ВЛАДИМИР КОРОТКЕВИЧ
ХРИСТОС ПРИЗЕМЛИЛСЯ В ГОРОДНЕ
(ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ИУДЫ)
ВЫШЕЛ СЕЯТЕЛЬ НА НИВЫ СВОЯ,
или Историческое поле Владимира Короткевича
Открывая всякую новую книгу, мы втайне надеемся на чудo соприкосновения с прекрасным, на встречу с загадочным творческим миром автора. А еще — на чудо откровения. Ибо сколько бы и чего бы мы ни знали, нам всё равно хочется нового, неведомого, необычного. Открывая книги известного белорусского писателя Владимира Короткевича, мы бесспорно получим всё ожидаемое. А ещё — попадем в удивительный и неповторимый мир белорусской истории, воплощенной в выразительную художественную форму. И это будет воистину неожиданное открытие. Открытие для тех, кто немного знаком с историческим путем нации, и тех, кто впервые с этим соприкасается.
Белорусский читатель охотно будет познавать и самого себя, глубже осознавать свой национальный стержень, свое Богом определённое место в человеческом макрокосмосе, свою неразрывную связь со всем людским сообществом. Читатель же из-за пределов белорусских земель может с интересом окунуться в неведомый ему многоликий национальный космос белорусов.
Владимир Короткевич стал не только первооткрывателем подлинной белорусской истории, он первым среди творческих людей увидел облик белоруса не «изможденного лихорадкою», не с «язвами на тощих руках», опухшими ногами в лаптях и с «колтуном в волосах». Нет, конечно, был в истории и такой житель. Но это только часть правды. Та часть, которая невольно способствовала внедрению в сознание самих белорусов чувства неполноценности, национальной недоразвитости, что ли. И это не была созидающая правда. Таковой она становилась только при условии знания картины жизни белорусского народа во всей её полноте и многообразии. Народа, имеющего не только преданных земле и рачительных пахарей, но и, что не менее важно, подлинных и потомственных интеллигентов, тех, кто из поколения в поколение радел о духовном и нравственном возвышении личности.
Владимир Короткевич как будто удивился — почему же до него не сумели, или не захотели, не смогли понять этого даже некоторые его собратья по перу, продолжая создавать страдальческий образ притерпевшегося ко всем бедам и невзгодам белоруса? Осознав эту реальность, он захотел изменить оценку и самооценку белоруса, его национально-нравственные ориентиры, восстановить его национальное достоинство. Нет, писатель не смотрел на историю сквозь розовые очки, не видел в ней сплошь хорошее и исключительно положительное, он умел отделять зерна от плевел, не боялся писать о трагическом в поведении людей, в их действиях. В. Короткевич считал, что «история — метод мышления человека. Он и дает возможность размышления (выделено мной. — А. Б.) над прошлым, современностью и будущим, потому что история моделирует общественные процессы». Таким образом, писатель практически заново создает литературу исторической тематики, утверждает свою особую систему художественных координат, которую охотно принимает думающий и размышляющий читатель.
На призывный клич писателя к познанию, осознанию и приятию своей собственной истории, осмыслению самих себя как полноправного субъекта мировых исторических процессов первой откликнулась молодежь, жадно вбирая в себя всё доселе неведомое, чтобы переплавить его в свои убеждения и с этими знаниями уверенно вступить в новую жизнь. Если принять, что каждое поколение людей живет ради следующего поколения, то получается, что оно вместе с генетическим кодом нации передает своим последователям и свой собственный опыт, свое национальное мировосприятие. Поэтому важно, каково содержание этой передачи, чем наполнена жизнь предшественников.
То далекое уже поколение первочитателей Владимира Короткевича было не единственным всплеском интереса к творчеству писателя и к исторической правде. Посеянное пытливым искателем и талантливым автором до сих пор дает всё новые и новые всходы, прорастая оправданным чувством собственной национальной гордости, уважительным отношением ко всем великим и малым нашим соплеменникам на земле. Представьте, сколько поколений молодых людей вошло в мир, воспринимая историю собственной страны глазами Владимира Короткевича, впитывая воссозданный им дух далекой от них эпохи. Следует признать, что для белорусов подобная тяга к исторической правде имела свои отличия и особенности. Ибо народу, которому в силу различных объективных и субъективных причин приходилось раз за разом доказывать право на собственную государственно-национальную самоидентификацию, даже на самое название «Беларусь», нужны были исторические примеры, духовные ориентиры, герои высокой и высочайшей нравственной чистоты. Требовалось глубоко осознать путь развития предков, чтобы укрепиться в стремлении, как сказал первый народный поэт Беларуси Янка Купала, «занять свой достойный посад меж народами».
Владимир Короткевич, опередивший в этом стремлении своё время и показавший нравственную роль исторической памяти, 6езоговорочно стал для читателя не только авторитетным знатоком истории, но и непревзойдённым мастером слова, воплотившим яркие образы национальных героев, радеющих за хлеб духовный для собственного народа. Вот почему вместе с ним до сих пор продолжается восхождение к вершинам национального самосознания всё новых и новых его читателей и почитателей.
Чтобы убедиться в сказанном, прочитайте хотя бы роман «Нельзя забыть» (1962) — первое произведение Владимира Короткевича подобной направленности. Сам автор так оценил свое творение: «Произведение это — многоплановое, в определенной мере — экспериментальное. История здесь соседствует с современностью, проза — с поэзией, лирика — с жизненным сухим реализмом. Такое соединение... было новизной в нашей литературе...».
Главный герой романа студент и поэт Андрей Гринкевич представитель согретого хрущевской оттепелью поколения шестидесятых годов прошлого столетия со всеми его земными заботами и устремлениями. Но он еще и духовный наследник того рода Гринкевичей, которому не чуждо было проявление любви к своему народу, готовность защищать его право на достойное место в человеческом сообществе всеми возможными способами. Потому и оказался один из предков Андрея в рядах повстанцев К. Калиновского, за что и был казнен.
Если до Короткевича многие белорусские писатели именно так и смотрели на место белоруса на земле — прежде всего, как хлебопашца, независимо от того ремесла, которое он реально имел в руках (будь даже рабочим на заводе), полагая, что по своему происхождению, по сути характера, даже по своему менталитету белорус — это исключительно хлебосей, то Владимир Семёнович со всей внутренней убеждённостью открывал нам облик доселе неведомого белоруса. Белоруса-интеллигента, человека со своим внутренним миром, своим миропониманием, способного осмысливать свою жизнь и жизнь своей Отчизны во взаимной связи с судьбой других народов, умеющего видеть не только плодородие земли, но и её красоту, удивляться не только зернистому колосу, но и голубым разливам васильков во ржи.
Это был образ, заставлявший читателя мыслить по-новому. В результате В. Короткевич основательно изменил доминировавшие прежде представления о белорусах, начал утверждать новый взгляд на белорусский народ. Осознанно восприняв глубинные архетипы национального духа, писатель формировал у своих читателей новые мировоззренческие взгляды на белорусскую историю. Он целенаправленно возвращал из небытия лучшие традиции рыцарства и шляхты, не идеализируя и не абсолютизируя при этом поведение их носителей. Однако писатель хотел, чтобы мы, сегодняшние, поняли и осознали: кто был и остаётся в истории солью этой земли, кто творил её славу не только тем, что умело держал в руках косу и соху, но и возводил неповторимые по архитектурной выразительности замки, храмы, крепости, создавал художественные произведения высокого достоинства, делал смелые научные и технические открытия, в чьих жилах текла голубая кровь и кто был истинным аристократом духа. А поняв это, не стеснялись бы признавать свою историю равновеликой другим странам, не уклонялись бы от своих национальных обязанностей перед родной землёй.
Впрочем, Андрей Гринкевич — тот, первый для Короткевича герой-интеллигент из романа «Нельзя забыть», был вовсе не выдуман автором. Оказалось, прадед писателя по материнской линии Томаш Гриневич действительно командовал повстанческим отрядом у К. Калиновского, за что и получил «высшую награду» от усмирителя восстания Муравьёва.
Здесь, наверное, к месту будет напомнить штрихи биографии писателя, чтобы глубже понять истоки и мотивы его творчества. Родился 26 ноября 1930 года в Орше, был третьим ребенком в интеллигентной семье. Мать еще до революции закончила Мариинскую гимназию, отец мог профессионально исполнять романсы. В домашней библиотеке родителей была широко представлена русская классика. Рано научившись читать, Володя уже в шесть лет написал свои первые стихотворения. Его сестра Наталья Кучковская вспоминала, как шестилетний Володя под впечатлением сказок Корнея Чуковского печатными буквами написал письмо автору в Москву и, самое удивительное, получил ответ. Увлекался рисованием, пронеся это пристрастие через всю жизнь, что воплотилось в изрисованные рукописи своих произведений, а позже в отдельно изданную книгу рисунков.
От деда по материнской линии будущий писатель услышал немало занимательных сказок, легенд, преданий, перенял любовь к истории белорусской земли, которую дед Василь знал не понаслышке. В 1941 году, закончив три класса, Владимир поехал в гости к старшей сестре в Москву. Там и застала их та самая страшная война. Будущий писатель оказался в эвакуации на Урале и только через два года сумел найти семью. После освобождения Киева летом 1944 года вместе с матерью приехал к родственникам. А уже осенью вернулись в Оршу. Окончив среднюю школу, поступил на филологический факультет Киевского государственного университета имени Т. Шевченко.
Киев с его историческими памятниками и особой аурой почтительного отношения к своему прошлому ещё более разбудил в нём белоруса, побудил к активным действиям на непаханом поле белорусской истории, увлёк занимательными сюжетами и неординарными личностями. Здесь в 1950 году двадцатилетний Владимир Короткевич написал первый вариант одного из самых популярных своих произведений — историко-приключенческой повести-детектива социально-философской направленности «Дикая охота короля Стаха», однако свет она увидела лишь спустя 14 лет.
Главным героем повести является Андрей Белорецкий — старый учёный-фольклорист, одержимый сбором народных легенд и преданий, а по существу своих собственных и народа своего белорусского корней. Когда-то он глубоко осознал свою национальную принадлежность и на этой основе впитал яркие патриотические чувства. Под стать ему его единомышленник студент Андрей Светилович, отчисленный из Киевского университета за участие в студенческих волнениях и обвинённый в украинском национализме. На самом же деле это обобщённый образ молодого белорусского патриота, движимого жаждой новой, счастливой доли для своего народа. Кроме того, в этой повести отчётливо звучит проблема нравственного размежевания, выбора и даже противоборства. Писатель очень сожалеет об усилившемся в конце XIX столетия процессе денационализации белорусской шляхты, её ренегатстве и пренебрежении интересами народа.
Окончив учебу в 1954 году, Владимир Короткевич работал учителем в Киевской области, а потом в Орше. В это же время занялся написанием кандидатской диссертации. «После окончания университета я сдал кандидатский минимум и начал было писать диссертацию о восстании 1863 года в восточнославянских и польской литературах, но пришли иные интересы: появился замысел романа на ту же тему. До реализации его, правда, я приступил только спустя двенадцать лет», — вспоминал позже несостоявшийся кандидат наук. Тут как раз и пригодился ему собранный материал, а увлечение темой восстания стало смыслом всей его творческой жизни, воплотившись в вершинное достижение Короткевича-прозаика — роман «Колосья под серпом твоим».
Ещё не имея изданной книги, в 1957 году был принят в Союз писателей, первый же поэтический сборник «Материнская душа» вышел только через год. В 1958—1962 годах Владимир Короткевич учится на Высших литературных, а затем на Высших сценарных курсах в Москве. «Литературные курсы многое дали мне самой своей атмосферой, глубиной споров, дружескими отношениями, широтой кругозора. Там я написал свою вторую книгу «Вечерние паруса» (1960), несколько рассказов и историческую повесть «Седая легенда»; вместе с написанной ранее повестью «Цыганский король» они составили третью мою книгу «Лазурь и золото дня». Кроме того, в Москве был задуман первый мой роман «Леониды не вернутся к Земле», напечатанный под названием «Нельзя забыть» в журнале «Полымя» в 1962 году».
С 1963 года и до самой смерти 25 июля 1984 года писатель жил в Минске.
Однажды В. Короткевич признался: «Как ни странно, я не хотел быть литератором. Стихи писал для себя. А в будущем хотел быть литературоведом (вспомним его письмо-рецензию Корнею Чуковскому. — А. Б.). Написал несколько работ: «Богданович и современность», «Языковая стихия Пушкина», «Тёмные места «Слова»», «Белорусские и украинские школьные драмы», «Аввакум и литература раскола», «Дело о «Соборных действиях»».
Однако писательство взяло верх. Владимир Короткевич, одинаково умело владевший поэтическим и прозаическим словом, свой дар воплощал и в сборниках поэзии — «Вечерние паруса», «Моя Илиада», «Был. Есть. Буду», и в прозе — романы «Леониды не вернутся к Земле» («Нельзя забыть»), «Христос приземлился в Городне», «Чёрный замок Ольшанский», «Колосья под серпом твоим», повести «В снегах дремлет весна», «Дикая охота короля Стаха», «Цыганский король», «Седая легенда», «Чозения», «Ладья Отчаяния», «Листья каштанов», «Оружие» и многие другие прозаические, драматургические, публицистические произведения, киносценарии.
Во всём своём творчестве, отмеченном не только идейно-тематической новизной, но и жанрово-стилистическими новациями, он удачно сочетает реалистический и поэтический подход к воплощению замысла, объектом его художественного исследования оправданно становятся действия — не только физические, но и духовные, что позволяет наиболее полно выразить белорусский национальный характер. Творец, который увлечённо писал о подлинных рыцарях белорусской истории, и сам был настоящим рыцарем — в поведении, в отношении к людям, к самому себе и к тому делу, которому самозабвенно служил верой и правдой. Его герои — от победителей до побежденных (недаром же латинское изречение «Gloria victis!», что означает «Слава побежденным!», исповедали в своём творчестве многие писатели) — настойчиво стремятся к новому миру, где они сами и их сограждане стали бы наконец свободными строителями своей собственной судьбы. Именно тяга к духовному началу лежит в основе самоутверждения и самосознания героев В. Короткевича. Писатель убеждён: кто не забывает об этом, рано или поздно возвысится до чувства собственного достоинства, сумеет увеличить силу сопротивляемости судьбе и укрепить стойкость перед лицом самых беспощадных обстоятельств. С таких позиций он проверяет на выживаемость многих своих героев.
Признание к писателю пришло заслуженно. Особенно это стало проявляться по мере публикации произведений исторической тематики. Они, как и стихи, воодушевляли читателя, привлекали не только новизной материала, но и неравнодушным авторским взглядом на давние события, отличались познавательным и глубоким философским содержанием. Короткевич сумел проникнуть в душу прагматично осторожного белоруса. Он пробудил в ней несмолкающее резонирующее эхо, которое уже никогда не позволит оторваться от написанных им страниц.
Хотя признание было оправданным, изведал он и все «прелести» тогдашней «оглобельной критики» и остракизма. Случалось, набор готовых к печати книг по указке неумолимых цензоров рассыпался, как это случилось с романами «Леониды не вернутся к Земле» и «Дикая охота короля Стаха», а снятые по произведениям писателя кинофильмы пренебрежительно долго пылились на полке, как было это с фильмом «Христос приземлился в Городне», более двадцати лет недоступном зрителю. Случалось и такое, что критики в пух и прах разносили написанное им, а некоторые произведения, прежде чем выходили книжкой на белорусском языке, печатались сначала на других: «Чозения», «Ладья Отчаяния» — на русском, «Дикая охота короля Стаха» — на чешском.
Как-то на вопрос о наиболее дорогих автору произведениях В. Короткевич ответил: «Я назову три таких произведения: «Колосья под серпом твоим», «Чозения» и «Ладья Отчаяния». Роман «Колосья под серпом твоим» затрагивает... яркую страницу белорусской истории... Повесть «Чозения» дорога мне как воспоминание о неповторимых месяцах, проведенных на Дальнем Востоке. «Ладья Отчаяния», на мой взгляд, наиболее удачная попытка дать обобщенный характер белоруса, которому и чёрт не брат, которого и смерть не страшит, который более всего любит Родину, жизнь и веселье и ни при каких обстоятельствах не уступит в борьбе за них».
Будучи глубоко национальным писателем, Владимир Короткевич никогда не ограничивал свои интересы исключительно белорусскими рамками. Примеров тому не счесть — от художественных произведений до научных исследований, от сценариев кинофильмов до переводов на белорусский язык произведений зарубежных авторов.
В прозаический сборник «Чозения», например, вошла и одна из лучших одноименная повесть, действие которой происходитв 60-х годах прошлого столетия на Дальнем Востоке, а героями её являются влюблённые и романтичные молодые представители интеллигенции, внуки белорусских повстанцев 1863 года. Опубликованная на русском языке в журнале «Молодая гвардия», она вызвала настоящий фурор в среде российских читателей. Повесть «Листья каштанов» посвящена киевским подросткам первых победных лет после Великой Отечественной войны. А первое прозаическое произведение В. Короткевича — во многом автобиографическая повесть «В снегах дремлет весна» насквозь пронизано киевскими реалиями, в образах героев узнаются сокурсники писателя и преподаватели университета.
В сфере интересов Владимира Короткевича — публициста находились не только представители белорусской истории и культуры, но и всемирно известные Джордж Байрон, Антон Чехов, Михаил Шолохов, не только города и памятники Беларуси, но и достопримечательности Латвии («Сказки Янтарной страны»), Вильнюса («Вильнюс — частичка моего сердца»), Киева («Мой се градок!»). Он мастерски перевоплощал на белорусский язык произведения В. Катула, Д. Байрона, А. Мицкевича, И. Франко, М. Карима, Я. Судрабкалана, Р. Гамзатова, А. Толстого, переводил с литовского, латышского, грузинского, украинского, русского, польского, словацкого, чешского, туркменского и других языков. Да и сам в студенческие годы писал прозаические произведения на русском языке, в том числе повесть «Предыстория».
На всю жизнь сохранил Владимир Короткевич пристрастие к путешествиям. Где только не довелось ему побывать — от милых сердцу белорусских мест до Владивостока, Урала и Сибири, до Бухары и Самарканда, от белорусских рек до Крымских гор, неоднократно поднимался на Карадаг, изъездил и исходил Польшу и тогдашнюю Чехословакию. Случалось, попадал в различные переплёты. Один такой эпизод произошёл в начале марта 1953 года, когда Владимир Короткевич учился в Киевском университете и подбил друзей вопреки строгому запрету поехать в Москву на похороны Сталина: «В 39-м вернулся из тюрьмы один из моих дядек, старый коммунист, перед арестом — заведующий камчатским облоно... Несмотря на мой возраст, он ничего от меня не скрывал... Потому и на похороны Сталина поехал и подбил на поездку ребят из комнаты, не из-за скорби, а чтобы видеть собственными глазами. И увидел. И, вместе с хлопцами, помогал санитарам вытаскивать из давки людей. И попал в переделку в Ветошном переулке в день похорон. А это уже не оставляло никаких сомнений и вызывало одно желание: «Скорей бы покончили со всем этим».
В августе — сентябре 1965 года писатель проходил во Владивостоке военные сборы в ежедневной газете Тихоокеанского флота «Боевая вахта». Он не только вдоволь попутешествовал по Приморью и Уссурийской тайге, посетил многие города и посёлки, но и плодотворно потрудился творчески, собирая материал для будущих произведений. Доработал после редакторского прочтения роман «Колосья под серпом твоим», завершил сценарий фильма «Христос приземлился в Городне». Здесь же родился замысел одной из самых романтических его повестей «Чозения».
Относительно своей творческой лаборатории в интервью известному исследователю истории белорусской литературы Адаму Мальдису (он написал удивительно тонкую, пронзительную по тональности книгу «Жизнь и вознесение Владимира Короткевича», из которой я почерпал для себя немало интересных фактов творческой биографии Владимира Семёновича) писатель отметил: «Сначала появляются записные книжки. В них — размышления, наблюдения, выписки. Затем рождается краткий план. Между его строк вписываются всё новые и новые куски. Такой план переписывается раз пять. А потом, когда всё отстоялось и отшлифовалось в голове, — переписываю начисто. Легко и без особых правок. Я согласен со словами Бунина, приведёнными в воспоминаниях Катаева, что нельзя из ничего сделать что-то путем бесконечных перечёркиваний. Конечно, если уже что-то есть, тогда и правки позволяют улучшить произведение...».
Подступаясь к своей главной теме — восстанию 1863 года, В. Короткевич будто бы испытал себя в осмыслении других событий из истории Беларуси, создав на эту тему целый ряд рассказов, пьес, повестей. Крестьянскому восстанию на Могилевщине в начале XVII века, главным образом в окрестностях Рогачева (после объединительной для Польши и Великого княжества Литовского Люблинской унии 1569 года, в результате чего усилилась полонизация белорусского населения) он посвятил романтическую повесть «Седая легенда», пронизанную патриотическим содержанием и насыщенную исторической памятью. Исследователь творчества писателя Анатоль Воробей отмечает, что эта повесть звучит «как протест против деспотизма, жестокости и ренегатства, измены родине». Не обходил стороной В. Короткевич и курьёзные происшествия, как, например, существование на Гродненщине в конце XVIII века настоящего цыганского королевства — оно и на самом деле существовало когда-то: со своим королем и своей столицей в местечке Мир, где знаменитый ныне Мирский замок. Этому посвящена юмористически-сатирическая повесть «Цыганский король».
По поводу романа «Колосья под серпом твоим» В. Короткевич говорил: «Замысел появился еще тогда, когда я был студентом Киевского университета. Вместо того, чтобы ходить на лекции, — сидел в библиотеке над старыми книгами. Постепенно перед моими глазами возникали привлекательные фигуры моих предков — отважных, свободолюбивых людей. И среди них — повстанцы 1863 года, которые не жалели жизни, борясь за «вашу и нашу свободу». А потом дядька показал мне на Днепре (подле Рогачева. — А. Б.) места, где происходили те события. Руины гауптвахты, где расстреливали людей, и лошадиное кладбище, где их потом закапывали. Постепенно у меня росло желание рассказать об их подвиге, сохранить память... Прежде всего я стремился правдиво передать дух того сложного и противоречивого времени. Возобновить детали мне помогали архивные документы».
Хотел рассказать, и рассказал. Да так, как дай Бог кому-либо повторить нечто подобное. Главное содержание романа — социально-историческое осмысление кануна восстания 1863 года, выявление его движущей силы. Поэтому здесь тесно переплелись и историческая правда, и основанный на ней художественный вымысел. Среди героев не только «паны косы и сохи», но прежде всего белорусская шляхта, в том числе образ руководителя восстания Кастуся Калиновского. В центре романа положительный образ князя Алеся Загорского, что для тогдашней советской действительности было весьма экстравагантно и непривычно. Заветная мечта Владимира Короткевича — во всей своей полноте и правдивости воссоздать нашу историю, пожалуй, наиболее выразительно воплотилась именно в этом романе.
Натуральное чувство радости многих и многих читателей от встречи с захватывающим историческим произведением талантливого автора обобщенно высказал Адам Мальдис: «Раньше или позже, но исторический романист должен был придти в нашу прозу. И он пришёл в личности Владимира Короткевича, стал явью благодаря «Колосьям...». Они — не случайность, а закономерность, обусловленная закономерностями формирования самой литературы. В «Колосьях...» нас удивляет умение писателя проникнуть в суть, дух эпохи, отдалённой от нас более чем на столетие, возобновить тогдашнюю жизнь, осмыслить её, не модернизируя, — и одновременно с позиций сегодняшнего дня. Для этого нужны были не только глубокие и разнообразные знания, но и творческая интуиция. Нужен был большой талант».
Переведённый на русский язык, роман практически стал бестселлером и в России. Как и другие произведения, он был переведен на многие европейские (и не только) языки. Появилось и своеобразное ответвление этого романа — тематически связанная с восстанием повесть «Оружие», насыщенная обличительной сатирой как на российское самодержавие и крепостничество, так и на всё чуждое и враждебное человеческой цивилизации. В ней те же герои, что и в «Колосьях...». Действие происходит в 1862 году в Москве, где будущие участники восстания надеются приобрести оружие.
С не меньшим интересом был встречен воистину новаторский остросюжетный приключенческий, исторический, философский роман «Чёрный замок Ольшанский», который сам автор назвал психологическим детективом. Словно оправдывая это, писатель отмечал: «Мы всё пишем о том, как «Ганна хлопотала у печи». А надо — о необычном, ярком, таинственном. Чтобы нельзя было оторваться всю ночь». Писатель достиг желаемого. Журнал «Маладосць», в котором печатался роман, продавали из-под полы — «по блату», зачитывали до дыр, в библиотеках за ним стояли очереди, часто его просто воровали. Здесь переплелось всё: современность, туго закрученная интрига, глубокий психологизм, социальный и исторический аспекты, и ко всему — неповторимые по своей колоритности живые человеческие характеры.
Народный писатель Беларуси Василь Быков точно подметил характерную особенность творческого метода В. Короткевича: «Неустанное изучение минувшего по архивным и литературным источникам, многолетнее вдумчивое осмысление атмосферы, духа, психологии людей, давних времён выработало у автора определённое художественное, интуитивное ощущение материала, мало кому присущее из других писателей».
Читатель сразу уловил принципиальную новизну произведений писателя, принял её и пошёл за ней в неведомый доселе мир истории, в новый художественный мир Владимира Короткевича. Его восторженно приняла не только литературная, но и внелитературная среда. Эффект присутствия писателя в белорусской литературе уже не выветрится никогда, никогда не будет оспорено его первенство в таком раскрытии исторической тематики. И не только в литературе. Многие литературные герои продолжают свою жизнь на экране (кинофильмы «Христос приземлился в Городне», «Дикая охота короля Стаха», «Чёрный замок Ольшанский», «Седая легенда»), на оперной и балетной сцене (оперы «Седая легенда», «Дикая охота короля Стаха», по пьесе «Кастусь Калиновский» автор сам создал либретто балета), в телеспектаклях («Мельница на Синих Вирах», «Синяя-синяя...», «Ладья Отчаяния», «Листья каштанов») и радиоспектаклях («Паром на бурной реке», «Чёрный замок Ольшанский»).
Многое из созданного В. Короткевичем носит заслуженное определение «впервые». Применимо оно и к философско-историческому роману «Христос приземлился в Городне», имеющем в подзаглавии слова «Евангелие от Иуды» и всем своим пафосом утверждающем гуманизм, идеалы добра и справедливости. Роман был начат в 1965 году во время пребывания автора у своей сестрыв Челябинске. Это, по сути, роман-притча, роман-легенда о белорусских реалиях XVI столетия, роман, пронизанный не только иронией и юмором, но и беспредельной авторской фантазией, неповторимыми жанрово-стилистическими особенностями художественного метода писателя.
Всем своим творчеством Владимир Короткевич доказывал, что национальное возрождение прежде всего требует от писателя умения пробудить в читателе самоуважение через лучшие черты своих героев, а это не позволит нации духовно оскудеть. Поэтому герои В. Короткевича в постоянном движении, они сами живут активной нравственной, духовной, осмыслительной деятельностью и побуждают к этому других.
Евангелие от Иоанна утверждает: «В начале было Слово...». Творящую, созидательную силу слова Владимир Короткевич осознал рано и навсегда. Сакральное понимание родной земли наиболее отчётливо проявилось в написанном им в не самом благоприятном для подобной тематики 1980 году стихотворении «На Беларуси Бог живёт...». Какими же величинами надо было измерить любовь писателя к своей Отчизне — «земле под белыми крыльями» (выражение В. Короткевича, навсегда ставшее популярным и самым точным определением нашей страны), чтобы отважиться на такое утверждение? Но это не было ни святотатством, ни безоглядным возвеличением своего народа в пику другим. Это был естественный молитвенный вздох человека, который и душой, и чувствами, и очами своими увидел и познал Божественное присутствие в нашей истории и потому посмел признать: на Беларуси Бог живёт. Но поскольку дух укрепляется более всего в преодолении, Всевышний и посылает белорусу такое множество испытаний — чтобы закалить характер, чтобы выстраданный суверенитет, независимость и национальное самосознание оставались ценимы и нерушимы отныне и до века.
Анатоль БУТЕВИЧ
СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
...и в начале владычества того Жигимонта Первого был некий... который из недалёкости своей замыслил или вернее из отчаяния имя и могущество Христа Господа себе приписал и присвоил.
«Хроника Белой Руси...» каноника жмойского Матея Стрыковского
Будучи на склоне дней, готовясь к общей чаше человеческой — её ведь никто не минует, — зная, что за чертой не встретимся вновь, ибо веры мы разной, а возможно, и за чертой лежит «может быть» иль вообще ничто, решили мы, один грамотный, а другой памятливый, рассказать вам, люди, о Юрасе Братчике, которого церковь назвала «лже-Христом».
Ложь и обман! Многих они так били каменьями, а потом канонизировали. Этого — вряд ли. Оболгали и забыли грамотные, оболгали богатые, оболгали книжники продажные имя его. И записали о нём только Матей Стрыковский, да Квангин Алесь-летописец, да Варлаам Оршанский, да Зборовская писцовая книга, да Андроник, Логофил по фамилии, из Буйничей Могилёвских.
Но первых два, книги свои спасая, из-за страха иудейского, о Городне словно и не помнят; кражу Чудотворной из Вильно в Честогов относят; вором одним его делают, шуткой шалберской всё показывают, историей плутовской. А остальные, если и говорят о бунте и большой городенской резне, то, зная мало, строками двумя, от одной буквы красной до другой: «Христос тот наречённый город взял и людей побил, но потом...». И, ещё слова два произнеся, говорят потом, как корова у ратмана на льду ногу сломала и что сено слишком в этом году дорогим было. Нужно разве свиньям непотребным сено?!
Как собираются причислять кого-нибудь к лику святых — вспоминают, сотворил ли он до смерти хотя бы два чуда. И «адвокат дьявола» о тех чудесах спрашивает с сомнением, пробует доказать, что были это не чудеса, а какие-то чары и заклинания и блуд лотровский, и доказательств требует, что дива эти были.
У него, у Юрася Братчика, чудес было больше. И главное чудо — мертвые встали, когда пришёл он.
И потому заблудшим этим, чернокнижникам, довелось бы решать и изрекать вопрос о втором пришествии сына Божьего на землю, а это труднее, чем сколько там дураков в святые записать.
Безмолвствуют они. Безмолвствуют и книгочеи. Кто знает — тот сказать не может иль не хочет. Кто может сказать тот не знает.
А мы можем. Мы знаем. Мы ходили с ним. И старики мы уж. Нечего нам, как коту возле горячего сала, ходить. И сало нам не надобно, и лозина не страшна. Да и прежде мы писали. Только то рукописание исчезло, поворовали его.
И мы бы с адвокатом дьявола согласны были. Не было чудес. И были чудеса. И не был он Бог, а был человек. Но для нас, человеков, даже для знавших его, был он — Бог.
И замыслили мы оставить правду. Может, она дойдет, когда начнут канонизировать не в святых, а в Людей. Так пускай и будет правда.
Аминь!
Глава I
ПАДЕНИЕ ОГНЕВОГО ЗМИЯ
Разверзлось пополам небо, и в огне явился Он. И был Он на вид человек, и весь в огне, и такой непохожий на нас, что мы в ужасе убежали.
«Легенда Коричных островов»
Будут большие землетрясения по местам, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба.
Евангелие от Луки, 21:11
«...Год тот был страшный год. И дураку было ясно, что обещает он сатанинские великие беды. По всей земле белорусской творилось такое, чего ни прежде, ни потом не видели даже сведущие люди.
С самого начала года и каждый вечер заряницы были красными, как кровь, а ветра на следующий день не было. И высокие облака ночью светились серебром, и столбы огневые зимой играли в небе, словно это в самоедских проклятых землях, а не у нас. Кто ходил с товарами в Любку, Бремен или Ригу, а оттуда морем на Стыкольню, Христианию, английские земли и на юг от них, как и заведено было, говорили: всадник на «матери моря» скачет как безумный и копьём своим показывает овамо и семо, туда и сюда, на запад и на юг и на восток, лишь бы только не на Звёздный Кол, как и положено.
Разбилось в тот год кораблей — Боже ты мой! Как никогда до тех пор.
И от ужаса, а может, и по воле Бога, который всё это наслал, люди в тот год недомогали. Даже не выпив, вставали поутру с головой, как кадка, с руками, словно бескостными. И потели ночью, и в груди их теснило и ревело, а у некоторых волосы лезли. И на удивление мало в тот год родилось детей, может, потому, что был голод и поветрие, а может, по воле Божьей, дабы не страдали невинные.
Не только людям, но и зверям, и гадам, и чудищам подводным доводилось в тот год тяжело. Как раз тогда подохли в Сенненских Озёрах цмоки, о которых писал Амброзий Кутеянский; которых цмоков он когда-то заклял и загнал в озеро, дабы не пугали людей. Вольнодумцы и еретики говорили, что всё это байки, ибо никто тех цмоков, кроме пьянчуг ночных, не видал. Что ж, и пьянчугам надо верить. Какой это трезвый богобоязненный человек полезет ночью на лесное озеро с худой славой?!
И ещё говорили вольнодумцы, что если бы цмоки были — они бы народ хватали, лапали. И это ересь! Во-первых, преподобный Амброзий тех цмоков заклял, а во-вторых, забыли они, что никогда в те времена не отдавало Лепельское озеро трупов.
А в тот год и вольнодумцы ахнули. Правду говорил преподобный. За одну ночь на отмелях тех ящеров, тех цмоков нашли сорок, да половина того качалась на волнах, как плавающие острова. Да на другое утро нашли ещё немногим меньше половины того, что подохло в первую ночь.
А ещё через ночь всплыл самый большой. Один.
Смолянский лекарь из местного замка милостивой нашей королевы Боны, прослышав, поскакал на то озеро, чтобы того дикого и страхообразного зверя увидеть. Мало ему было, архиневерному схизматику, что госпожа едва его спасла от костра, ибо он трупы выкапывал и потрошил их так, что и Пётр-апостол их потом не узнал бы. И, возможно, много людей таким образом в рай не попало. Мало, видимо, если всё же поехал и, несмотря на ужасный смрад, зверей-цмоков тех осмотрел да записал, утешая пустое и праздное своё любопытство.
Ибо это только для того и надо было, дабы знали все, каких цмоков заклял преподобный Амброзий. И если кто хочет знать, каких, тем я, на минутку в записи лекаря заглянув, цмока того опишу, чтобы знали величие нашей мудрой церкви, да вечно будет с нею Господь Бог.
На вид тот цмок был как зверь фока, такой же лоснящийся, в складках, только без шерсти. И серый, как фока. Но длиннее его куда. Ибо длины в нём было семь с половиной логожеских саженей, а если поинтересуется немец, то восемь и одна пятая фадена, а если, может, англиец, то сорок девять футов и ещё двадцать два дюйма.
Туловище имели те цмоки широкое и немного сплюснутое, и имели они плавники — не такие, как у рыбы, а такие же, как у фоки, толстомясые, широкие, но не очень длинные. Шею имели, по туловищу, так тонкую и слишком длинную. А на шее сидела голова, одновременно похожая и на голову змеи, и на голову лани.
И, ей-богу, смеялась та голова. Может, просто зубы скалила, а может, — над нашими бедами. И зубы были величиной с конские, но острые, и много их было на такую голову аж донельзя.
Глаза огромные, как блюдца, мутно-синие в зелень, остекленевшие. И страшно было смотреть в те глаза, и мурашки по спине, словно Евиного змия увидел, и не по себе как-то, и словно в чём-то виноват.
Лекарю, конечно, страшно было смотреть. Ибо я, Андроник Логофил, случайно тогда пребывавший в Смолянах, возле озера того не был. Лекарю можно, а у меня такого покровителя, как у него, нет. Да и не интересовал меня проклятый зверь. Я в вере твёрд и от любопытства лишнего отрекаюсь. Непохвально оно для христианина, любопытство-то.
Потом только узнали мы, над чем смеялся дохлый зверь. Тогда, когда наречённый Христос в Городню зашёл и людей побил, и ксендзов (исправлено кем-то: «попов». — прим. автора) с магнатами побил. А явился он за грехи католических (исправлено кем-то: «православных». — прим. автора) сыроядцев и особенно за грехи кардинала Лотра (исправлено кем-то: «митрополита Болвановича». — прим. автора).
Большущее лежало на берегу и воняло, которое, дьявол его знает, из каких допотопных времен пришло и вот, по неизвестной причине, издохло. Может, потому, что появился человек... Но это мудрствования начались уже. А христианин мудрствовать-то не должен, дабы не убыла вера. И так пришла в упадок она в последние наши времена.
И было в глазах остекленевших, во всём издыхании уродины этой и в смраде какое-то пророчество. Но какое — слабым мозгам человеческим до сих пор не удалось понять.
...И ещё было в тот год страшное и непонятное. Только уж не на земле, а на небе. Возникали где-то далеко озёра и океаны, и замки плыли в облаках, и неизвестные возле них деревья и пасущиеся стада.
Плыли в небе корабли под кровавыми парусами.
И вставали в небе города, так крупно, что жителей можно было узнать в лицо, и один узнал в этом дьявольском городе друга, а за это его затащили в городскую темницу. Потому что, если у тебя уж друзья в таких городах живут, — ясно, что ты за птица.
А то было ещё тогда в Мстиславле. Вышел только день назад из города шляхетский полк на границу. И вот увидели этот полк жители. Идёт по небу. И через несколько дней вырезали и выбили этот полк до последнего человека. Шли Москву бить, а вместо этого Москва их побила. Шли по небу, куда через несколько дней и отправились. Это, стало быть, Бог знамение подал.
А из Менска в то же время увидели в небе два легиона, которые, схватившись, сражались так, что ясно было: мало кто останется жив. Можно было рассмотреть дым, сабли, ржущих без звука коней и каноны. О горе великое! О ярость человеческая!
А потом выяснилось: видели сечу наших с татарами, теми, которых ещё князь Василий Третий на нас навёл. И сражались за Мозырем. А дотуда от Менска почти сто шестьдесят две менских версты, как птице лететь.
И от ужаса, голода, сечей и знамений небесных понятно было: наступают последние времена, смерть лютая людям и вымирание. Те времена, когда, может, не только на развод людей не останется, но и одного, чтобы плакать над трупами. Те, когда остаётся только и надеяться, что на высший разум.
Думаю — байки это. Никто ничего не знает. И не Он это, наверно, приходил. Но то, что на небе происходило и что случилось в ту ночь, — это правда, это многие видели. И потому поверили легко. А может, и не потому, а просто отчаяние.
...Весною той, ночью, — а видели это жители из Мира, из Несвижа, и Слуцка, и Слонима, всех тех городов и весей, — с шипом и свистом промчался по небу огневой змий с длинным ярким хвостом.
Ближе всего видели его мужики деревни Вонячье, под Миром. Пролетело сверху, и вниз, и наискось и чебурахнулось за окоёмом. Содрогнулась земля, полыхнуло нечто такое огнём, а потом долетел глухой удар.
Утром наиболее смелые пошли в ту сторону. Увидали огромную яму — шесть, если не больше, хат влезет — со сторонами оплавленными, что-то блестящее на дне и разметённую вокруг, тёплую, как печка, землю.
Яму ту, вместе со всем, потом мирский капеллан приказал, не рассматривая и не копаясь, землёю засыпать — дабы искушения не было и дабы не дотрагиваться до вещей змея. Ибо всем известно, чьим оружием был змий. Но это потом, на второй день.
И тогда увидели мужики под кустом, в тумане, человека, который лежал, широко раскинув руки, ничком, как низринутый, как лежал сатана, когда Господь Бог низвергнул его с небес.
Лежал он неподвижно. Потом крики козодоя то ли разбудили его, то ли привели в сознание. И он оперся на руки, а потом медленно встал и поднял с земли плащ. И тогда все увидели, что он в одежде школяра, и тогда окликнули и подошли, а до того времени боялись.
Спросили, почему он тут, а он сказал, что он странствующий школяр и заблудился и хорошо видел, как падает это с неба... И далеко от него; но так как он и дальше блуждал, то случайно вышел на это самое место и тут увидел, что земля горячая. А поскольку огниво он потерял, а сам весьма намёрзся, то лёг на горячую землю и проспал, как на лежанке. А когда у него спросили, а почему это у него лоб разбит, он сказал, что вчера, по дороге, подрался со странствующим монахом в корчме.
И тогда у него спросили, как это он не боялся так близко от дьявольского места спать. А он сказал, что никаких дьяволов на свете он не боится и с охотой бы на этот вид посмотрел или даже выспался на одной печке — ибо ему это маловажно.
Был он не так уж и молод, лет тридцати пяти, но весьма силён и на голову выше всех. Лицо какое-то не такое и, как те люди мне говорили, чудаковатое, брови густые и длинные, зубы на удивление белые. На поясе у него висел корд в блестящих ножнах. Блестящих, но дешёвых, ибо это не было серебро.
И мужики те пустили его идти своей дорогой, а сами пошли к капеллану. И школяр пошёл.
Хлор Мамонтович, шляхтич, потом говорил мне, что это он первым обо всём догадался. Ибо, возвращаясь из города в поместье и встретив этого одного по дороге в своём плаще, даже ужаснулся, посчитав его Христом. Якобы вдруг и на минуту догадался — даже ноги к земле прикипели и небо показалось с литовский тулуп. Но тут удивляться не надо. Утром, издалека, на грязной дороге — чего не представится. Да и Хлор, конечно, как всегда, был в подпитии. Все знают, почему он так рано из города ходит.
...А потом видели его уже с двумя другими людьми... А потом видели шесть человек... Десять... потом было их тринадцать, и за ними тянулся крытый холстиной фургон».
СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
«Так считали люди. Но мы ничего такого не замечали, если оно и было. Иначе почему бы Он был сначала такой, как мы, почему никуда не впутывался и не лез, почему не помог людям?
Напутал тут бессовестно в единственной своей записи о нем, о слухах, которые ходили о начале его, Андроник Логофил. И ничего больше не сказал, полагаясь на других. О главном не сказал.
А было не так. Было вот как. Слушайте, люди».
Глава II
ГОЛОД, И ПОВЕТРИЕ, И МОР
В те дни, когда управляли судьи, случился голод на земле.
Книга Руфь, 1:1
Земля была чёрной.
Вся в сетке трещин, в глубоких расщелинах, сухая, как ладонь земледельца и как порох. Редко, иногда в половине сажени друг от друга, шевелились на ней чахлые ростки ржи.
Ветер порой вздыхал среди зноя, но нёс лишь ещё большую жару, будто из натопленной печки. И тогда по полю бродили карликовые смерчи. Они несли пыль, но такую чёрную, что, казалось, — пепел.
И такой же пепел вился из-под копыт охотничьей кавалькады, мчавшейся по полю, а потом по дороге, к недалёкому селу.
Люди ехали отчасти на чёрных либо мышастых злых мулах, и по этому можно было догадаться, что едут люди духовного звания. Но, если бы не пурпурная кардинальская мантия одного, если бы не епископский плащ второго, если бы не серая доминиканская и не лиловая православная рясы двух других, любой наблюдатель мог бы взять это под сомнение.
Из-под ряс выглядывали кольчужные воротники, под плащами были золочёные латы с солнцем на груди. (В солнце превратилась голова Медузы Горгоны, которую любили чеканить на своих латах язычники; превратилась потому, что, конечно, не к лицу было христианам носить на груди языческий знак. И вот вместо лица Медузы грозился с лат яростный солнечный диск, а вместо змей волнисто разбегались лучи.)
Кажется, против того, что это попы, свидетельствовало и другое. Тут не было ни одного человека, при бедре и в руках которого не было бы оружия.
Еленцовые — полесские, тисовые — западные и страшные белорусские луки из двух скреплённых рогов серого лесного быка, колчаны-тулы, пищали; гигантские, в человеческий рост, двуручные мечи с волнообразным либо прямым лезвием, без ножен, ибо из них невозможно вытащить самому лезвие такой длины; мечи средней длины и короткие корды. Азиатские, прямые, как меч, сабли и сабли булатные, змееподобные; персидские, узкие, как аир, и острые, как жало; турецкие елмани со сталью, идущей голубыми звёздочками; ятаганы, похожие на серпы и предназначенные, как и серпы, для удара вогнутой стороной; приднепровские белорусские копья полуторной длины и потому предназначенные для бросания ногой, с подъёма ступни, и белорусские же иклы — короткие мечи с лезвием широким и толстым, как коровий язык, и длиною в двадцать пять дюймов, с месяцеподобным концом рукояти, для упора в живот либо грудь, когда бросаешься на врага, и двумя упорами для рук, иклы, предназначенные для смертельной рукопашной в тесноте. И на всём этом — рябь золотых монеток, эмали, золота, рубинов, ажурных накладок. А над всем этим, под шишаками, арабскими зерцалами, кольчужными сетками и булатными шеломами, — глаза, которые и минуты не задумаются над тем, употребить эту сталь либо не употребить.
Удивился бы такому только чужеземец. На протяжении нескольких веков, а особенно в то время, дождём сыпались декреты, в которых запрещалось духовным особам носить оружие в мирное время, бахвалиться им, злоупотреблять им. И, однако, никто не обращал внимания на декреты и на угрозы, содержащиеся в них. В крайнем случае, можно было спросить даже и самого папу, где он видел мир.
И поэтому вооружены были все, кроме некоторых женщин.
Да, женщин. Третье, что могло бы заставить усомниться в том, что едут люди, наделённые духовным саном, было то, что с ними на отдельных конях, а то и просто за спинами сидели женщины. Разукрашенные, белёные, с подплоёнными волосами под золотыми с алмазами сетками, с оголёнными почти до сосков грудями, на которых прислужницы мастерски вывели тонёхонькими кисточками сетку голубых жилок. Зубастые, очевидно хищные, очевидно неопределенного поведения — всё равно знатная это была дама или женщина из бесстыдной улицы.
Некоторые женщины были тоже вооружены. У остальных сидели на перчатках соколы.
С гиком, возгласами, хохотом мчался конный поезд. Бежали на сворках гладкие волкодавы и хорты.
Всадники ворвались в деревню, как орда. Замелькали по сторонам серые хаты, халупы, сложенные из торфяных кирпичей, и просто землянки.
Человек, сидевший возле дороги на куче навоза, протянул потрескавшуюся, как земля, руку. Ехавший впереди достал из-под пурпурной мантии, из вацка, привешенного под мышкой, медную монету и бросил.
— Напрасно вы это, — сказал ему епископ.
— Для вас у меня есть фамилия, господин Комар.
— Напрасно вы это, господин Лотр.
— Почему?
— Разве хватит на всё это быдло? Работать не хотят, руки тянут. И потом... если бы это увидели другие — они бы бросились неприглядно. Могли бы и разорвать. И, во всяком случае, довелось бы употребить оружие... Лучше прибавить ходу и теперь.
Кавалькада погнала в намёт. Из-за кучи навоза появилась голова четырёхлетней девочки.
— Что он тебе дал?
— Две буханки хлеба, дочурка. Чистого хлеба.
— А хлеб вкусный?
— Вкусный.
Девочка очарованно смотрела вслед охоте:
— Краси-ивые.
— Конечно, красивые. Это ведь не мы, мужики. Покровителю перед Господом Богом надо быть красивым. Иначе его Господь Бог и во дворец к себе не пустит.
Поезд вновь вырвался в поля, оставив за собой хаты подобные навозным сугробам, и готический стрельчатый костёлик, похожий на друзу горного хрусталя. Кони пошли медленной поступью.
— То, что и двадцать лет назад, когда я оставил эту землю, — тихо произнёс Лотр. — Только тогда тут было куда богаче. Богатая ведь земля.
Комар, нахмурив тяжёлые брови, смотрел на лицо Лотра: испытывает, что ли. Но это лицо, улыбчивое, белое и румяное, благородное, казалось бы, на самый неискушённый взгляд, было просто доброжелательно и красиво.
— Дело веры требует жертв, — уклончиво молвил епископ.
— Конечно.
— И особенно, если учесть, как тяжело болен этот край схизмою.
— Бросьте. Вон та схизма, митрополит Болванович, скачет за нами. Неплохой человек.
— У этого неплохого человека отняли за последнее время две церкви. Вот так. И не потому, что он плох, а потому, что это — чужое влияние на земли, которые ещё не стали нашими.
— Вы разбираетесь, господин Комар... Кстати, спасибо вам за вашу бывшую пасомую. — Он откинул голову назад, будто показывая затылком на женщину, сидевшую за его спиной. Улыбнулся: — Таким образом, вы для меня, в сущности, то, что для мирян тесть.
— Ну, если можно представить себе тестя, который... — грубое, резкое лицо Комара искривилось лёгкой усмешкой.
Женщина смотрела на него с ожиданием и укоризной.
— А красива? — спросил Комар.
— Красива. В Италии, и всюду я не видел таких.
Женщина была действительно красива. Непомерные чёрные глаза, длинные, как стрелы, ресницы, вишнёвый малый ротик, снежной белизны и нежности кожа лица и детских рук. Гибкая, как змея, с высокой небольшой грудью, она сидела в своей неудобной позе грациозно, гибко, мягко держась ручкой за плечо Лотра.
— Так вот и старайся, — обратился к ней Комар. — Служи новому своему господину, как надлежит служить такому высокому гостю.
— Если можно считать гостем человека, приехавшего на год и дольше, — уточнил Лотр.
— Мы гостеприимство не днями измеряем.
— Знаю. Сам отсюда.
— Ну вот. И поэтому, девка, служи без роптаний и глупостей. Слышишь, Марина?
Румянец появился на лице женщины. А потом надежда, с которой она смотрела на епископа, угасла. Угасла и теплота, а глаза смотрели теперь с сухим блеском.
— Да только грустная отчего-то, — мягко добавил Лотр.
— Погрустит и бросит. Она доброжелательна, господин. Преданна. И к любви предрасположена.
Говорили они так, словно её совсем не было с ними.
— А если будет кислым лицом настроение вам портить — накажите, — поучал Комар.
— Не премину воспользоваться советом, — усмехнулся кардинал. — Вот только вернёмся домой.
Женщина даже не вздохнула. Лишь опустила голову и повернула её прочь от епископа. С той стороны не ехал никто, а если бы ехал, то заметил бы в женских глазах отчаяние оскорблённой чести и отринутой привязанности, бессильный гнев и сухую ненависть.
— Кстати, — продолжал Лотр, — позовите мне этого... доминиканца... Как же его?
— Флориан Босяцкий. Мних-капеллан костёла псов Господа Бога.
— Вот-вот...
— Прикажете вернуться с ним?
— Зачем? Не можем ведь мы бросить одних, без приятной беседы, отца Болвановича и этого... с ним... господина Цыкмуна Жабу. Он войт города?
— Войт.
— И, кажется, не отличается талантом собеседника.
— Он и умом не отличается.
— Ну вот. Пока будем говорить — подбросьте им своего... Кстати, девушка надёжная?
— Можете говорить обо всём. Сам убедился. В конце концов, знает, что бывает за нарушение нашей тайны. А о важном можно и на латыни.
— С Богом, господин Комар.
Епископ поскакал к остальным всадникам, далеко отставшим от них. Лотр повернул голову к женщине.
— Как тебя?..
— Марина Кривиц.
В женских глазах уже не было отчаяния и гнева. Было осуждённое, почти спокойное смирение. Лотр и повернулся только потому, что она, будто поняв, что ничего не сможет сделать, сильнее обняла его плечо.
— Ты не бойся, девочка. Тебе будет хорошо со мной.
— Мне со всеми было хорошо.
— И с ним?
— И с ним. С последним.
— Ну-ну... Не с первым и не с последним.
— Мне опротивело это, ваше преосвященство.
— Ты будешь называть меня преосвященством и дома? — перевёл разговор на другое нунций. — Брось... Что, тебе опротивело богатство, известность, сила? Лучше было бы с вонючим кожемякой-мужем? Ты достаточно легкомысленная девчонка, ты хочешь жить, как и надлежит. Да?
— Да, — улыбнулась она.
Он закинул руку назад и погладил её бедро.
— А теперь улыбайся. Вот скачет капеллан.
Доминиканец осадил возле них оскаленного коня.
Худой, подобранный, с пронзительным умом в серых глазах, он был даже приятен и этими глазами, и змеистой, едва уловимой усмешкой. Хитрая старая лиса. С почтительностью посмотрел на женщину, поняв, что всё решено, поклонился Лотру.
— Вам не неудобно с ней, преосвященство?
— Своё я привык чувствовать телом, а не видеть его на другом коне. Мне приятно, и этого достаточно.
— Вы правы, — согласился доминиканец.
В молчании ехали они дорогой. Монах лишь однажды бросил на кардинала испытующий взгляд, а потом ехал молча, внешне безучастный, понимая, что собеседник скажет, когда захочет сказать.
— Слава Иисусу, — вдруг очень тихо вымолвил Лотр.
— Я не понимаю вас, — с благожелательной спокойной улыбкой удивился капеллан.
— Мечтаете поскорее сбросить рясу?
— И тут смысл сказанного вами тёмен для ушей моих.
— Вы учились в Саламанке? — перешёл на латынь кардинал.
— Доктор гонорис кауза, — тоже по-латыни ответил капеллан.
— Привет от друга.
— Какого?
— Игнатия Лойолы.
— Кого?
— Хватит, вот знак.
И он протянул монаху ладонь, а на ней медальон со змеёю, обвившей подножие креста. Змея лежала в угрожающей позе, защищая крест.
— Внутри тоже всё, что требуется.
— Я не понимаю лишь одного, — продолжал монах.
— Откуда я знаю?
— Да. Откуда вы знаете, если идея братства Иисуса только зародилась в голове...
— Если идея эта — две тысячи человек, способных на всё.
— Вы и это знаете?
— Знаю.
— Такой немногочисленный круг, — огорчился капеллан.
— Этот круг скоро будет самым могущественным орденом на земле. Самым могущественным, ибо самым невидимым.
— Не надо об этом. Папа ещё ничего не знает и не утвердил...
— Он скоро утвердит. Мы позаботились об этом. Кажется, он склонен...
— Боже, такой неожиданный успех.
— Почему неожиданный, — улыбнулся Лотр. — Ожидаемый и заслуженный. Триста лет существуют францисканцы-минориты. Нищенство добывает им людскую любовь, жизнь среди людей — знание их и влияние на них. Но они отличительны хотя бы одеждой. И триста лет существует твой, доминиканский, орден. Он грызёт врагов Бога, как пёс. Начиная от вальденсов и катаров, вы уничтожаете ереси, вы руководите инквизицией, но вы тоже на глазах. Естественно было бы создать братство, которое жило бы среди всех, как минориты, и знало бы людей, как они, но одновременно рвало бы еретиков, как псы господни. Не грубым топором, конечно, — оставим его вашему... гм... нынешнему ордену, — а более тонким оружием. — Покачал медальоном: — Хотя бы вот таким. И этот орден должен быть невидимым и всепроникающим, как смерть, знать всё и вся, даже то, что враг побоялся подумать. Тайный, могущественный, разнообразный по одежде, с магнатом — магнат и с хлопом — хлоп, с вольнодумцем — вольнодумец, с православным — православный, но всегда — отрава самого Бога в теле врага. Невидимое войско в каждой стране, которое ведёт войны, готовит войну убийством сильных и воспитанием малых детей и всем, что создал дьявол и что мы должны сделать оружием в защиту Господа. Зачем брезгать чем-то? А грехи наши — замолят. Если бы вас не было — вас стоило бы выдумать. И счастье, что вы нашлись, а Лойола, такой ещё молодой, понял, что он нужен, и открылся нам.
— Вы льёте бальзам на мою душу, как...
— Я догадываюсь, о каком ещё своём знакомом вы хотите сказать. Бог дал великому Томасу долгий век, семьдесят восемь лет, наверно, для того, чтобы дать ему натешиться пред вечными муками ада, куда он несомненно попал.
— Он?
— Он. Так как он рубил с плеча. Десять тысяч сожжённых, изгнанные из Испании мориски и иудеи. Ремесленники, торговцы, упорные земледельцы и ткачи шелков — где они? И, главное, где их богатства? Они в Африке, заклятые теперь наши враги. Рано или поздно они совершат какую-нибудь такую интригу... А одних денег, которые он израсходовал на дрова для этой иллюминации и костюмы для этой комедии, хватило бы, чтобы сделать из этих людей, или хотя бы из их детей, таких же, как он. Я не против костров, но к ним не надо привыкать, как к ежедневному обеду, сидению на горшке или ежедневной шлюхе в твоей кровати, — это не о тебе, дитя, — ими надо восхищать. Мавры, евреи и еретики тоже люди...
— Что вы говорите?! — не зная, испытывает собеседник или говорит искренне, возмутился монах.
— ...и из них сделать мерзавцев, и последнюю сволочь, и богов, и воинов веры, и убийц, и палачей нисколько не труднее, чем из всех остальных двуногих. Христос был иудеем и — до поры — еретиком, и Павел, и... Лютер, а теперь на них молится большее или меньшее количество людей. Еретики только до того времени еретики, пока они слабы. И каждому такому нельзя позволять сделаться сильным. Вы понимаете меня?
— Кажется, понял. Это мысли Игнатия. Только... гм... заострённые до опасности.
— А я и не говорю, что придумал бы такое сам. Я знаю, на что способна моя голова, и в этом моя сила. Так что?
— Поскольку былая «ересь» Христа, а теперь его «вера» есть наша вера — нам не надобно существование прочих ересей, которые тоже могут сделаться верами и тем ослабить нашу веру и нас. Всё относительно, и нынешние цари — завтра дерьмо, а нынешнее дерьмо — завтра царь.
— Д-да, — улыбнулся Лотр.
— И потому воюй за своё, а особенно против самой страшной ереси, человеческого самомнения и желания думать, воюй против самой страшной ереси, называемой в Италии гуманизмом, так как это повод для вечного беспокойства, так как это единственная ересь, которая не станет верой и догмой, а если станет — нам всем, и довеку, придет конец.
— Ого, — удивился Лотр.
Он смотрел на этого нынешнего доминиканца, а завтрашнего иезуита с ужасом и почти с восторгом. И одновременно с болью чувствовал, что сам он — только переносчик чужих мыслей, что он никогда не сумеет до конца развивать их и делать из них такие далёкие, окончательные выводы, что он — лицо церкви, но никак не сердце, не разум, не оружие её.
— И поэтому, если мы не хотим умереть — с плеча не руби. Ибо у гидры отрастают головы. А отрубив, отравкой примажь, воюй грязью за чистое Божье дело, сплетнями да оговорами — за правду, нашу правду.
А лучше забери детей, их заставь с самого начала думать по-своему, убей ересь гуманизма ещё в колыбели, пускай себе и самой большой ложью. Тогда и мечи не понадобятся. Ибо зачем же своих бить? Это только безумец среди тысяч дураков совершать может.
— Правильно, — вздохнул Лотр. — И поэтому готовься. Можешь костёл доминиканцев уже теперь в мыслях называть иезуитским, а коллегиум при нём — иезуитским коллегиумом. Сo временем сбросишь эту рясу, чтобы не носить никакой. Вы будете сильны, сильнее всех. Магистр ваш будет не магистр, а «серый папа», не умом серый, а незаметностью и всепроницаемостью, так как серое — повсюду. Готовь детей... Сколько у тебя сейчас твоих детей?
— Больше тысячи.
— Будет десять тысяч. Войско Иисуса. Расширяй его, расширяй владения свои на всю землю, охоться за ересями и за этими итальянскими бреднями. С людьми можно сделать что хочешь. И надо привить всем им свой мозг, и делать это побыстрее, ибо вот они издали свою Библию и теперь начнут читать сами; ибо вот тридцати лет не минуло, как Колумб открыл Индию, а свет уже не спрячешь в хрустальный сундук Козьмы Индикоплова, и надо, чтобы вся земля, сколько её ни есть, была в новом, невидимом сундуке, сундуке нашего духа и нашей веры.
— Сделаем.
— Верю. Повсюду. Вытравить навсегда. Чтобы забыли навсегда. Чтобы по всей мировой империи забыли, что они «цари природы», «мыслители», «сами думающие и сами ищущие», а помнили и знали только одно — что они рабы Бога, адепты нашего учения, что они не сомневаются ни в чём и думают, как все. И ни на гран больше нас.
Иезуит склонил голову. Удовлетворенные друг другом, они с облегчением вздохнули.
И тут произошло странное и небывалое. Кто поверит — тот молодчина, а кто не поверит — тому нечего и читать дальше, и пускай бросит.
Потому что, когда они вздохнули, два небольших существа, словно освобождённых этими вздохами, вылетели у них из ртов. Были они, как рисунки «души» на некоторых иконах, капля в каплю похожие на своих хозяев. Кто никогда не видел таких икон — пусть поедет в Киев и там, у входа в лаврские пещеры, осмотрит икону о хождении по мукам души святой... а холера его знает, какой святой, забыл. Но душа похожа на уменьшенную втрое копию своей хозяйки. Вот хозяйка умерла — и душа в прозрачном хитончике стоит рядом, вылезла. Вот душу ведут за ручку по аду. Вот дьяволы жарят кого-то... Вот висят грешники, подвешенные именно за те части тела, которыми грешили при жизни... взяточники за руки, клеветники за язык... ну и так далее... А вот и душу приводят в рай.
Существа, незаметно для всех вылетевшие из ртов у кардинала и доминиканца, в рай войти, пожалуй, не сумели бы. Потому что не были они белыми, и прозрачных хитончиков на них не было.
Были они совсем нагими, как Ева в костюме Адама, собою тёмные, с «зубками, как чесночок» и «хвостиком, как помело», по словам бессмертной народной песни про смерть корчмаря Лейбы.
Они вылетели, покружились над головами хозяев и, сцепившись хвостами, весело взлетели вверх.
И сразу эти двое, говорившие такие мерзостно-разумные и страшные вещи, забыли их, забыли даже те замысловатые слова, которые только что так легко произносили их уста. Словно замкнуло им рот.
Ибо это оставили их тело души того дела, которое все они совершали. Осталась его закостенелая оболочка.
Может быть, что природный болван, который даже никогда не слышал... ну, скажем, о Платоне, объективно служить поповщине, именно потому, что он болван? Может самоуверенное быдло, никогда не слышавшее о Ницше, объективно быть ницшеанцем именно благодаря своей безграмотной мании величия? Может дурак, окончивший два класса церковноприходской школы и посчитавший, что с него достаточно и что он всё знает, учить физика, как ему сепарировать плазму, и поэта, как ему пользоваться дольником и цезурой? Может. И разве таким образом, не зная этого, он не будет служить страшной идее тьмы? Будет. Будут.
Они не знали таких слов, как «идея», «абсолютный дух», «человечность». Но всё своё существование, все свои идеи они поставили на служение этому абсолютному духу в его борьбе с человечностью.
Тёмные и грязные, даже физически, они не думали, что плавание Колумба и издание Скориной Библии на понятном языке — есть два удара из серии смертельных ударов, которые наносит их догме новый Человек.
Но инстинктивно они чувствовали, что это враждебно, что это баламутит, беспокоит, что это освещает беспощадным и смертоносным светом ту уютную и тёмную навозную жижу, в которой они кишели.
И потому они сражались, то бишь объективно действовали так, как будто их тёмные мозги понимали и знали всё.
Могло бы показаться (ибо эта их «деятельность» была последовательной), что они всё понимают, что они нестерпимо умны чёрным своим умом, что они — сознательные воины тьмы. А они были просто людьми своего сословия, защищавшими свою власть и «величие», свой мягкий кусок. Они были просто детьми своего времени, несчастного, больного, гнойного, согнутого, когда человек был почти животным и только кое-где выбивались наверх ростки скрюченной, но упрямой и сильной жизни.
Они были навозом, но нет такого навоза, который не считал бы, что он — высшая субстанция, и не считал бы появление на нём зелёных ростков явлением низшего порядка.
И против этой жизни они сражались насмерть, мало понимая, зачем сражаются, и зная только, что — «нужно». А «нужно», звавшее их к ненависти, было догма, гнусная и давно устаревшая, как все догмы и панацеи, идея всемирной воинствующей церкви. И страшны, и умны, и вредны они были лишь в общей своей деятельности, вообще, все вместе. И в этом был знак, что они отжили.
Против них дрались теперь единицы. И дело этих Человеков было сильнее тупого функционирования этой сифонофоры.
Вне служения своей страшной идее они были людьми своего времени, не умнее и не глупее всех людей. Грабили, рассуждали о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы и что было у Бога сначала, Слово либо Дело, боялись козней нечистого, судили мышей.
И поэтому, показав посредством дьяволов, вылетевших у них из ртов, объективный смысл их идеи и их деятельности, я теперь стану показывать их такими, какими они были. А если случится им сказать что-то такое, что выше их самих на четыре головы, — знайте, что это показывает свои рожки бес, снова тайком забравшийся в их души.
Бесы всё ещё висели над головами всадников, ожидали.
Лотр ехал и брезгливо смотрел по сторонам.
— Мне кажется, вы вывезли меня охотиться на мышей, — сказал он.
— Почему?
— Смотрите, — и кардинал запустил длинные белые пальцы в подплоённые волосы.
На чёрной, как уголь, земле шевелилось живое. Сотни мышей слонялись от одного квёлого ростка к другому, подтачивая их.
— Серые! — взвизгнула женщина.
Лотр показал белые зубы:
— Если это тонкий намёк на одеяние нашего спутника и его орден...
Босяцкий засмеялся:
— Тонко, ваше преосвященство. Но это просто мыши. Видите, 6eгут отовсюду в Городню. Как последняя Божья кара. Чуют, что там хлеб. Ничего, до каменных складов и амбаров им не добраться... А вообще плохо. В городе их с каждым днём прибывает. Спасу нет. Даже из церковных кружек вылезают мыши.
— Чересчур старательно и усердно очищаете те кружки?
— Нет. Просто у мещан тоже уж почти нет хлеба.
— Так бросьте им щедрой рукой, — невинно предложил Лотр.
— Божий хлеб? А они, лодыри, снова будут бездельничать.
— Ну, смотрите. Но тогда вам доведется делать что-то другое. Они придут просить от церкви чуда и защиты... Смотрите!
И они заметили. Дорога шевелилась и плыла. Как река. Тысячи, сотни тысяч мышей заполонили её всю. Шло куда-то сосредоточенное, упрямое в своём тупом и вечном движении вперед мышиное войско. Кони, выкатывая в смертельном ужасе глаза, пятились от него прочь.
— Видите? — спросил Лотр.
— Что ж, придётся в ближайшие дни совершить над ними именем церкви суд Божий. Пусть потом не говорят, что мы остались безучастными к страданиям народным.
Насколько достаёт глаз, плыла вся дорога. Легионы грызунов шли вперёд, на Городню.
Глава III
СУД
И суд был верным, как петля,
И скорым, как из тьмы ножи,
И чем длиннее твой кошель —
Тем дольше можешь ты прожить.
Киплинг
Люди так к ним привыкли, что перестали замечать их преступления...
...Поэтому мы не охотимся за крупными разбойниками, но зато вашему брату спуску не даём.
Рабле
Старый, Витовта ещё, городенский замок был страшен. Построенный менее полутора века назад, он, несмотря на это, пришёл в упадок и не только стал выглядеть обветшалым, но кое-где начал и разрушаться. Своих мастеров у великого князя не было, а белорусские либо были убиты при взятии города, либо разбежались. А кто остался, тот строил, прямо скажем, плохо: знал, что на его век хватит, а там хоть трава не расти. Для кого было строить? Он, князь, конечно, герой, так легко ведь быть героем на трупах покорённых. Сначала гибли в войнах с ним, потом гибли в войнах за него. Да ещё если бы берёг старые обычаи да веру, а то с латинянами спелся. Так гори оно ясным пламенем!
Такое в те времена безразличие напало на людей! Да и мастерство пришло в упадок, как всегда при вечной войне. И вот из полуторасаженных стен выпадали и катились в Неман камни, крошились под тяжестью валунных слоёв слои кирпича (стены были как слоённый пирог: слой каменных глыб — слой кирпича), башни (четыре квадратных и одна круглая, по имени Зофея) были запущены, выросли на них молодые берёзки, лебеда и прочая дрянь. Следили, видимо, больше за замковым дворцом, чем за стенами.
И всё же цитадель была страшной. Стрельчатые готические окна дворца, грифельные стены, остроконечные кровли из свинцовой черепицы, зелёная и вонючая вода бездонных рвов, узкие, как щели, бойницы верхнего и нижнего боя. У Соляной башни — каменистый, костоломный обрыв к реке. А возле неё — холм, высшая точка Замчища, городенская Голгофа. Там сейчас кружило вороньё: снова, видимо, кого-то выбросили на поживу.
Люди на Старом рынке, прижатом едва ли не к самым рвам, не обращали на птиц никакого внимания, даром что вороны вопили не только над Зитхальным Горбом, но и над башнями. Привыкли. Чего не приходилось видеть за последнее время. Надо было жить. Хоть немного подороже продать своё, едва не последнее, хоть немного дешевле купить хлеб... Мало народу копошилось в тот день на четырёхугольной площади.
Лавки данцигских и кралевецких купцов были широко отворены, но что в них делать простому человеку? Зерно там не продают, зерно там покупают. Покупают и мех, но какие меха летом. Покупают, конечно, и лён, и пеньку, да только мерка их покупки не мужицкая горсть, а целый панский обоз.
Варшавские, торуньские, крымские купцы. Иногда промелькнёт, будто из тёмного дерева резаный, венециец, горбоносый норвег, или даже волох, либо даже зябкий мавр. Знают: тут спокойно, тут, в городе городов, никто их не тронет. Ведь всё тут, что касается торговли, в руках купца и для купца. Купец не даст магнату обидеть и обобрать, рада не даст церкви наложить на всё ненасытную лапу.
И не знают они, что, несмотря на самоуправление, всей этой роскоши приходит конец, пришёл уж конец. И ничего не сделает рада ни с замком, ни с церковью, ни с магнатами, ни с их шляхетскими отрядами, слугами и крепостными.
Только и осталось раде, что властвовать над ремесленниками, подмастерьями да плебеями. И над тобою всякий суд есть, а ты, бургомистр, вы, радцы да лавники, только и можете, что споры об имуществе разрешать радецким судом да убийства и другое — судом лавничьим.
И дремлет за окном ратуши мордастый лавник, ожидает, когда какого-нибудь вора поймают да приведут. А рядом, в огромном заезжем доме гостеприимном, думают богемские, немецкие и другие купцы, как бы Городню на очередной ярмарке обобрать.
Идёт стража в чешуйчатых латах. Подальше от неё, подальше от богатых лавок. Вот на этой стороне площади получше. Тут хочешь берковцем покупай, хочешь — горстью. Над дверями рыбных рядов рыба-кит глотает Иону. Над хлебными рядами великан-хлебоед жрёт каравай величиной с церковь — тоже выпукло вырезан, покрашен. А над дверями пивного ряда ангелок пускает струю. А что, действительно, как по-иному показать, что такое пиво и что оно делает с людьми.
Хлебник и рыбник, хозяева двух больших соседних лавок и многочисленных при них складов, сидели у двери в теньке, на каменных скамьях, да лениво разговаривали о том о сём. Болела с похмелья голова: вчера хорошо помолились богу Бортю, которому по весям и поныне ставят в жертву возле свепетов березовый сок и разбавленный водою мёд и имя которого при отцах духовных вымолвить — смилуйся и спаси нас, Господи Иисусе.
Худой рыбник скрёб пальцами в рыже-коричневых волосах. Хлебник, весь будто бы из своих хлебов сложенный-сбитый, мутно смотрел на мир, палкой чертил на земле что-то непонятное.
— Чего это ты чешешься? Блохи одолели, что ли?
Рыбник якобы возмутился. Ответил старой, как мир, шуткой:
— У-у. Блохи... Что я тебе, собака, что ли? Вши-и... Просто, братец, голова болит. Весь я сегодня... как водочная бутылка.
— Ну вот. Сегодня, как бутылка, а вчера поперёк канавы лежал, как запруда... И вода через тебя поверху журчала, как у плохого мельника.
— Ладно, хватит! Что за привычка припоминать из вчерашнего всё самое неприятное.
— Не буду. Как там у тебя хоть торговля, рыбный кардинал?
— Ну-ну, не нюхал доказательной инквизиции?
— Да здравствует церковь святая. Так как?
— Аман. Дерьмово. Запасов нету.
— У обоих у нас тех запасов нету. Ни у кого нету.
— Ну-ка, дай послушать. Что-то там юродивые загорланили, да мещанство наше туда побежало.
Там, где одна из сторон площади едва не обрывалась в ров, невдалеке от замкового моста, действительно взахлёб и наперебой (даже напрягались на лбах и шеях жилы) вопили два человека — юродивый, похожий на тюк тряпичника, лохматый, худой, как шест, и здоровенный звероподобный человечище в шкурах и в кожаном поясе на половину живота, с голыми руками и ногами. Грива волос, безумные глаза, челюсти, которые могли бы раздробить и камень. Расстрига от Спасоиконопреображения, а нынешний городской пророк Ильюк. Вздымал лапы, похожие на связки толстых корней:
— И придет за мною — явление мне было — кто-то как за Яном Крестителем... Иезекииля знаете?
— Нет! Нет!
— Так ему, как и мне, сказано было: по грехам вашим и шкодливому юродству тоскует по вам небесный Иерусалим. Воды ваши горьки, ибо горелка, что выпили вы, — тут расстрига закрыл глаза и провёл ладонью по пузу, — по-ошла-а по жилам земным. И сказано мне из Иезекииля: «Ешь ячменные лепёшки и пеки их на человеческом кале».
Бабы вокруг плакали. Мещане и ремесленники мрачно смотрели в отверстую пасть. А тут ещё поддавал жару юродивый: кричал о сгоревшей земле, о судящих мышей коршунах, о небе, которое вот-вот совьется в свиток.
Горестно было слушать его — хоть ты плачь. И одновременно немного и приятно. Ибо всё же обещал и он какое-то просветление.
— Но придёт, придёт муж некий и освободит вас! Близко! Близко! Близко!
Рыбник сплюнул похмельную слюну.
— Что это там дурень о суде кричал?
— Судят сегодня кое-кого в замке церковным судом.
— Что, может, напускавших порчу? От кого голод?
— Голод — от Бога.
С самого окончания строительства Старого Замка суд чаще всего заседал в большом судном зале. В малом зале замковый суд собирался только на особо тайные процессы. Отдавали большой зал и церковному суду, если этот последний не боялся вынести сор из своей избы. Тайные же допросы он проводил обычно в подземельях доминиканской капеллы, если судили католики. А если судили православные, то в подземной тюрьме возле трёхглавой Анны либо в одном из митрополичьих домов — каменных строений у Коложи.
Сегодня достославный синедрион сидмя сидел в большом судном. Отдохнув после охоты, хорошо таки выпив накануне (а Лотр ещё и разговевшись), отцы непосредственно приступили к важному делу, ради которого жили в этой земной юдоли и носили мантии и рясы разного цвета, в зависимости от того, как кому повезло.
Зал был, собственно, верхней половиной восточного нефа. Замковый дворец был построен в виде базилики, как церковь, и имел шесть нефов, из которых средний был лишь немного выше остальных. К нему прилегало по два боковых нефа с каждой стороны и один поперечный, трансепт. Средний неф был во всю высоту здания и служил залом для тронных приёмов. В трансепте были покои великого князя, а потом короля и их дворов, теперь довольно запущенные. Боковые и поперечный нефы были после похода Витовта на Псков разделены на два этажа. В нижнем этаже западного нефа жила стража, во втором — привилегированные воины. Другой западный неф служил жильём для замковых жителей, и там были скарбница и подземный ход за Городничанку. В первом, восточном нефе, на двух этажах, были жилища для уважаемых гостей и огромная дворцовая часовня. И, наконец, в первом этаже крайнего восточного нефа были темницы для родовитых и склады оружия.
На втором этаже значительную часть помещения занимал большой судный зал (малый был в трансепте, под боком у короля), а меньшую, отделенную от него при Витовте же стеной в три кирпича, — пыточная. Из неё скрытый ход в стене вёл через все этажи под землю, где были камеры для узников, а ещё глубже — каменные мешки, в которых терялся навсегда след человеческий и откуда за столетие с лишним не вышел, кажется, никто, даже на кладбище. Об их жителях просто забывали и, если спущенный вниз жбан с водою через три дня полным возвращался назад, — закрывали дырку в потолке мешка камнем, будто запечатывали кувшин с вином, а через полгода, когда переставало вонять, спускали туда же на верёвке нового узника. Из-за того, что судный зал был в верхней части нефа, острые готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр висели едва не над самой головою, поперечно-полосатые, в красную и белую полосы. Узкие, как щели, верхние части окон были у самого пола, и поэтому свет падал на лица членов суда неестественно, освещая лишь нижнюю часть подбородка там, где он переходил в шею, клочок под нижней губой, ноздри и верхнюю часть верхних век с бровями. Носы бросали широкую полосу тени на лоб, беспросветная тьма лежала в глазницах, и лица судей казались поэтому зловещими, необыкновенными, такими, каких не бывает у людей.
Судьи сидели на возвышении, возле самого входа в пыточную, за столом, который был завален скрутками бумаги, фолиантами дел, перьями. Кроме Босяцкого, Комара и Лотра сегодня, как на всех процессах, которые были церковными по юрисдикции, но касались всего города, сидели в судном зале войт города Цыкмун Жаба, широкий брюхом, грудью и всем другим магнат, разодетый в златотканую чугу и с печатью невероятной тупости и такого же невероятного самовозвеличения на лице; бургомистр города Юстин, которого уже третий год избирали на годовой срок: мещане — потому, что был относительно справедлив, купцы — потому, что был богат, а церковь хоть и не избирала, но не возражала, ибо только они одни знали, сколько всего разного удалось ей и магнатам вырвать от Юстина, рады и города за эти три года.
Сидел кроме них схизматик (ничего, что Городня тогда была преимущественно православной), преосвященный Рыгор Городенский, а в миру Гиляр Болванович, а для неучтивых и теперь просто Гринь. Рыхлый, сонный, с маленькими медвежьими глазками. Одни только горожане знали, что, если приходится разнимать в драках городские концы, эта вялость преосвященного может совершенно неожиданно, как у крокодила, перейти в молниеносные скорость и ловкость.
Кроме них, было ещё несколько духовных за судейским столом, а в другом конце зала глашатаи, которые после начала суда выйдут за стены и объявят обо всём городу, и десятка три любопытных из шляхты и их жён.
Да ещё возле стен стояли стражники, а среди них выделялись двое: полусотник Пархвер, настоящий гигант в сажень и шесть дюймов ростом и соответствующий в плечах и груди, и сотник Корнила, мрачного вида, низколобый и коренастый, как коряга, воин.
На Пархвера на улочках смотрела толпа. В Кракове по нему сходили с ума придворные развращённые жёны, так как был он не просто болезненный гигант, которого и ветер переломает, а настоящий, пропорционально сложенный богатырь, первый на коне, первый на мечах, первый за столом, с руками, толщиной, как средний человек в поясе, весом немного тяжеловат. И притом не бык. Лицо спокойное, глаза большие и синие, даже с задумчивостью, волосы золотые. Чёрт его знает, как его такого умудрились выпустить на свет?!
Корнила казался перед ним просто малым, хотя был среднего роста. Красный, немного грузнее, чем подобает, подстриженный под горшок, похожий в своих латах на самовар — ничего особенного. Млели по нему при дворе, где он тоже бывал в свите войта, куда меньше. И всё же, хотя женщины и тут делали политику в большей степени, чем этого хотели и чем об этом думали мужчины, Корнила шёл к военной верхушке быстрее всех. И все знали: именно ему дадут тысячника, если в случае войны немного увеличится городенское войско. Потому что Корнила отличался удивительной, почти нечеловеческой расторопностью, верностью и дисциплиной, а у Пархвера, хоть и умнее был, случались припадки ярости, гнева и боевой лютости, такой, когда человек уже не обращает внимания ни на что: ни на врага, ни на своих начальников.
Если ещё добавить, что из приоткрытой двери пыточной вырывалось и скакало по сводам и нервюрам зарево, что оттуда иногда выглядывал палач, — перед нами будет полная картина того, что происходило в судном зале тем летним днём.
Циприан Лотр сидел сегодня как старший на месте председателя суда. Непохвально посматривал, как фискал Ян Комар дремлет, нахмурив грозные брови. Что за скверная привычка спать на всех прениях?! «Берёт» излишне человек. И спит мало ночью. Но вот не дремлет ведь Босяцкий за своим отдельным, адвокатским столиком. Шелестит свитками бумаги и пергаментными листами, из-под аксамитистого чёрного капюшона смотрят живые глаза.
Этот не дремлет, хотя тоже не спит ночами, пускай себе совсем по другой причине, чем Комар. Во-первых, тайные дела (долго им ещё быть тайными, пускай не надеется, и хорошо, если лет через восемьдесят можно будет поднять забрало и открыто назвать доминиканскую капеллу иезуитской, какой она, фактически, вот-вот будет, либо, ни на кого не обращая внимания, возвести огромный новый костёл [1]); во-вторых, мысли о том, как кроме маленькой своей доминиканской школки прибрать к рукам, пускай себе и незаметно, приходскую да церковную школы. В-третьих, другие ночные дела. Это он тут лишь адвокат, а вот что он по ночам в подземельях доминиканской капеллы?!
Кардинал встал:
— Именем матери нашей, римской церкви, обвиняются сегодня в страшных преступлениях против Бога и человечества эти гадкие отродья ада, свора сатаны... Принесите схваченных.
Корнила принёс из боковой ниши и поставил на стол клетку с мышами. Среди любопытных завизжала какая-то пани. Начался Божий суд.
— Да устрашатся подсудимые суда Божьего. — Кардинал даже сам чувствовал, как исходит благородством его лицо. — Я, нунций его святейшества папы...
Он говорил и говорил, с наслаждением чувствуя, как легко плывёт речь, как тонко, совсем не по-кухонному звучит золотая латынь, как грациозно двигаются пальцы по краям свитков.
— ...исписав проступки их, передаю бразды правления судом фискалу. Прочтите обвинение, фискал.
— А? — лишь теперь проснувшись, спросил Комар.— Возьмите на себя щит веры, брат мой, чтобы отразить все раскалённые стрелы лицемера.
Епископ встал, моргая не только глазами, но и тяжёлыми бровями, поискал начало выступления среди листов, не нашёл. И вдруг рванулся сразу на крик, словно с берега в кипяток.
— Шалберы, мошенники, еретики в сатанинском юродстве и злодействе своём, объели они нашу цветущую страну, — пальцы епископа, будто в латы, закованные в золото, хризопразы, изумруды и бирюзу, тыкали в клетку. — Навозом должны вскармливаться — хлеба они восхотели.
Грубое резкое лицо наливалось бурой кровью, пенные хлопья накипали в углах огромного жестокого рта.
— Родину нашу милую, славный город Городню, город городов, осиротили они. Жрали, будто не в себе, и опоганивали рожь нашу, и выводили в ней таких же детей греха, как сами. Именем церкви воинствующей, именем Бога и апостольского наместника его на земле, именем великой державы нашей и светлейшего короля Жигимонта — я обвиняю!
Голос его загремел под низкими сводами, как голос колокола в клетке звонницы.
— Я обвиняю это отродье в беготне ночью под полом, в пугании жён и... любовниц...
Лотр понял, что Комар немного заврался. Употребил с разгону после слова «жён» союз «и», не сообразил, что бы такое назвать ещё, и, по своему опыту зная, что «любовница» всё ж менее позорно, чем «дети», ляпнул «любовницу». И это в то время, когда детей имеет каждый житель города, а держать любовниц — дело непозволительное.
— ...прожорливости, смраде зловредном, разворовывании чужого зерна и другом. Я требую каразна!
Нет, «любовниц», кажется, никто не заметил. Наоборот. Комар так взбудоражил народ, такой он сейчас исключительно величественный, что любопытные отвечают криками, а пани истерическим визгом.
— Прожоры! Хищники! Вредители!
Второй глашатай выходит, чтобы прокричать народу, чего требовал фискал.
Лотр вспоминает все такие процессы. Что поделаешь, Богy подчиняются и животные, хоть их душа тонёхонькая, совсем прозрачная и не имеет пред собою вечности и бессмертия. Судили лет сто назад в Риме чёрного кота алхимика... как же его... ну, всё равно. Повесили. Судили вместе с хозяином, лекарем из Майнца Корнелиусом, его барана, в которого вселился демон. Судили лет пятьдесят назад во Франции Сулара и его свинью. Его сожгли, её зарыли в землю. Демону, врагу рода человеческого, нельзя потворствовать, даже если он находит себе пристанище в бессловесном существе. Судили уже и мышей, в Швейцарии. И козлов судили и жгли. Этих, чаще всего, за схожесть с чёртом.
И, однако, Лотр улыбается. Он не знает, о чём думали другие судьи, верили ли в вину свиньи Сулара и барана лекаря, но он, Лотр, не уверен, что зубами мышей действовал на этот раз дьявол. Он знает, что этот суд что-то наподобие пластыря, оттягивающего гной, либо пиявок, сосущих лишнюю кровь, чтобы она не бросилась в голову. Можно проявить и милосердие, каким знаменита Христова церковь.
И под удар молота Лотр встаёт. Утихает яростный крик.
— Зачем же так жестоко? — Лицо его светится. — Бедные, милость церковная и на них. Признаёте ли вы вину свою, меньшие, обманутые братья наши?
Корнила наклонился к клетке. Но этого даже не стоило делать. Во внезапной мёртвой, заинтересованной тишине ясно отразилось жалостное попискивание мышей.
— Гм... Они признают себя виновными, — сипло констатировал Корнила.
— А вы им хвосты не прищемляли? — с тем же светлым лицом спросил Лотр.
— Не приведи Господь... Это ведь не человек... Я их, скажем откровенно, боюсь.
— Церковь милосердна. Так вот, брат мой Флориан, скажи в защиту заблудших этих.
Прикрыв глаза рукою, Лотр сел. И сразу встал отец Флориан. Улыбка на минуту промелькнула по устам, серые глаза смежились, будто у ящерицы на солнце.
— Они признались в разворовывании хлеба. Чему учили меня в таких случаях в Саламанкском университете? Учили тому, что главное в судебном деле — признание обвиняемого или обвиняемой. Даже если иных доказательств нет — оно свидетельствует о желании живого существа быть чистым пред Богом и церковью. Тут мы, к счастью, имеем достаточно доказательств. — Хитрая, умная, чем-то даже приятная улыбка вновь пробежала по устам тайного иезуита. — Имеем мы и признание. Стало быть, убеждать в необходимости признания никого не приходится, и книга правды, которую завещали нам чистейшие радетели веры Шпренгер и Инститорис, сегодня останется закрытой.
— Раскройте её! Раскройте! — завопила какая-то женщина на скамьях.
— Я знаю её наизусть, — продолжал доминиканец. — И я не задумывался бы употребить её, если бы для этого были причины. Наказание мы найдём и без «Молота ведьм». Помните, они признались... Впрочем, поскольку дело о хлебе касается прежде всего не сынов церкви, радеющих больше о хлебе духовном, а мирян — я хочу спросить, что думает об этом знаменитый своим превеликим богатством, умом и силой, да ещё и образованием, магнат, иллюстриссиме Цыкмун Жаба.
Жаба перебирал толстыми пальцами радужный шалевый пояс, лежавший у него не на животе, а под грудью. Жирные косицы чёрных волос падали на глаза. Откашлялся. Лицо стало таким, что хоть бы и Карлу Великому по важности, только что глупым, как свиной левый окорок.
— Сознательность — важное дело. То бишь сознание... Тьфу... признание. Признание — это... ого!.. Помню, выпивали мы... Признались они тогда... Опять же, и кто говорит, что знает, говорит правду, а слова лжесвидетеля — обман. Мужики мои свидетельствовали: объели их мыши, а...
Жаба тужился, рождая истину.
— ...это... vox populi vox... это... Как же это в коллегиуме говорили... ну, arbiter elegantiarum... Помню, закусывали мы...
— Скажите о мышах и зерне.
— Зерно треплют: водят по нему молотильные колёса с конями их. И это происходит от Господа Бога. Beлика премудрость его.
— Спасибо.
Босяцкий увидел, что Лотру — хоть сквозь землю провались. Хорошо ему, а что бы делал он, если бы приходилось жить рядом с таким?
Войт не просто идиот, а идиот деятельный, да ещё и пьян и уверен в своих величии и разуме. Обижается, если хоть по самому мелкому вопросу не спросят его мнения. А он — войт, значит, от короля. Он хозяин города. Он богат, как холера, и силён, как чума. У него войско, и посмотрел бы я, как ты, кардинал, поссорился бы с «мечом города».
Но он хорошо владел собою. И поэтому растроганно покачал головой и произнёс с классическим ораторским жестом:
— Я призываю в этот раз быть милосердными: не ведают ведь, что вытворяют. Учтите: эти серенькие создания могут приносить и пользу. Они поедают личинки, и насекомых, и червей.
Лицо его было лицом самой всепрощающей милости.
— Они ели, да, но ведь и они должны поддерживать бренное тело, если уж Бог наш вложил в него душу.
Лотр качал головой, словно его умащали нардом.
— И, наконец, главный мой козырь... э-э-э... довод: мышам неизвестны Заветы Моисея, запрещающие присваивать чужую собственность. Я закончил.
— Суд удаляется на думу и совещание, — объявил Лотр.
...В день великого суда над мышами вольный мужик пригородной деревни Занемонье Зенон явился в Городню, чтобы купить хоть треть безмена зерна. В Занемонье, как и повсюду, было очень тяжело, и, например, сам Зенон с женою уже четыре дня не ели ни хлеба, ни каши. Сгорела даже лебеда. Удавалось, правда, ловить рыбу. Но что рыба? Рыбою той кишат реки. Удавалось даже, с большой опаской, ловить силком зайцев, и был однажды случай — лань. Мясо и рыба были — это правда. Но взрослые уже целый год досыта не ели хлеба, порой месяцами не видели его. Мясо, всегда только мясо диких животных, да ещё и запрещённых верой (как заяц) или магнатом (как лань). Сегодня поймал даже трёх, а потом за неделю ничего. А соли, чтобы сберечь, тоже не было.
Детям родители всё же давали понемногу хлеба, и то малыши мучились животом. А самим приходилось худо.
От всегдашнего мяса без соли даже воротило, и всё время думалось, а что будет зимою, когда Неман укроется льдом, когда звери откочуют в нетронутые пущи, а следы будут оставаться на снегу, а значит, в любой момент тебя могут поймать панские паюки. Что будет тогда?
Зенон гнал от себя эти мысли. Всё равно ничего не поделаешь. Он прошёл заречную часть с домами богатой замковой шляхты и замковых ремесленников, прошёл деревянный мост и стал подниматься по взвозу. Всё время его обгоняли возы с льняным семенем, солодом, хмелем, бочками пива, известью, мехами в связках, железными поделками и, главное, хлебом. И мужик не мог не думать, почему это так, что вот у него нет и безмена хлеба, как почти у всех, а возы тащатся, тащатся, и все их скоро проглотит ненасытная пасть Старого рынка, а потом заграничные земли. Что-то тут всё было не то.
Большой город, тысячи людей, крепкие стены, лавки, замок, с десяток церквей да ещё монастыри, да часовни, да вон колокольня курии — глянешь — шапка падает, да вон строят огромный костёл бернардинцев с кляштором. А вон возвышается Святая Анна. А там, далеко влево, сияет, как радуга, Коложа, во имя Бориса и Глеба.
На всё хватает. А у мужиков нет хлеба. Да и у мещан не лучше, Сколько их?! Вон улица Ковальская, Мечная, Пивная, Колёсная, улица Стрихалей, улица Отвеса, Унтерфиновая, улица Ободранного Бобра, Стременная, Богомазная, Резьбярный кут, да ещё и ещё, двадцать семь огромных улиц, не считая переулков, тупиков да отдельных выселок, слободок и хат.
И все эти магерщики, котельщики, маляры, солодовники, столяры сидят и не имеют к чему приложить руки, и теми же глазами, что и он, Зенон, проводят каждый хлебный воз.
От непривычного городского шума у мужика одурманивалась голова. Спокойными, глубоко посаженными серыми глазами он смотрел, как вертятся колёса береговых мельниц (течение Немана отводилось на них плетнями), как ползут по блокам в верхние этажи складов тюки с товаром, слышал, как горланят торговцы, как ухает воскобойка, как звенят молоточками по стали чеканщики в мечных мастерских.
Пахло шкурами, навозом, неизвестными, нездешними запахами, водкой, мёдом, сеном, солёной рыбой, дёгтем, хмелем, рыбою свежей, коноплёй, другим, незнакомым Зенону.
Попадались навстречу воины в меди и стали, магнаты в золоте, парче и голландском сукне, госпожи в шелках — и Зенон сторонился и ступал своими кожаными поршнями в пыль. Не потому, что боялся (он был вольный), а просто, чтобы не запачкать такой дорогой прелести. Это ведь подумать только, какими драгоценными вещами разжились люди!
На Старом рынке он подошёл к лавке хлебника.
— Выручи.
Хлебник, словно сложенный из своих собственных хлебов, осмотрел здоровенного, немного неуклюжего мужика в вышитой сорочке и с топориком-клевцом за поясом (вольный!), беловолосого, худощавого.
— Чего тебе?
— Хлеба.
Хлебник взглянул на рыже-коричневого соседа. Вместо ответа спросил:
— Детей у тебя много?
— Хватит.
— Ну вот, чтобы у меня столько зёрнышек было... А почему ты к кому из панов не пойдёшь да купу не возьмёшь?
Рука Зенона показала на клевец:
— Это всё равно, что вот сразу это отдать... Это всё равно, что вот сейчас его тебе отдать да пойти.
— Эту игрушку?
— Это тебе оно — игрушка.
— Вишь, гордый... Нет у меня хлеба.
Зенон вздохнул, поняв, что занять не выйдет. Была у него в хате шкура серебристой лисицы, ещё зимняя, да всё берёг, и вот только вчера, желая продать подороже, заквасил последнюю горсть муки да намазал шкуру с мездряной стороны. Не с руки отдавать последнюю монету, мало что может случиться за две недели, пока не продаст лисицу (мог приехать, например, поп, и тогда не оберёшься ругани, а может, и худшего), да что поделаешь.
Он вытащил монету из-за щеки, плеснул на неё водою из ушата, стоявшего на срубе.
— Зачем моешь?
— Я-то здоров. Но бывают разные, прокажённые хоть бы. Хоть всё это и от Бога, а в руки брать гадко.
— Ну, это как кому, — улыбнулся хлебник.
— Так дашь?
Хлебник почесал голову:
— Динарий кесаря. Милый ты мой человек. Человек ты уж слишком хороший. Гордый. Ну, может, наскребу. — И монета исчезла, словно её и не было.
Зенон стоял и ждал. Проехал мимо него воз с сеном к вратам бернардинцев. Рядом шёл здоровый дуралей-монах. Косматая деревенская лошадка потянулась было к возу — монах ударил её по храпу. Лошадка привычно — словно всегда так было положено — опустила голову со слёзными глазами.
И тут Зенон увидел, как наперерез возу идёт знакомый кузнец, Кирик Вестун, исполин, может, только на голову ниже знаменитого Пархвера. Лицо отмыл, а руки — чёрт ты их даже за неделю отмоешь. Смеётся, зубы продаёт. Жёлтый в пшеничный колос, как огонь в его кузнице. Глаза ястребиные. Кожаный фартук через плечо, в одной руке молот. А с ним идёт ещё один здоровяк (ох и здоровые же городенские мещане, да и повсюду по Белой Руси не хуже!), только что худее да волосы слишком длинные. Этот — в белёхонькой, как снег, свитке и в донельзя заляпанных грязью поршнях. Через плечо — козьи меха большущей дуды.
Дударь глянул на сцену с лошадкой, пошёл к возу и выдернул оттуда большую охапку сена. Монах сунулся было к нему, но тут медленно подошёл Вестун.
— Чего тебе, чего? — спросил невинным голосом.
Дударь уже бросил сено лошадке.
— Ешь, Божья скотина, — и потрепал её по гривке, свисавшей на глаза. Животное жадно потянулось к сену.
— Сена жалеешь, курожрало? — спросил Кирик. — Вот так тебе черти в аду холодной воды пожалеют.
— Сам в аду будешь, диссидент, — огрызнулся бернардинец.
— За что? За то, что не так крещусь? Надобно это Господу Богу, как твоё прошлогоднее дерьмо.
— Богохульник! — вращая глазами, как баран перед хоругвями, прохрипел мних.
— Дёргай ещё охапку! — скомандовал Кирик.
Волынщик медлил, ибо монах потянулся к корду.
И тогда кузнец взял его за руку с кордом, минуту поколебался, одолевая немалое сопротивление, и повёл руку с кордом ко лбу мниха:
— А вот я тебя научу, как схизматики крестятся. Хоть раз да согреши.
Чтобы не пораниться, бернардинец разжал руку. Корд змейкою блеснул в пыли. Дударь подумал, поднял его, с силою швырнул в колодец. Там булькнуло. Он поправил дуду и пошёл к возу.
— Вот так, — Вестун с силою припечатал кулак мниха к его лбу. — И вот так, — мних согнулся от толчка в живот. — А теперь правое плечо... Куда ты, куда? Не левое, а правое. А вот теперь — левое.
И с силою отбросил мниха от себя.
— Богохульство это, Кирик, — непохвально выразился дударь. — Озорство.
— Брось, — плюнул кузнец. — Вон Клеоник католик. Что я, заставлял его по-нашему креститься? Да я его кулаком обмахнул, а не пятью пальцами. Брось, дударь, сам фигой крестишься.
Лошадка благодарно качала головою. И тут кое-кто на площади, и Зенон, и даже сам кузнец свистнули. Из обдёрганного воза торчали женские ноги, поджимались. Мних с молниеносной скоростью сдвинул на них сено, побежал рядом с конями, подгоняя их.
Привратник с грохотом открыл перед возом врата. Улыбнулся с пониманием дела.
Воз исчез. Хлопнули половины врат.
— Видел? — со смехом спросил Кирик. — Вот тебе и подёргали.
— Глазам не верю, — полез к затылку дударь.
Друзья со смехом двинулись по улице, стараясь занять как можно больше места.
«Надо будет с кузнецом поговорить», — подумал Зенон.
Хлебник уже вышел с небольшим узелком. Глядя в спины друзьям, шепнул:
— Еретики. Теперь известно, откуда такие листки подмётные, манящие появляются, от каких таких братств.
Зенон увидел котомочку.
— Ты что? Побойся Бога, хлебник.
— Вздорожало зерно, — зевнул тот. — Ну и... потом... тебе всё равно через неделю приходить, так остаток, столько же, тогда возьмёшь. Чтобы не наваливался сразу, чтобы дольше хватило. Я тебя жалею.
— А зерно тем временем ещё вздорожает?
— Жалей после этого людей, — отозвался рыбник.
— Слушай, ты, — засипел хлебник. — Мало у меня хлеба. Совсем почти нету. И мог бы я тебе и через неделю ничего не дать, и вообще не дать. Тихон Вус твой друг?
— Ну, мой.
— Не знаешь закона? Между друзей круговая порука. Вус мне дважды по столько должен. Ступай... И если хочешь, чтобы весь город тебя по языкам трепал, чтобы все в тебя пальцами тыкали и говорили: «Вот, кипать, мужик ненасытный, друга, слышали, как жалеет, как выручить не согласился?..», если хочешь притчей и надругательством всеобщим быть — тогда приходи через неделю за другой половиной.
Зенон стоял бледный. Он знал: его только что бесстыдно обманули. И что теперь давать детям? Но он знал и то, что ни через неделю, и никогда не придёт за остальным зерном. Обычай есть обычай. Никто не поможет, все будут показывать пальцами на человека, который не заплатил долг за ближайшего друга, не помог ему.
Окрутил, сволочь-хлебник.
Загребая поршнями пыль, Зенон двинулся от лавок. Что ж теперь делать? Что будут кушать дети?
Рука его держала котомку, совсем не чувствуя её, словно ватными пальцами. Всё больше разгибались они — он не замечал, смотрел незрячими глазами перед собой.
Узелок выскользнул в пыль и, не завязанный, а просто собранный, раскрылся. Рожь посыпалась в пыль. Мужик хотел согнуться и подобрать хоть то, что лежало кучкою, но в этот момент с крыш, с кровель, с колоколен костёла бернардинцев, отовсюду, со свистом разрезая воздух, падая прямо грудями, ринулись на него сотенные стаи голубей.
Пищи им последние месяцы не хватало. Ошалевшие от голода, забыв о всяком самосохранении, они бились перед Зеноном в пыли, клевали землю и друг друга, сплошным комом шевелились перед ним.
— Провозвестники Божьего мира, — понимая, что всё пропало, вымолвил мужик. Не давать же пинка, топтать было святую птицу. Зенон махнул рукою.
— Разиня, — захохотал возле лавки рыбник. — Руки в...
Зенон не услышал. Он долго шёл бесцельно, а потом подумал, что уж всё равно, что надо, от нечего делать, хоть бы найти Вестуна, поговорить немного, оттянуть невыносимое возвращение домой.
И он пошел в ту сторону, где исчезли дударь и Вестун. Не дошёл. Навстречу ему шли ещё знакомые. Один, широкий в кости, до синевы чёрный и изрядно-таки седой, староватый горожанин тащил, словно связку аира, охапку откованных мечных полос. Второй, молодой и очень похожий на староватого, такой же сухой лицом, красивый, прямоносый, с хорошо вырезанным улыбчивым ртом, волочил инструмент. Это были мечник Гиав Турай и его сын, Марко.
— Здорово, Зенон, — поприветствовал Марко.
— Добрый день, — поздоровался Гиав.
— Здорово.
— Отчего это ты, словно коня неудачно украл? — спросил Марко.
Зенон неохотно рассказал всё. Гиав свистнул и вдруг сказал сыну:
— Ну-ка, пошли с ним. Бросай дело.
— Погоди, Клеоника возьмём. Да и тяжесть там оставим.
— Ну, давай.
Они пошагали к небольшой мастерской в соседнем Резьбярном куту.
— Вы, хлопцы, Тихону Вусу только ничего не говорите. Срам! Задразнят. Скажут: «Кипать».
— Ты, дядька, молчи, — успокоил Марко.
Перед домиком резчика пыли не было. Всю улочку тут застилал толстый слой щепок и стружек, и старых, потемневших, и душистых, новых. Под навесом, который опоясывал строеньице, стояли заранее сделанные подмастерьями болванки — недоделанные боги. И большие, и средние, и совсем малые. Над низкой дверью — складень с двумя откинутыми, как ставни, половинками (чтобы прикрыть в дождь или метель). В складне, на немалое искушение всем — Матерь Божья, как две капли воды похожая на знаменитую зеленщицу из Рыбного рынка Фаустину, даже не католичку. Фаустина, сложив ручки и склонив улыбчивую, чертовскую головку, с любопытством, будто из оврага на голых купальщиков, смотрела на людей.
— Клеоник, друг! — окликнул Марко.
Отворилось слюдяное окошко. Выглянула, как на мастера, то и совсем сопливая (лет под тридцать), голова. Смеётся. А почему не смеяться, когда до сих пор холост, когда все тебя любят, даже красавица несравненная, Фаустина.
Клеоник, здороваясь, поднял руку с резцом. Волосы, как золотистая туча. Тёмно-голубые глаза и великоватый рот смеются. И Марко засмеялся ему в ответ. Друзья! Улыбки одинаковы. Весьма приятны, немного лисьи, но безопасны.
— Выходи, Клеоник, дела.
— Подожди, вот только задницу святой Инессе доделаю, — послышалось от резчика.
— Как задницу? — удивился Гиав.
Вместо ответа Клеоник показал в окно деревянную, в половину сажени, статуэтку женщины, преклонившей пред кем-то колени. У женщины были длинные, до земли, волосы. Неизвестно, как это удалось резчику, но каштановое дерево этих волос было лёгким даже на вид и, казалось, прозрачным. А поскольку женщина немного склонилась, прижимая эти волны к груди, волосы упали вперёд, обнажив часть спины. Удивительной красоты была эта спина, схваченная художником в лёгком, почти незаметном, но полном грациозности изгибе.
И ничего тут не было плохого, но резчик словно стыдился слегка и говорил грубовато.
— А так. Она ведь волосами наготу прикрыла в языческой тюрьме. Чудо произошло.
— Так, наверно, и... спину? — промолвил ошеломлённо Гиав.
— А мне что? Всё равно она в нише стоять будет. Кто заметит? А мне упражняться надобно. Все святые в ризах, будто язык в колоколе, а тут редкий случай.
Несколькими почти невидимыми, нежными движениями он подправил статую, бросил ей на голову фартук — прикройся! — и вышел к гостям, подперев щепочкою дверь.
Вестуна, дударя и Зенонова друга Тихона Вуса нашли возле мастерской Тихона в золотом ряду.
Тихон, и действительно такой усатый, что каштановые волны усов висели до середины груди, выслушав, искривился.
— Дурень ты, друг, — обратился он к Зенону. — Я за тот хлеб ему отработал. Перстень золотой с хризопразом сделал его... гм... ещё в прошлом ноябре. Она в ноябре родилась, так хризопраз ей — счастливый камень. Неужели такая работа половины безмена зерна не стоит? Я думал: мы рассчитались. И потом, если голуби виновны — он должен тебе отдать. Площадь, на которой его лавка стоит, принадлежит Цыкмуну Жабе. И он за неё ни гроша Жабе не платит, а за это обязан голубей из Бернардинской и Яновой голубятней вскармливать. Так он, видимо, от безденежья не кормит. Глаза у него шире брюха и ненасытные, как зоб ястреба. Святых птиц к разбою приучил. Что ж делать?
Кирик спрятал в карман кости, в которые от нечего делать мужики играли втроём, и встал.
— Ну-ка, идём.
— Куда ещё? — спросил Зенон. — Вечно ты, Марко, раззвонишь.
— Идём, идём, — поддержали кузнеца друзья.
Тихон тоже встал. У него были удивительные руки, грязно-золотые даже выше кистей — так за десять лет въелась в них невесомая золотистая пыльца, единственное богатство мастера. Жиловатые большущие руки.
И эти золотые руки внезапно сжали кулаки.
...В судном зале читали приговор. Читал ларник суда, даже на вид глупый, как баран. Таращил глаза, делал жесты угрожающие, жесты умиротворяющие, жесты торжественные. А слов понять было почти нельзя — будто горячую кашу ворочал во рту человек.
— Яснее там, — улыбнулся Лотр.
— «...из этого исходя, — ларник откашлялся, как удар грома, — высокий наш суд постановляет сатанинскому этому отродью...». Слушай!
От громогласного крика мыши в клетке стали на задние лапки. Ларник поучительно и уже от себя сказал им:
— Сказано ведь, кажется, в Книге «Исход»: «Шма Израиль!» Это, стало быть, «слушай, Израиль!», вот как.
— У вас что, все тут такие одарённые? — спросил Лотр.
— Много, — подтвердил доминиканец.
Ларник читал из свитка дальше:
— «Постановляет высокий наш суд осудить тех на баницию, изгнать тех мышей за границы славного княжества и за границы славного королевства, к еретикам, — пусть знают. А поскольку оно высокое, наше правосудие, — выдать им охранную грамоту от кошек и ворон». Вот она.
Корнила взял у ларника свиток, пошел в угол, начал запихивать приговор в мышиную нору. И вдруг свиток, словно сам собою, поехал в подполье, а ещё через минуту оттуда долетел радостный, сатанинский визг.
— То-то же, — поучал сотник. — С сильным не судись.
Исполин Пархвер прислушался:
— Они, по-моему, его едят. У меня слух тонкий.
— Их дело, — буркнул сотник.
В подполье началась радостная возня.
— Видите? — отозвался мрачный Комар. — И они пришли. И этим интересно.
Кардинал встал.
— Думаю, не должны мы забывать о пощаде, о человечности, а в данном случае — об анимализме. Надо дать две недели спокойствия матерям с маленькими мышатами... Нельзя ведь это, чтобы в двадцать четыре часа...
— Разум хорошо, а глупость — это плохо, — как всегда, ни к селу ни к городу ляпнул Жаба.
— И месяц срока для беременных мышей, — подбросил Босяцкий.
Ларник слушал, что ему говорят и шепчут, черкнул что-то пером. Потом встал и огласил:
— В противном же случае — анафема!
Друзья стояли у двери хлебника. Он шарил глазами по соседям-лавочникам, но те, очевидно, не хотели связываться со здоровенными, как буйволы, ремесленниками.
— Так что, — спросил Вус, — перстня моего не считаешь?
— Почему? — спрятал глаза хлебник. — Ну, ошибся. Ну, ошибка. Насыплю ему ещё узелок.
— И тот насыпь, — мрачно предложил «грач» Турай.
— Это почему? — взвился хлебник.
— А потому, — объяснил, смеясь, Марко. — Чьё дело голубей вскармливать? Жмёшься, скупердяй? Из-под себя съел бы?!
— Ты уж замолчи, щенок, — зашипел было на него хлебник.
— А я вот тебе дам «узелок», — заступился за друга Клеоник.
— Ты чего лезешь?! Ты?! Католик! Брат по вере!
— Брат я тебе на нашем кладбище буду: ты у часовни, я — с краешка, даром что я богов делал, а ты их грабил.
— Богохульник! — кипел хлебник.
— Замолчи, говорю, — улыбался Клеоник. — А то я с тебя лишнее дерево сниму либо совсем сделаю из тебя Яна Непомуцкого.
— А вот тебе и торба для этого. — Кирик бросил к ногам хлебника мешок.
— Это ещё зачем? — покраснел тот.
— Он дал тебе десятую часть талера. Это больше половины вот этого мешка.
Зенону было хоть сквозь землю провались. Сам не сумел, увалень, так вот друзья за него распинаются.
— Нет, — едва выдавил хлебник.
— Стало быть, не дашь ржи?
— Рожу, что ли?
— Та-ак, — подозрительно спокойно произнёс Кирик. — Духи святые всё поклевали, мыши подсудимые.
И он неожиданно взял хлебника за грудь.
— Пьянчуга, мочиморда, грабитель, ты у меня сейчас воду Немана будешь пить до страшного суда.
— Дядька... Дедушка... Папаня... Шурин.