Я подхожу к наиболее мрачным страницам моего повествования. Человек, далекий от литературной деятельности, я едва ли смогу с достаточной выразительностью обрисовать то, что пришлось мне увидеть и пережить.
Все видимое, слышимое, претерпеваемое в те дни было настолько невероятно, невиданно-страшно, что разум отказывался верить в реальность происходившего. Наступало по-своему жуткое состояние какого-то душевного опустошения, прострации. По-видимому, так психика человека защищалась от потрясений. Те, кто не обладал этой защитной реакцией, сходили с ума.
…В Бухенвальде, на месте стационарного лагеря смерти с его крематориями, душегубками стоит башня-монумент. Колокол на этой башне звонит каждый час, чтобы люди не забыли того, что было и что никогда не должно повториться.
Будь моя власть, я бы повелел каждый час по всем 24 поясам времени Земли передавать по радио тревожные набатные звуки Бухенвальдского колокола.
На весь мир ежедневно, до тех пор, пока не исчезнет угроза еще более страшной войны, до тех пор, пока не будет устранена возможность возрождения фашизма, должен бить этот священный набат…
— Шнель! Шнель! Бистро!
Наши конвойные предложили нам такой быстрый темп марша, которого многие из нас, утомленные, обессиленные голодом и жаждой, не могли выдержать. На первых же километрах начали падать раненые. И тогда загремели в хвосте колонны винтовочные выстрелы, заклокотали автоматы.
Я из-за ранения в ногу и слабости начинаю отставать. Прилагаю все усилия, чтобы уйти из хвоста колонны, но почти все время оказываюсь позади. И рядом со мной, за моей спиной, разыгрываются человеческие трагедии.
Первой жертвой стал пожилой солдат, босой, с забинтованной головой и рукой на перевязи. На первом километре он сбросил шинель, надетую до этого внакидку, и, тяжело дыша, спотыкаясь, шатаясь из стороны в сторону, как пьяный, брел еще с полкилометра. Когда он упал, потеряв сознание, ничком в пыль, и грянул винтовочный выстрел, мы, отстающие, поняли, что нас ожидает, если у нас не станет сил.
Идущим позади было страшно тяжело идти еще и потому, что приходилось временами бегом догонять тех, кто шел впереди.
Наша колонна, если бы на нее можно посмотреть сверху, была похожа на громадную темно-серую ползущую гусеницу: вначале она вытягивалась, вынося вперед голову, затем подтягивала к голове одно за другим свои кольца. Но, в отличие от настоящей гусеницы, голова которой останавливается, когда кольца подтягиваются, у нашей колонны голова все время продолжала свое движение вперед. Эти вынужденные рывки бегом страшно изматывали силы. Обычно выстрелы гремели позади колонны как раз в тот момент, когда кому-либо из отстающих уже не хватало сил преодолеть бегом очередной разрыв.
С каким отчаянием, с какой предсмертной тоской, ожидая выстрела в затылок, смотрел он тогда на спины товарищей, убегающих в пелену желто-серой пыли!..
Двое молодых солдат уже второй день помогали идти своему израненному старшему товарищу. Судя но прическе, это был офицер. Обросшее лицо его, по контрасту с белым бинтом, казалось землисто-черным. По лицу его было видно, какие страдания причиняют ему прикосновения даже дружеских рук. Сегодня, когда пришлось бежать, он уже не смог выдержать темпа и стал просить друзей оставить его.
Когда идущие впереди, сокращая очередной разрыв, побежали, он хрипло крикнул:
— Все, товарищи! Сами обессилите — и меня не спасете. Вперед! Спасибо! Прощайте!.. — Вырывая свои руки из рук друзей и бороздя упирающимися ногами дорожную пыль, он опустился на землю.
Друзья его, вобрав головы в плечи, не оглядываясь, побежали за колонной. Сзади прогремел выстрел.
Напрягаю силы, чтобы не отстать. Когда звучат выстрелы, не оглядываюсь, знаю, что, увидев убийство, могу ослабеть, но каждый выстрел, каждая автоматная очередь обрывает в груди какие-то нити, связывающие меня с жизнью. Постепенно подкрадывается чувство тупого безразличия: «А, хоть бы скорее!» Ловлю себя на этой мысли и ужасаюсь ей. Беру себя в руки, вызываю в себе засыпающее желание жить, и снова, делая нечеловеческие усилия, бегу вперед. Временами по телу, несмотря на жаркий сухой день, проходит озноб: зубы цокотят, как от приступа малярии.
Когда, находясь позади всех, делаю очередной рывок, слышу сзади тяжелый топот кованых немецких сапог. Похолодев, жду выстрела в затылок…
После, через год, товарищ, подстригая меня, скажет, что на том месте затылка, куда я ждал пулю, у меня образовалось белое седое пятно.
От головы колонны, в гуле топота сотен ног, сначала еле слышно, затем, по мере приближения, более громко звучит передаваемый, как эстафета, возглас: «Под ноги!» Ходившие в строю знают этот сигнал товарищеской солидарности: идущие впереди предупреждают идущих сзади товарищей о том, что на дороге какое-то препятствие: «Берегись, не споткнись!»
Но сейчас этот возглас, многократно повторяемый разными голосами, звучит как-то особенно тревожно и скорбно. «Под ноги! Под ноги!..» — и мы обходим лежащего ничком убитого солдата, заметенного толстым слоем серо-коричневой пыли. Только на затылке пыль не смогла запорошить кровоточащую дыру. Это отставший из этапа, что прошел перед нами.
«Под ноги! Под ноги!..» — слышатся без конца скорбные возгласы, и мы обходим заметенные пылью тела безвестных людей, которые говорят тебе безмолвно: так будет и с тобой, если упадешь. У многих убитых черепа разнесены, и серый студень мозгов смешался с почерневшей от крови пылью. Это значит, что у одного из конвойных в том, впереди идущем этапе в патронташе патроны с разрывными пулями.
Будут старики, юноши и женщины — жители сел, которые стоят по тракту Миргород — Хорол (Петровцы, Мелюшки, Ковали, Новая Абрамовка, Вишняки), скорбя и плача от бессильного гнева, хоронить убитых по обочине дороги…
И будут все эти два года черной оккупации на скромных холмиках одиночных могил появляться свежие полевые цветы, положенные руками неведомых людей.
А сейчас женщины, старухи, старики, дети с воплями и стенаниями смотрят в ужасе на расправу над ранеными и обессиленными голодом и жаждой людьми.
— Тетки! Дайте поесть! Пить дайте! — слышатся сиплые и хрипящие от жажды голоса.
— Родные, не можно! — хором кричат плачущие женщины. — Стреляют! Вчера старуху убили…
Из-за плетня огорода веером летят в проходящую толпу, трепеща в воздухе зелеными листьями, желтые початки кукурузы, белая рубаха пригнувшегося, убегающего человека мелькает среди подсолнухов. Десятки рук на лету хватают початки.
Из-за другого плетня перелетают сахарные буряки. Из садочков дружеские руки бросают пирожки, куски хлеба, булочки. «Круцификс!»[5] — кричат конвойные, стреляя в воздух или в ту сторону, откуда бросают еду.
Пить! Солнце поднимается все выше и выше. На нашу беду, выдался теплый, сухой день. Пить! Мы, окутанные тучей рыжей пыли, проходим через мостки речек, мимо небольших прудов. Ветерок, шарахаясь, разгоняет по зеркальной глади мелкую, серебристую, сверкающую на солнце рябь.
Вода тянет к себе.
Конвойным ничего не стоит сделать остановку у речки пли озерка и напоить нас, но они не хотят этого делать. Дикая, непонятная, бессмысленная жестокость!..
Когда мы переходим мосты, кое-кто не выдерживает и бросается к речке. И тут опять гремят выстрелы. Падают подстреленные.
У воды лежит, опершись на локоть, пожилой солдат; он потупил голову и, как бы задумавшись, ждет конца… Двое юношей сидят с перебитыми автоматной очередью ногами; лица их бледны, глаза в ужасе широко открыты; один судорожно всхлипывает, другой безголосо плачет.
— Бах! Бах! — подводят черту выстрелы.
После прошедших несколько дней назад дождей в глубоких колеях и придорожных канавах скопилась грязь; от нее ничего не остается к хвосту колонны, только борозды от пальцев рук по сырой земле говорят о том, что сейчас здесь была живительная, прохладная влага.
…Как видения тяжелого горячечного бреда вспоминаются пройденные в этот день села с белыми хатками, утопающими в зелени, толпы рыдающих, причитающих женщин, гул от топота сотен ног, злые крики конвойных, выстрелы, стоны раненых…
Через девятнадцать лет, совершая поездку по дорогам войны, я снова пройду по этому пути, и ужаснусь тому, как я тогда, хромой, обессиленный четырехдневной жаждой и голодом, сумел преодолеть за один переход этот сорокадвухкилометровый марш…
Сотни подкованных сапог и ботинок зацокали по мощенной камнем дороге — мы подходим к городу, и почему-то название его кажется резким, сухим — Хорол.
Проходим по длинному деревянному мосту через речку и входим в город. Улицы пустынны. Сквозь стекла окон смотрят на нас печальные, плачущие лица женщин, девушек, детей. Еще 13 сентября в город ворвались фашисты, и хорольчане напуганы невероятными зверствами: расстреляли коммунистов, согнали стариков, взрослых, малых детей еврейской национальности и на глазах у всего города расстреляли и закопали в овраге по дороге на Лубны.
А сейчас хорольчане с ужасом ожидают новых зверств, которые им суждено увидеть и пережить: их город наводняют измученные толпы советских военнопленных, гражданских лиц, сгоняемых с большой оккупированной территории в страшный лагерь смерти.
Мы проходим через весь город и сворачиваем вправо, к приземистым строениям с двумя высокими кирпичными трубами. Издали доносится странный шум, похожий на крики многих тысяч птиц на птичьих базарах Севера. Подойдя ближе, начинаем различать в нестройном гуле и шуме отдельные человеческие голоса, выкрики, вопли. Мы входим на территорию кирпичного завода, огороженную колючей проволокой, идем мимо сараев-сушилок и других помещений в отдельный отсек, огороженный колючей проволокой.
Из этого отсека в следующее отделение ведет калитка, в которую начинают нас пропускать по одному и дают — тому, у кого есть котелок, в котелок, у кого нет котелка, в пилотку, в шляпу, в полу шинели — немного манной каши.
Совершенно случайно я прохожу в эту калитку одним из первых и получаю еду, и… сразу же выдачу пищи прекращают. В том отделения, куда мы, счастливчики, попали, стоит большой окованный железными обручами деревянный чан, наполовину наполненный водой. Проглотив наспех кашу, мы бросаемся к чану и жадно пьем, пьем…
Оставшиеся без еды и воды наши товарищи, тесня друг друга, бросаются к проволочной изгороди, разделяющей нас.
— Товарищи, воды! Братцы, скорей! — Десятки рук сквозь проволоку протягивают алюминиевые, эмалированные котелки, консервные банки, кружки, тянутся руки с пилотками…
— Дорогой, хоть немного! Пить!! — кричат, хрипят, вопят потрескавшиеся губы, задние напирают, теснят передних, толкают их на колючую проволоку. Брякают, бряцают, звенят, сталкиваясь, котелки, фляги, кружки.
— Товарищ! Принеси пить! Пожалуйста! Пить!
Бросаюсь к проволоке, набираю в обе руки котелки, фляги, бегу стремглав к чану, черпаю воду, несу, стараясь не расплескать воистину драгоценную влагу, и раздаю посудины, не зная, тем ли, у кого их взял. Из своего котелка лью понемногу воды — чтобы хватило многим — в пилотки, в протянутые пригоршни…
— Сюда, хоть немного! Товарищ!..
Снова набираю посудины, мчусь к чану и, зачерпнув воды, раздаю людям, доведенным до отчаяния бессмысленной пыткой жажды. То же самое делают все, кто попал в отсек.
— Братцы! Товарищи! Сюда! Хоть каплю! Сюда!..
Черпаем, носим воду до тех пор, пока котелки не начинают скрести дно чана, пока не роздали воду всю до капли…