...И будто бы я стою в прихожей нашей прежней квартиры на Ленинском проспекте и мне говорят, что пришла моя подруга. И я хочу повернуться, посмотреть, какая подруга. Но в этот момент она прыгает мне на спину и усаживается на меня верхом. И я бегу к зеркалу и трясу перед ним плечом, чтобы стряхнуть ее и увидеть в зеркале ее лицо. Наконец сзади что-то негромко щелкает — и голова ее, стремительно очертив четверть круга, застывает на уровне моего правого локтя. И я вижу в зеркале, что у нее мое лицо. Только ярко-сиреневое, как лак для ногтей, и с густо накрашенными алыми губами. И она тихо смеется, соскакивает с меня и бросается целовать меня в губы. И я кричу каким-то тонким голосом и наотмашь бью ее по лицу...
...Я лежу в полумраке с широко раскрытыми глазами. Сердце колотится у меня в горле. Часы на столике показывают восемь — и я не могу понять: вечер сейчас или утро. Я понимаю лишь одно — квартира опять перехитрила меня.
А ведь я была готова полюбить ее. С самого начала, как только сюда въехала. Она была совсем голая, с неприглядными серыми обоями и коричневатыми разводами на потолке. И потому я сделала над собой усилие и, временно преодолев свой застарелый ужас перед всяческими службами быта, навестила некое бюро. Через два месяца оттуда пришли трое в сером — и еще через месяц она ожила, мягко засветилась желтовато-кремовыми обоями, засверкала свежевыкрашенными подоконниками... А потом и мебель в ней появилась: тахту, журнальный столик и старый телевизор мне отдали приятели, а гардероб, «стенку», кухонный стол с табуретками и холодильник я купила сама. В общем-то нам с ней ничего больше и не нужно было. Тем более, что у нас было только две стены, к которым эту мебель можно было приткнуть. А на месте двух других зияли огромные окна, источавшие прозрачный серый холод. Но я ухитрилась так расставить мебель, что в квартире все-таки в целом преобладал желтый цвет.
Когда появились первые симптомы, я их просто-напросто не осознала. Сперва разбились все мои китайские чашки, не сразу, конечно. Если бы сразу, то я, наверное, начала бы уже о чем-то догадываться. Но они разбивались так естественно, во время мытья посуды, которая всегда скапливалась у меня за несколько дней в мойке, что я не придавала этому особого значения. Потом появилась пыль. А потом Гера. Впрочем, затрудняюсь сказать, кто из них появился раньше. Все-таки, наверное, пыль. Да, точно, пыль.
Я готовилась отпраздновать новоселье и заодно свое двадцатитрехлетие. И когда перетаскивала кухонный стол в комнату, то каким-то образом ухитрилась споткнуться об его ножку и упала. И тогда я увидела пыль. Она лежала под тахтой и имела вид трех пушистых комочков, которые слабо шевелились. А я лежала на животе и пыталась вспомнить, когда же я это уже видела. И наконец вспомнила.
Мне пятнадцать лет. Я сижу в плетеном кресле в аккуратном садике нашей пярнуской хозяйки Лии. Надо мной — ослепительно свинцовое небо Прибалтики, с которого в кои веки льется солнце. А в нескольких метрах от меня в свежей, еще чуть влажной от росы траве дрожит маленький серый комок. Это мышка, настоящая серая мышка с острой мордочкой и длинным розовым хвостом. Я делаю к ней шаг, потом другой. Но мышка почему-то не убегает, а только крупно и часто дрожит. Короткая шерстка ее стоит дыбом, и из-под нее медленно — одна за другой — выкатываются яркие красные бусинки. И внутри меня тоже что-то начинает неприятно дрожать.
— Тимси! — раздается у меня за спиной удивленно-радостный голос Лии. — Тимси, мальчик мой, совсем уже взрослый стал.
Я верчу головой, но Тимси нигде не вижу.
— Тимси, Тимси, — матерински-нежно зовет Лия, — иди, я тебе молочка налью, кис-кис-кис! Видишь, Соня, — ласково улыбается она мне, — он уже совсем мужчиной стал, он уже умеет...
— Убивать! — брякаю я.
— А ты бы что хотела?! — Тонкие брови Лии оскорбленно ползут вверх. — Чтобы весь дом кишел мышами?
Квартиру я, конечно же, тщательно подмела. А на следующий день появился Гера. Странно, но не помню, кто именно из приятелей привел его ко мне. Гере было сорок. Массивная горбоносая и зеленоглазая голова его была плотно пригнана к короткому телу. И он сразу же сделал резкую попытку полностью овладеть моим вниманием.
— Послушайте, Сонечка, — сказал он, как-то странно — боком — входя на кухню, где я разливала чай. — Да присядьте вы на минутку. Вот так. Давайте же толком познакомимся.
И он начинает надвигаться на меня верхом на табуретке, которую уже успел оседлать.
— Я, между прочим, работаю ночным сторожем. — Он пристально смотрит на меня.
— Очень приятно, — бормочу я, отползая от него вместе со своей табуреткой.
— Вас это шокирует? — шепчет он, и шесть ног (две его и четыре табуреткины) снова приходят в движение.
— Нет, нет, что вы! — смущаюсь я. — Очень интересно.
— Конъюнктурщики, — бормочет он и поддергивает под собой табуретку, — большинство людей — конъюнктурщики. А я человек, живущий вне зависимости от социума. У меня, между прочим, два высших образования. Но я не хочу, чтобы моя интеллектуальная деятельность кем бы то ни было направлялась. Вы вот где работаете, в Ленинке? Да, конечно, свобода тяготит человека. Люди любят быть зависимыми и направляемыми.
— Но я ведь переводчиком работаю. Перевожу статьи о музейном деле.
— Это неважно, — говорит он и загадочно смотрит на меня. — Хотите, я почитаю вам свои эссе? Вот, например, «О влечении к смерти»? — И в его руках вдруг неизвестно откуда появляется увесистая серая папка с розовыми тесемочками.
— Чаю! Чаю! Чаю! — дружно скандируют гости из комнаты.
— Может быть, как-нибудь потом? — извиняюсь я.
— Да, да, конечно же, конечно же, потом, — чему-то радуется он.
Странно, но квартира, которая, как потом выяснилось, обладала свойством отваживать от себя всех моих любовников — и реальных, и потенциальных, — Геру привечала. Может быть, потому, что, несмотря на все его старания, ему никак не грозило стать любовником. Может быть, потому, что он любил ее такой, какая она есть. Для других мы прихорашивались, а его могли принять в каком угодно виде. Ему все равно все нравилось.
— Как тебе идет этот халатик, — говорил он, незаметно завладевая рукавом моего старенького байкового бордового халата. (Другой — фирменный, купленный с переплатой и ни разу не надеванный, ждал своего часа в гардеробе вместе с двумя французскими лифчиками и пятью бейрутскими трусиками.) — Удивительно тебе идет этот цвет. И вообще ты похожа на египетскую фреску. Ой-ой-ой, вот так сиди, не отворачивайся. Боже мой, как я чувствую твое лицо, как я чувствую твое лицо! Особенно вот это место. — И он вкрадчиво проводит пальцем по краешку моих губ.
Я вздрагиваю и отпихиваю его руку.
— Ненормальная! — удивляется он. — Я же тебе уже объяснял: у меня такое устройство психики, что если человек мне духовно близок, то мне все время хочется его трогать. Ведь это так естественно, как ты не понимаешь, любые человеческие отношения эротичны. Отношения детей и родителей, отношения двух приятелей... Вот хочешь, я тебе прочту свое эссе «Вулканические извержения как проявление планетарного оргазма»? Я там рассматриваю гибель Помпеи с точки зрения панэроса. — И в руках его снова возникает мышиная папка с двумя розовыми хвостиками. Он дергает за один из хвостиков и ловко извлекает из нее белые шуршащие внутренности.
И я слушаю его чтение, время от времени внутренне вздрагивая при слове «оргазм» и не замечая того, что его табуретка опять пришла в движение. Опоминаюсь я только в тот момент, когда жизненное пространство вокруг меня уже сужается до катастрофически малых размеров. Я резко отодвигаюсь и упираюсь спиной в стену. Но, по всей видимости, квартира все-таки в сговоре с Герой, потому что стена вдруг отпихивает меня, Гера ловко наклоняется и впивается своим ртом мне в губы.
— Дурак! — кричу я, толкая его в грудь.
Серая папка, вильнув хвостиками, падает на пол.
— Псих! — удивляется Гера.
А ведь я была готова ее полюбить. С самого начала, как только сюда въехала после развода с мужем. Это четвертое жилище в моей жизни. Первое помню смутно. Мы переехали оттуда, когда мне было три года. Родители говорили, что это была девятиметровка в коммуналке из одиннадцати комнат. Одиннадцати комнат и соседей не помню, а помню только свое красное шерстяное платье с желтыми завязками-помпончиками у горла и еще серого человека, сидящего ночью на стуле посреди спящей комнаты и разглядывающего меня.
Потом мы переехали на Ленинский проспект, в отдельную квартиру. Одна комната была у нас желтая и большая, а другая — маленькая и красная. Желтую я любила, а красную боялась. В желтой жили родители, там была красивая новая мебель, и туда приходили гости. А в красной жила я. Жила я в ней по ночам, потому что днем меня заставляли ходить в детский сад. Красная комната не любила меня и по ночам развлекалась тем, что меня пугала: то внезапно шлепнет чем-нибудь по одеялу, то превратит цветок на стенном ковре в подмигивающий глаз или в ухмыляющийся рот... Но с годами мы притерпелись друг к другу, и между нами установились отношения взаимотерпимости, лишь изредка прерываемые неожиданными вспышками антагонизма. И все равно вплоть до самого своего замужества я предпочитала проводить время в желтой комнате. Комната была солнечной, и отнюдь не потому, что выходила окном на солнечную сторону (окно красной выходило туда же), а по какой-то иной причине. Может быть, из-за желтых обоев, может, из-за голубого граненого графина с водой, может, из-за юного Пушкина, сверкавшего своей кудрявой фарфоровой белизной на черной глади пианино «Ростов-Дон». В общем-то важно не это, а то, что мы с ней любили друг друга. Родителей я в общем-то любила тоже, но эта любовь была неинтересная, она подразумевалась сама собой, и в ней не было ничего от чуда. Более того, они мне мешали. Я не говорю уже о том, что, когда мы с ребятами играли во дворе в прятки, мне запрещалось прятаться в подвале или на чердаке, и потому водящий всегда обнаруживал меня, спрятавшуюся где-нибудь за тощим кустом смородины, самой первой и с обидным хохотом торжествующе вопил: «Чаю, чаю, чаю! Соньку выручаю!» Это в общем-то были мелочи — неприятные, временами серьезно портящие настроение, но все же мелочи. Существенным было другое — родители мешали моей любви. Мне крайне редко удавалось остаться с желтой комнатой вдвоем. А в присутствии других людей доля ее любви ко мне уменьшалась, равномерно распределяясь между всеми, кто в ней находился. Но бывали и счастливые часы, ради которых стоило даже пойти на прямой обман, например, взять градусник за скользкий кончик, внутри которого ярко сверкает серая ртуть, и натрясти температуру хотя до 38°. И хотя я уже взрослая и твердо знаю, что «пионер — всем ребятам пример» и, следовательно, должен быть честным, соблазн остаться с желтой комнатой наедине гораздо сильнее, чем чувство общественного долга.
Я лежу с трагическим лицом на постели в красной комнате и со сладким злорадством слушаю, как наш врач Клавдия Петровна внушает огорченной маме:
— Но ведь она уже взрослая девочка. Как же я могу дать вам справку по уходу. Идите себе спокойная на работу. Ничего с ней не случится. Да не надо плакать! Ну что вы? Обыкновенная простуда. Горло слегка красное. (Еще бы! Я что, зря накануне ела снег!) Недельку полежит — и в школу. Ну что, Сонечка, в школу хочется?
— Очень, — слабым голосом шепчу я, скорбно поникая головой.
— Ну ничего, ничего, потерпи, — утешает меня Клавдия Петровна. — Только тетрациклин не забудь днем принять. А вечером мама горчичники тебе поставит. Договорились?
— Договорились, — отвечаю я и старательно чихаю. (Так я и буду твой тетрациклин есть! А горчичники придется потерпеть — любовь требует жертв.)
...Наконец-то я одна. Я всовываю босые ноги в шлепанцы, бегу в желтую комнату и начинаю строить дом. Это мне почему-то категорически запрещается. Дом строится из диванных подушек. В нем тесно, но это мой дом, мой, и больше ничей. Дом стоит на необитаемом острове, который я начинаю потихоньку обживать. Для начала я выращиваю на острове цветы. Для этой цели вполне подходят цветы бумажные, которые кто-то подарил маме на Новый год. Я втыкаю их между паркетинами пола, забираюсь обратно в домик и любуюсь оттуда своим цветущим одиночеством: оно зеленое, белое, лиловое и, что самое главное, желтое.
В квартире мужа ничего желтого не было, а были две комнаты — серая и салатовая. И еще была свекровь. Но все это не было для меня новостью: и квартиру, и свекровь я видела еще до замужества и уже знала, что она будет жить в салатовой комнате, а мы в серой. Новостью оказалось другое — пьянство мужа. Через год я развелась с ним, переехала в однокомнатную квартиру и заклеила ее серые обои желто-кремовыми. А еще через полгода родители получили отдельную трехкомнатную малоинтересную квартиру в Измайлове и уехали с Ленинского проспекта.
...И как будто бы я сплю и во сне знаю, что сплю. И вдруг понимаю, что забыла закрыть входную дверь. И я хочу встать и закрыть дверь. Но никак не могу сесть в постели — что-то давит мне на грудь и не дает приподняться. И я переворачиваюсь на живот, сползаю с тахты и ползу в прихожую. Я подползаю к входной двери и вижу, что она чуть приоткрыта. И я силюсь дотянуться до нее и вдруг снова оказываюсь лежащей на тахте. И тут я понимаю, что, для того чтобы закрыть дверь, мне обязательно надо умыться. Я снова сползаю с тахты и ползу в ванную комнату. Там мне удается уцепиться руками за верхний край ванны, подтянуться и свесить голову вовнутрь ее. Ванна оказывается уже наполненной водой. Я погружаю голову в воду и просыпаюсь. Но в тот момент, когда я хочу поднять голову из воды, дверь в прихожей громко хлопает, кто-то хватает меня за голову и начинает погружать ее еще глубже. И, задыхаясь и пуская ртом и носом пузыри, я отчаянно брыкаюсь ногами, трясу ванну руками и вдруг чувствую, что свободна. Я сажусь на постели, включаю свет и осторожно, стараясь не шуметь, прокрадываюсь в прихожую. Входная дверь закрыта, в квартире тихо.
При Гере мы позволяли себе роскошь быть самими собой. Но для других наводили марафет. Операция по удалению следов предыдущей жизни занимала всего полтора часа, по истечении которых мы уже сияли новизной и готовностью к восприятию чуда. А оно непременно должно было случиться и изменить всю нашу жизнь, может быть, даже сегодня — в крайнем случае, в недалеком будущем. Но нельзя же, чтобы чудо застигло нас врасплох — неподготовленными, неприбранными, непарадными... И мы не оставляли ему такой возможности. Сперва в порядок приводилась квартира: мылась скопившаяся за неделю в раковине посуда, изгонялись из-под тахты пушистые серые комочки, распихивались по ящикам гардероба невесть каким образом расползшиеся по всей комнате свитера и юбки. Потом наступал мой черед. Я усаживалась на кухне перед столиком, раскрывала пудреницу с маленьким зеркальцем и начинала разглядывать себя. В маленьком зеркальце, слегка припорошенном почти незримым налетом пудры, лицо мое мне скорее нравилось, чем не нравилось, чего никак нельзя было сказать про большое зеркало, висящее в ванной комнате. И совсем уж противопоказано было мне смотреться прежде времени в зеркало, приделанное к внутренней стороне одной из дверец гардероба, — это могло надолго испортить настроение. И тогда уже никакой марафет не поможет — гардеробное лицо все равно будет проступать из-под нового, как бы искусно я его ни сделала.
Лиц у меня было много. Одни я любила, а другие — нет. О том, что у меня не одно лицо, я узнала в третьем классе.
Мы с соседской Светкой пускаем у нас в ванной комнате мыльные пузыри. Это страшно увлекательное занятие. Пузыри делаются из ничего. Вернее, почти что из ничего. Надо окунуть кончик макаронины в баночку с мыльной водой, потом извлечь его и начать осторожно дуть в другой — сухой кончик. И тогда из абсолютно пустой макаронины вдруг начинает вылезать прозрачный шар, который радужно переливается и растет прямо на глазах. Потом шар со слабым звуком отделяется от макаронины, несколько секунд живет совершенно самостоятельной жизнью, плавно парит и, наткнувшись на кафельную стенку, бесследно исчезает. Это рождение почти что из ничего и исчезновение в полное никуда так завораживает нас, что опоминаемся мы лишь тогда, когда больше не остается ни пузырей, ни мыльной воды. И тогда меня осеняет.
— А давай мы сами будем пузырями, — предлагаю я Светке.
— А как? — не понимает она.
— А вот так.
Я со свистом втягиваю в себя как можно больше воздуха, плотно стискиваю губы и начинаю надувать изо всех сил перед зеркалом щеки. Лицо мое раздувается и багровеет, глаза превращаются в две узенькие щелки, нос заостряется, удлиняется и свисает на верхнюю губу. Светка пару секунд изумленно смотрит на меня, потом с коротким хохотом резко всасывает в себя воздух и тоже начинает преображаться: кожа ее голубеет, а водянисто-зеленые глаза разбухают и медленно начинают выкатываться из-под век с редкими ресницами. Еще секунда — и они вывалятся совсем. «М-м-м, м-м-м», — мычим мы, подталкивая друг друга локтями и не отрывая глаз от зеркала, откуда на нас смотрят два чудовища, которые, оказывается, таились где-то внутри нас, а теперь вдруг обнаружили себя. Первым лопается Светкино чудовище. Мое еще несколько секунд отчаянно сопротивляется исчезновению, изо всех сил раздувает щеки, но потом лопается и оно. В зеркале отражаются два лица, почти такие же, какие были у нас со Светкой до появления чудовищ, и все-таки чуточку — неуловимо — иные. Лица слабо подрагивают и подергиваются, как будто внутри их кто-то ворочается, пытаясь вырваться наружу.
— А теперь давай будем скелетиками, — говорит Светкино лицо и, со странным всхлипывающим звуком втянув вовнутрь себя щеки, начинает жевать их изнутри.
— Давай, — соглашается мое лицо и тоже проглатывает свои щеки.
Два бесщеких и безгубых лица покачиваются в зеркале, заговорщически подмигивая друг другу.
Потом почти целую неделю при встречах со Светкой я испытывала непонятную неловкость, весьма смахивающую на стыд. И, кажется, взаимную. Затем это прошло, но мы уже больше никогда не делали коллективных попыток выпускать на волю своих чудовищ.
Сейчас я понимаю, что случай в ванной означал, по всей видимости, не что иное, как сбой в хорошо отлаженном защитном механизме мира, надежно страхующего себя различными способами от возможности нашего проникновения в тайну истинного его устройства, чтобы мы не смогли догадаться о том, что густая плотность, выпуклая очевидность и самостоятельная определенность его предметов — лишь мнимость, красочная ширма, за которой он прячет свою коварную зыбкость, мучительную текучесть, всепроникающую и всеразмывающую анонимность... Почему этот механизм дал сбой именно в нашей ванной комнате, позволив мне, девятилетнему ребенку, заглянуть в разверзнувшуюся на некоторое время брешь и подглядеть пугающую множественность собственного «я», — не знаю. Но, по всей видимости, просочившаяся ко мне информация была все-таки непредусмотренной, потому что вскоре она почти изгладилась из моей памяти, для того чтобы снова вынырнуть на поверхность лишь через существенный промежуток времени.
— Ты знаешь, — говорит Гера, делая очередную безрезультатную попытку дотронуться пальцем до моей щеки, — а без косметики у тебя совсем другое лицо — такое милое, домашнее...
— Такое зеленое... — в тон ему подхватываю я.
— Да нет, — удивляется он, — очень красивое, но совсем другое. Беззащитное. Так бы и ласкал тебя, так бы и ласкал!
— Но-но!
— Ну что «но»! Ну почему «но»? Зачем «но»? Не надо, маленькая моя, — упрашивает он, и горбоносое лицо его подрагивает и подергивается, приближаясь ко мне и разрастаясь.
И внутри меня тоже что-то начинает неприятно дрожать. Воздух между моим запрокинутым лицом и Гериным все ниже и ниже нависающим надо мной профилем уплотняется, вибрирует и вдруг с хищным треском разрывается. И сквозь образовавшуюся в нем пробоину я вижу ослепительно свинцовое небо Прибалтики, влажную от росы траву и в ней — маленький серый комок, сотрясаемый крупной дрожью.
«А ты бы что хотела? Чтобы весь дом кишел мышами?» — хлещет из пробоины возмущенный голос Лии.
Лицо мое напрягается. Герин профиль испуганно отдергивается от края пробоины, которая тотчас же зарастает.
— Боже, — шепчет он, — какое у тебя лицо было!
— Какое? — хрипло спрашиваю я.
— Как у дикой кошки.
А как она умела притворяться, приспосабливаться, подлаживаться под того, кто в данный момент входил с ней в контакт! Никто, кроме меня, не знает, сколь поразительной была ее способность к мимикрии.
Так, при Гере она имела облик скромного обиталища одинокой, интеллектуальной и явно недооцененной женщины (как долго я принимала это за ее подлинную сущность!), обиталища, где витает смутный эрос и главенствуют книги, простирающие свое влияние вплоть до кухни, где обычно и устраивались мы с ним. (Сейчас я понимаю, что отсутствие марафета было, по сути, не более чем очередным средством, дающим ей возможность просто проявить еще одно из своих лиц.)
Когда в нашей жизни появился Виктор, она начала стараться сделаться уютной. В ней даже появились недорогие желто-коричневые занавески, при помощи которых нам почти удалось скрыть отсутствие двух стен.
...И будто бы наконец все ушли. Я всовываю босые ноги в шлепанцы, бегу из красной комнаты в желтую и начинаю строить дом из диванных подушек. Дом нужно построить как можно скорей, пока не вернулась мама. Потому что, если она застанет дом недостроенным, она его сломает. Я тороплюсь, но крыша никак не желает держаться на мягких стенах и все время сползает. Наконец мне удается добиться равновесия. Я поспешно втыкаю бумажные цветы между паркетин пола, впрыгиваю в дом и, тяжело дыша, любуюсь оттуда своим цветущим одиночеством: оно зеленое, белое, лиловое и — что самое главное — желтое. И вдруг я понимаю, что забыла закрыть входную дверь. Я сползаю с дивана и ползу на животе в прихожую, стараясь не задеть за цветы, потому что именно в этом и кроется опасность. Я почти уже подползаю к двери, ведущей в прихожую, как вдруг вижу, что моя правая рука, как-то блудливо вильнув пальцами, делает резкий рывок вбок и начинает терзать лиловый цветок. И тотчас же входная дверь громко хлопает, кто-то хватает меня за шиворот, тащит к дивану и, засунув мою голову вовнутрь домика, начинает погружать ее в воду. И, пуская ртом и носом пузыри, я отчаянно брыкаюсь ногами и трясу домик руками. Мягкие стены бесшумно разваливаются, крыша обрушивается мне на голову, и я чувствую, что наконец-то свободна.
Виктор мне нравился очень. Сейчас я уже затрудняюсь сказать, что именно мне в нем так нравилось. Кажется, шея. Да, точно, шея. Она так и источала силу и уверенность, что выгодно отличало ее от худой шеи моего бывшего мужа. И голос, восходивший из этой шеи, был густым и сочным. Да, да, все правильно — сейчас, когда мне уже многое стало ясно, я начинаю понимать, что между моим нестерпимым желанием дотронуться пальцем до этой сильной шеи и отсутствием стен в квартире существовала какая-то тайная связь. Допускаю даже, что желание это возникло еще раньше — задолго до того момента, когда, распахнув дверь комнаты, где сидели мы, сотрудники Информцентра Ленинской библиотеки, навстречу нам шагнул высокий сильный мужчина и красивым голосом спросил: «Девушки, не могу я у вас получить небольшую справочку? Мне для диссертации нужно». И тогда я увидела его шею. Она круто уходила вверх из не застегнутой на верхнюю пуговицу рубашки и увенчивалась кудрявой черноволосой с легкой проседью головой. И мне сразу же захотелось дотронуться до этой шеи. И желание это было знакомым, хотя вроде бы ничья шея до этого момента подобных желаний у меня не вызывала. Да, да, я уверена, что оно было внушено мне квартирой. Только прежде оно было смутным и не носило столь конкретного характера. Вообще, я думаю, что собственных желаний у меня то ли не было, то ли они искусно подавлялись квартирой, для того чтобы иметь возможность внушать мне ее желания, которые я по неопытности принимала за свои. Иначе как, например, объяснить тот факт, что после знакомства с Виктором я вдруг купила диван. Я ведь его и теперь-то практически не использую: для спанья у меня есть тахта, а для того, чтобы сидеть, мне вполне хватает кухонных табуреток. Но поскольку диван для чего-то был нужен квартире, то для достижения своей цели она использовала сильный аргумент.
Прибирать ее и переставлять в ней мебель я начала уже за несколько дней до назначенного свидания. И сперва я решила, что это паутина. Но это были трещинки в обоях, слабые локальные трещинки, сквозь которые медленно просачивался в квартиру ее настоящий цвет — серый. И вдруг я ощутила нестерпимое — до зуда в руке — желание расковырять эти трещинки. И оно было настолько властным, что подавить его можно было единственным способом — купив диван и плотно задвинув им место соблазна, эти узкие щелочки в иную суть моего обиталища. Подобный зуд мне уже довелось однажды испытать. В детстве. У нас во дворе была карусель, то есть большой деревянный круг, из середины которого рос стальной столб, чья верхушка соединялась с краями круга стальными тросами. Надо было встать одной ногой на круг и, крепко ухватившись руками за трос, другой ногой начать отталкиваться от земли. И тогда карусель со старческим скрипом трогалась с места и начинала крутиться — сперва медленно, а потом все быстрее и быстрее. И вот как-то раз мы со Светкой так сильно раскрутили карусель, что нога моя соскользнула с деревянного круга — и, взлетев на воздух, я начала на дикой скорости описывать круг за кругом. Тело у меня исчезло, и от меня остались только руки, вцепившиеся в стальной трос, и острый, режущий горло голос. «У! У!» — ликующе вопил этот голос, который, впрочем, вполне возможно, был даже и не моим, а Светкиным. А может, это и вовсе был голос ветра, на дикой скорости мчавшегося в направлении, противоположном тому, куда мчались мы. И вдруг у меня снова появилось тело. Оно лежало на земле, розовое платье на нем задралось, обнажив голое бедро, на котором медленно распускался большой багрово-серый цветок. И из этого цветка сочилась такая боль, что лицо пролетавшей над ним Светки вдруг позеленело. А потом тело мое снова стало куда-то лететь и очутилось на постели в красной комнате. «А теперь мы будем спасать твою ногу», — произнес надо мной чей-то ватный голос и стал поливать мое бедро прозрачной жидкостью. Цветок на бедре вспенился, зашипел и начал пожирать мою ногу. Но тут его быстро забинтовали, и боль потихоньку стала стихать. А через несколько дней я ощутила зуд в руке. В правой. Почесывание ее левой рукой не дало никаких результатов — зуд не проходил. И тогда я поняла, чего она хочет. Дождавшись, когда все уйдут, я сдвинула повязку на бедре. Цветок уже стал сморщенным и коричневым. Я начала обдирать его пожухлые лепестки — и вместо них расцветали новые: алые и свежие. И боль, сочившаяся из них, была слабой и приятной и вызывала воспоминание о недавнем полете.
После этого случая я больше никогда не летала. И потому, когда Виктор, решительно встав с моего нового дивана и отодвинув стоявший между нами журнальный столик, шагнул к табуретке, на которой я сидела, и плотно взял меня за плечи, то я сперва слегка испугалась, не понимая, почему тело мое вдруг начало вибрировать и исчезать. С мужем я никогда ничего подобного не испытывала. И чтобы унять непонятную дрожь, я обеими руками ухватилась за его шею. И тогда начал дрожать пол. А потом на меня вдруг опрокинулся потолок и по нему быстро пробежал маленький паук. И я отделилась от самой себя, медленно взмыла к потолку, прошла его насквозь и умерла.
— Какое у тебя лицо было! — прошептал Виктор.
— Какое? — постепенно стала обретать я голос и тело.
— Как на фреске.
— Честное слово, я настоящая.
— Не понял.
— Я живая, а не фреска. Только об этом мало кто догадывается. Да ты не пугайся, я шучу.
— А я не пугливый, — отодвигается от меня он.
— Ты что, обиделся?
— Да нет. Ты мне очень нравишься. Такая маленькая, беззащитная...
— Я беззащитная?!
— Конечно. Ведь женщина всегда намного слабее мужчины — и физически, и интеллектуально.
— Ну, физически понятно. А интеллектуально — это почему же?
— Да хотя бы потому, что женщины ничего существенного не создали. Ни в науке, ни в искусстве.
— А Цветаева? А Ахматова? А Софья Ковалевская?
— Послушай, ты меня что пригласила, чтобы читать мне лекции по теории искусств? У нас, между прочим, не так много времени. Меня дома ждут. Мы могли бы заняться чем-нибудь более интересным.
— Чем, например?
— А ты догадайся. Мне, между прочим, показалось, что тебе это понравилось. Ой, боже, да ты никак покраснела! Вот уж никак не ожидал, что ты такая застенчивая. Ты меня что, стесняешься, что ли? Какая прелесть! — И он плотно берет меня за плечо.
И внутри меня что-то начинает дрожать.
— А слезы зачем? — удивляется Виктор.
— Я тебя так люблю! — рыдаю я.
— Ну, ну, успокойся, — сочно рокочет он и гладит меня по голове.
...И я увидела, что нахожусь в большой прихожей, облицованной белым кафелем, какой бывает только в ванных комнатах. Но как будто бы это ЖЭК. И мне нужно получить справку о том, что девять лет назад мы снимали дачу в Жаворонках, а не в Пионерском. Справка эта нужна срочно, потому что завтра будет поздно и ничего уже нельзя будет поправить. В прихожей было две двери — справа и слева. И я поняла, что передо мной поставлен выбор и от того, что я выберу, зависит все. Это было испытание. Интуиция неудержимо толкала меня направо. Но я догадалась, что именно в этом и кроется подвох. И толкнула левую дверь. Там оказалась большая светлая комната. Несколько полированных столов. За каждым сидел человек, и вокруг него толпились люди. «Извините, будьте любезны...» — обратилась я к седовласому мужчине, сидящему за одним из столов. Мужчина приветливо взглянул на меня и ничего не ответил. «Будьте добры, вы не скажете...» — продолжала я. «Да, да, — ответил он, абсолютно с вами согласен». — «Но я же еще ничего не объяснила», — возразила я. Но он уже беседовал с другими.
«Скажите, пожалуйста», — обратилась я к пожилой женщине в розовом платье, на котором были нарисованы крупные васильки. Женщина подняла от бумаг мелко завитую седую голову и торжествующе оглядела меня. «А разве твои родители не запрещают тебе прятаться в подвалах?» — пропела она, почти не скрывая злого ликования. И вдруг я поняла, что это наша учительница Зинаида Васильевна, которая в шестом классе была у нас классным руководителем. «Но ведь я уже институт закончила. Вы разве не знаете?» — попятилась я от нее. «Знаю, милая, знаю, — усмехнулась она. — Я-то все знаю. А вот ты не знаешь. Педсовет постановил, что это отменяется. Так что изволь объяснить, почему ты опять без фартука». И она начинает медленно высвобождать из-под стола свое грузное тело. Я опрометью выскочила в прихожую и толкнула вторую дверь. Он стоял посередине комнаты и протягивал ко мне руки. «Неужели ты сразу не поняла, что надо было войти сюда? — тонким голосом сказал он. — Я тебя жду. Иди ко мне. Я буду тебя любить». — «Да! Да!» — откликнулось все во мне. «Иди же», — повторил он, вытягивая толстую шею. И тут я увидела у другой стены Зинаиду Васильевну и по размякшему выражению ее лица поняла, что он ей сказал то же самое. «Но как же это возможно одновременно?» — подумала я, но тут же почувствовала, что это возможно, что она не видит меня и, когда это все будет происходить, я уже не буду знать о том, что она одновременно со мной испытывает то же, что и я. «Иди же», — повторил он. Я со стоном обхватила его толстую шею...
...Я снова стояла в прихожей. Вокруг сновали люди. «Будьте добры...» — обратилась я к нему. «Да, да, — ответил он, — абсолютно с вами согласен». И прошел мимо. Ко мне подошла Светка. «В детском саду карантин, — сказала она, — и детей больше не дают домой. Но если хочешь, то мы попробуем их забрать. Только осторожно. Ведется наблюдение. Нам надо выйти из дома и пройти через лужайку. А там уже легче». Мы крадучись вышли из дома. В самом конце лужайки белело здание детского сада. «Лезь под крысу», — сказала она и показала на оранжевый автомобиль. «Какую крысу?» — удивилась я. «Эта оранжевая машина — на самом деле серая крыса. Мы под нее влезем и будем внутри ползти. Нас никто не увидит, и все будут думать, что просто по лужайке ползет серая крыса». Мы залезли под машину и легли навзничь. «Отталкивайся ногами», — шепнула мне она. Машина сдвинулась с места. Когда мы уже были посередине лужайки, послышались мужские голоса. «Они нас не видят», — шепнула я Светке. «Они нас не видят, — шепнул один мужчина другому. — Я привяжу их за волосы и буду тащить, а они будут думать, что сами едут».
До сих пор не вполне понимаю: то ли сны мои были предчувствием того, что Виктор меня бросит, то ли напротив, он меня бросил из-за того, что мне снились такие сны. Хотя я никогда ему о них не рассказывала. Трещинок в обоях он тоже не мог видеть — они были плотно задвинуты диваном. Но может быть, он все-таки каким-то образом чувствовал, что сочилось из них. Не знаю. Вообще, больше всего в жизни меня пугают зыбкость и неопределенность. Так в детстве я боялась темноты. И главным образом из-за того, что было непонятно, чего же именно надо в ней бояться. Если бы это можно было знать наверняка, если бы страх имел вполне конкретные опознаваемые приметы, то с ним можно было бы как-то бороться. Но бороться с чем-то смутным, расплывчатым, ускользающим и, именно в силу своей неопределенности, всепроникающим — невозможно. Если бы Виктор сказал мне, что мы должны расстаться потому, что я ему больше не нравлюсь, или потому, что он больше не хочет обманывать жену, или привел еще какую-нибудь причину, пусть даже самую обидную, но причину, то я как-нибудь сумела бы справиться с ударом, сильным, но единоразовым. Но удара не было, а было что-то похожее на волокнистый туман, какой я однажды в детстве видела у нас во дворе. Он был белый и плотный, и из окна было видно, как он подступает к самому подъезду. Но когда я вышла во двор, то оказалось, что туман начинается где-то дальше — у песочницы с красным грибком. Но, добежав до грибка, я опять не смогла зачерпнуть туман рукой, как мне этого хотелось. Потому что он странным образом уже отполз от песочницы — и сразу в двух направлениях: он был и далеко впереди и, одновременно, позади меня, у подъезда, от которого я только что отбежала. Началось все с того, что через месяц после нашего знакомства Виктор вдруг исчез на целую неделю. Хотя, может быть, это началось и раньше, а я просто не заметила тревожных симптомов — слишком была занята поддержанием уюта в квартире, то есть неусыпной слежкой за тем, чтобы она не растаскивала по всем углам мои свитера и юбки, не громоздила в мойке тарелку на тарелку и чтобы ее холодильник не истощился окончательно к возможному в любой момент приходу Виктора. И за внимание к себе она платила ответной лаской: мягкой желтизной своих стен, которых как будто бы даже стало несколько больше, почти что свежей белизной подоконников... Наверное, квартира так старалась для того, чтобы показать мне, что нам с ней хорошо и без Виктора... Но без Виктора было плохо. Наверное, собственные желания у меня все-таки были. По крайней мере, одно. И квартире на этот раз не только не удалось подавить его, но напротив — ей пришлось испытать на себе его силу. И сила эта, вопреки воле квартиры, разрушила иерархию, которую та навязала находящимся в ней предметам, и произвела среди них некоторую переакцентировку значимостей. Книги утеряли свое главенствующее положение и вступили в сложноподчиненные отношения с новым диваном, который вдруг стал каким-то особенно голым и своей наготой все время бросался в глаза. И поскольку сама я сидеть на диване не привыкла, то я приносила из кухни табуретку, садилась напротив него и начинала через журнальный столик беседовать с ним.
— Ты знаешь, — говорила я дивану, — а курсовую работу в институте я писала по копенгагенскому структурализму. Это очень интересное направление в лингвистике. Особенно теория универсализма. Если говорить вкратце, то, оказывается, категория падежа присуща всем языкам мира, даже тем, где ее вроде бы и нет в явном виде. Но она там присутствует в скрытой форме. На мой взгляд, это, безусловно, является доказательством существования праязыка.
Но, наверное, я говорила что-то не то, потому что после этих слов диван становился каким-то еще более голым. Тогда я меняла тему и начинала доказывать ему, какой вклад внесли женщины в развитие искусства. Но, добравшись до Зинаиды Гиппиус, я чувствую, что опять говорю что-то не то, потому что квартира вдруг становится совсем неуютной. И хотя трещинок в обоях я видеть не могу — они плотно задвинуты диваном, — но все равно я совершенно явственно ощущаю, как из них просачивается в квартиру ее прежний серый цвет. И тут раздается телефонный звонок. Воздух в квартире резко сгущается и становится желтым и душным.
— Алло! Алло! — кричу я в трубку.
— Ты чего так кричишь? — изумляется трубка Гериным голосом. — А я тут новое эссе написал. «Эротическое чувство как сверхпроводник смерти». Хотел почитать тебе.
— По телефону?!
— Ну, можно и по телефону... — несколько обижается трубка. — Вообще-то я подъехать хотел. — И нежно добавляет: — Соскучился.
— М-м-м, — начинаю я внутренне ерзать, — я это... ну, в общем, не могу сегодня. Что-то неважно себя чувствую.
— А что такое? Так я тогда тем более подъеду. Чего тебе привезти: анальгин? аспирин? горчичники? Да ты не стесняйся. Я даже могу тебе сам горчичники поставить! — воспламеняется он.
— Не надо! — пугаюсь я.
— Нет, нет, не возражай, я сейчас приеду.
— А про что там твое эссе? — ловко маневрирую я.
— Ну, это, в общем, о нас с тобой. Я недавно все понял. Понял, почему ты так ведешь себя со мной. Дело не во мне, а в некоем третьем.
Я вдруг чувствую страшное облегчение. Я устала плутать целую неделю одна в тумане различных предположений и догадок, тщетно пытаясь ухватить этот туман рукой и вылепить из него нечто осязаемое. И кто, как не Гера с его аналитическим умом, сумеет разъяснить мне причины странного поведения Виктора. Я, конечно, не настолько жестока, чтобы самой заговорить с ним об этом, но раз он и сам уже все понял...
— Что? Что? — тороплю я его. — Что ты понял?
— Ну, сперва это была только догадка. А теперь я в этом, увы, убедился.
— А как ты догадался?
— Ну, так в двух словах не объяснишь. Давай я лучше подъеду к тебе и прочту эссе.
Я начинаю колебаться. Соблазн через каких-нибудь полтора часа понять все слишком силен. Но вместе с тем за эти полтора часа, пока Гера будет ехать, может позвонить Виктор и сам объяснить мне все. И не стоит заранее отвергать возможности, что его объяснение окажется гораздо более приятным, нежели Герино. Но может и не позвонить. И тогда я снова останусь одна — среди этого зыбкого, застилающего зрение, но не дающегося в руки тумана.
— Ты знаешь, — осторожно говорю я, — когда я себя так плохо чувствую, то мне лучше побыть одной. Но ты мне в двух словах все-таки расскажи, о чем твое эссе.
— Ладно, — разочарованно уступает Гера. — Дело в том, — и он понижает голос почти до шепота, — что я давно уже заметил, что с тобой что-то происходит. Ты какая-то странная стала. Не пугайся, детонька, но я так за тебя боюсь, так боюсь. Ты только не пугайся, пожалуйста. Но, по-моему, тебя ищет смерть. Она и есть этот третий.
— Что?!
— Да, да. Но ты, главное, не пугайся. Ей нужна не ты. Это она меня через тебя ищет. Сейчас я тебе все объясню. Дело в том...
— Дело в том, что твой номер не пройдет! — кричу я. — Ты думаешь, я не понимаю, куда ты клонишь? Ты просто-напросто вымогатель.
— Но пойми, у меня такое устройство психики, что мне просто необходимо...
— Что тебе просто необходимо паразитировать на чужой психике! — И я кидаю трубку.
Но от Геры не так-то просто отделаться — телефон звонит снова.
— Ну? — грозно спрашиваю я.
— Здравствуй, — радостно говорит Виктор. — А я к тебе тут пару дней назад решил приехать. Вышел из дому — еду, еду по Кольцевой в метро, а потом смотрю — я почему-то опять на своей станции. Взял и пошел домой. Ну так я сейчас к тебе приеду?
— Ладно, — отвечаю я. И зачем-то добавляю: — Только ты посильнее в дверь звони, а то у меня звонок барахлит.
— Да я не то что звонить, я дверь выломаю!
Я положила трубку и, быстро изгнав веником из-под тахты пушистые серые комочки, бросилась на кухню. Краситься. Оперативно нарисовав именно то лицо, которое ему особенно нравилось, — лицо египетской фрески с длинными глазами — и натянув на себя фирменное белье и новый, еще ни разу не надеванный парадный халат, я заняла наблюдательный пост около окна на кухне. Через полчаса к подъезду с шумом подкатило такси и из него вышла могучая блондинка в красном пальто. Потом минут через пять в обозримое из моего окна пространство вошел старичок в сером плаще и желтых ботинках. Потом проехал автобус. Потом я вспомнила, что забыла стереть пыль с мебели в комнате. И когда я протирала телевизор, в дверь позвонили. Успев заглянуть по дороге в зеркало в ванной комнате и оставшись довольной тем, что я в нем увидела, я подбежала к двери и распахнула ее.
— Здравствуй, Сонь, — сказал сосед по лестничной клетке дядя Петя, заходя в прихожую и обдавая меня запахом несвежего белья. — Выручай, заболел я. На лекарство денег нет. Мне бы хоть пятерочку.
— Пятерочку не могу, а трояк дам, — мгновенно по трясущимся рукам распознала я характер его болезни.
Часа через четыре я начинаю понимать, что Виктор не приедет. Но поскольку плакать одной — без чьего-либо сочувствия — невыносимо, то я иду в ванную и плачу перед зеркалом, в котором, глядя мне в глаза и явно соболезнуя мне, плачет египетская фреска с длинными глазами, сочащимися черной едкой тушью.
Сейчас-то я уже понимаю, что квартира отвадила Виктора для того, чтобы полностью завладеть мной. Но тогда я всего этого не понимала, наивно полагая, что тут какое-то недоразумение. И, взвесив все за и против, я сделала то, что всегда считала неприличным, — сама позвонила ему на работу, где он, как я знала, часто задерживался по вечерам.
— А, — смущенно сказал он, — это ты? А я вот работаю. Да нет, ничего не случилось. Работы много. Да нет, не заболел. Я тебе потом позвоню.
Туман, сочившийся из телефонной трубки, никак не желал принимать осязаемые формы. И я попыталась ухватить его рукой.
— Послушай, я хочу, чтобы ты знал одно: то, что было, тебя ни к чему не обязывает. Если ты считаешь, что нам больше не надо видеться, ты так и скажи. Я не буду иметь к тебе никаких претензий. И звонить не буду. Но я должна знать, на каком я свете!
— На этом, на этом, — заклубилась трубка.
— Но я серьезно.
— И я серьезно. Я же сказал, что позвоню. Да, да, Марья Петровна, уже дописываю.
— Послушай, но я ведь знаю, что ты один в кабинете работаешь.
— Присаживайтесь, Марья Петровна, присаживайтесь. Я уже заканчиваю. Значит, договорились, я вам позвоню.
— Это ты уже мне?
— Да, да, вам. Ну, всего вам доброго.
И трубка, прекратив источать туман, начинает выплевывать короткие гудки. Я кладу ее, но туман, уже исторгнутый ею, не рассеивается. Он входит в меня и сгущается в горле. Проходит несколько дней, и комок тумана, все это время мешавший мне дышать, начинает потихоньку рассасываться. Часть его переползает из горла в грудь и больно распирает соски.
...И будто бы я стою на кухне нашей прежней квартиры на Ленинском проспекте. И я знаю, что, для того чтобы попасть в желтую комнату, мне необходимо влезть в мусоропровод. Я открываю его, зажимаю двумя пальцами нос и протискиваю туда голову. Но остатки разваренной лапши, которые я днем тайком от мамы выплеснула в мусоропровод, мягко прилипают к моей щеке. Я вздрагиваю и хочу выдернуть голову обратно. Но голова моя уже застряла, и мне остается только ползти вперед. И, извиваясь от мерзкого ощущения, мое тело начинает медленно ввинчиваться в мусоропровод. Стоя в кухне, я вижу, как в мусоропроводе исчезают сперва мои плечи, потом еще половина туловища. А затем, взбрыкнув новыми, недавно купленными в «Детском мире» ботинками, туда стремительно уплывает и остаток тела. Я облегченно вздыхаю и иду в желтую комнату...
Туман, исторгнутый телефонной трубкой и переползший через горло вовнутрь сосков, с каждым днем все больше отвердевает и болит. А тот его остаток, который застрял в горле, как-то спрессовывается, становится маленьким и компактным и, болтаясь в горле, все время вызывает приступы тошноты.
...И будто бы мы с мамой стоим в кабинете нашего врача Клавдии Петровны. У Клавдии Петровны почему-то лицо медсестры Лидочки. И как будто мне сейчас — прямо в этом кабинете — должны удалять гланды.
— А это очень больно? — спрашиваю я у мамы.
— Да ни капельки! — возмущается Клавдия Петровна и, схватив меня правой рукой за лицо, запрокидывает его на полусогнутый локоть своей левой руки.
— А может быть, роторасширитель нужен? — каким-то угодливым голосом спрашивает мама.
— Да нет же! — снова возмущается Клавдия Петровна. — Мы ведь ей не лежачую операцию делать будем, а стоячую. — И она засовывает мне в рот волосатую мужскую руку и начинает протискивать ее в горло.
«Странно, почему у Лидочки мужская рука?» — промелькивает у меня в голове.
Но тут пальцы Клавдии Петровны что-то нащупывают у меня в горле, вцепляются в это «что-то» и начинают с хрустом выдирать его. И я кричу от нестерпимой боли и пытаюсь укусить волосатую руку...
Вскоре я начинаю понимать, что туман, проникший в меня, наконец-то обрел форму. Причем совершенно нежелательную в моем положении женщины без мужа. Правда, маленькая надежда на то, что я, может быть, все-таки ошибаюсь, у меня еще есть. Но надежда эта довольно-таки смутная, гораздо более смутная, нежели распирающий мое тело туман.
Туман вовне меня, туман внутри меня — это уже некоторый перебор. И я отправляюсь в платную поликлинику для того, чтобы выяснить, какой из двух туманов все же является реальностью.
Реальностью оказался туман внутренний. Он даже имел точный возраст — 7 недель.
Итак, нечто, вселившееся в меня против моей воли, имело возраст. Но это было единственное, чем оно обладало. Ни пола, ни внешности, ни каких-либо иных примет у него не было. И потому было неясно, что делать с этой зыбкой неопределенностью, почему-то возжелавшей стать частью меня. К подобному повороту событий я была совсем не готова. С мужем у меня ничего подобного не было, и, по мнению специалиста, к которому меня в свое время заставила обратиться свекровь, причина таилась во мне. А теперь выяснилось, что медицина знает о причинах того или иного явления ничуть не больше, нежели знала я о причинах исчезновения Виктора.
С телом происходило что-то странное. С каждым днем оно все сильнее разбухало и надувалось — нечто, пробравшееся в меня и использовавшее мое тело в качестве временного убежища, явно занялось его переустройством в соответствии со своими потребностями, и в первую очередь расширением жизненного пространства. Собственно говоря, оно проделывало со мной приблизительно то же самое, что и я со своей квартирой. Только меня раздражало открытое, разомкнутое пространство, и я делала все возможное для того, чтобы его ограничить. А туманному постояльцу, нарушившему суверенность моего «я», явно претило пространство замкнутое. И маленькое нечто, это почти что пока еще ничто, надежно сокрытое от меня моим же собственным телом, тайно, но упорно вершило нелегкий труд преобразования и приспособления к себе своей квартиры. И хотя все медицинские справочники непреклонно свидетельствовали о том, что органы дыхания у него пока еще не сформированы, тем не менее оно каким-то образом дышало и своим дыханием надувало меня, как мыльный пузырь. Нет, живота у меня, естественно, еще не было видно — он мог наметиться только где-то на пятом месяце. И потому я пока была единственной, кто знал о том, что я уже не я, а мыльный пузырь, зависящий от чужого дыхания. Но в ощущении собственной эфемерности, как ни странно, было и что-то сладостное, отдаленно напоминающее безумный полет на карусели.
...И будто бы девочка моя больна и они убеждают меня, что вылечить ее можно единственным способом — обложить ей лицо ватой с хлороформом и на ночь зарыть ее в землю. Но я колеблюсь, я боюсь, что за ночь она может умереть в земле. Но они говорят, что это глупости, что это общеизвестный метод лечения и что все так делают. Что их самих в детстве так лечили. И мне нечего им возразить, потому что раз все так делают — значит, это правильно. И я соглашаюсь — и они обкладывают ее лицо ватой с хлороформом и начинают заворачивать ее тельце в простыню. И тут я понимаю, что они обманули меня. И я требую, чтобы ребенка сейчас же развернули. Но они показывают мне какую-то бумагу и говорят, что это договор, что я сама его подписала и что, согласно этому договору, с них снимается какая бы то ни было ответственность за исход эксперимента. И они уносят завернутое с головой тельце девочки, и последнее, что я вижу, — это ее ножки в красных ботиночках, свесившиеся из-под простыни и как-то механически болтающиеся в воздухе...
Тайна распирает меня, и мне становится невмоготу быть ее единственным свидетелем. Но довериться кому-либо у меня тоже нет сил. И потому единственный человек, с которым в данной ситуации я могу поделиться своей тайной, не рискуя при этом вскрыть канал, через который в меня потом будет беспрепятственно просачиваться нечто чужое, — это я сама. И поскольку карманного зеркальца для полноценного общения недостаточно, то я иду к зеркалу в ванной комнате, дающему возможность видеть лицо собеседницы в натуральном размере.
— Ну что? — резко бросаю я в напряженно следящее за мной лицо собеседницы. — Допрыгалась? Им, видите ли, любви захотелось!
Лицо у собеседницы подергивается, и она явно собирается заплакать.
— Ну, пореви, пореви, — дразню я ее.
Но она уже овладела собой и смотрит на меня с нескрываемой злобой. Я пугаюсь. Ссора в мои намерения не входила. Тем более в данной ситуации.
— Ну ладно, ладно, — примиряюще бормочу я. — Что делать-то будем?
Минут через пятнадцать я выхожу из ванной комнаты, уже несколько успокоенная. Не столько характером принятого решения, сколько самим фактом, что решение наконец-то принято.
Но принято решение — это одно, а реализовать его — это совсем другое. И я решаю посоветоваться с моей бывшей институтской приятельницей, которая старше меня на семь лет, имеет двоих детей и определенный опыт в решении подобных проблем. Я набираю ее номер и, претерпев не очень сильный град упреков за то, что редко звоню, излагаю приятельнице свою проблему.
— Да как же ты ухитрилась подзалететь! — изумляется она. — Совсем неграмотная, что ли?
— Да я как-то об этом не думала... Послушай, а это очень больно?
— Ну, если при помощи советского сервиса... Да ты не волнуйся, у меня у приятельницы есть знакомая медсестра. Заплатишь ей, и она все устроит в лучшем виде.
...И будто бы я стою на кухне и мою посуду. И вдруг входит Виктор в новом светло-сером костюме, какого я у него никогда не видела. Он поднимает руки и тихо обнимает меня сзади за плечи. Пол под моими ногами начинает крупно дрожать, чашка медленно падает у меня из рук — и с глубоким вздохом облегчения я откидываюсь назад, в его сильные руки...
Через неделю, слабо поскуливая и хватаясь влажными руками за перила, я поднимаюсь по лестнице в нашем подъезде. Странно, но, оказывается, полое выпотрошенное тело гораздо труднее втащить на четвертый этаж, нежели тело, переполненное туманом. Пустота весит больше. Она хлипко дрожит, распирает меня изнутри и норовит вырваться плачем наружу. Но мне было бы обидно расплескать ее втуне — на безлюдной лестнице, и потому максимум, что я могу себе позволить для некоторого облегчения, — это время от времени тихонько подвывать. Наконец я добираюсь до своей двери, торопливо отпираю ее ключом и устремляюсь в ванную комнату, где уже можно дать себе волю. Пустота, вселившаяся в меня сегодня утром в клинике, подкатывает к горлу и наконец-то прорывается наружу.
— Они обманули меня! — выхлипываю я собеседнице. Собеседница дергает головой и начинает корчить рожи и визгливо хохотать.
— Обманули! — кричу я ей. — Деньги взяли, а наркоз не сделали.
Лицо собеседницы багровеет от хохота, веки вспухают, глаза превращаются в щелки. Мне становится противно. Я замолкаю, медленно выхожу из ванной и бреду в комнату. Но пустота внутри меня продолжает болезненно дрожать и требовать словесного воплощения. И я набираю номер приятельницы.
— А, тебя уже выпустили, — говорит она. — А то без блата мурыжили бы там еще три дня.
— Они обманули меня, — тупо сообщаю я ей.
Со временем пустота, вселившаяся в меня на операционном кресле, не только не исчезает, но, напротив, начинает разрастаться и требовать постоянного насыщения. Я все чаще запираюсь в ванной комнате и общаюсь там с собеседницей. Но подобными маневрами мне лишь ненадолго удается обмануть пустоту. Вскоре ей надоедает питаться моим кислым отражением в зеркале, и она начинает требовать чего-нибудь более съедобного.
Мне приходится пойти ей на уступки и позволить Гере приезжать почти каждый вечер. Мы устраиваемся с ним на кухне, включаем все четыре газовые конфорки и наслаждаемся теплом и собственным интеллектуализмом.
— Я так люблю античность, я так люблю античность! — сладостно постанывает Гера. — У меня абсолютно эллинистическое мировосприятие.
— Не знаю, для меня эллинизм слишком совершенен. Посмотри на их статуи — ни единого изъяна. Это совершенство смерти — та степень законченности и завершенности, когда дальнейшее развитие уже просто невозможно. Я думаю, что эллинская культура и погибла от собственного совершенства, ибо дальше идти было некуда. Мне гораздо ближе Древний Египет.
— Да, да, ты права. Египет — это какое-то страстное взаимовлечение жизни и смерти, неиссякаемое движение мистериальной чувственности! Кстати, если бы я верил в переселение душ, то сказал бы, что в предыдущем воплощении ты была жрицей любви и смерти в Древнем Египте.
Последняя фраза особенно приходится по вкусу моей пустоте. Я поворачиваюсь лицом к вечернему окну. В окне идет снег. Из ванной комнаты, незримая Гере, выскальзывает собеседница, проходит сквозь кухонное стекло, приникает к нему с обратной стороны и сквозь снег смотрит на нас своими древними египетскими глазами.
— Господи, как хорошо-то! — выдыхает Гера и греет руки над газовой конфоркой.
— Угу, — отвечаю я.
И действительно, нам хорошо. Всем четверым: и мне, и Гере, и собеседнице, и моей пустоте.
Но по ночам, когда я остаюсь одна, моя пустота, лишенная возможности питаться Герой и мертвыми эпохами, снова требует пищи. И хотя трещинки в обоях все так же плотно задвинуты диваном, она тем не менее чутко улавливает и вбирает в себя то, что из них сочится...
А ведь я была готова ее полюбить. Она была такая жалкая, ободранная, вся в подтеках предыдущей жизни... Разве я не предоставила ей возможность забыть о том, какая она была раньше? Разве не моими стараниями, заглушив серое истечение ее воспоминаний, возобладал в ней лучший в мире цвет — желтый? Почему же тогда она отторгала мою любовь? Чем объяснить эти рецидивы серого цвета, который почти незаметно (наверное, для того, чтобы не привлечь к себе моего излишнего внимания) то в одном, то в другом углу вдруг прорывал обои и сквозь слабые паутинообразные трещинки сочился в комнату?
...И будто бы я наконец-то одна. Я всовываю босые ноги в шлепанцы и бегу из красной комнаты в желтую. Там, у обеденного стола, почему-то выдвинутого на середину комнаты прямо под люстру, горящую всеми восьмью лампочками, в длинном до полу клеенчатом фартуке стоит наш детский врач Клавдия Петровна и огромным секачом рубит ободранную свиную тушу. Фартук и волосатые руки Клавдии Петровны залиты красным густым светом. И я хочу прошмыгнуть мимо нее в коридор, но она замечает меня и, приложив к своим губам мокрый красный палец, заговорщически шепчет мне: «Подожди в предоперационной, я сама тебя вызову». — «Но ведь я уже выздоровела, — говорю я ей, — я тетрациклин пила». — «Ай-ай-ай, — укоризненно качает головой Клавдия Петровна, — нехорошо обманывать. Неужели ты хочешь, чтобы весь дом кишел мышами?»
«Но я ведь почти каждый день подметаю пол!»
«Ай-ай-ай, ведь взрослая уже девочка, как не стыдно бояться! Это ведь совсем не больно».
«А это под общим наркозом будет?»
«Я же сказала, небольно будет. Ну хватит, некогда мне тут с тобой, ступай подожди...»
И красные руки ее снова берутся за секач...
...И будто бы они показывают мне какую-то бумагу и говорят, что это договор, что я сама его подписала и что, согласно этому договору, с них снимается какая бы то ни было ответственность за судьбу эксперимента. И я пытаюсь доказать им, что это какое-то недоразумение, что я ничего не подписывала. Но они говорят, что Зинаида Васильевна, которая в шестом классе была у нас классным руководителем, уже подтвердила мою подпись и всякое запирательство бессмысленно. А если я буду упорствовать, то они всем расскажут о том, что мыльная вода у меня уже кончилась и мне больше не из чего делать мыльные пузыри...
...Серый пушистый комочек лежал под тахтой и слабо шевелился. А я сидела на корточках и смотрела на него. С некоторых пор я не могла засыпать, если хоть один из них находился под тахтой, где они почему-то больше всего любили устраиваться. Этот был особенно крупным, и его вид почему-то завораживал меня. Я протянула к нему ладонь, и он доверчиво прильнул к ней. Я осторожно сгребла его и, встав с корточек, пошла с ним в ванную комнату. Быстро утопив его в унитазе, я вернулась и легла в постель.
...Огромное желтое солнце висело над лугом. И я смеялась и бежала по лугу в сторону солнца. Я отталкивалась ногой от земли, зависала над травой и в течение нескольких секунд, часто-часто перебирая ногами, бежала по воздуху, а потом мягко приземлялась, снова отталкивалась и снова бежала по упругому пружинящему под ногами воздуху...
...И будто бы я кричу. Но они не обращают на меня никакого внимания. И, завернув тельце девочки с головой так, что из-под простыни свешиваются только ее ножки в красных ботиночках, уже собираются унести ее. Но я умоляю Зинаиду Васильевну сказать им, что хотя я и отлынивала от уборки класса, но по математике у меня всегда была пятерка, она ведь знает об этом. Зинаида Васильевна нехотя кивает, и они начинают колебаться. Но тут Гера говорит им, что он мой любовник и что это может подтвердить его прежняя жена, потому что она всегда была в восторге от его мужских качеств. Что я просто стесняюсь признаться в этом, поскольку египетские фрески очень боятся, как бы мыши не расковыряли их штукатурку. И что из всего этого явствует, что подпись на договоре, конечно же, моя. И они торжествующе смеются и уносят от меня тельце девочки...
...Спина Виктора в новом светло-сером костюме быстро удаляется от меня сквозь уличную толпу. Но на мне старый бордовый халат, и потому я не могу его окликнуть. А новый халат я надеть не могу, потому что для этого надо открыть дверцу гардероба и тогда гардеробное лицо будет проступать сквозь мою кожу, даже если я очень сильно напудрюсь...
...И будто бы я иду подвальным коридором Ленинской библиотеки. В коридоре пусто, и вдоль стен тянутся толстые желтые трубы диаметром в метр. И в них что-то слабо и ровно гудит. А иногда в стенах есть стальные глухие дверцы. Но я знаю, что это не те дверцы, потому что та, которая мне нужна, должна быть открыта и там мне дадут методическую разработку для моей начальницы. И вдруг гудение в трубах обрывается, и я понимаю, что пропустила нужную мне дверцу. И поворачиваю обратно и начинаю толкать по очереди каждую из них. Наконец одна из дверец распахивается, и, пригнув голову, я вхожу в нее. Посередине пустой комнаты на цементном полу стоит кухонная табуретка, и верхом на ней сидит Гера. Он тихо поднимает руки и говорит: «Господи, как хорошо-то!» Потом поддергивает рукой под собой табуретку и начинает надвигаться на меня.
«Нет», — говорю я ему. «Да! Да!» — сладостно стонет он, и из-под правой ноги у него вдруг выбегает маленький серый паук. Я отшатываюсь и упираюсь спиной в запертую дверь. «Фреска! Фреска! — бормочет Гера. — Ну иди же, иди ко мне». Горбоносое лицо его стремительно разрастается, покрывается мучнистой бледностью... И, слабо всхлипнув, я бросаюсь к нему навстречу и бью, бью, бью в это ненавистное, крысиное, еще более помучневшее от удивления и ужаса лицо...