СНОВА НА ЭЛЕВАТОРЕ

Хорольский лагерь уничтожения — дулаг № 160 — стал с весны 1942 года поставщиком рабочей силы для Германии, Вместо пустой баланды здесь дают один раз в день жидкую гречневую кашу; от такой пищи истощенные узники не поправляются, но и не умирают. Отменен стадный, табунный порядок, пленные организованы в отдельные отряды, за которыми закреплены определенные места в бараках. Поэтому не слышно больше в лагере рева бушующих неорганизованных толп. Глухо, угрюмо ворчит лагерь. 

Переход из одного отряда в другой запрещен. Запрещено и общение с заключенными из других групп. За всякое нарушение фашистского «орднунга»[16] — свирепая кара. Мрачным, зловещим символом нового «орднунга» возвышается над лагерем виселица. Живым — виселица, мертвым — крест. 

А в вышине над нами, в сияющем голубом куполе неба безраздельно царит яркое весеннее солнце. 

Отгороженные от всего мира двумя рядами колючей проволоки, окруженные сторожевыми вышками с нацеленными черными стволами пулеметов, узники лагеря весной еще острее переживают свой плен. 

Временами мы смотрим за проволочное заграждение, туда, где было осенью поле, на которое нас выводили для обыска. Там, в каких-то ста метрах от нас, фашисты создали лагерь для пленных казаков. Из них насильно формируют казачий полк. Целыми днями казаки маршируют босиком взад и вперед и нестройно, уныло поют старорежимное: 


Соловей, соловой, пташечка,

Канареечка жалобно поет!

Ать! Два! Горе не беда!

Канареечка жалобно поет! 


Глупые песни, поющиеся с диким присвистом, нагоняют лютую тоску и злость. Неужели казаки, наши советские люди, поднимут оружие против своих? Да неужели же можно из них сделать таких же бездумных служак, какими были они при царизме? Нет, не может быть этого! Нельзя повернуть историю вспять! 

Позже я узнал, что насильно сформированный в Хороле полк казаков перебил своих немецких командиров и целиком перешел через линию фронта к своим. 

На нас, переживших все ужасы лагеря уничтожения и смерти, на нас, которых никакие пытки не смогли заставить взять в руки оружие, фашисты, видно, поставили крест: среди нас уже не проводят никаких вербовок в военные соединения. Не получится наверняка из нас и работяг в Германии, пусть фашисты не строят на этот счет никаких иллюзий. 

Сегодня в казачьем лагере суета и тревога. Там готовятся к встрече каких-то высокопоставленных лиц. С утра метут, убирают мусор, выстраивают и перестраивают узников. В середине дня перед строем полуодетых, грязных, угрюмых казаков проходит большая группа высоких начальников в сопровождении свиты адъютантов, лагерной администрации и прочих подпевал. Сверкают на солнце регалии, до блеска начищенные сапоги, кобуры пистолетов, кортики. 

Мы с любопытством смотрим туда, где происходит этот спектакль. Когда вся камарилья проходит середину строя, из него вдруг выступает, сняв шапку, один из казаков и обращается к проходящему начальству с жалобой. Мы все удивлены: какой дурак рассчитывает найти здесь справедливость? Жалобщик заявляет через переводчика, что Артур отнял у него часы. 

Разыгрывается комедия «высшей справедливости». Выходит пред «светлые очи» начальства известный нам всем иуда-Артур, изгнанный осенью узниками из элеватора. 

Спрашивают жалобщика: 

— Часы эти выданы вам советским командованием или вы их купили? 

— Они мои, я купил их до войны и пришел с ними в армию, — заявляет тот.

— Как ты посмел отнять у пленного принадлежащую ему вещь и нарушить священный закон собственности? — говорит через переводчика Артуру (хотя тот прекрасно понимает немецкий язык) высокий, худой, как мощи, начальник. 

— Они все здесь коммунисты! — вдруг угрюмо изрыгает вытянувшийся на немецкий манер Артур. 

И тут вся камарилья громко ржет на разные голоса. Кто-то, по-видимому, смеется над глупым ответом, кое-кто — оценив здравый смысл его, а большинство потому, что хохочет самый главный. И тут, по приказу главного, Артура под конвоем палочника отправляют в Хорол под арест. 

Продемонстрировав «высшую справедливость», фашистское командование отбыло из лагеря. А назавтра Артур уже хозяйничал на железнодорожной станции в полукилометре от лагеря. Разве могли фашисты лишиться хотя и тупоумного, но такого слепо преданного пса? 

Мы сегодня расположились своей группой на плацу лагеря, неподалеку от другого отряда. От него вдруг отделился человек. Пригибаясь и опускаясь временами на четвереньки, он быстро-быстро побежал к нам. Это был молодой, среднего роста парень. Он сел среди нас, поджав под себя по-восточному ноги, и, засмеявшись, весело бросил: 

— Здорово, ребята! 

— Здорово, если не шутишь! — ответили ему, и все стали оглядывать невесть откуда появившегося доброго молодца.

Одет он в порядком затасканную телогрейку защитного цвета. На голове его лихо, набекрень, сидит серая шапка с расстегнутыми и торчащими в разные стороны, как у дворняжки, ушами. 

Круглолицое, скуластое, сероглазое, слегка осунувшееся лицо парня светится хитростью и подлинной удалью. Над лукаво прищуренными глазами его все время ходят то вверх, то вниз подвижные, тонкие, с энергичным изломом брови. Несмотря на хитринку, которую излучает его все время улыбающееся лицо, он с первого взгляда вызывает глубокую симпатию и доверие.

После быстрого бега гость учащенно дышит и оглядывает нас. 

— Как живете, добрые люди! — заговорил он, уняв одышку. 

— Да так, ничего себе, кашляем понемногу. 

— Закурить есть? 

— Э, чего нет, того нет, сынок! 

— А вы откуда прибыли? — как бы невзначай спрашивает парень. 

— Из дорожного лагеря, что возле Хорола. 

— А, тогда мертвое дело! — говорит он, махнув рукой, — Мы тоже из дорожного, из-под Семеновки. А у дорожников, как правило, курева «дчжек»[17]. 

Паренек производит впечатление простого, общительного человека. Он кажется чуточку болтливым простачком. Но я, присматриваясь к нему, вижу, что эта простота тонко наиграна. Парень не так прост, как он хочет казаться. Выдает его серьезный, быстро оценивающий, проницательный взгляд, который он время от времени бросает на того или иного собеседника. 

Внимание всех привлекает шапка гостя: она порядком измазана, но еще нова и, самое главное, она красноармейская: я приглядываюсь к ней, и мне кажется, что на меховом козырьке ее совсем недавно была красноармейская звездочка. 

— Шапку-то где достал? — спрашивает кто-то, как бы мимоходом. 

— Что, хороша? — отзывается парень, ухмыляясь, и прихлопывает шапку пальцами, как бы приветствуя нас по-военному. Затем он надвигает ее на лоб. От этого его физиономия становится еще более лукавой. 

— Хоть не по сезону, но хороша, — подтвердил чей-то голос. 

— Где взял? — упорно допытывается кто-то. 

— Нравится? — ухмыляясь, спрашивает гость.

Сняв шапку, он, многозначительно поглядывая на нас, разглаживает ладонью место, где была недавно звездочка. 

— Хороша! Очень хороша! — восклицает парень и, надев шапку на кулак правой руки, ловко вертит ею в воздухе. Затем, нахлобучив шапку себе на голову, бросает вполголоса спрашивающему: 

— Перейдешь фронт, получишь такую же у старшины в придачу к автомату! 

— Слушай, парень! Ты не оттуда ли? — оторопело шепчет кто-то. 

— Оттуда, — говорит паренек, став сразу серьезным, и оглядывает всех быстрым, настороженным взглядом. 

— Давно? 

— Месяц, не больше. 

— Слушай, друг, расскажи! Как там? Как дела? — посыпались упрашивающие, умоляющие реплики. 

Все тянутся к парню, как будто хотят руками пощупать того, кто совсем недавно был на родной, свободной земле. 

— Долго рассказывать, товарищи. Одним словом, идет война. Пообвыкли. Хоть и жмет немец, крепко жмет, но уже воюем не так, как вначале. Временами и сами гоним. Но трудно еще, трудно, — степенно, спокойно рассказывает паренек, как бы и впрямь считая себя официальным представителем родной страны в этом мире. 

— А как там нас встречают, пленных, которые через фронт приходят? Не стреляют там нас, как немцы говорят? — задает кто-то самый острый, больше всех волнующий нас вопрос. 

— Брехня все это! — снова оживляясь, страстно говорит парень. — Все это агитация фашистская! Даже и не думайте, ребята, про то, что не примут вас там добром! Сам я второй раз попадаю, и все равно пойду к своим, потому знаю: оружие доверят — и снова воевать. 

— Ты уже был в плену? Где? Когда? — сыплются вопросы. 

— Осенью. Сидел в Дарницком лагере. Перешел фронт. Всю ведь зиму воевал, а месяц назад под Харьковом в разведке опять застукали! — живое лицо парня становится хмурым и злым. 

— А как же там нас принимают? — задается все тот же острый вопрос. 

Гость опять оживляется и, подавшись корпусом вперед, доверительно говорит, как вколачивает гвозди: 

— Как принимают? Проходишь, конечно, проверку в особом отделе — иначе нельзя, потому, сами понимаете, — бдительность. Если ничем себя не замарал — получай оружие и в строй. Ну, а этим сукам — палочникам, — с сердцем, зло продолжает парень, — и тем, кто в немецкую армию пошел, добра там ждать нечего. Этим крышка! А вы, ребята, прямо говорю, не бойтесь! Удалось бежать — смело идите к своим. На себе испытал. 

— Как же сюда, к нам, ты попал? 

— Поездом везли на Кременчуг через Полтаву, а я сиганул, не доезжая Кременчуга: пол в вагоне мы разобрали. И пошел назад. А вот под Семеновкой подобрали меня тодтовцы на дороге: у них один убег из лагеря, ну, они меня для счету и приплюсовали. Она вот меня и подвела! — хлопнув по шапке, смеясь, добавляет парень. — Солдат, — говорит, — ком! Ну, да ничего — все равно уйду! Я ведь с ними, с немцами, освоился: очки им втирать при случае научился. Это на особый отдел — вот там очки не вотрешь! Заврешься — десятку схватишь, как пить дать. Но, стоп! — вдруг шепчет парень, пригнувшись и выглядывая из-за нас. — Долговязый черт идет. Он меня уже давно заприметил — надо канать в свой кагал, а то враз на этой вешалке очутишься! — кивнул головой в сторону виселицы, бормочет гость. — Покеда, хлопцы! — заключает он весело и, сняв шапку, бросается стремглав в свою группу. 

Эх, парень, парень! Знаешь ли ты, что делаешь? Если бы ты знал, какую радость, веру, силу ты вселяешь в нас! Как после чтения листовки, долго еще будет обсуждаться каждое брошенное тобой слово…

Началась отправка первых партий в Германию. Из барака, выделенного для прошедших перед дорогой санобработку, двинулась оцепленная плотным конвоем полицаев большая колонна угоняемых товарищей. Они направляются на станцию, где их погрузят в эшелоны. 

Мы, остающиеся, выстроились в длинный ряд, параллельный ходу колонны, в 8-10 метрах от нее, и в глубоком молчании смотрим на наших товарищей. 

Я стою в переднем ряду и гляжу вслед уходящим. Они хмуры, угрюмы и строги. 

— Женя! — вдруг слышу я громкий, взволнованный оклик из колонны. 

Из скорбного строя выскакивает совсем незнакомый мне чернобородый узник с опухшим, болезненно одутловатым лицом и устремляется ко мне. 

— Костя! — вдруг кричу я и, забыв все на свете, бросаюсь другу на шею. 

— Жив! — кричит он радостно, весело, оглушающе, где-то у моего уха, крепко обнимая меня. 

— Жив, Костя, жив! Как рад я, что ты уцелел! — отвечаю я ему, чуть не плача от радости. 

И тут на наши спины; плечи и головы вдруг обрушивается град палочных ударов. С грязной бранью полицаи, ухватив нас за плечи и воротники шинелей, отрывают друг от друга и растаскивают в разные стороны. 

— Прощай, Костя! — кричу я, опомнившись от ударов, другу. Полицай грубо вталкивает его в строй. 

— Женя, прощай! — слышу я удаляющийся, затихающий крик, и долго вижу его поднятую руку, посылающую мне прощальное приветствие. 

Радость от встречи ушла, нахлынуло горькое чувство утраты. 

— Прощай, друг! — И тоже машу ему вслед, пока его поднятая высоко рука не скрылась за воротами лагеря. 

Прощай, мой друг, прощай, дорогой Костя! Тебе выпала тяжкая доля до конца войны скитаться по страшным лагерям смерти в Германии. Ты и там покажешь себя верным товарищем и предприимчивым, решительным командиром. Когда по окончании войны ты окажешься на территории, освобожденной американцами, и они будут чинить препятствия возвращению на родину военнопленных, ты возглавишь большую группу советских людей и выведешь ее в расположение советских войск. 

Нет, не прощай, а до свиданья, проверенный, испытанный друг мой Костя! Потеряв, казалось, навсегда друг друга, мы встретимся с тобой совершенно случайно в столице нашей Родины, на Кузнецком мосту, через много-много лет. И ничто не сможет тогда омрачить пашей великой радости. 

— До свиданья, друг! 

Пришел черед и нашей группе отправляться в Германию. 

Пока мы были в дулаге, я со дня на день ждал, что меня вот-вот вызовут: ведь должен же кто-нибудь из немцев захотеть быть увековеченным художником. Но шли дни, меня никто не вызывал, и моя тревога с каждым днем усиливалась. И теперь, войдя в полутемный барак для отправляемых в Германию, я понял, что про меня забыли и мне не избежать тяжелой участи. 

В дверях барака, поближе к свету, за столиком уселся писарь из расконвоированных узников и стал переписывать наши фамилии и номера. Мои товарищи толпятся у входа. 

Я не стал спешить с регистрацией и прошел в глубь барака: хочется побыть одному со своими думами. 

Я взбираюсь на верхние нары и укладываюсь в темной глубине их, подложив под голову вещевой мешок. 

Вдруг у входа кто-то громко кричит: 

— Художник! Маляр! Кто здесь художник? 

— Здесь художник! — кричу я, встрепенувшись, и в один миг пережив быструю смену чувств. 

В проходе между нарами идет ко мне переводчик. Подойдя, он говорит: 

— Слазь! Ефрейтор зовет. Только честь отдай! — угрюмо предупреждает он.

Я, соскочив с нар и набросив вещевой мешок на плечи, прохожу к выходу. У стола писаря маячит знакомая плотная фигура ефрейтора Судека. 

— А, малер! Гут! — говорит он. — Записал его? — спрашивает он через переводчика писаря. 

— Нет, — отвечает тот. 

— Вег! — командует мне Судек, кивнув в сторону выхода, и сам выходит из барака. Я следую за ним. Мы проходим через лагерь, обходя лежащих группами узников, к главным воротам. 

Часовой открывает их и пропускает Судека и меня. Второй раз закрываются, выпуская меня, эти ворота! Вот и здание комендатуры. Поднимаемся по ступенькам крыльца, проходим через маленькую прихожую без окон в дальнюю комнату, полную полицаев и табачного дыма. При виде Судека галдевшие полицаи вмиг умолкают, вскакивают с пола и подоконников и встают по стойке «ахтунг», лихо клацая каблуками. Выдрессировались, канальи! В комнате нет мебели, только стол и стул: это канцелярия писаря лагеря, одновременно — место дежурных полицаев и, как я узнаю после, — одно из мест допросов и расправ. 

Судек, пробурчав что-то по-немецки полицаям, проходит через канцелярию в следующую, совсем маленькую комнатку — кладовку с одним окном. Она набита до потолка кипами одеял, отобранных у заключенных с приходом весны. На маленьком свободном участке пола стоит столик и стул. На столике уже лежат, ожидая меня, лист бумаги для рисования, карандаш и резинка. 

Ефрейтор вынимает небольшую фотографию своей семьи и спрашивает, смогу ли я сделать с нее большой рисунок. Я отвечаю утвердительно. 

— Делай! — говорит он, положив фотографию на стол. 

У меня уже есть опыт увеличения фотографий, и я, как говорят, не ударил лицом в грязь. Портрет семьи Судека произвел подлинный фурор. И сразу немцы навалили мне уйму подобных заказов. Каждый из них с глазу на глаз со мной требует, чтобы я ему сделал работу в первую очередь. Я втолковываю с помощью переводчика моим заказчикам, что очередность пусть они устанавливают сами: тут я ничего не знаю, и не мое это дело. Субординация — большое дело: вперед вылез тот, у кого повыше чин. 

Кладовка с одеялами стала моей мастерской и жильем. В лагерь меня пускать уже не стали, чтобы я не наловил там вшей. Раз в день дежурный полицай приносит мне с кухни котелок гречневой каши, но я чувствую, что за мной крепко следят днем и ночью. 

Я сижу в своей кладовке и, склонившись над столом, очень не спеша, разделываю «под орех» второй «групповой портрет». 

Через открытые двери внезапно доносится до меня приближающийся гул сотен ног, злые крики полицаев и резкие немецкие команды. 

Я выскакиваю на крыльцо: из раскрытых настежь ворот лагеря выходит большая, плотно сгрудившаяся колонна узников, теснимая со всех сторон, как стаей злых овчарок, орущими, бранящимися полицаями. 

Пленных оцепляют на ходу плотным кольцом конвоиры-немцы. На головах у них шлемы, за плечами туго набитые ранцы, в руках винтовки с примкнутыми штыками. Да, да, несомненно, — эту колонну гонят в Германию! 

И сразу остро, больно-больно резануло по сердцу: все знакомые, родные лица… 

Вот идет чернявый Ткаченко Мина… Вот белокурый Горлов Илья. Вот, колыхая полами своей кавалерийской шинели, прошел мой «кацо» Алексей Гумба… Все здесь наши — все до единого… 

Почему я не с ними, с моими товарищами, друзьями! Правильно ли я делаю, что не разделяю их судьбу? 

Мне вдруг захотелось бросить все и встать в строй. 

Вот идет темноусый невысокий Александр Голен: он многозначительно, как заговорщик, закрыв на миг глаза, кивнул мне головой и улыбнулся. «Все в порядке, товарищ! Действуй! Не плошай! — говорит мне его кивок. 

Все, все уходят! Я остаюсь здесь один, без друзей и знакомых. 

— Прощайте, друзья, прощайте, товарищи! 

И вдруг в колонне я увидел лица «расстрелянных» по делу Большого эсэсовца. Они живы, наши товарищи! Один из них, столяр из Киева, Логутов Илья Васильевич, пожилой человек, с большими светлыми свисающими усами, увидев, что я остаюсь, громко кричит: 

— Кобытев, ты видишь меня? 

Взволнованное, отчаянное выражение его лица сразу сказало мне все: я знал, что к Логутову пришла из Киева жена и что она до сих пор не знает, жив или нет ее приговоренный к смерти муж; и сейчас Логутов дает мне понять, что он очень хочет, чтобы жена узнала о его судьбе. Прямо просить об этом он не может: кругом переводчики, полицаи, гитлеровцы. 

Я кричу ему: 

— Логутов, вижу! — силясь многозначительным тоном сказать, что понял его. 

Но Илья Васильевич, видно, не убежден, что я его понял. Уходя все дальше и дальше, оглядываясь на ходу, он продолжает кричать: 

— Кобытев! Это я! Логутов! Ты видишь меня, Кобытев? Я это: Логутов!! 

— Вижу, Логутов, вижу тебя! — кричу я, давая знать товарищу, что хорошо понял его, что сделаю все возможное. 

Колонна уходит, все тише и тише ее гомон и гортанные окрики конвойных, вот она идет по каменке на станцию, свернула влево… Вот голова колонны скрывается за пулеметной вышкой, вот хвост колонны давно уже скрылся за поворотом, а я все еще стою и смотрю ей вслед… 

На другой день, когда жена Логутова пришла к проволоке, я сказал ей, что муж ее жив и угнан в Германию. 

Логутов останется жив, вернется с фашистской каторги домой, и через восемнадцать лет я встречусь в Киеве с ним и его женой. 

Идут дни. Я работаю в кладовке и осваиваюсь с необычной для меня обстановкой. 

С немцами и полицаями, окружающими меня день и ночь, у меня складываются своеобразные отношения. С немцами я держусь как знающий себе цену, спокойный, сдержанный мастер. 

Гитлеровцам нравится играть передо мной и друг перед другом роль гуманных, культурных людей, покровительствующих искусству. Кроме того, каждый из них, желая заполучить от мастера интересный «трофей», старается быть поприветливей с ним. К полицаям немцы относятся холодно, с подчеркнутым оттенком превосходства и даже презрения. 

Полицаи дрожат за свою шкуру. Перед каждым из них маячит призрак грозной расплаты, они страшатся проштрафиться перед своими хозяевами и оказаться в лагере, где их ждет неминуемый короткий суд узников. Поэтому они лебезят, заискивают и выслуживаются перед гитлеровцами; мой же независимый тон, конечно, злит их, и втайне они меня ненавидят. 

Полицаев тяготит присутствие человека, не связанного с ними одной веревочкой, повседневного свидетеля их черных дел. Перед каждым полицаем уже в 1942 году встала реальная угроза ответа перед своим народом за черные дела, и присутствие свидетеля в канцелярии им не по душе. 

В комнате канцелярии, от которой меня во время работы отделяет только жиденькая двустворчатая дверь, зачастую открытая настежь, происходят допросы, которые всегда сопровождаются зверскими побоями и пытками. 

Обшарпанные стены этой комнаты, если бы они могли говорить, сколько бы рассказали о том, что они видели и слышали здесь осенью и зимой 1941/42 года! 

Почти каждый день допрашивают и бьют евреев. Их пригоняют партиями к канцелярии, приказывают сесть на землю у входа и по одному заводят в застенок.

Одно только ожидание своей очереди — уже невыносимая пытка. 

В канцелярии за столом сидит писарь и составляет вновь (в который раз) списки евреев, подлежащих расстрелу. 

У стола гурьба полицаев с палками. В стороне Миллер и Нидерайн. Не принимая участия в допросе, они стоят, скрестив руки на груди, о чем-то вполголоса разговаривают между собой и наблюдают за происходящим. 

Входит пожилой, высокий худой человек. 

— Фамилия? 

— Коган. 

— А, жид проклятый! А, вонючая… скотина! — следует лоток грязной, отвратительной брани и барабанная дробь палок. 

— Муха! Открой окно, дышать нечем! — сердито кричит писарь, когда град ударов стихает. 

— Имя? 

— Борис. 

— Не Борис, а Борух! — орет один из полицаев, вытягивая допрашиваемого по спине палкой. 

— Ну, пусть будет Борух, — говорит вдруг спокойно тот. 

— Комиссар? — спрашивает настороженно кто-то из полицаев. 

— Нет, комиссаром не был, — по-прежнему спокойно, невозмутимо отвечает еврей, вытирая рукавом кровь со лба, которая стекает ручьями из набрякших кровью густых волос. 

— Ох, однако, был — умен больно! 

— Нет. Не был. Был — сказал бы: один конец… — твердо говорит еврей. 

И тут во взглядах притихшей на минуту волчьей стаи вдруг проскальзывает невольное уважение к мужеству обреченного. 

— Отчество? — нарушает тишину писарь. 

— Ицикович, — горько усмехаясь, бросает обреченный. Он явно говорит не свое отчество, а то, которое нужно этим живодерам. Он улыбается в глаза самой смерти.

В это время в дверях, закрыв на миг льющийся оттуда свет, появляется коренастая, косолапая фигура Ганса «Боксера». 

— А, юд, лахен![18] — визгливо кричит он и внезапным ударом снизу вверх, в челюсть, валит человека замертво на пол. 

Все — гитлеровцы, полицаи, писарь — одобрительно склабятся и регочут. 

— Ганс, Ганс! Прима! — кричат немцы. 

— Вот это да! Вот это удар, так удар! — слышатся одобрительно-подобострастные реплики полицаев. 

Ганс, румяное лицо которого сияет самодовольством, перешагнув через лежащего, подходит к гитлеровцам и что-то говорит им. Затем все трое уходят. 

Два полицая хватают оглушенного за ноги и волокут вон. Когда безжизненное тело перетаскивают через высокий порог, голова, повиснув на длинной худой шее, откидывается назад: замученный словно оглядывается на своих мучителей. 

— Следующий! — кричит полицай в дверь. 

И так изо дня в день эти бессмысленные, дикие допросы. 

Советские люди на оккупированной территории очень часто, рискуя жизнью, спасали, укрывали евреев от палачей. 

Так, в Хорольском госпитале военнопленных осенью 1941 года фашисты узнали, что один из находившихся там военнопленных евреев — комиссар. Комиссар подлежал немедленному расстрелу, но вдруг в последний момент он исчез из госпиталя. Обыски не дали результатов, и фашисты решили, что обреченный каким-то путем бежал из оцепленного проволокой госпиталя. 

На самом же деле комиссара попытался спасти русский военнопленный повар. Он спрятал его на чердаке госпиталя, уложив в тесовый карниз, нависавший над двором. 

Много недель, месяцев — до самой весны лежал там комиссар. Что он вынес там осенью и зимой, в стужу, часами находясь без движения, пусть каждый себе представит!

По ночам комиссар спускал вниз веревку: к концу ее повар-солдат привязывал котелок с едой. Весной повара заменили другим военнопленным. Сдавая кухню, старый повар сказал ему: 

— Я доверяю тебе военную тайну: ты должен будешь кормить комиссара, которого я прячу. 

На беду новый повар оказался предателем — он выдал солдата. Старый повар был схвачен. Несмотря на зверский допрос, место, где был спрятан комиссар, он не указал. 

Комиссара стали искать. Предполагая, что он прячется на чердаке госпиталя, фашисты перерыли там все, но ничего не нашли. Они уже стали уходить с чердака, считая, что комиссар сумел на этот раз сбежать. Но в последний момент офицер вставил стек в щель между досок, которая тянулась по всему карнизу, и пошел вдоль него. Наконец, стек уперся в прятавшегося. 

Когда карниз вскрыли и извлекли оттуда комиссара, всех поразил страшный облик человека, месяцы пролежавшего в своеобразном гробу. 

И встали под дула автоматов уже потерявший способность ходить комиссар-еврей и поддерживающий его у края могилы, до конца верный своему долгу солдат-русский. 

И еще один случай. В Хорольской Яме была группа девушек-военнопленных. 

К весне 1942 года из них уцелело всего человек семь-восемь. Их содержали в госпитале, находившемся в помещении бывшей Хорольской школы. Среди этих девушек была еврейка. Рискуя жизнью, подруги всячески скрывали ее, поддерживали павшую духом, измученную переживаниями девушку. 

Уже летом, после того как все военнопленные-евреи в Хороле были расстреляны, фашисты каким-то путем дознались, что девушки прячут еврейку, и вместе с ней всех их расстреляли. 

Выйдя из канцелярии, я смотрю на приведенных на очередной допрос.

Они сидят гурьбой на земле. Здесь и юноши, почти подростки, и зрелые, и старые люди. 

Вид их ужасен. Вглядишься в изможденное грязное лицо человека — и перед тобой развертывается человеческая трагедия. 

На худых грязных шеях судорожно двигаются кадыки. Эти люди очень голодны. Я бегу в свою кладовку, хватаю котелок с кашей и возвращаюсь назад. В толпе евреев нахожу самого старого, самого изможденного человека в замызганной телогрейке. 

Перешагивая через чьи-то ноги, иду к нему и спрашиваю: 

— Товарищ! У вас есть котелок? 

— Есть! — встрепенулся он. 

— Достаньте его, я дам вам каши! 

Старик еврей засуетился. Он развязывает свой невероятно грязный мешок, нащупывает котелок. И вдруг старик замер, ссутулился и поник головой. Почему он не подает мне котелок? 

— Так можно? — глухо, робко, недоверчиво произносит старик, не поднимая головы. 

И меня молнией пронзает мысль: этот человек думает, что я не заметил, что он еврей, и поэтому помогаю ему, а сейчас, увидев это, я спохвачусь и откажу ему в помощи. 

Как и при виде сломленного Бермана, у меня все оборвалось внутри от острой жалости. 

— Дайте ваш котелок, товарищ, я положу вам каши, — говорю я старику, чуть не плача. 

Меня окончательно убило жалкое выражение виноватой собаки, с которым смотрел старик еврей. Страшным усилием воли сдерживаю подступившие к горлу рыдания. Бегу в свою кладовку, сажусь за столик. Обхватив ладонями голову, я даю волю своим чувствам… 

Из комендатуры к воротам прошел полицай с дубинкой под мышкой. Он жует на ходу бутерброд. Голодные глаза узников следят за ним. 

Привелось мне слышать и иного порядка допросы… В начале лета 1942 года, когда фашисты готовили наступление на Кавказ, немецкая оперативная разведка усиленно собирала сведения о нефтяных районах. В дулаг приехали два оперативных разведчика. Один из них прекрасно говорил по-русски. 

В лагере объявили набор людей, работавших до войны в нефтяной и нефтеперерабатывающей промышленности, якобы для направления их на работу по специальности в те места, где они жили. 

Некоторые военнопленные, чтобы уклониться от угона в Германию, и надеясь, что их перевезут ближе к линии фронта, заявили, что они жили и работали в Грозном и Баку. Их стали по одному вызывать в канцелярию для уточнения данных перед отправкой на место работы. 

Разведчики или не знали, что в кладовке работает пленный художник, или не придали этому значения. 

Я сижу в своей каморке и слышу доносящиеся до меня голоса офицеров и приводимых на допрос товарищей. 

— Фамилия? — корректно, вежливо спрашивает офицер. 

— Абульгасан, — отвечает настороженный молодой голос с нерусским акцентом. 

— Имя? 

— Самед. 

— Кто вы по национальности? — по-прежнему корректно спрашивает офицер. 

— Азербайджанец. 

— Где вы жили? 

— Где я жил? В Сабунчах… В каких Сабунчах? 

— Какие Сабунчи?

— Один есть Сабунчи: около Баладжар, севернее Баку. Большой город есть такой Баку — его, наверное, знаешь? 

— Кем работал в Сабунчах? — спрашивает офицер (голос его становится суше и резче). Работал помощником бурового мастера. В Сабунчах? 

— Да, в Сабунчах.

— А в Баладжарах и Баку ты бывал? 

— Почему не бывал, бывал, — отвечает допрашиваемый (видно, он еще не понял, куда гнет разведчик). 

— А скажи, Самед, какие ты заводы знаешь в Баку, в Баладжарах, ну и… в этих самых Сабунчах? Ну… например: крекингзаводы по переработке нефти, газолиновые, сажевые и разные там… химические, — снова спокойно, ровно спрашивает агент. 

Воцаряется длительное молчание. Видно, допрашиваемый понял, зачем его вызвали, и, попав в ловушку, думает, как из нее вывернуться. 

— Почему молчишь? Расскажи, что где видел! А вот скоро мы Кавказ завоюем, тогда пошлем тебя работать в Сабунчи, да не помощником мастера, а мастером! А быть может, как азербайджанца, сделаем начальником вместо русского, — вкрадчиво убеждает офицер притихшего азербайджанца. 

Тот по-прежнему молчит. 

— Ну вот что, Самед, довольно играть в прятки, давай отвечай! Не будешь отвечать — будет плохо! Вот это видишь? — заговорил снова резко и сухо офицер. Глухо стукнула брошенная на стол резиновая палка. 

Опять длинная пауза. 

— Отвечать, круцификс! — взорвался разведчик. 

«Чвак, чмок, хряк!» — прозвучали удары резиновой палки. 

— Что отвечать? Нечего отвечать. Не был я в Сабунчах, не был в Баладжарах и в Баку совсем не был! — громко кричит допрашиваемый. 

— Как не был? Доннер ветер! 

— Брат мой Ибрагим живет в Сабунчах, а я совсем там не был! В Челябинске живу с детства. Письмо брат писал, вот я и знаю: Сабунчи, Баку, Баладжары… А про заводы ничего не знаю!.. 

— А зачем же ты сказал, что жил и работал в Сабунчах? 

— Почему сказал? Думал, к брату подвезешь. Понимаешь? К брату хотел бы поближе! Думал там, может… ну… работать буду… сам понимать должен… — бормочет Самед.

— Врешь ты все про брата! Сакрамент! Выкручиваешься, мерзавец! — ревет разведчик и снова звучат удары палки. 

— Зачем дерешься? Зря совсем дерешься! Говорю тебе русским языком: не был я в Сабунчах… Брат мой там! Вот! Нарочно совсем сказал, думал, повезешь туда работать! — оправдывается, выкручивается Самед. 

— Доннер ветер! Знаешь, что сделаю с тобой за вранье, азиат подлый? — сквозь зубы цедит офицер, отчаянно колотя палкой азербайджанца. 

Тот уже не оправдывается, а молчит и терпеливо выносит удары. 

— Век! Вон!! — вопит наконец офицер. И я слышу, как тяжело он дышит от усталости и бессильной злобы. 

Затопали, загрохотали каблуки в канцелярии, и в прихожей хлопнула входная дверь. Вякающим, недовольным старческим тенором заговорил что-то низенький разведчик по-немецки. Высокий, отдуваясь, что-то тоже бормочет начальнику. Затем, перебивая друг друга, они долго о чем-то спорят. 

— Полицай, давай следующего сюда! — кричит высокий, отдышавшись. 

Кто-то входит в двери. 

— Ваша фамилия? — опять спокойно, корректно начинается допрос. 

— Антонов, — четко, по-военному отвечает басовитый голос. 

— Антонов? Хорошо! Имя твое, Антонов? 

— Иван. 

— Иван Антонов? Ты русский, Иван Антонов? 

— Так точно, русский. 

— Где же ты жил и работал нефтяником, Иван Антонов? — вкрадчиво, мягко спрашивает немец. 

— Жил и работал я на острове Артема у Апшеронского полуострова на Каспийском море, работал буровым мастером, — отвечает чистую правду Антонов. 

— Врешь ты, Антонов, нет такого острова у Апшеронского полуострова, — спокойно, уверенно произнес офицер.

— Как, герр офицер, нет такого острова там? Неужто не знаете? Я там сызмальства жил. Отец работал там еще при царе, и я работал. Жил в поселке Артем-Остров. 

— Нет там такого острова, Антонов, — продолжает утверждать немец. 

— Отвечать! — вдруг резко, свирепо ревет он. — Отвечать!! Доннер ветер! 

И слышится удар не то кулака, не то резиновой палки по лицу. — Что, быть может, у тебя тоже там только брат живет, коммунист упрямый?! — исступленно продолжает орать разведчик. 

— Забыл! Все забыл, какие заводы там есть, сколько там скважин, все забыл, — глухо говорит Антонов. 

— Как забыл? Что дурака валяешь? 

— Палкой много раз попадало от полицаев по голове, вот и забыл! Все забыл, понимаешь! — угрюмо, зло отвечает Антонов. И слышится в его голосе отчаянная решимость. 

— А, круцификс! Забыл, русиш проклятый! Я тебе вколочу сейчас память! — и методично, упрямо зазвучали чмокающие, хлюпающие удары резиновой палки. 

Они звучат долго, очень долго… минуту, быть может, две. Забыв обо всем на свете, слышу я только эти удары, хеканье палача да глухой, тяжелый стук своего сердца. 

— Слышишь… ты… герр!.. Или как там тебя!.. — доносится вдруг прерываемое ударами палки злое, непримиримое. — Совсем ты… у меня отбил теперь… память… ничего не помню… имени отца не помню… матери… ничего не помню, но тебя запомню герр… до гроба! Слышишь, герр… запомню!.. 

Удары чередуются с обрывками фраз и страстными, гневными словами узника. 

Наконец, после гулкого падения тяжелого тела на пол слышится истерический, злобный вопль задыхающегося фашиста: 

— Полицай! Ком… Сакрамент!.. Убрать… его. Посадить отдельно… в карцер!.. После… после… я еще с ним поговорю! Круцификс!!

И снова ругаются между собой разведчики. И снова продолжаются целый день до вечера допросы. Как сговорились, допрашиваемые упрямо утверждают, что они не жили и не работали в нефтяных районах, а сказали это для того только, чтобы не отправили на работу. Разведчикам, конечно, ясно, что многие лукавят, но они никакими путями не могут выколотить из советских людей нужные данные. 

Было человека два из допрашиваемых, которые прикинулись придурковатыми простачками и давали кое-какие показания, но были эти показания путаные, противоречивые и, вероятно, ложные, как у бравого солдата Швейка. Недовольные и злые разведчики отбыли из лагеря, как говорят, не солоно хлебавши.


Мне нужно нарисовать с натуры фашистских преступников, чтобы «увековечить» для потомства в будущих своих картинах. Через переводчиков я убеждаю их, что рисунок с фотографии не имеет той цены, которую имеет портрет, сделанный художником с натуры. «Ценность» и «стоимость» в убеждениях стяжателей — аргумент веский, и они соглашаются мне позировать. 

Один за другим садятся они передо мной… 

Вот он, главарь банды, капитан Зингер, Боров, комендант дулага № 160, распорядитель и душа режима уничтожения. 

В отличие от других «заказчиков», которые всегда хотели получить свои портреты побольше размером, Зингер велел мне сделать его портрет величиной в открытку. 

Когда Миллер спросил, почему он заказывает такой миниатюрный портретик, Зингер пропищал: 

— Для «папинки»! 

Вот его помощник, унтер-офицер Миллер, Финн, эксперт по евреям. Сколько людей замирало, когда на них останавливался холодный, испытующий взгляд этого утонченного садиста! У скольких людей холодели сердца, когда он торжествующе скалил перед ними свои крупные зубы! 

А ведь фильтровка евреев — только частица его гнусных дел. Каков же облик Миллера сегодня, если он ушел от расплаты и уцелел? Так ли торжествующе улыбается Миллер? Впрочем, может быть, он нашел надежный приют в Бонне. 

А вот черномазая Усатая собака — Нидерайн, человек-зверь, заслуженный ревностный гитлеровский палач. Он, как и его дружок Миллер, был мастером своего дела, сверхметким стрелком по «движущимся целям» — советским военнопленным. 

Каждая фашистская бестия находила в лагере применение своей гнусной страстишке. Боров любил командовать убийцами, вдохновлять их, распоряжаться ими; Финн — любил истязать людей и смотреть, как по мановению его руки подручные звери бьют их. Усатая собака любил стрелять в людей; стрелять, вспылив, отводя душу, любил стрелять спокойно, методично. Нашел применение в лагере своим «высоким» страстям и Боксер, обер-ефрейтор Ганс. Благородная борьба с равным по весу противником на ринге — не в натуре Ганса. Ему куда приятнее нокаутировать живые скелеты. Тут почти каждый удар был наповал, и совсем нет шансов получить ответный удар в собственную морду. Но не только зверский мордобой в лагере — грех Ганса-Боксера, он — соучастник массового уничтожения узников, гибнувших тысячами от более «результативных» средств: голода, мороза, инфекционных болезней, пулеметных очередей. 

Как трудно мне было во время сеансов скрывать свою ненависть к палачам под маской спокойного, равнодушного «мастера»! Как трудно было смотреть в глаза им и не выдать своего отношения к ним!.. 

В лагерь часто наведывался немецкий чиновник из Хорола, фельдфебель Рейнгард. Он тоже захотел получить свой портрет. Позируя, он сообщил мне, что в Хороле работает скульптором расконвоированный военнопленный Оверчук, учившийся до войны в Киевском художественном институте. 

Оверчук учился на младших курсах, и я с ним не был знаком, но помнил его по выступлениям с воспоминаниями о войне в Финляндии, в которой он участвовал как доброволец.

Я попросил фельдфебеля помочь мне встретиться с Оверчуком. Рейнгард своим портретом остался доволен и обещал показать его в Хороле другим офицерам. Возможно, кто-то из них захочет сделать портрет, и тогда Рейнгард поможет мне встретиться с товарищем. 

Так оно и вышло.


Загрузка...