Из переулков, из тайных ходов выползали ещё и ещё люди, пока не начало казаться, что во мраке шуршит и разливается неисчислимое гнездо пауков- крестовиков.
Группа Пархвера, выбравшись из-под земли, пошла к лямусу, и там богатырь, весь набухнув кровью, отвалил огромный каменище, освободив другое жерло, из которого сразу же полился человеческий муравейник. Воронёные латы тускло блестели, как хитин.
И когда рассыпались по улицам «белые кресты», было их много, как муравьёв.
Загорелось синим светом окно на одном из гульбищ, которые вели от колокольни Доминикан. Тысячи глаз смотрели на одинокий огонь.
— Начали.
Огонь мерцал. И, подчиняясь ему, тени потащились по улицам, начали заходить в меченые дома. Кто их метил и за что — их не касалось. Может, тут жили действительно «виновные», а может, кто-то просто сводил счёты с соседом, — они не думали об этом. Хорошо было то, что двери помечены крестом Спасителя, а не языческим, шестиконечным. Хорошо было мстить и убивать. Хорошо было то, что вот возобновляется настоящий порядок.
Заходили, тащили из кроватей либо кончали просто так. Иногда долетал из комнат исполненный мучения крик, но чаще ответом на удар было молчание: работали чисто.
Лотр стоял в садке над молодой парой, спавшей под вишней. Ноги молодых легко сплелись, на губах были улыбки. Далеко отброшенным блестел корд мужчины, а рука его лежала на женском плече.
Кардинал перекрестился и два раза опустил меч.
Хлебник, проходя вдоль водомёта, запнулся за спящего. Тот вскрикнул, но торговец успел воткнуть меч ему в горло и сразу присесть за ограду бассейна, и невдалеке сонный голос спросил:
— Чего это он?
— Погрезилось что-то, — ответил другой. — Спи.
Хлебник немного выждал и на цыпочках пошел на голоса...
...Повсюду, пока ещё беззвучно, совершалось дело убийства.
Страшная, нечеловеческая, кралась над городом ночь. Одинаковые трагедии происходили на Ковальской, Мечной, Стременной, на всех улицах, во всех тупиках. Сотни людей были по-зверски убиты во сне именем Спасителя.
В одном из домов не спала старуха. Когда люди в латах ворвались в их дом, она поняла всё и протянула к ним руки:
— Не убивайте нас. У нас нет оружия.
Сын её, молодой парень, бросился защищать мать, и, мёртвый, упал на её труп.
По всему пространству города хладнокровно лишали жизни людей, а между тем каждый из них хотел жить.
Чьим именем? Божьим? Какого Бога? Своего. Самого важного и великого.
Так рассуждали все. Мусульмане вырезали христиан Александрии, христиане вырезали иудаистов Гранады, иудаисты, во время последнего восстания, сдирали кожу с язычников Кипра. И все были правы, и каждый держал монополию на Бога, и лучших не было среди них.
В ту ночь Городня пополнила позорный список всех этих сицилийских вечерней, тирольских утреней и ночей на святого Варфоломея. Пополнила, но не закрыла. С почётом записала в анналы свои Ночь Белых Крестов. Что же это за история, если в ней нет таких вот казусов, попыток «самоочищения народа», примеров «чистки от нежелательных»?
...Наконец, опьяневшие от крови, они потеряли осторожность, вылезли на свет. И тут взревела дуда на колокольне Доминикан.
Достаточно было таиться. Яростный, безумный вопль полетел над городом. Стража, не ожидавшая нападения со спины, встрепенулась, но в неё летел уже дождь стрел. Отряд внутреннего порядка, спавший в зале рады, проснулся, но белые кресты были уже во всех дверях. И бросились на безоружных, ибо оружие их стояло возле стен.
Раввуни вскочил одним из первых, протянул руку к тому месту, где лежала рукопись, и... всё понял. На столе лежал один, случайно забытый Матеем, листок, на нём были слова: «Ибо маленькие отвечают за больших, мыши — за коршунов...» Иосия думал недолго. Нестерпимая тревога за Анею сжала его сердце. И он, несмотря на то, что совсем не мог драться, бросился на улицу, в caмое пекло.
А над городом уже заговорил набат. Металлически, дико, страшно кричали колокола. Оборона людей, которых застали врасплох, с самого начала рассыпалась на сотни отдельных очагов. И всё же человеческие пылинки собирались вместе, создавали из себя группы, отряды, небольшие гурьбы. Им было за что биться. Они знали своё место, и, если им удавалось туда попасть, они сражались отчаянно. По всему городу рождался и вставал, пускай себе и шатаясь на ногах, отпор.
Катилась по улицам лава «крестов». Пылали факелы. Сям и там вскидывалось пламя от подожжённых домов и освещало места стычек, где люди дрались и гибли, поодиночке или в гурьбе. Секлись повсюду: на площадях и в тупиках, на башнях и на галереях лямусов. Бились, летели вниз, на копья; упав на землю, кусали врагов за ноги. Ревели колокола. И повсюду шла работа мечей. Истошный, душераздирающий крик летел по улицам.
Ты, наверху, — как уж там твоё имя... Доколе?!
Глава XLVII
АПОСТОЛЫ И ИУДА
...подвергшись казни огня вечного, поставлены в пример, — так точно будет и с сими мечтателями, которые... отвергают начальство и злословят высокие власти.
Послание ап. Иуды, 1:7, 8
Все бросили меня. И я выскочил от него из окна, и сломал ногу, и, как мог, побежал по улицам, а этот наглый цирюльник бежал за мною и кричал: «Я тебя не оставлю».
Арабская сказка
Апостолы шли к вратам самыми тёмными переулки, помойками и дворами. Иногда перелезали через заборы, ныряли в подворотни, перепрятывались и шли дальше. Они удивлялись, что над городом всё ещё ревёт дуда и кричат колокола, что кто-то всё ещё сражается.
— Какого чёрта! — ворчал Матей. — Кто там ещё?
Играл дударь. Здоровяка в свитке, ласковый до тоски «браточка» ещё в самом начале, лишь заметив внизу россыпь дравшихся людей, стал суров, словно заглянул в глаза смертельной године:
- Слушай, Вус, не поздно — беги. Спасай его.
— А ты?
Дударь виновато развёл руками:
— Ну, что я? Они ведь в драке мне меха живо пробьют, испортят дуду. То я, пожалуй, тут реветь буду. Вояка из меня — сам знаешь. Так пускай тот, кто одиноко бьётся, знает: остальные держатся. Пока дуда ревёт — они держатся... Так, может бы, ты не так пошёл, браточка? Может, попрощаемся?
Золотые руки легли ему на плечи. Друзья поцеловались. Голова Вуса исчезла в люке. «Браточка» навалил на люк камень, сел на него, раздул меха, взял мундштук в рот и, прикрыв веками глаза, заиграл: «Топчите землю, легионы Божьи».
Он знал, что не выйдет отсюда, и был спокоен.
Апостолы были уже почти возле самых врат, когда из-за поворота вывернулись на них люди с факелами и белыми крестами на рукавах. Один схватил за грудки Пилипа из Вифсаиды:
— A-а, кажется, из тех?
Пилип молчал. Перед лицом Петра водили факелом, издевательски рассматривали:
— Этот.
— Да не мы же, — сказал Петро. — Ей-богу. Мы от мниха-капеллана идём. Вот... вот и монета...
Монета исчезла в кулаке начальника патруля.
— Что нам за дело... — убеждал Петро.
— Эно... не мы.
— Вы, если хотите их сцапать, ступайте на угол Росстани и Малой Скидельской, — предложил Матей. — Там «жена» его, там и все.
Главный над крестами медленно улыбнулся:
— Х-хорошо, сволочи, идите. Да не во врата — там бой. Вон калитка.
И они побежали на Росстань. Апостолы ещё с минуту стояли молча. Потом поспешно потопали к калитке, переступая через полуголые трупы.
Закричали третьи петухи.
...В то время как патруль, встретивший апостолов, бежал к Росстани, ещё два человека стремились туда же.
Вус, выбравшись из костёла, понял, что по улицам ему на Росстань не пробиться. Поэтому он, проложив себе дорогу через толпу врагов, вскарабкался по какой-то лестнице на крыши и побежал по ним. Крыши были преимущественно отвесными, и потому бежать приходилось желобами, почти над бездною. Несколько раз из-под ног обрывались черепицы, и Тихон запоздало холодел. Потом он свыкнулся и с этим; мало того, когда видел, что внизу дерутся, сам останавливался на минуту, отрывал несколько черепиц, бросал на головы убийцам и радовался, если черепица была свинцовой. Наиболее узкие улицы он перепрыгивал и потому добрался до Росстани довольно быстро. Спустился вниз и увидел, что дверь хаты сорвана с петель, слюда окон порвана, а на пороге лежит белый женский платок.
Так он и стоял в недоразумении и отчаянии. Такого и увидел его патруль, которому указали на дом апостолы. И лишь когда «кресты» оголили мечи — золотых дел мастер пришёл в себя. Теперь надо было спасаться. И он, перекувырнув несколько человек, прорвался сквозь их заслон, потерялся в лабиринте переулков.
...Второй человек бежал к дому Анеи аж из Коложской слободы. Худой, тёмный лицом, чёрный до синевы волосами. Он бежал, переступая трупы, огибая стонавших раненых, и в его мрачных глазах всё сильнее разгорались ужас и недоумение.
Улицами владела резня. Она господствовала над ними всевластно и неудержимо. В зареве факелов багрово мелькали мечи. Над ними реял истошный крик, звучали проклятия, перебранка, лязг, хрипатая перекличка по-белорусски, польски и немецки (среди приведённых Лотром было много наймитов, ибо он знал: эти не будут жалеть чужих).
Нападающие словно сошли с ума. Взбешенные глаза были налиты кровью. Тащили, резали. Слабый строй мещан и ремесленников дрался отчаянно и потому страшно. На Старом рынке бурлила каша из человеческих тел, стали и крика. На слиянии рынка и Старой улицы орудовал мечом богатырь Пархвер. Золотые волосы в чужой крови, синие глаза страшны. Кровь текла у него из плеча, пена, — из губ, но он не замечал этого.
Им владела пана.
Иуда не знал что Христос в далёкой слободе тоже услышал звуки набата, что сейчас он неистово бежит по саду, ломая валежник... Он видел только, что убивают людей, и отчаяние, похожее в чём-то на самоотверженный восторг, заполонило всё его существо.
Последним толчком было то, что он взглянул в теснину Старой улицы и увидел, как по ней идут прямо на него, к рынку, к замку, несколько фигур: четверо латников вели Анею.
У него было лишь одно оружие. И он употребил его. Чёрной, в свете факелов, тенью он бросился в гурьбу, прямо между рядами, которые сражались и убивали, воздел руки:
— Люди! Люди! Стойте! Вы братья! Зачем вы обижаете друг друга?! Не убей! Слышите?! Не у-бей! |
Ландскнехт ударил кого-то мечом, и тот стал оседать по стенке. Кровь била у него из сонной артерии. И убийца, как сумасшедший, подставил под струю ладони, стал хлебать из них, как из ковша.
— Не у-бе-ей!..
Иуду схватили за руки.
...В этот самый момент, далеко за городом, в сосновом лесочке, апостолы перематывали ремни на поршнях. Было как раз самое тёмное время перед рассветом, но даже тут, на опушке, было довольно хорошо видно, над Городней стояло огромное, мерцающее зарево.
Тадей занимался тем, что надрезал на себе ножом одежды.
— Ты... эно... чего?
Фокусник встал, повертелся перед Пилипом, как перед портным.
Дырки в одежде были просто артистическими. Никто никогда не видел такого красивого тряпья.
— С ними да с моим талантом нам теперь серебро, а не медь давать будут. Заживём, Пилип. Я — фокусы, ты — доски на голове ломать будешь...
Рыбаки молча вертели на запястьях кистени. Давно помирились и решили идти вместе. Илияш молчал, позванивая кантаром. Только сказал неожиданно:
— А плохо, что бросили.
— Ну и лежал бы сейчас убитым, — отозвался Петро. — Нет уж, надобно о роскоши забыть. Достаточно. Погуляли, попили.
— А хрен с ним, — заскрипел Бавтромей. — Окончена роль. Хорошо, что подделали.
— Я менялой буду, — предложил Матей.
И тут всех удивил женоподобный Ян. Обратился к Матею:
— Евангелия половину мне давай.
— 3-зачем?
— Ты себе какого-нибудь Луку найдёшь, — лицо было юродским. — Я — Марку какого-нибудь. Пойдём — будет четыре евангелия. Подправим. Что мне ваши мужицкие занятия? Я — пророк. Истины хочу, благодати, славы Божьей.
— А кукиш, — ответил Матей.
И увидел, что вся компания с кистенями, Петро, Андрей и Якуб, стали против него стенкой.
— Н-ну.
— Так... Ну вот, и пошутить нельзя, — жадно двигая губами, Матей разделил рукопись Иуды пополам и смошенничал, подбросил себе ещё листов двадцать, разорвал нитки. — Берите.
— Пошли, — махнул Пилип. — Скоро и разойдёмся.
Все двинулись по дороге прочь от зарева. Шли молча. Лишь Якуб Алфеев, как всегда некстати, начал пробовать голос. Бурсацкая свитка била его по пятам, осовевшие глазки смотрели в красное, дрожащее небо.
— М-ма, м-ма-ма, м-мма-ма... кх... кх... Тьфу... Гор-ре... Го-о-ре... Горе тебе, Серазин... Го-ре... Горе тебе, Вифсаида.
И так они исчезли за холмом. Некоторое время ещё доносился медвежий, еловый голос. Потом остались только тишина и зарево.
Глава XLVIII
СЕДОУСЫЙ
Около меня пули, как пчёлки, гудели
Возле меня дружочки, как мост, лежали.
Белорусская песня
...Схватил святое распятие и так стукнул им по черепу святого отца, что тот сразу отправился в ад.
Средневековая новелла
Серазину и Вифсаиде, то есть Городне, действительно было горе. Убийства и сеча не останавливались, а, наоборот, будто бы набирались силы и злобы. Убивали всех, едва ли не до колёсной чеки. И если значительная часть женщин и детей спаслась из домов, отмеченных крестами, в этом была большая заслуга седоусого.
Городенцы знали, куда, в случае чего, убегать тем, кто не может держать в руках оружия. Под городом лабиринтом тянулись старые, давно опустошённые и заброшенные каменоломни. Самый близкий вход в них был из улицы Стрихалей, и именно туда бросилась полуодетая, испуганная толпа женщин, стариков и детей. Только бы спуститься под землю, а там — лови за хвост ветер, за месяц не найдёшь.
Лотр, однако, также помнил об улице Стрихалей и послал туда человек сорок приспешников. Беззащитную толпу встретили мечами. И, наверно, бойня не миновала бы и слабых, если бы не нарвался случайно на мерзость седоусый с маленьким отрядом мещан. Они смели меченых, отбросили их из улицы и стали заслоном по оба её конца, пропуская лишь беглецов. На всю длину улицы шевелилась, кричала, плакала толпа. Больших сил стоило не допустить толкотни: деревянная дверь в каменоломни вела не из улицы, а была в конце узкого — руки расставь и загородишь — и длинного, саженей на двадцать, аппендикса, сжатого между глухих стен. Очень медленно втягивалась толпа из улицы в этот аппендикс. А те, кого они прогнали, привели между тем помощь, уйму людей с белыми крестами на рукавах. Хорошо, что улица Стрихалей была узкой и «кресты» не могли воспользоваться своим преимуществом.
На обоих концах улицы Стрихалей бурлила сеча. Люди спинами прикрывали беглецов и медленно, по мере того как толпа втягивалась в тупик, отступали. Отступали и падали. С того конца, где дрался седоусый, руководил «крестами» и сам секся в первых рядах закованный в сталь Рыгор Городенский, а в миру Гиляр Болванович. Куда подевалась его дряблость. Недаром его сравнивали с нападающим крокодилом: только что было бревно, и вот — стрела. Он орудовал мечом с ловкостью и умением.
Седоусый думал, что все уже убиты, что они остались одни. Он не склонен был напрасно геройствовать и решил, что и они отступят в катакомбы следом за женщинами.
И как раз в этот момент заревела дуда. Ревела непрерывно, тревожно, грозно. Стало быть, люди были живы.
— Вишь, — издевался Гринь. — В слове истины... С оружием правды в правой и левой руке... Коринфянин.
— Хрен Вельзевула, — выплёвывал ругань седоусый.
Рядом с ним дрались мещане — мастера из Резьбярного Кута, преимущественно католики. И хоть они пели псалмы иной веры — седоусый понимал их как братьев:
Не убоюсь полчищ, обступивших меня!
Услышь мя, Господи, спаси мя, Боже мой!
Были у них белорусские лица. Они дрались вместе ним и погибали как положено. Пускай себе слова псалмов были латинскими.
Взлетали над их головами двуручные длиннющие мечи, и пятились они не от недостатка мужества, а потому, что было их мало.
Из глубины ада завопил я к тебе,
и голос мой был услышан.
— Католические свиньи, — ругался Болванович. — Где ваши... мулы ватиканских блудниц?!
— Закрой пасть, чужак, — рявкнул сосед седоусого.
Они сошлись возле тупика. Сошлись вдвоём. Другие перестали быть. И вот так, плечо к плечу, прикрывая последних беглецов, начали отступать, думая о людях и еще о добродетельной темноте, куда за ними не осмелятся ткнуться. По усам и груди седоусого сплывала кровь, сосед был не лучше. На середине переулка он упал, приподнялся на руках и натужно прохрипел последние слова псалма:
И волны обступили меня.
Упал головою на брусчатку.
Седоусый знал: бежать нельзя, хотя никого уж не было за его спиною и дверь зияла чёрной пастью. Хорошо, что тут можно драться — много что один против двоих... Вот сейчас отступит, спустится спиною к черте между светом и темнотой, и тогда броситься в мрак, и тогда...
...Какой-то грохот отозвался за его спиною. Из арки над тупиком упала решётка, которой в случае опасности перегораживали улицы: пробравшись по крышам, постарался кто-то из врагов. Седоусый почувствовал спиною её холод и понял, что это конец.
Болванович вознёс меч — седоусый отбил его. Он не собирался дёшево продавать последние минуты жизни. И так они сражались в звоне и звяканье, хотя седоусый ослабевал и ослабевал.
— Ты умрёшь, пёс. Ты подохнешь.
Седоусый начинал хрипеть. Красное марево стояло перед глазами. Он хотел что-то сказать, выругаться, но почему-то вспомнил высокопарно:
— Смелые не умирают.
Болванович ударил его мечом под сердце, отступил, опустив меч.
— Да. Герои не умирают. Их просто предают забвению, героев.
Смех его захлебнулся, потому что седоусый, собрал последние силы, ударил его остриём меча в глотку, не прикрытую кольчугой.
— Мы ещё доспорим об этом... Там.
Покачался немного и с маху упал ничком на скользкую от крови землю. Встали перед глазами поля, борозда за лемехом, аисты в воздухе, лицо Христа, церковь в огне. А потом уже ничего не было.
Глава XLIX
ФОМА, ЗВАННЫЙ БЛИЗНЕЦ
Богом клянусь, молитвы сегодня не нужны... Кто любит вино — пускай отправляется за мной. Клянусь святым Антонием, мы не попробуем больше винца, если не отстоим наш виноградник.
Рабле
Отряд, который сторожил Лидские врата, отрезали с самого начала, и потому люди только слышали рёв дуды над городом, но ничего не знали об остальных. Фома, правда, как только началась резня, бросил молодому:
- Беги к Христу, веди сюда. Нас тут больше. Спасай ты его.
И молодой пробился сквозь строй. Его схватили за плащ, но он, полуголый, всё же вырвался, побежал.
Но побежал он уже давно. Полтора часа защитники врат не знали о других. Не знали, что за это время схватили Иуду и Анею, что молодой случайно столкнулся с Христом и они собирают вокруг себя разрозненные группки мятежников. Не знали, что убит седоусый, что женщины с детьми спаслись в каменоломнях, что Марко Турай и Клеоник с Фаустиной, отрезанные ото всех, едва отбились и сейчас верхом скачут от погони. Не знали, что схвачен «крестами» старый мечник Гиав Турай.
А между тем с начала бойни миновало совсем немного времени. Едва начало краснеть на востоке, и пожары в темноте ещё освещали вовсю.
На забрале, по обе стороны от круглой башни — колокольни, тускло кишела гурьба — люди Кирика Вестуна и Зенона. Они пускали стрелы в нападающих и секлись с теми, которые стремились по забралу добраться до башни, опустить вратную решётку и тем самым отрезать дорогу беглецам из города.
Этой дороги нельзя было отдать. Лишь отсюда еще могли выбраться из западни, затеряться в полях и пущах раненые. Именно сюда, по мнению Фомы, должен был отвести боеспособные остатки мятежного войска отрезанный Христос.
Ни Тумаш, ни Вестун не знали, что Христос не сможет пробиться сюда сквозь мощную стену вражеских вояк, что у него мало силы.
И именно потому, что Тумаш с друзьями не знали этого, они секлись неистово.
Лицо Фомы ещё больше покраснело, глаза выпучилист до того, что казалось: вот-вот лопнут. Усы реяли, щёки натужно раздувались, тяжело шевелился, извергая проклятия, большой рот — рот любителя выпить и забияки. Он рубил, давал пинки мощными ступнями, подставлял ножки, хакал, бил с лезвия и наотмашь, эфесом. Грозно взлетал в воздух двуручный, в полторы сажени, меч, нападающие катились от него горохом.
— Великдень! Великдень! — летело отовсюду.
— А я вот вам, чёрта лысого вашей бабушке, за неделю пасха, за десять дней пейсах, — вспомнив про Иуду, рычал Фома.
И дал такого пинка наймиту в форме польских уланских войск (он нападал пешим, потеряв, видимо, коня), что тот, падая, смёл крыльями ещё человек десять.
Он терял надежду, что Христос прорвётся. Теперь надо было только как можно дольше не дать затворить врата. А вдруг...
Падали вокруг друзья.
— Отступайте, хлопцы! В поле, земля им в глотку!.. Ах, ты так?! Двор-рянина, римское твоё отродье, сморчок ядовитый?! Съешь, чтоб тебя земля ела! Получай, чтоб тебя так дьяволы за что-то держали! Подавись, чтоб тобою в голод так твои дети давились!
Он дрался, как демон, но, отрезанный от остальных, вынужден был отступать в дверь надвратной часовни.
— Сюда, Тумаш, сюда! — вопили ему со стен Вестун и Зенон.
Они тоже остались почти одни, но держались ещё. Фома, отбиваясь, отступал по узкой колокольной клетке. Тут было удобно, и, хоть ступени извергали к нему всё новых и новых врагов, он успел навалить их целую кучу.
Человек выдерживал. Не выдержало железо. Фома ударил и удивлённо поднял на уровень глаз длинный эфес с обломком клинка дюймов в девять длиною. Как раз длина его огромной ладони.
— Одолжите вашу челюсть, ослы, — сказал он.
Жерло ступеней, как жерло грязевого вулкана, снова выдавило, выбросило в колокольную клетку вооружённых людей, меченных знаком креста. Они подступали. Фома видел среди них даже монаха-доминиканца с длинным медным пестом.
Осмотрелся в отчаянии, увидел тусклый от яри, бронзовый бок колокола с рельефными фигурками святых, высоко наверху поворотную балку и верёвку, которая вела от неё вниз, через пол в нижний ярус, в помещение звонарей.
Надо было спасаться. Ещё не зная, что он будет делать дальше, Фома подпрыгнул и всей тяжестью своего грузного тела повис на верёвке, полез по ней вверх.
Тяжёлая, на многие и многие берковцы, махина колокола шевельнулась, юбкой едва не над самым полом яруса. Тумаш лез, и она качалась немного сильнее. Внизу смеялись.
— Обезьяна. Смотри, обезьяна. Ну-ка, сделайте ей красную задницу.
И тут у Фомы перехватило дыхание от внезапной радостной мысли. Добравшись до балки, он подтянулся на руках.
— А я вот вам морды красные сделаю, хряки! — крикнул басом.
И, скорчившись между стеной и колоколом, со страшнейшим напряжением выпрямился, толкнул ногами огромный колокол:
— Большая Зофея, помоги!
И без того раскачанный, колокол тяжело и страшно вздохнул. Угрожающий, до внезапной глухоты удар переполнил и заставил трястись колокольню, поплыл над городом.
Колокол ударил, — в вопле и хрусте упали, посыпаюсь по ступеням нападавшие, — взвился дыбом, показав городу бронзовое рыкающее горло. И ещё. И ещё.
Теперь можно было прыгнуть вниз, снова подобрать чьё-нибудь оружие, снова стать на старом рубеже, снова не давать хода этой сволочи. Тумаш так и сделал. Подхватил чей-то меч и радостно — вон сколько добра наворотила Зофея! — засмеялся.
В этом запале, чем-то похожем на счастье, он забыл обо всём, забыл, с каким зверем он находится в одной клетке. Отступил немного. Колокол, на самой крайней черте своего полёта, затронул его голову. Круглую, всегда надменно закинутую голову в меховой шапке.
Фома упал, последней искрой сознания услышав неистовый крик Вестуна:
— Тумаш! Ту-маш!
Кирик Вестун как раз в эту минуту остался один. Зенон спускал вниз, на осаждавших, большой камень, и тут стрела попала ему под сердце. Спокойный взгляд глубоких серых глаз остановился на Кирике, потускнел.
Кузнец, чувствуя, что он задыхается, словно это ему ударили под дых, взял из-за пояса у друга топорик-клевец — Зенон так и умер вольным — и начал пробиваться, орудуя оружием убитого и собственным мечом.
Прыгнул со стены в ров, спрятался на минуту под вонючей водою, вынырнул уже поодаль, выбрался на сухое, весь облепленный зелёной тиной, побежал, поймал за гриву коня, который ходил по полю между убитыми вскинулся на него и охлюпкой поскакал, исчез в лесу.
Глава L
«УБИВАЙТЕ! ВО ИМЯ БОГА УБИВАЙТЕ!»
Да придёт на вас вся кровь праведных, пролитая на земле... Се, оставляется вам дом ваш пуст.
Матфей, 23:35, 38
Теперь драка шла, если не считать мелких очагов, пожалуй, лишь в самом центре города. Христу и молодому удалось сколотить тут вокруг себя сотни три с чем-то вооружённых людей, и они ударили в тыл белым «крестам», потеснили, погнали их. Паника, рождённая их неожиданным появлением, была такой страшной, что фанатики сначала давали себя уничтожить почти без сопротивления. Они гнали, валили и убивали их беспрепятственно и не жалея, ибо хорошо помнили всё, ибо они на каждом шагу видели трупы невинно зарезанных.
Христос намеревался пробиться к Лидским вратам, вести людей из города, спасти их. И сначала это намерение обещало увенчаться успехом. Они гнали вpara почти до конца Малой Скидельской, но тут дорогу им преградили новые силы: к врагу подошло подкрепление. Как раз в этот момент несколько раз ударила Большая Зофея, а потом во внезапной тишине послышалось рокотание цепей и лязг врат. Пробиваться в ту сторону больше было нечего. Они были в западне.
Отряд отступал. Медленно, но неуклонно. Выход был один. Неман. А может, кому-нибудь и повезёт спуститься с береговой, почти отвесной, кручи и спастись вплавь.
«Кресты» теснили их вначале по Скидельской, потом Росстанью, Старой улицей, Старым рынком. Вёл их Пархвер, а за спинами наступавших на отвоёванной земле мортусы добивали раненых.
— Убивайте! — летел оттуда голос мниха-капеллана, в котором уж не было ничего человеческого. — Во имя Бога убивайте!
— Лотр, сволочь! — голый торс молодого был залит кровью. — Босяцкий, сволочь! Выходите! Мы вам Божьим судом докажем, кто слуги Господа Бога.
И всё же сопротивление мятежных людей было таким страшным, что «кресты» изнемогли и неспособны были идти вперёд. Люди Христа на некоторое время полили передышку. Воспользовавшись этим, он отвёл их к обрыву, на запад от замка, повелел связать плащи спускаться с кручи вниз. Сам он с молодым возглавил большую, довольно слабую людскую цепь, которая должна была прикрывать спускавшихся. Он знал: все спуститься не успеют.
И действительно — кто обрывался (не держали обессилевшие долгой сечей руки), кто падал на кромке воды не в силах встать, кто тонул в стремительном течении Немана, закрученном тут сотнями водоворотов. А всё же кое-кому удавалось: спасался.
Христос знал: Лотр собирает своих наймитов в один кулак, чтобы раздушить им последние силы восставших. Силы. Смешно было даже назвать силами то, что у него было. Широкий багрянец разливался на востоке. Люди ожидали.
Лотр стоял в окружении своих возле ратуши. Всё ещё ревела дуда на колокольне, и ей вторили отовсюду стоны и крики: там добивали людей. Постепенно стягивались к ратуше банды убийц, все словно опьяневшие, запятнанные своей и чужой кровью.
— Ну так что? — спросил Пархвер. — И что делать с теми?
— Сейчас пойдёте, — улыбка Лотра была, как прежде, спокойной и благородной. — А с теми? Ну что ж. Его обязательно возьмите живого. Других — как хотите.
К нему подвели Анею и Раввуни.
— Скажите ему, чтобы он сдавался, — обратился к ним Лотр. — Иначе у него хватит глупости разбить голову, спрыгнув с яра.
Анея молчала. За неё ответил Иуда:
— А подавитесь вы! Я был медником. Я изучал талмуд и потому был бедняк, ибо изучал его не так, как все. Я даже пробовал торговать, и это были слёзы, цорес. Но я не торговал людьми. И им — не буду.
— Ничего, мы найдём способ, — ответил Лотр. — А других убейте, Пархвер. Папа Николай Первый писал болгарскому царю Богорису: «Да не убоится царь совершать убийства, если они могут держать его подданных в повиновении или подчинять их вере...» Вы что-то сказали, бургомистр?
— Сказал, — у Юстина из-под скобки волос угольями горели глаза. — Я сказал: пастырь лютого стада, лютее еще пасомых.
— Неплохая похвала, — усмехнулся кардинал. — Ступайте. Капеллан был прав. «Убивайте. Во имя Бога убивайте!»
Глава LI
«ВОТ ПРЕДАЁТСЯ СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ...»
Бросил копьё своё ногой и пробил ему грудь.
Сага про Кухулина
И все... смотря на него, видели лицо его, как лицо Ангела.
Деяния, 6:15
Юрась с последней кучкою своих людей стоял в конце предмостного сада, там, где он подступал к круче над Неманом. Всё сильнее пламенел восток, и каждый не мог не думать, успеет ли он ещё раз увидеть солнце.
Что-то загорелось точкой в той стороне, где оно должно было взойти. Но это был огонь факела. Потом запылала ещё и ещё одна, и Христос понял, что передышке конец, что вообще всему конец. Поняли и не успевшие спуститься. Человек сорок подошли оттуда и стали с друзьями, чтобы не быть расстрелянными в воздухе либо в спину во время побега, чтобы умереть с достоинством.
Цепь факелов полукругом приближалась к ним. «Кресты» не хотели, чтобы хоть какая-нибудь мелкая рыба спряталась и проскользнула сквозь их бредень.
— Кончено, — промолвил Юрась. — Какой-то там евангелист сказал бы, что вот пришёл час, вот предаётся сын человеческий в руки сволочи. Прощай, брат. Простите, братья. Простите.
— Ты нас прости, — ответил кто-то. — Прощай... брат.
Молодой поцеловал Христа и вдруг почувствовал какой-то удивительный, влажно-солёный вкус на губах.
— Ты что?
— Тихо. — попросил Юрась. — Сделать я ни хрена не успел. Поздно. Жалко. Людей жалко. Земли этой. Она теперича, бедная, восплачет.
— Ничего — успокоил молодой. — Ничего.
Факелы были всё ближе и ближе. Были уже видны залитые жидким багрянцем морды.
— Да что говорить? — Братчик поднял меч. — Бей их, хлопцы, в мою душу.
Кучка осуждённых бросилась на вражеский строй. Жестокая, последняя забурлила сеча... Где-то далеко, далеко всё ещё вопила, вопила дуда. И враги собственными телами, всей своей массой оттесняли и оттесняли последних восставших к крутояру.
Христос чувствовал, что он как заколдован. Бросается, бьёт, сечёт, падают вокруг друзья (люди Лотра начали расстреливать их из луков), падают враги, а ему хоть бы кто-нибудь царапину нанёс.
И это было хуже всего. Стало быть, хотят взять живьём. Глупость! Кто помешает ему броситься с обрыва вниз головою?
— Как на разбойника! — ревел он. — Вышли вы с мечами и кольями... взять меня... Так нате... Нате... Нате...
Он услышал вздох и оглянулся. Молодой с безмерным удивлением смотрел на оперённый конец стрелы, торчавший у него из груди.
...Когда солнце показало всем свой маленький красный краешек, над обрывом стоял уж только один Юрась. Оборванный, чёрный от дыма, с тяжёлыми от пыли волосами, забрызганный кровью, он вертел над головою меч, скалил зубы и был таким страшным, что к нему никто не рисковал подходить.
— Сдавайся, — крикнул Босяцкий. — Иначе арканы бросать будем.
Христос скверно выругался.
— А рожна не хочешь, хорь? Тут камни внизу. Пока долечу до реки — разорвёт. Живым не возьмёте. Не дамся. Я вам не святая Цецилия, чтобы меня грязными лапами лапать.
— Взгляни, — бросил рыцарь Иисуса.
Вражеская цепь расступилась. Стража держала за руки Анею и скрученного Раввуни с заткнутым ртом. Нагло усмехаясь, подошёл к женщине богатырь Пархвер, чёрный и вонючий от пота, как и все. Весело блестел синими глазами. Взял Анею за волосы: испуганно содрогнулись ресницы, закатились чёрные в синеву глаза.
— Сейчас я её... при тебе, — хохотнул Пархвер. — Братьями будем.
Позже никто не мог сообразить, как это произошло, и меньше всех сам Юрась. Глаза будто бы сами заметили рядом с трупом повстанца ножное копьё, тело сделало молниеносный рывок к нему, рука схватила и направила куда надо.
В следующее мгновение длиннющее копьё, брошенное с подъёма ступни, взвилось в воздухе и ударило...
...За эту долю минуты Пархвер не успел не то чтобы отступить, но даже понять. Остриё вылезло у него из спины. Он стоял, словно опираясь грудью на древко, и ещё не понимал, что убит. Потом его начало тошнить кровью. Долго-долго. А ещё немного погодя существо в сажень и шесть дюймов роста, непобедимый Пархвер, упало на землю. Все стояли словно оглушённые.
Христос подумал, вздохнул и сказал:
— Хорошо, Босяцкий, поладим.
— Не смей! — истошно завопила женщина.
Иуда извивался в руках стражи, словно вьюн, но освободиться не мог.
— Молчи, Анея, — голос Юрася был безжизненным. — Не лезь из кожи, брат Иосия. А то случится с тобою что-нибудь — только людей насмешишь. Ну их к дьяволу! Не стоят они и нашего смрада.
Смотрел прямо в глаза псу Божьему:
— Моё слово, кот ты мой аксамитный, не твоё слово. Так вот: ты этих двоих в чёлн посадишь. Целый, не дырявый, как большинство твоих людей сегодня, после беседы со мною. Вёсла дашь. Самолично оттолкнёшь их от берега. И как только они будут на середине реки — я брошу меч. Иначе...
— Слово? — улыбнулся мних. — Я даю слово, — и он бормотнул: — Juzo.
— Слово.
Анея кричала и вырывалась всё время, пока ее несли в чёлн. Пришлось связать ей руки и ноги.
— Береги себя! — кричал с обрыва Юрась. — Береги! Может, ребёнок будет.
— Нет! Нет! Не-е-ет!
Иуда шёл за нею, как убитый. Сел в чёлн, бессильно опустив руки.
— Раввуни! Раввуни! Если дашь ей выскочить — предашь меня! Предашь!
— Хорошо! Хорошо! — душась рыданиями, говорил Раввуни.
Чёлн оттолкнули. Яростное течение закрутило, понесло его на середину. Юрась видел, как отражаются в Немане берега, и слепяще-белые облака, и шапки деревьев, сизые леса на горизонте — вся эта земля, по которой столько ходили его ноги и по которой им больше не ходить.
И тогда, чтобы уже не сожалеть больше, он бросил меч:
— Ваш час и власть тьмы.
Его схватили.
Глава LII
РАВВУНИ
И поразил Филистимлянина в лоб, так что камень вонзился в лоб его.
Первая книга Царств, 17:49
Всё ещё ревела и ревела над городом дуда. Над ранеными, над трупами, над мортусами, над мародёрами, над всей этой кровавой, навозной помойкой, в какую именем Бога превратили большой и красивый белорусский город, диамант Немана, Городню.
Этот звук тревожил, напоминал, угрожал. И тогда на остроконечные крыши ближних домов послали лучников.
Дударь трубил, ему больше ничего не оставалось. Немного даже слащавое лицо «браточки» теперь было словно из камня. Шагайте, топчите землю, мёртвые Божьи легионы. Встаньте, обесславленные, дайте отпор тем, кто надругался над вами, отрекитесь от того, кто вас предал.
Рыдала дуда. Лучник натянул лук. Звучно лязгнула по бычьей перчатке тетива. Стрела пробила меха и вонзилась дударю в ямку на границе груди и шеи, туда, где «живёт душа».
...Тишина легла над трупами, и её услышали все. Услышали её и Раввуни в челне, и Братчик на 6epeгy. Только Иуда увидел страшное раньше, потому что к Христу как раз подходил Лотр. В руке у пастыря была кошка — семихвостая плеть с крючком на каждом конце.
— Лжеучитель! Ересиарх! — лишь тут ярость на его лице плеснулась наверх, смывая последние остатки представительности. — Грязный схизматик!
Весь побагровев лицом, он секанул кошками, срывая у Братчика с плеча одежду и кожу. Замахнулся второй раз — Босяцкий и Комар схватили его за руки: поняли, сорвёт со схваченного кожу без суда.
Братчик плюнул Лотру под ноги.
— Вишь, испугался как! Ну чего ты? Шкуру с меня дерут — чего ж ты горланишь! Признавайся, нунций, сколько раз от ужаса угрешился, пока я вас колотил, как хотел?
Он жаждал, чтобы его поскорее убили. Тут, на месте. Он боялся пыток. Но он не знал, какую пытку они подготовили ему. Увидел, что все смотрят то на него, то на реку, взглянул и впервые потерял самообладание.
— Где же твоя честь, Лотр?! Где же твоё слово, Босяцкий?! Где, вшивые пастыри?!
Два челна отчаливали от берега, готовясь в погоню, каждом было по четыре вооружённых гребца.
— С тобою да честь? — спросил Лотр.
— Босяцкий, ты ведь сказал juzo! Где твоя совесть?!
— Ну, — пёс Божий улыбнулся почти приятной умной улыбкой. — Моя совесть, конечно, не вынесла бы этого, но ты не заметил, не дослышал — я вместо juzo, сказал izo, что значит «горю». Ты слишком простодушен, сын мой. Мужчина может молчать, если видит несправедливость, и остаться честным. А женщина — скажем, она — молчать перед насильником, и это не опозорит её, и останется она такой же верной или непорочной даже.
Христос попробовал ударить его ногою в пах, но не достал. Его оттащили. Даже он, во сто раз ловчее любого из этих, полный властелин своего тела до последнею нерва, ничего не мог сделать, если десять человек держат его.
— Делай что хочешь, — изо рта у Босяцкого словно плыл вонючий навоз, словно травинка жала высовывалась из-под языка, — лишь внутренне в этом не участвуй, юный мой друг.
— ...щенок, — плюнул Христос. — Думаешь, за те несколько лет ты видел, ты думал больше меня? Навозный червь. Ты солнца не видел, веков не видел, быдло!
— Да вообще пощады Божьей не избавишься даже, если дашь присягу без намерения сдержать её. Вот я тебе пообещал: «Исполню». А про себя прибавил: «Если меня к этому вынудят или я сам пойму, что ты не враг, а полезный для отечества и государства человек».
И тогда, понимая, что это всё, что этим людям можно даже плевать в глаза, он, сам не понимая, на что надеется, в исступлении крикнул:
— Раввуни! Раввуни! Рав-ву-ни-ни!
Услышав этот крик, Иуда, который давно уже видел погоню, в отчаянии заметался по чёлну. Река мчала, берега пролетали быстро, но ещё быстрее, каждый словно на крыльях, приближались, во взмахах вёсел, челны преследователей.
Иуда сел и начал неумело грести. Поставил чёлн сначала боком, потом кормой, потом снова носом. Весло зарывалось в воду, выныривало оттуда в облаках брызг. Иуда не умел грести. Он, вообще, мало что умел. Ни грести, ни фехтовать, ни плавать. Где он мог научиться этому?
Тогда он решил молиться. Вот помолится немного, пускай не по правилам, а потом возьмёт женщину и прыгнет в воду, и, поскольку не умеет плавать, а она связана, — они непременно пойдут на дно. И это хорошо. Избавиться от мучений и не предать Братчика.
Он сосредоточился и с ужасом вспомнил, что не помнит ни единого слова. Не потому, что забыл за время странствий, а просто так... Бог ушёл из души. В желании оттянуть время и вспомнить он увидел на дне чёлна забытую мерёжу. Смекнул что-то. Начал по-звериному рвать зубами, срывая каменные грузила. Освобождённую сеть бросил в воду.
Пока погоня путалась веслами в брошенном неводе, чёлн Иуды успел немного отдалиться. Фигуры Христа и церковников на откосе были уже едва ли не в четверть дюйма. А Иуда всё не мог вспомнить ни слова. Вместо этого лезло в голову неподходящее: лицо Шамоэла... он сам во время драки в воротах слонимской синагоги... розовое солнце над Щарой. Пламя светильников... Рабское лицо отца, когда он однажды говорил с гетманом Огинским.
Иуда заколотился от униженности и позорного бессилия.
Что он мог? Кто учил его защищать жизнь, если учителя сами не умели делать этого? Отхлестали только розгами. И не однажды. Но почему-то помнится лишь тот случай. За что они тогда его?..
— Раввуни! — долетел издали голос.
И тут он вспомнил, за что его лупцевали в тот раз. Погоня была уже совсем близко. И тогда Иуда встал.
Медленно снял с себя широкий кожаный пояс, обмотал его конец вокруг запястья, другой сжал в ладони Взял каменное грузило. И выпрямился, крутя самодельную пращу.
Камень зафырчал, вырвался, попал в лоб кормчему первого челна. Молитвы подвели. Забытое, казалось, искусство — не подвело. Кормчий выпустил кормило, юркнул головою в воду. Ладья закружилась на месте.
Раввуни засмеялся. У преследователей было лишь холодное оружие, у них не было даже луков.
Ещё удар. Ещё. Ещё.
Он бросал и бросал камни. И с каждым ударом выпрямлялся и выпрямлялся. Впервые в жизни кричал что-то в яростном восторге:
— Я не марал рук... Я не убивал!... На тебе, холера! На! На!
Один из камней сломал весло на первом челне. Камни летели градом, били, валили. Стоял на корме выпрямившийся человек. Крутил пращу.
...Челны закружились, потом замедлили ход, под градом камней поворотили к берегу.
Человечек на корме всё ещё крутил пращу. Потом закинул её за плечо. Почти величественный. Почти как Давид.
...Христос на берегу, увидев всё это, засмеялся,
— Ты чего? — в недоразумении спросил Босяцкий
— Ну, пастыри. Ну, спасибо за зрелище, а так я было и нос повесил; хорошо, что не отвели, дали увидеть. Ну, пропащее ваше дело. Уж если вы эту овцу, которая никого не обидела, кусаться заставили — тогда ещё не всё потеряно. Дрянь ваше дело. Дерьмо. А-ха-а-а!
Его повели от берега, а он хохотал, и смех его был страшен.
...Чёлн между тем мчала и мчала вода.
— И хотел бы я знать, как мы теперь доберёмся до берега, — размышлял Раввуни.
Анея, уже развязанная иудеем, безучастно сидела на дне челна. Проплыли лесистые горы, тронутые кое-где первой желтизной осени. Выбежала на кручу красная, трепетная осинка. Любознательно смотрела, а кто это плывёт в челне. Песчаная коса далеко врезалась в тёмно-синюю воду, и кто-то на косе неистово махал руками. Иуда присмотрелся и с замиранием сердечным узнал: на косе стояли Кирик Вестун, резчик Клеоник и Марко Турай.
— Сюда правься! — крикнул кузнец.
Раввуни развёл руками. Весло во время драки ухватила река. И тогда Марко и Клеоник бросились в воду, начали резать её плечами, доплыли, рывком поворотили чёлн к берегу и потащили его. В брызгах свежей воды на загорелых плечах, в пене и хрипе, как водяные кони, как невиданные морские боги.
Иуда черпал забортную воду и омывал лицо, чтобы никто не заметил, что он плачет.
На 6epeгy они долго обнимались и хлопали друг друга по плечам.
— Братец, — захлёбывался Иуда. — Жив... Братец.
— Жив, — подтвердил кузнец. — На зло некоторым, чтоб им на брюхе ползать, а зад тащить.
— Фаустина где?
— На хуторе, — ответил Клеоник. — Сейчас у нас будет жизнь такая, что опасно...
Марко молчал. Иуда знал отчего. Гиава Турая схватили.
— Ничего, — обнадёжил Раввуни. — Главное — и живы. Цела голова и думать можно.
— Зачем?.. — без слёз спросила Анея. — Зачем спасали? Умереть бы. Так оно спокойно.
— Зачем? — и Иуда скверно выругался в гневе. Ошеломлённая Анея заморгала глазами. Румянец стыда залил всё лицо. Но Иуда не обращал внимания на это. Любыми средствами он был рад стряхнуть это бабское оцепенение. Даже бил бы.
— А затем, чтобы не сидеть с ним. И чтобы мысль таки была. И чтобы спасти или поехать всем вместе за милую компанию к праотцу Аврааму, и обниматься там с уважаемой бабушкой Рахилью, и до скончания дней есть без выпивки одного жареного левиафана, аж пока не начнёт тошнить... Тоже до скончания веков.
Он был совсем иным, и все остальные смотрели на него удивлённо.
— Пошли... По дороге поговорим.
...Они шли и толковали о том, что им делать, уже довольно долго, когда Иуда заметил в мелькании лесной листвы какую-то тень. Человек сидел спиною к дороге, и Иуде показалось, что он узнал его. Остальные ничего не заметили.
— Ступайте, — бросил он остальным. — Я догоню.
Обождал, пока друзья не исчезли за поворотом, и осторожно пошёл к человеку. Мягкая трава глушила шаги. Какая-то птица, названия которой он также пока не знал, свиристела в листве. Так ему повезло стать почти за спиною сидевшего.
Иуда не ошибся. Беглец, предательская стерва Матей, сидел и пересчитывал деньги. И тогда Раввуни громко сказал:
— В дни царя Соломона был в Иерусалиме некий, кто трахнул в храме, ибо динарий обещали ему.
При первых звуках голоса Матей вскинулся. Глаза были белы от страха.
— Ты?!
— И явился к ним, явился в Эммаусе, и многие не верили, что он... Н-ну?!!
Матей успокоился. Нагло всыпал деньги в вацок и спрятал его:
— Пасть закрой... И, знаешь, вали ты отсюда, агнец. Выбрался, так веселись. А то вот дам, и... Чудес не бывает. Не сносишь головы.
Иуда видел, что Матею немного не по себе. Щадить его, однако, не собирался. В общей измене была и лепта Матея.
Он рыкнул так, что Матей растерялся:
— Ты что?.. Ты что?
Белые, словно у собаки, зубы Иуды почти хищнически оскалились.
— Кто-то говорил: Иуде евангелия не положено. Кто-то у меня евангелие спёр и испохабил.
— И не положено. По писанию.
Иуда двинулся на него.
— А по жизни? По моей? И по твоей, вонючий хорь?
— Писание.
Иуда был по-божески ироничен:
— А тридцать сребреников? Они ведь, согласно писанию, мне принадлежат, а не тебе.
— Иди получи. Кто мешает?
— По писанию, слышишь? — лицо у Иуды было страшным. — Дав-вай цену измены!
И он сделал то, чего в обычном состоянии не мог сделать: взял Матея за грудки и поднял. Мытарь бросил вацок в мох. Челюсть Данеля колотилась. Иуда с силою швырнул его на кучу хвороста. Подобрал колиту, положил в карман. Вытирая мхом руки, сказал:
— Ну вот, теперь всё по писанию. Евангелие у Матея, деньги — у Иуды. Вставай, а то я что-то не понимаю, где у тебя задница, а где лицо. Так, молодчина. Можешь теперь, по крайней мере, говорить, что не ради денег предал, а по убеждению... А теперь — вали. Люди тебя убьют. Жалко — мне нет времени. Глупые, как дорога, умного судят.
Иуда догонял своих и бурчал про себя под нос:
— Вот теперь я понял, почему один печатник вместо «бессмертия души» ошибочно набрал да и тиснул в трех тысячах примерников книги «бессмертие дупы». Так он такую вот бессмертную мразь имел в виду.
Глава LIII
ЗВЕЗДА — ПОЛЫНЬ
Упала с неба большая звезда... и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.
Откровение, 8:11
За доброту, за жалость к мертвецам
Господь воздаст вам щедрою рукой.
Вот мы висим печальной чередой,
Над нами воронья глумится стая,
Плоть мёртвую на части раздирая,
Рвут бороды, пьют гной из наших глаз...
Не смейтесь, на повешенных взирая,
А помолитесь Господу за нас!
Баллада повешенных
В ту ночь убили не всех. Всех схваченных убивали потом, постепенно, на почве твёрдой законности, но с надлежащей неотвратимостью и жестокой добротой. Ибо лучше отрубить гангренозный член, нежели позволить умереть больному.
Днём и ночью ревели в подземельях меха и лязгали клещи. Граждан, к которым прикинулся антонов огонь свободолюбия и чистой веры, после допроса выводили и карали смертью на Воздыхальном горбу, перекрёстках улиц или на Лидской дороге. На смерть каждого аккуратно составлялась бумажка. Акт.
Мещане и мужики в пыточных обречённо молчали. Жизнь потеряла для них цену в самый тот момент, когда потеряли простор, к которому привыкли, смолистый аромат пущи и поля, золотящиеся рожью и ячменем. Целыми днями стража ходила по домам, выискивала крамолу, хватала людей и тащила в большой судный зал. Истязали по одному, но приговоры выносили пачками, не слишком разбираясь, что там до чего. Узники молчали, и оговоров не было, зато лютовали, давая лживые показания, доносчики и лазутчики. И потому по городу катилась лавина арестов. Забирали родителей у детей и детей у родителей, мужа — от возлюбленной жены, парня — от любимой. Вся Городня не спала по ночам. Люди лежали и смотрели бессонными глазами в темноту. Пружина лживого доноса могла ударить в каждую минуту.
Не спали и арестованные в подземельях под восточным нефом замка. У этих всё было определённым, и они могли бы спать, но над ними всю ночь горланила песни пьяная стража: срывала на пленных свой недавний смертный перепуг. Иногда они открывали двери в подземелья, где после истязаний лежали, не в силах пошевелиться, ломаные люди, и делали концерт для них, ревели что-то наподобие «Песни о хаме»:
Что против копий — косы у хама?
Вот вам Эдем, что хотели добыть:
Виселиц сотни — эдемская брама.
С радости в небе пляшите ногами.
Мы властелины ещё от Адама,
Вы — от Адама ещё рабы.
Многие — кто лежал дальше в темноте — тайно плакали. Не потому, что должны были умереть, а от унижения.
И потому все молчали, даже умирая на дыбе. Таким великим было их заядлое мужество, что ужасались даже люди святой службы.
Босяцкий понял, что главное сейчас — добиться отречения Христа. Пускай под пытками вспомнит о настоящей истинной догме, тогда остальные запросто хрустнут в хребте. А это означает — Братчика надо истязать изобретательнее, страшнее и дольше всех.
Долго спорили, кто должен судить. И решили, что хоть подсудимый и мирянин, но, поскольку преступление касается церкви, судить будут председатели церковного суда.
Босяцкий подсказал и то, как снять с церкви большую часть её вины за кару смертью. Во Франции в подобных случаях церковь отдаёт преступника в руки прево. Братчика после осуждения тоже надо было отдать для исполнения приговора в руки городской рады, в руки бургомистра Юстина. Пускай пачкается он.
Когда он келейно решил этот вопрос с Лотром, тот даже пожалел, что член ордена, которому поручено дело веры, с таким лёгким сердцем собирается бросить тот орден. Иронизировал:
— Ну, какой ты будешь рыцарь Иисуса? Неизвестно какой! А тут ведь ты на своём месте. И не возлюбят ведь тебя твои нынешние братья. Изменник, скажут. Увидел, что первенство теперь не наше, да и перекинулся.
— Наплевать. Я живу ради будущего. — И вдруг Лотр увидел, как помрачнели всегда спокойные и даже благожелательные глаза Босяцкого: был в них теперь какой-то осуждённый, равнодушный холод, словно человек воскрес из могилы. — Живу... А наконец, живу ли? Что-то говорит мне, что могу умереть. И надо ли что-нибудь делать, если тут совершилось такое? Этот лже-Христос — предупреждение. Не может быть будущего, если по этому свету шляется такая сволочь, как Братчик.
— Ну-ну, — не на шутку перепуганный, сказал Лотр, — успокойся.
— Я спокоен.
И, однако, он не был спокоен. Что-то случилось с душами людей. Никогда он не видел такой непоколебимой закоренелости. Мечник Гиав Турай, двадцать часов провисев на дыбе, беспрестанно не читал, а скорее выкрикивал — от нестерпимой боли — соблазнительные места из писания (дорого дала бы святая служба и вообще церковь, чтобы их там не было), целые куски из посланий искренних отцов церкви (лучше бы и этих посланий не было, ибо они изобличали рясофорных), а также из очевидно еретических книг. Начитан был в делах веры да ереси.
Стоило закрыть глаза, и вот: подземелье, дыба, на ней висит нагой, неестественно вытянутый — носки ног повёрнуты друг к другу, — до синевы чёрный человек и в мерцании огня выкрикивает страшное послание кёльнского архиепископа Готье к папе Николаю, букварь ереси для многих людей — от Саламанки и аж до границы княжества Белорусско-Литовского. Ереси, несмотря на то, что Готье искренне и догматически верил.
...Огонь. Человек, висящий десять часов. Крик.
— Судишь? Каким правом?! Правом большинства, правом рады?! Рада твоя состоит из таких же продажных, развращённых людей, как и ты сам... Тиран трусливый, носишь имя раба рабов и пользуешься изменой, доносами, применяешь золото и сталь, чтобы быть паном панов... Как ты назовёшь клир, курящий фимиам твоему могуществу, воспевающий твою власть? Как ты назовёшь этих медноголовых... этих отродий ада, у которых сердца из металла, а чресла из грязи Содома и Гоморры? Эти служки созданы, чтобы ползать перед тобою. Имя тебе — Сатана.
Выкрикивал... Выкрикивал... Крики эти ночью стояли в ушах.
...Перед тем как карать смертью людей — карали колокола. Заменили другим колокол на доминиканской звоннице, притащили его на Старый рынок, где лежал уже низринутый городской колокол, и раскалёнными щипцами вырвали обоим языки, чтобы не кричали о тревоге. Не в набат надо бить, если в город, пускай себе и под покровом ночи, входит законный хозяин, святая вера.
Большую Зофею языка не лишили, но хвостали запачканными в навоз плетьми. Люди, глядя на это, сжимали кулаки от унижения.
Молчали колокола. К словам Рабле «город без колоколов... корова без бубенчика» стоило было бы прибавить: «Волки вокруг, и не придёт хозяин».
Люди ежеминутно ожидали ареста. Население города уменьшилось наполовину. Кто был убит, кто ждал смерти в подземельях, кто сидел в каменоломнях или убежал. Некоторые искали права убежища в храмах. И заскочившие в костёлы получили его, право умирать от голода и жажды. А спрятавшихся в православных церквях выдали и всех поголовно, вместе с сидевшими в подземельях, распяли вдоль дорог и повесили за рёбра. От одного распятия к другому. Деревянных путали с живыми.
Гиав Турай, когда-то почти фанатик, висел повешенным за ребро, плевал на имя Бога и, мучаясь в предсмертных страданиях, кричал:
— Земля моя! Несчастная! Сколько веков! Сколько веков тебе терпеть! Сколько веков можно терпеть!
Так он кричал, пока не умер. Все умерли.
И случилось так, как когда-то в Риме, в понтификат Бенедикта Восьмого. Несколько дней землетрясение трясло Рим, и тогда решили, что в этом виновны римские евреи и немногочисленные мусульмане с православными. Их всех уничтожили, и летописец записал: «После наказания их смертью ветер утих и земля не испытывала больше ужасных колебаний, ранее сотрясавших Святой город».
Может, и так. Историки не ошибаются. А может, земля просто устала сотрясаться. Нельзя всё время сотрясаться. Сколько можно!
Во всяком случае, после всего произошедшего земля Городни также перестала сотрясаться и издавать подземные толчки. Эшафоты помогали и в первом и во втором случаях. Город был усмирён. Город молчал. Пришёл черед Христа.
Глава LIV
СИНЕДРИОН
Я умоляю об одном: умоляю тело своё, находящееся во власти палачей, сберечь силы и выдержать мучения, предназначенные ему, чтобы я был в состоянии крикнуть на эшафоте: «Смерть властителям! Смерть обманщикам! Смерть торговцам верой! Да здравствует свобода!»
Ответ Ольджато суду
И вновь он стоял в том же большом судном зале, где когда-то его заставляли быть Христом. Теми же были готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр. Те же поперёчно-дымчатые, белые с красным, стены. Те же окна возле пола, и свет снизу, и угрожающие тени на лицах тех самых судей. И та же пыточная, и тот же палач на пороге. Только теперь Христос был совсем один и знал, что выхода на этот раз не будет.
Епископ Комар читал обвинение:
— «...имя Господа нашего себе приписал и присвоил и святую церковь в обман ввёл. И поэтому сей якобы Христос как ложный пророк и искуситель предаётся суду Церкви, имя которой как Христос испоганить хотел».
— Припиши: «Вельинское рассеяние хотел идти», — Предложил Лотр. — Народ это любит, непонятное.
«Ну их к дьяволу. Не стоит и слушать. Одни морды вокруг... Интересно, где сейчас Анея, кто спасся? Только не думать, что после суда снова истязания, ещё более страшные, последние, что будут вырывать огнём имена всех, кого знал в жизни и кого тем самым мог «заразить искажёнными, неправильными, ошибочными мыслями, которые — от дьявола». Ну, нет. Уж этого удовольствия он постарается им не дать. Смеяться надо, издеваться чтобы аж заходились от злобы, чтобы лет на десять приблизить каждому конец».
— Что скажешь, лже-Христос? — долетел до него голос Лотра.
Он сказал безо всякого пафоса:
— А что говорить? Мог бы напомнить, как вы меня им сделали. Но глух тот, кто не хочет слышать. Беспамятен тот, кто хочет осудить. А вы никогда ничего иного и не хотели. Лишь бы доказать, наперекор правде, что всегда правы. И не за самозванство вы меня судите, а за то, что я, мошенник, бродяга, шалбер, перестал быть мошенником, стал тем, кем вы меня сделали, кем боялись меня видеть. Воскресни сейчас Бог, воскресни тот, с кого началось ваше дело, вы и с ним совершили бы то, что со мной. Зачем управителям и холуям, чтобы хозяин вернулся в дом? Они ведь грабят.
— Богохульствует! — завопил внезапно Жаба. — Слышите! Он оскорбляет Бога!
Магнат, закатив глаза, рвал на себе чугу. Комар торопливо скрипел пером.
Попросили свидетелей. Первой вошла женщина под чёрным плащом с капюшоном. Сердце Братчика опустилось. Он узнал.
— Марина Кривиц, — обратился Лотр, — отвечай, слышала ли, как хвастался необычностью рождения?
Магдалина молчала. Братчик видел лишь глаза, которые смотрели на него через щель в капюшоне умоляюще и тоскливо. Молчала. И с каждым мгновением всем членам подлейшего синедриона делалось неприятнее и неприятнее.
— Интересно, почему это вы взяли её свидетельницей и, наперекор своему обычаю, не привлекли к делу? — шёпотом спросил у Босяцкого Юстин.
— А вы что, хотели бы иметь такого сильного врага, как новагродский воевода? Так вот, она без нескольких дней его жена.
— Мартела Хребровича? Он что, овдовел?
— Почему Мартела? Радши.
— А Мартел?
— Отправился к праотцам.
— Как это так?
— А так, — улыбнулся Босяцкий. — Поехал пить к врагу «чашу примирения», а ему там и проломали череп.
— Чем?
— Да «чашей примирения» и проломали.
— Славянская дипломатия, — сказал Юстин.
Братчик видел глаза и понимал, что она и прийти сюда согласилась, лишь бы посмотреть на него. Сердце его щемило. Много бы он отдал, чтобы она не страдала по нему.
Молчание держалось. Лотр повторил вопрос.
— Нет, — резко ответила она. Отвязалась, чтобы на него смотреть.
— Чертил ли знамения и пентаграммы, отпугивающие дьявола, на дверях тех мест, которые являются возлюбленным его прибежищем, как то: дома мудрствующих, дома поэтов, не пишущих псалмов и од, кладбища самоубийц, мечети, синагоги, разбойничьи притоны, дома анатомов и философов...
— Церкви и костёлы, — вставил Христос.
Он хотел дать понять Магдалине, что он знает, какая судьба его ожидает, мужественно смотрит ей в глаза и не жалеет ни о чём.
— Оскорбляет Бога! — загорланил Жаба.
— Знаю одно, — продолжила она. Измучили вы тело моё и душу. Силой вытолкнули к нему. А я меньше всего хотела бы вредить ему. А за прошлое прошу у него прощения.
«Боже, она ещё хочет укрепить моё мужество! Дорогая моя! Добрая! Бедная!»
— Чертил или нет?
— Нет.
— Понятно, — размышлял иезуит. — Он сам сказал: «Церкви». Он, стало быть, не чертил на их дверях знамений, отваживающих сатану. Пиши: «Церкви Божьей от сатаны не защищал, проникновению сатаны в неё не препятствовал».
— А зачем? — спросил Христос. — Он, сатана, давно уж там. И если уж ставить знамения на церковных дверях, так ставить их изнутри. Чтобы не вырвался сатана наружу.
— Отвечай, женщина, что знаешь ещё? — не унимался Лотр. — Не видела ли на плече этого сатанинского отродья след когтя, а на лопатке — следа от огневого копья, которым сбрасывало его в ад небесное воинство?
— Нет.
— Что можешь сказать про него?
Женщина выпрямилась и вздохнула:
— Что? Хотели слушать? Так слушайте.
Она смотрела на него:
— Никогда, никогда в жизни не видела лучшего человека. Поэтому вы и судите его. А на его месте стоять бы вам. Всем вам... Братчик, слушай меня и прости. Я выхожу замуж. За эту твою силу на паскудном этом суде я всё больше и больше люблю тебя. Но я выхожу замуж. За сильного человека. За того, который позволит мне делать всё. Поэтому и выхожу. Я не могу освободить тебя от страдания и смерти, не могу дать своей теплоты, да она и не нужна тебе. Прости. Но зато я могу дать твоей душе на небе блаженство справедливости мщения. Они ещё не знают, какого они врага приобрели себе. Последнего. Яростного. Ни на минуту, даже во сне, не забывающего о мести.
Молчание.
— Умри спокойно, сердце моё, свет моей души, лучший на земле человек. Не жить тебе в этом паршивой свете. Добрым — не жить.
— Это не вечно. — Сдавливающее яблоко стоялиов Христовом горле. — Спасибо тебе. Я люблю тебя.
И тут женщина внезапно упала. Что-то как подсекло ей ноги.
— Прости. Прости. Прости.
Она поползла было на коленях. Два стражника подхватили её под руки, подняли, повели к двери. На пороге она изнемогла, выпрямилась:
— За эту минуту моей слабости они заплатят стократ. Они умрут, Братчик. Клянусь тебе, Юрась. Умри спокойно.
Он не хотел слушать дальше и не слушал. Всё остальное было неважно. Допрашивали богатых торговцев и магнатов, допрашивали рыбника с хлебником. И он слышал и не слышал, как они трындели, что он хотел разрушить храм Божий, что подрывал торговлю, что замахнулся на шляхту, магнатов, церковь и порядок. И что не ценил пот трудящихся, раздавая всем поровну хлеб, а тогда кто же захочет работать, чтобы иметь больше.
И рыбник говорил, что он подрывал государство. А хлебник говорил, что он учил против народа и закона. И что закон — это вот вы, славные мужи, но народ — это мы. И спрашивал, на что может надеяться этот «Христос», опоганив народ и учинив ему вред. И говорил, что народ требует смерти.
Он почти не слышал этого. Лицо Магдалины плыло перед его глазами. Слова её звучали в его ушах. И он впервые подумал, что если бы не его любовь, то надо было бы признать, что она, по крайней мере, не хуже Анеи.
Но поздно было.
— Поскольку соучастников на предварительном истязании выдать отказался, — смерти подлежит, — заключил Комар.
— Богохульнически утверждал, что он Христос, — уточнил Босяцкий. — Достаточно и этого.
— Тяжеловато мне решить этот вопрос, — тужился Жаба. — Умер Христос, а говорят, что жив. Какой-то Христос умерший, о котором говорят, что он жив.
— А ты не напрягайся, — сказал Христос. — Я тут — сбоку. Вы подумайте, удастся ли вам всем вашими вонючими руками, всей вашей глупой силой убить правду? Бесславные, сможете ли вы низринуть славу погибших и погибающих за людей, за народ? Кто-то за них кровью кашляет — он сильнее вас со свиным вашим жиром. Кого-то вешают — ему длиннее жизнь суждена, нежели вам. Ничего из их дел не исчезает. Это вы исчезаете. А они — нет. Ибо они за народ. За все народы полностью, сколько их есть. За все, которых вы ссорите, натравливаете, заставляете драться, чтобы оборвать портки и с дьявола и с Бога да спокойно сидеть на совещаниях своей ж... — головы ведь у вас нету, — которая не менее чем в двенадцать кулаков.
Лишь один Юстин начал мерить на краю стола — а сколько это будет, зад в двенадцать кулаков? Остальные потеряли равновесие.
Словно гроза подняла на ноги суд. Рвались к Братчику, били, мелькали колья. Он смотрел на них не моргая. И это был такой жгучий взгляд, что колья опустились. Судьи кричали, и в горячке их бессвязные слова нельзя было понять. Из глоток будто бы рвался собачий лай.
— Что ж вы, люди? — издевался он. — Ослица Валаамова и та человеческим голосом говорила.
Не помня себя от бешенства, Комар бросился к Христу, схватил за грудки:
— Истязать будем! Быстрее! Пока не поздно! Тайные мысли! Тайные мысли твои!
Братчик отвёл его движением руки:
— Ну, зачем ты ртом гадишь? Подумаешь, тайные мысли. Ты учти, дурак, нету в мире человека, который этих моих мыслей не знал бы и не разделял. Ибо это общие мысли. И на мир, и на весь ваш выводок. Только что никто их не высказывает. Я-то их высказал. Оружием. А повторять их тут — бисер перед свиньями...
Понимая, что суд чем дальше, тем больше превращается в осуждение самих судей, Босяцкий встал:
— Достаточно. Этот названный Христос во имя люда, государства и церкви подлежит смерти. И передаём его в руки светской власти, раде славного города, чтобы, по возможности и если мера зла им не превышена, обошлась она с ним тяжело и не проливала крови.
Юстин, всё время сидевший, опустив глаза, поднял их. В глазах был ужас. Весь побледнев, как холстина, бургомистр спросил:
— Вы что же, на нас хотите навести кровь этого человека?
— Почему? — спросил Босяцкий. — Сказано ведь «без пролития крови».
Христос сделал шаг вперёд:
— Срамлю судилище ваше довеку. Быть дому вашему пусту.
И он плюнул на середину зала суда.
Глава LV
ИСТИНА БУРГОМИСТРА ЮСТИНА, ИЛИ HOMO HOMINI MONSTRUM
...а они не таковы, но сборище сатанинское.
Откровение, 2:9
Улицы были ещё не совсем убраны, ибо убитых некоторое время не разрешали хоронить — в устрашение другим. Злоба было такова, что, казалось, не хоронили бы и совсем, но дни стояли ещё довольно тёплые, даже иногда знойные, и власти побоялись миазмов, которые, как известно, порождают проказу, оспу и моровое поветрие, чуму, не говоря уж о прочих украшениях жизни.
Стража вела его по улицам, прокладывая дорогу сквозь толпу богатых мещан, торговцев и зевак. Он не смотрел на них. Он смотрел, как навалом бросают в подводы трупы, как их везут, как смывают с брусчатки засохшую кровь целыми лоханями воды. Он знал: сегодня ночью его снова возьмут в замок (незаконные пытки после суда надо было прятать; все знали о них и все делали вид, что их нет), а потом через час — день — три — неделю (насколько его хватит и насколько быстро разуверятся в успехе палач и судьи) отведут назад в темницу при суде рады, чтобы немного поправился, чтобы затянулись перед казнью раны. Но ему всё это было почти всё равно после того, как Магдалина дала новую закалку его сердцу и показала ещё раз, что за эту твердь стоит гибнуть. Что стоит гибнуть за едва заметную плесень на ней, за людей. Ничего, что они пока наполовину хищники, наполовину жертвы, что живут среди них кролики, тигры и хори. Что поделаешь? Они сейчас лишь корни, сверлящие землю и навоз, они долго, очень долго будут сверлить навоз, пока не выгонят из себя стебель, пока не разгорится на нём прекрасный цветок Совершенства. Он предвидел, каков будет этот цветок, и за него способен был погибнуть.
Это было всё равно. Неодинаковым было другое, то, что по улицам везли прах, в который превратились наилучшие из этих корней, наиболее чистые и жизнеспособные: друзья, братья, товарищи.
А вокруг бурлила толпа, которой он не замечал. Её не было, когда строили царство справедливости, её не существовало и сейчас. По крайней мере, для него.
— Торговлю подрывал! — горланили слюнявые пасти.
— Лжеучитель!
— Вервием гнал нас из храма!
Приблизительно посередине Старого рынка горел небольшой костёр: какой-то затейник заранее готовил главную часть спектакля. Братчик приближался к этому костру и улыбался своим мыслям. Он видел дальше их. В глубине времён видел за этими звериными пастями гордый и справедливый человеческий рот. И он улыбался.
— Смеёшься? Может, корону хочешь?
Красавец верзила с мутными от возможности покуражиться глазами рвался сквозь стражу, которая не слишком и держала его. На вознесённых в воздух клещах светилась вишнёвым цветом железная корона.
— Н-не держите м-меня! — пена валила из губ красавца.
Он поднял клещи, он ещё не опустил их, а волосы на голове у Юрася затрещали... Бургомистр Юстин ударил верзилу ногою в пах, и тот сложился пополам. Корона покатилась под ноги гурьбе, раздался вопль обожжённых. Стража бегом тащила Юрася к гульбищу ратуши. Юстин пятился за ними с кордом в руке:
— Люди! Вы мне верили! Много лет правил я вами по правде... где мог. Винюсь, беда моя в этом. Но я старался спасти каждого из вас, свиньи вы паршивые, хоть и не всегда это удавалось. Ну что вам в этом человеке?!
Гурьба ревела и рычала. Кучке людей едва удалось прорваться сквозь неё на гульбище ратуши. Юстин не знал, что всё это видят из замкового окна Босяцкий и Лотр.
— Глас народа — глас Бога, — прокомментировал Лотр.
Иезуит улыбнулся и поправил его:
— Глас народа — глас Бога из машины.
Бургомистр знал, что ярость, пускай и животную, надо сорвать. Сделал незаметный жест начальнику стражи. Через несколько минут два латника выволокли на гульбище скованного расстригу, пророка Ильюка.
— Возьмите пока этого! — крикнул бургомистр. — Этот проповедовал лживо и наушничал.
— Ты нам пескаря за сома не подсовывай! — лез по ступеням на гульбище, грудью прямо на острия копий, хлебник.
Юстин склонился к нему:
— Доносил! Его старанием много кого убили... Твоего, хлебник, брата, Агея...
— Ильюк хлебом за мой счёт никого не кормил, — безумно кричал хлебник. — Плевал я на его вину! Наушничал?! А кто не наушничал! Агею же так и надо! В вере колебался! В ересь жидовствующих броситься хотел! Поместья, имущество церковное осуждал, делить хотел! Времен апостольских им возжелалось!
Бургомистр стремился перекричать народ. Иссечённое шрамами, отмеченное тенью всех развратов, суровое страшное лицо налилось кровью.
— Да вы знаете, за что его взяли, свинтусы вы?! Он, Ильюк, во время «ночи крестов» раненых добивал. Раздевал их, грабил, мародёрствовал!
Его не слушали! Гурьба лезла по ступеням.
— Так им и надо! Царства Божьего на земле хотели! На имущество лучших руку подняли! Отпускай Ильюка!!!
Выхватили расстригу из рук стражи, стащили с гульбища. Какой-то тёмный человечек поворожил с отмычкой около его запястий, и цепи серебряной змеёй упали на землю. Ильюк поболтал кистями рук в воздухе и внезапно неукротимо, радостно завопил:
— Распни его!
Толпа подхватила:
— Убей его! Убей! Завтра же! У-бей е-го!!! Из мёртвых никто не воскресал!
Юстин приказал оставить гульбище.
...Следующих два дня прошли в диком рёве горна, натужном скрипении дыбы, лязге металла, заставляющем до боли сжимать зубы, в скачках тьмы и пламени и во всём таком ином, о чём не позволяет писать душа и на описание чего не поднимается рука.
На третий день после заключительной пытки «жеребёнком» (новый, неаполитанский способ) Братчику вправили руки, смазали всё тело маслом и на носилках отнесли в темницу рады, ибо идти сам он не мог.
Все эти дни и последующие, когда он отходил, Юстин, объявив себя больным, сидел дома.
Многодневные страшные пытки окончились ничем. Мужицкий Христос не подарил им ни единого слова, ни единого проклятия, ни единого крика или стона. Говорить можно было на суде. Тут надо было молчать и доказывать молчанием. И он доказывал. Отдав в их руки своё сломанное, выкрученное тело, на котором они испытывали всю утончённость своего римского искусства, он не отдал им ни грана своей души и только, когда делалось уж совсем нестерпимо, коротко смеялся, глядя им в глаза. Смех был похож на клокотание. И они понимал, что даже «вельёй» не добьются от него ничего другого.
Накануне дня казни в темницу к нему пришли Лотр, войт Цыкмун Жаба и — впервые за всё время — бургомистр Юстин. Первый — чтобы предложить исповедь и причастить, второй — чтобы присутствовать при этом и потом скрепить своей подписью конфирмацию на смерть. Третий — чтобы спросить о последних желаниях осуждённого, получить частные поручения (вроде: «Платок передайте такой и такой на улицу Грунтваги; поцелуй мой, ибо я любил его, такому и такому; часть денег — на ежегодную мессу по душе моей, остаток — нищим, а одежу мою палачу не отдавать, как то обычай говорит, а сжечь, а палачу заплатить за неё вот этими деньгами, на которые я сейчас плюнул») и провести с узником последний вечер перед тем как отойдёт он ко сну или к мыслям.
...Христос сидел на кровати голый до пояса, накинув лишь себе на плечи плащ. Он зарос, щёки провалились, на груди были красные пятна. Смотрел иронически на Лотра, который изрядный час преклонял колени возле него и вот теперь последний раз талдычил своё предложение:
— И ещё раз говорю, что милости матери-церкви нет границ, что и тебе она не хочет отказать в утешений. Тебе, лже-Христу.
— А я жалею о том, что упало на меня это имя, может, больше вас.
— Это почему? — обрадовался Лотр.
— А так. Каковы бы мои намерения ни были — именем своим вред принёс. Напрасную надежду в сердцах поселил. Дескать, не только в душах, дескать, и на небе может быть доброта.
— Вот видишь, мы её тебе и несём.
— Брось. Сам ведь ты в это ни хрена не веришь. Иначе не была бы такой паскудной жизнь твоя... Ну, перед кем я исповедаться буду? Чем, из чьих рук причащусь? Что, мало было людей, которым вы в облатке яд подавали? Куда ж Бог смотрел? Сделал бы, чтобы в этом угощении яд исчез. А?
— Развязал язык, — буркнул Жаба. — На дыбе так молчал.
— А мы с тобой разные люди. Ты, к примеру, на дыбе такие бы речи да крики закатывал, что дьяволов бы воротило, а тут бы молчал, как олух, ибо ты в умной беседе и двух слов не свяжешь, осляк.
— Братчик... — Лотр очевидно ожидал ответа.
— Не изводи ты, кум, ценных сил, — сказал Христос. — Пригодятся в доме разврата. Ну, ты ведь знаешь мои мысли. И на темницах ваших печать сатаны, и причастие ваше — причастие сатаны, и доброта — доброта сатаны. И вообще, отчего ж это Бог, если он уж такой божественный, темницы для добрых терпит? А если он злой, так зачем он?
Лотр развёл руками. Потом он и Жаба вышли, оставив Юстина в темнице.
— Не надо мне утешение, — уже другим тоном промолвил Христос. — И причастие из грязных рук. Голый человек на земле без человека. И зачем ему боги?
Светильник бросал красный свет на обессилевший лик Христа и на широкое, иссечённое шрамами, лицо Юстина. Стоял канун месяца вересков, и сквозь решётку повевало откуда-то из-за замка, из-за Немана, теплотой и мёдом.
— Ты знаешь, что тебя сожгут? — глухо спрос Юстин.
— Н-нет, — голос на мгновение осекся. — Думал, виселица.
— Сожгут. Если войт повторит на эшафоте слова о костре. Если что-то ему помешает — найдут иное средство.
— Пускай, — произнёс Христос.
— Боишься? — испытующе спросил бургомистр.
— Ясно — боюсь. Но ведь хоть бы я роженицею причитал — ничего не изменится.
— Я прикажу класть сырые дрова. Чтобы потерял сознание до огня, — буркнул Юстин.
— Спасибо.
Господствовало неловкое молчание. И вдруг Юстин с печалью крякнул:
— Говорил ведь я тебе, недолго это будет. Зачем ты меня живого оставил? Чтобы совесть болела? Прежний я, прежний... Ничего ни ты и никто другой не сделает из людей.
— А ты не прежний.
— Пускай так. Мне от этого не легче, если человек именно такая свинья, как я и думал.
Христос смотрел и смотрел Юстину в глаза. Ужасные это были глаза. Всё они видели: войну, интриги, стычки, разврат, яд и вероломство. Всему на свете они знали цену. Но, видимо, не всему, так как бургомистр не выдержал и опустил голову.
— Понимаешь, Юстин, — продолжил Братчик, — был и я наподобие безгрешного ангела. Смотрел на всё телячьими глазами и улыбался всему. Не понимал. Потом мошенником был. Такой свиньёй меня сделали, — да нет, и сам себя сделал! — вспомнить страшно. Бог ты мой, какие бездны, какой ад я прошёл! Но теперь я знаю. Смотрю на небо, на звёзды так, как и прежде смогрел, но только всё помню, всё знаю. И знания своего никогда не отдам.
Помолчал.
— Думаешь, я один так?
— Нет, не думаю, — с трудом выдавил бургомистр
— Видишь? Рождается на этой тверди новая порода людей. Со знанием и с чистотой мыслей. Что ты с ними поделаешь? Уничтожишь разве? И это не поможет. Память... память о них куда подеваешь? Вот Иуда. Тумаш, Клеоник, сотни других... Да и ты делаешь первый шаг.
— Поздно. Стар я. Вины многовато на мне.
— Не во всём вы виновны. Другого не видели. Времена быдла. Соборы, как диамант, халупы, как навоз. Да только в этом навозе рождается золото душ. А в алмазных соборах — дерьмо. На том стоим. Да только увидят люди. Засияет свет истины.
Бургомистр хрипло, беззвучно засмеялся. Подстриженная под горшок тень тряслась за ним. Да только смех не был похож на смех:
— Эх, брат, что есть истина? Видишь, Пилата повторяю. Только современного Пилата, ставшего мудрее немного. Нет такой истины, которой нельзя не загадить, запакостить. И они загадили их. Все до одной.
— Разве истина по этой причине перестала быть истиной?.. Не убей.
— А если за веру, за отечество, за властелина?.. А ночь «крестов»? А распятия на лидской дороге? — лицо у бургомистра было страшным.
— Не прелюбодействуй.
— Эг-ге. Не погрешишь — не покаешься... В ложа их взгляни... Только говорят о чистоте нравов, о морали, а... Тьфу!.. Да ещё если бы по согласию — половина беды. А то насилуют, зависимость используют, деньги.
— Не укради.
— А десятина? А дань? А подати?
— Не лжесвидетельствуй. — Христос говорил спорно, словно щупая душу собеседника.
— А тебя как провозглашали?! А судили как?! А все суды?
— Возлюби ближнего своего, — сурово сказал Юрась.
Юстин вскочил с места:
— Возлюби?! — глаза его угольями горели из-под волос. — А это? — рука ткнула в ожоги на груди Юрася. — А то?! — За окном висели, покачивались трупы на обугленных виселицах. — Ты их сжечь хотел, а они... А допросы? А эшафоты? Каждый день мы эту любовь от начальных людей княжества видим!
— А Человек? — тихо спросил Юрась.
Воцарилось молчание. Потом Юстин тихо молвил:
— Боже мой, что ты юродивый такой? Человек. Кто Человек? Хлебник? Ильюк? Слепцы эти? Босяцкий?
— Не о них говорю. О тебе.
— Как обо мне?
— Если ты враньё в каждом завете видишь — кто же ты, как не человек? Если рассмотрел за высокими швами бесстыдную брехню — стало быть, человек. Если жаждешь иного и святого, пускай себе не зная, где оно, — стало быть, есть ведь Человек на Земле? Не только волки. Не только звери, пакостники и лжецы.
Юстин молчал.
— А о тех — что сказать. Вот потому, что они ежечасно убивают эту жажду иного, жажду святого — отберётся у них правда и дана будет Человеку. Пожалуй, нескоро! Но ведь откуда он родится, Человек, если все мы сейчас будем топтать в себе его искры?
— Стало быть...
— Стало быть, укрепись в мужестве своём, сурово сей посев свой, не давай его затоптать, не надейся, что легко отдадут правду. Ожидай каждую минуту драки и плахи. Вот — вера. А другой нет. Другая вера — от нечистого, от сатаны.
Стало так тихо, что слышно было, как звонко плескает в мису вода из рукомойника.
— Слушай, — Юстин вдруг поймал Христову руку. — Ещё перед судом эта... Магдалина... уговаривала меня, чтобы я... Я колебался. Что изменилось бы во всём этом свинстве? Но теперь я вижу: с самого начала не совершали в Городне более чёрного дела. — Он заглядывал Юрасю в глаза почти умоляюще. — Слушай, убегай! Слушай, я подготовлю возок. Выпущу тебя. Скажу — вознёсся. Пускай чистым будет конец моих дней.
Христос в шутку боднул его головою:
— Эх, Юстин. И так он у тебя будет спокоен и чист. Предложил такое — почитай, что сделал. Только... не пойду я, не надо меня спасать. Спасибо, Юстин.
— Но почему, почему?
— А потому, — посерьёзнел узник. — Иногда мне кажется — сатана не с неба свалился. Он с земли пришёл. Его церкви породили. Его цари породили. Воеводы. Тысяченачальники. Нельэя, чтобы среди людей жили, творили свою волю такие. Чем быстрее они исчезнут — тем лучше. Может, моя смерть хоть на толщину волоса приблизит это.
Положил руку Юстину на плечо:
— Ты не думай, я хорошо умру. Говорят, в таких случаях подходят в носках, отворяют неожиданно дверь, хватают во сне, чтобы не ревел, не отбивался?
— Быв-вают и такие... Прик-каз...
— Приказ для большего унижения. Единственное моё желание: этого не надо. Во всей этой сволочи ноги будут трястись больше, чем у меня... Вот и всё... А завтра все они зажгут мой огонь, которого им не погасить.
Он увидел, что у Юстина между пальцев рук, прижатых к лицу, плывут, точатся слёзы.
— Брось. Ты хотел и мог помочь. Ты не виновен ни в чём. Ты не виноват, что я отказался.
Юстин встал. Слишком торопливо. Пошагал к двери.
— Прощай, — он бросил это слово, словно выплюнул — Извини.
— Не за что. Прощай. Спасибо, Юстин.
Дверь грохнула, словно её закрыл глухой от рождения. Эхо загудело под сводами темницы. Умолкло.
Глава LVI
«К ЖИВОТНЫМ И ГАДАМ...»
Не копай другому ямы — сам ввалишься в ню.
Скорина
Мы поцелуем папу в зад, потому что зад у папы, конечно, есть. Об этом сказано в наших декреталиях. Если же есть папа — стало быть, у него есть и зад. Если бы в мире перестали существовать зады, значит, не стало бы и папы.
Рабле
Уже несколько дней ходил по улицам Городни странный человек. Голова и почти всё лицо обмотаны суровой холстиной. Из-под неё выглядывают глаз и один ус, тупой и короткий. На плечи накинут тёмный, грубого сукна плащ. Подол плаща сзади поднят, очевидно, концом меча, висящего под этим плащом при бедре. Суконный синий кителёк тесноват, как только не треснет на груди и плечах. На рукаве кителька нашит белый крест.
Люди отшатывались от него на улицах, отступали в сторону. Пошла после «ночи крестов» и держалась ещё некоторое время такая паршивая мода: не отпарывать знака креста и не снимать повязок, как будто неизвестно какое геройство резать сонных и сечься с застигнутыми врасплох. Все гнилые фацеты щеголяли так.
Вот и этот — по всему видно — хвастун и забияка, «оторвирог». Руки едва от крови отмыл, а уж глазом сверлит. Усы окорнал (опалены, видимо, были), шевелит ими. Меч при бедре, а совести в душе чёрт има.
Если бы эти же люди имели возможность следить за удивительным человеком на протяжении целого дня, они бы удивились ещё больше. Человек завтракал и каком-никаком плохом трактирчике, а потом шёл в какой-нибудь костёл (церквей избегал), крестился под плащом (справа налево), а потом укладывался на полу крестом и лежал так часами. Глаза его были закрыты, дыхание глубоко. Ужасно, видимо, переживал человек какие-то свои грехи. И подумать только, что чей-то убийца, а такой набожный!
Где он ночевал, никто не знал и не видел. Вполне возможно, что нигде, ибо ночью редкие прохожие иногда тоже видели его на улицах.
Люди удивились бы ещё больше, если бы узнали, что этого человека уже несколько дней безуспешно разыскивают по всей округе сыщики и служки доказательной инквизиции. Разыскивают, но не могут даже подумать, что он тут, рядом, в самом логове. У человека не было крыши над головою, и поэтому по ночам он блуждал, и поэтому, будучи православным, ходил в костёл. В церкви, стоя на ногах, не слишком разоспишься, а тут лёг крестом и... Страшно удобная вера католицизм!
Человека звали Богдан Роскош, а во время Христовой эпопеи — Тумаш Неверный, званный Близнец.
Он кружил по городу, сам не зная зачем. Просто тут сидел Христос, а Фома был не из тех людей, которые бросают друга в беде.
Тогда, оглушённый ударом колокола, он почти сутки пролежал без сознания под кучей убитых латников. Потом кое-как очухался. На голове у него была ужасная, небывалой величины и окраски шишка, а череп гудел, словно в нём празднично звонили три Больших Зофеи. Он увидел заваленную телами улицу, твёрдо сжал толстые губы. Снял с убитого кителёк с белым крестом, тесноватый, взял у монаха медный пест и засунул его за пояс. Подобрал меч и чей-то кистень.
Потом догадался, что узнать его — глупое, нехитрое дело. Отпилил ножом концы своих усов, достоинства своего, и сплошь забинтовал голову, оставив смотреть на свет лишь один глаз. Осторожно миновал колокол, спустился на улицу.
И вот несколько дней напрасного рысканья вокруг замка, ратуши и снова вокруг замка. Фома безумно искал хоть маленькой возможности увидеть, пробраться, помочь. Ни одной щёлочки, ни одного случая, ни одного повода. Днём и ночью, днём и ночью. Так ходит волчица вокруг дома лесника, в котором связанными лежат её волчата. Ходит, пока не наткнётся на стрелу.
Искал он и друзей, с которыми можно было напасть на замок или ратушу и, в худшем случае, погибнуть. Искал, не думая о том, что и друзья не дураки, чтобы появляться в городе с открытыми лицами, а стало быть, он не узнает их, как и друзья не узнают его. Иногда он впадал в отчаяние, но всё равно ходил и искал. Хоть бы маленько зацепку, щёлочку!.. Бессилие угнетало его.
...Накануне казни, за несколько часов до разговора Юстина и Христа, Богдану повезло, хоть и не так, как хотел. Обессилевший, зашел он в трактир и увидел монаха-доминиканца. Тот сидел и выпивал, а возле его локтя лежал цилиндрический кожаный ковчег-пенал, в котором носят пергаментные и бумажные свёртки. Круглое лицо монаха лоснилось, глаза были маслеными. Уже взял.
Сам не зная почему, скорее всего ради пенала (последние дни всё делопроизводство Городни работало на процесс о восстании мужицкого Христа, и в пенале могло быть что-нибудь интересное о ком-то из сподвижников), Фома сел невдалеке от монаха.
— Друг, — начал тот, — ну и разукрасили же они тебя, гады.
— Не говори. Как дали по голове — я даже всех пап, начиная от святого Дамаса и до нашего, до Льва, одновременно увидел.
— Ничего, — утешил монах, — за всё им отрыгнётся. Увидят завтра, как этого их антихриста, посконного апостола, пестрядёвого папу прижгут.
И он похлопал ладонью по пеналу. Машинально.
Фома заказал большой гляк водки и закуску. Подвинулся ближе к доминиканцу.
— За папу, — налил ему Фома.
Выпили. Закусили свежего посола рыжиками.
— Папа наш — ого! — восхищался монах. — Я зрел папу. Я целовал пантуфель папы.
— За пантуфель папы.
Выпили. Закусили копчёной гусятинкой.
— Говорю тебе — пантуфель я у него целовал. Но и ручки-ножки расцеловал бы. Потому что — лев.
— За ручки, за ножки, за то, что лев.
Закусили горячим — румяными колдунами.
— Папа всё может, — соглашался Тумаш. — Давай за то, что папа есть, что он всё может.
— Не буду я пить за папу. Не могу.
Фома похолодел. Разговор начинал смердеть ересью, а — из-за неё — костром. Среди гуляк могли быть шпики. Он живо представил, как подъезжает под дверь трактира «корзина для спаржи» и как его волокут туда, взяв под белы руки, два здоровяка в одинаковых плащах.
— Э-это почему?
— А ты мне налить забыл. Г-гы! Что, хорошо я пошутил?
— Тьфу! Чтобы с тобою вовек так шутили... Ну, так за то, что папа всё может. — Лёгкий туманец хмеля от этой шутки выветрился из головы Фомы.
— Но и папа не всё может, — заупрямился монах.
— Как это не всё?
— А так. Папа, как и церковь, милосерден должен быть. Осудить он может. А исполнить приговор — дудки. И кардинал так. Для исполнения приговора мирянам дело передают.
— Брешешь!
— Я тебе брехну. Вот тут, — монах похлопал по пеналу, — дело антихриста. Несу, чтобы войт подпись поставил. Костёр. «Без пролития».
— А если не поставит?
— Почему же это он не поставит? Умрёт разве ибо уедет.
— A-а. Объяснил ты мне. Хорошо. Так давай за милосердие папы, за то, что и он не может.
Выпили. Подзакусили подсоленными ядрами орехов. Монах начал что-то рассказывать. Это был интересный, содержательный, длинный рассказ. Жаль только, что Фома почти ничего в нём не понял.
— Идувойту делу... Сколькожно сидеть?.. Важндело... Делверы... Антихриста — судить!.. Безпроликрви... Ад... Голокрик! Дьячерти! Черьяволы!.. Сидеть — ни-ни, спешу. Долбыть послушанными, вот, ибо мы монахи. М-мы, братец!.. Спацелую. Пойду.
Он встал и, качаясь, пошёл к двери. Фома рассчитался и, стоя в двери, смотрел, как идёт монах... Так Роскош узнал, какая судьба ожидает Христа.
...Доминиканец пришёл к дому Жабы только часа через полтора, немного, видимо, протрезвев по дороге, потому что подошёл к привратнику довольно ровно и, протягивая ковчег-пенал, властно бросил из-под капюшона:
— От святой службы к войту. Приложить руку.
Его пропустили. Жаба сидел возле неизменного корыта, и фигурки уже были расставлены на дне. Почтительный деятель занимался своей излюбленной игрой.
— Что передаёт святая служба?
— Окажите любезность приложить руку.
— Потом. Потом, — упрямился Жаба. — Позже подпишу. На Замковую площадь привезу.
— Повешение?
— Что вы, отче? Да тут и костра мало.
Жаба пустил воду, и она начала заливать — который уж раз — счастливую долину. Монах с интересом смотрел на это.
— К животным и гадам, — бормотал Жаба.
— Это что такое? — спросил монах.
— Опыт. — Войт смотрел, как фигурки шевелят руками над головой. — Завтра надо побыстрее с этой чепухой, с этим извергом рода человеческого покончить. У меня уж и люди подготовлены. Пойду, сразу как догорит, по воеводству с войском. Чистить надо. Распустились. Мразь в государстве развели. Вольнодумство. Изменники.
Взял фигурку, поставил на край корыта.
— Всё могу. Слушайся — спасёшься. Трепещи — жить будешь. Непокорных Бог ненавидит, я ненавижу. Думать — ни-ни.
Лицо его окаменело от безумного величия.
— А людей не жаль?
— Ты сказал? — обратился войт к фигурке. — Мудришь? От лжефилософов набрался? Я погублю тебя, червь, вместе с мыслями. На!
Бросил фигурку в воду. Та пускала пузыри.
— Нет, не она, это я, — отозвался монах.
— Ай-а, отче. Тож-же по-до-зри-тель-но... Да нет, зачем жалеть. Если из каждой сотни этих людишек десяток повесить — остальные тише будут.
— Прав, — согласился доминиканец.
— Так благослови же на очищение земли от мерзости.
Монах откинул капюшон. Жаба поднял глаза и остолбенел, увидев лицо Фомы.
— Ну вот, — промолвил шляхтич. — Бери перо.
— Я тебе...
— Слушай, войт, я тебе не игрушка, я тебе не глиняшка. Роскоши шутить не любят, и ты мне не Филипп Македонский, выскочка ты, свинопас, холуй дрянного рода, хоря тятя...
— Как смеешь?
— Ты, видно, надеешься до Цезаря дорасти. Так не дорастёшь. Во-первых, потому, что ты — сало глупое, а во-вторых, потому, что, если ты сейчас не подпишешь, я тебе, этакому Карлу Великому, загоню ноги именно в то место, которым ты думаешь.
Войт взял перо.
— Пиши: «Властью войта запрещаю казнь огнём! Последнее мое слово».
Жаба написал, улыбнулся:
— Дурак ты, Фома, кто же мне помешает потом переписать.
— Я, — ответил Роскош. — Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестом по голове:
— Благословляется раб Божий.
Делом минуты было бы уйти. Но Роскоша что-то мучило, чего-то было жалко. Вдруг он понял, чего жалко. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы — всё, стоявшее на дне огромного корыта. Потом бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
— К животным и гадам.
Через некоторое время он отыскал на задворках, в более густых лопухах, лебеде и дуднике, мертвецки пьяное тело доминиканца. Сбросил с себя рясу и положил ему под голову. Потом побудил, сильно растирая пьяному уши.
— Допился, — с укоризной произнёс Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
— Батюшки, — ужаснулся тот. — Солнце ведь высоко. Когда же к войту?
— Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ведь мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что сверток нёс. Потерял бы где-нибудь.
— Не может быть.
— Смотри, подпись.
— Странно, — удивился монах. — Не согласился на костёр... Нич-чего не помню.
— Ещё бы. Ты хоть помнишь, что ты делал?
— Н-нет.
— Драться лез. Целовал. Хватал.
— Кого?
— Да уж не войта.
— Неужели дочку его?
— Что ты, ты ведь маленьких жалеешь.
— Жену, — обмяк доминиканец. — Что же будет?
— Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и напугал немного. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
— Братец... Ты молчи... Пожалуйста!
— Я — могила... А потом ещё моднее было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Едва заволок тебя сюда. А ты — раздеваться. «Мариля, — говоришь, — ступай под бок».
Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
— Ну, я и подумал, что лучше, если ты немного поспишь. Высидел над тобою, проследил, чтобы не обокрали.
— Братец, век Бога молить... Это же подумать, свиток бы потерял!
— Ничего, — играл роль Фома. — С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
— Друг, молчи... Я этой гари теперь...
— Напрасно, — успокоил Фома. — Это только втягиваться не надо, а уж если втянулся — ничего. Идём, поправим голову да и разойдёмся. Поспешай, братец.
Они выпили ещё по рюмке и разошлись, удовлетворённые друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, достиг, что он сумел сделать, было избавление друга от излишних страданий. Избавление от самого мучительного наказания. Наказания огнем.
Глава LVII
«И УВИДЕЛ Я НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ»
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали.
Откровение, 21:1
В темноте пробивался через решётку дымный свет луны. И он спал, и клубился дым завтрашнего — нет, сегодняшнего уже — костра в конусе света. И за ним пришли и отвели его на костер брёвен. Привязав шесть раз, как и полагается, перехватили за шею цепью и полыхнуло в небо красное пламя. К звезде, моргавшей семью цветами, к воронам, кричавшим над шпилями.
Оно лизало ноги и добиралось до широких светлых глаз.
И он скончался.
И вот в дыму то ли костра, то ли месяца слетели вниз, к нему, ангелочки с колчанами. Подхватили Христа под руки и взвились вверх. Он мчал и удивлялся только, как такие детские, толстые, как нитками перетянутые, ручки могут нести и не выпустить его.
Облака, облака летели навстречу им, наискосок и вниз. Ангелочки, поблёскивая голыми задками, несли Братчика под руки, и исчезла далеко под ними земля.
И встала впереди тройная радуга, на которой сияли буквы:
«НЕБЕСНЫЙ ИЕРУСАЛИМ».
Клубились белые, как снеговые горы, но тёплые, волокнистые облака. За околицей Небесного Иерусалима, на облачной лужайке — через облака проросли цветочки, ромашки и васильки, — веселился хор ангелов. Водили хоровод и играли на цимбалах и скрипках. Все ангелы были с крыльями, в чопорных и шикарных чугах и свитках, штанах из хорошей пестряди, добротных поршнях. Между ними было много красивых женщин в аксамитных и шелковых душегрейках, с корабликами на головах. Крылья были богато расшиты. Женщины прыгали, помахивая пальмовыми ветками, как платочками.
— Эй, кого это вы тащите? — мелодически кричали они.
— Христа.
— Бог в помощь!
— Сказал Бог, чтоб ты помог! — смеялись нёсшие.
Всё быстрее и быстрее возносился Христос. И всё громче звучал навстречу ему в ликовании и торжественности хорал. Почему-то «Аллилуйя» Джонсона [16].
Они пролетели через радугу. Стояли на облаках чистые роскошные хаты с аистиными гнёздами на крышах. Аисты стояли в гнёздах на одной ноге и хлопали клювами в такт хоралу. Сеновалы, хлева, повети и сараи — всё было в порядке, всё ухожено и ладно, на века.
На облачных дворах, заросших душистыми ромашками, весёлые дети играли в «пиво». Катились по облакам, как по вате, с клуба на клуб. Босоногий пастушок гнал по тучам сытых коров с прекрасными глазами.
На самой высокой, слепяще-белой туче стояла хата из двух составленных пятистенок. И при ней тоже было всё, чему надобно быть при хозяйственной белорусской хате: и хлева, и сеновал, и баня.
На пороге хаты, подложив руки под задницу, сидел и отдыхал после рабочего дня представительный Бог Саваоф, немного похожий на седоусого. Ангелочки опустили Христа перед ним.
— Вот, отец, принесли.
— Хорошо, хлопцы... Завтра немного раньше побужу. В Заэдемье скородить надо, пырей из облаков так и лезет. Скажи ты, холера, в порядок его никак не приведёшь, как с земли завезли с навозом. Скородить, хлопцы! Опять же, нектар с амброзией не собраны. Ну, ступайте пока что, выпейте там.
— Добрый день, — поздоровался Христос.
— Здравствуй, — ответил Бог. — Заходи в хату.
— А я в тебя не верил, Отче.
— И правильно делал. Это ведь как сон. Сон страдающих. Гибнущих, как ты.
Зашли в хату, вытерев от облаков ноги на дымчатом половике. Помыли руки под глиняным рукомойником. Мария, очень похожая на Анею и Магдалину, вместе взятых, кланялась низко:
— Заходи, гостьюшка, заходи, родненький. А вот ведь и думала, что добрый человек зайдёт. Мойся, угощать сейчас буду, быстренько. А что это за гостьюшка такой предорогой?
В хате всё было богато. Вышитые полотенца, строганый пол. На полках — муравленые мисы, целых двадцать штук. Белая печка с десятками выступов и ниш, разрисованная цветами и гривастыми конями. На дубовом столе, на суровой льняной скатерти — «вдовы» в виде баранок с травничками, ягодными водами и, судя по аромату, с тминовкой, высыпанная вяленая рыба, огнедышащие раки, посыпанные зелёным укропом, чёрный хлеб, печённый на кленовых листьях, колбаса, выковырянная из кувшина, где лежала она и хранилась в топлёном холодном сале. Тут же огурцы солёные и огурцы свежие, а при них мёд, редька в сметане, белый сыр, клетчатый от полотна, в которое был завёрнут, мочёные яблоки и много-много чего ещё. Саваоф разделывал ножом блестяще-коричневую тушку копчёного гуся. Христос сидел в красном углу и смотрел на всё это богатство.
— Это вы все так кушаете?
— А то как же.
— По праздникам?
— Почему? Каждый день. Да и ты ведь хотел этого для людей.
— Хотел. Не верил, что будет скоро.
— Бу-удет.
Саваоф достал из-под скамьи «аиста». Улыбнулся:
— Вишь, снова отлила немного в белое тесто. Это же такой продукт истратить попусту!
— А хватит вам залить глаза, — прикидываясь злобной, сказала Мария. — Это ведь, вишь, прячутся за бутылкой этой, как зайцы за пнём, так ещё мало этого им. Достаточно! Травничком допьёте. Угощайся, гостьюшка. Чтоб и сыт и пьян. Всего хватит. Всё у нас есть. Вон как Никола святой приходит с женою, так жена идёт и саночки за собою тащит. Заранее. Чтобы, стало быть, домой потом отвезти... А тебя и напоим, и уложим, и, как по обычаю белорусскому полагается, в кровать ещё рюмку тебе принесу.
— Вот, затарахтела, — с любовью промолвил Саваоф. — Слышишь, кум? Да ты не тараторь, Мариля. Ты щи подавай... Ну, с прибытием, сынок.
Выпили. Перехватило дыхание. Стали закусывать. Мариля принесла горячий горшок.
— Поешь, батюшка, вдоволь.
— Ну-ка, под щи.
Они ели. Мариля подливала, подкладывала, расстилала на коленях Юрася полотенце смотрела на парня горестно, подпершись рукою.
— Рассказывай, — предложил немного погодя Саваоф. — Как там на моей земле белорусской? Сам знаю, скверно так, что хуже быть не может, благодаря лютым пастырям этим, но ты рассказывай, говори.
И Христос рассказал. Обо всём. О голоде и мошенничестве, о надувательстве, порабощении, подлости, ханжестве и об убийствах честных. О деле веры и святой службе, о диком унижении достойных и зажимании рта, о бесстыдной льстивости и высоком мужестве, о ярости и мятеже, о дикой боли и высокой печали, обо всём, о чём мы уже знаем.
...Плакала Мариля, когда он закончил, а сам он сидел, закрыв ладонями лицо.
Саваоф высморкался в белую тряпочку, покачал головою, налил Христу водку вместо рюмки в огромный кубок и произнёс глухо:
— Выпей. Тебе сейчас вот так и надо хлестнуть. Запьёшь тут от такой жизни. Выпей. Плюнь, сынок. Ну что ты с ними поделаешь, если они там, на земле, дураки, чекуши взбесившиеся. Молоды они ещё, люди. Глупы, пока что.
— Так что ж, и за таких гибнуть?
— Выпей... Выпил?.. И за таких, сынок... И за таких, какими они будут.
— Какими?
— Смотри.
И Саваоф широко распахнул окно.
В разрывах облаков всё чаще и чаще видна была земля. И вот вся она открылась глазам. В аквамарине океанов, где плавали добрые рыбы, в зелени пущ, где, нетронутые, непуганые, ходили олени и мирные зубры.
В золоте нив и платине северных рек, в серебряной белизне бесконечных садов.
Аисты парили над богатыми деревнями, и каждая из них была как пахучий букет. Земля, вся убранная, чистая до того, что на ней невозможно было найти ни одного пучка пырея, ухоженная до того, что её можно было обойти босому, нигде не порезав ног; эта земля дымилась от сытности и удовольствия, на глазах выгоняя вверх злаки и деревья. Золотые пчёлы жужжали в сени лип. Повсюду были благосостояние и зажиточность, повсюду — следы бесконечно приложенных к делу человеческих рук.
И вот появилась перед глазами Братчика та земля, по которой он ходил и с которой пришёл. Он узнал некоторые старые здания, старательно ухоженные, ненарушимо сохранённые людьми. И земля эта была прекрасной, как и тогда, но вместо хат, похожих на хлева, возникли строения из смолистой сосны и камня, и новая повсюду бурлила жизнь. Земля была красивее всего, что он видел сквозь облака. Огромные коровы, которых никто не убивал, мирно жевали жвачку и пахли молоком. Кони, которых никто не бил, ходили по густо-зелёным заливным лугам и смотрели на мир человеческими глазами. Люди, которых никто не обманывал, не грабил и не обижал, работали на полях и пели.
Города были — чудо совершенства, и даже среди полей кое-где стояли голубые, удивительной красоты замки и башни.
Ободранная и несчастная при нём, ограбленная воеводами и войтами и хищными набегами чужаков, она сейчас распростиралась перед ним в нетленном сиянии вечной красы. Мудрая, трудолюбивая, богатая, возлюбленная. Родина!
И звучали на ней песни, и долетали с неё голоса. Звучал, как музыка, нежный и твёрдый, прекрасный, вечный, бессмертный белорусский язык.
И мужицкий Христос заплакал. И слёзы покатились по его щекам. А над ним легковесно, с разлёта вращаясь через голову, звонили, мелодически смеялись, ликовали колокола.
Прямо над головою человека, который спал и плакал во сне, прозвучал дикий удар в сторону ленивого и нерушимого замкового колокола. Звериное рычание, рёв истязаемого демона. Содрогнулась земля.
Ещё удар... Ещё... Ещё...
Глава LVIII
«РАСПНИ ЕГО!»
Слушая сие, они рвались сердцами своими и скрежетали на него зубами
Деяния, 7:54
Убитым лежит среди поля
Вожак этой рати — Христос.
Генри Лонгфелло
Ревели колокола. На улицах густо шевелился народ. Небо было синим и необычайно знойным для сентября, с грозовыми тучами на горизонте. Казалось, что на короткое время возвратился июль. Над Неманом, над Замковой горой, над Зитхальным холмом, над всей Городней плыли и плыли серебряные нити паутины.
Комедию хорошо организовали и только что не отрепетировали. Кашпар Бекеш, лишь два дня назад приехавший из деревни и не видевший всего, что происходило в Городне, расспросив о событиях и понаблюдав за подготовкою, только и сказал:
— Стараются. Из кожи вон лезут. Это ведь позор, если получится хуже, чем в Иерусалиме когда-то. Так там дикари были, а тут... просто мерзавцы.
Святая служба действительно лезла из кожи. Ещё утром Юрася привезли из тюрьмы рады на Подол, на берег Немана. Именно отсюда он должен был подниматься Взвозом к замку, на Воздыхальню. По всему этому пути двумя цепями стояла закованная в сталь стража. Людей в лохмотьях повсюду оттеснили подальше, к стенам домов, во дворы и в ниши. За спинами латников стояли люди, разубранные в аксамит и дорогой фелендиш, буркатель и парчу. Сверкали богатое оружие, радужные пояса, перчатки тонкой кожи, сафьян обуви.
И это было хорошо. Надо было показать всем такой взрыв народного гнева, чтобы стало ясно: повторения Христовой истории в Городне не будет.
Для Христа сколотили огромный сосновый крест, который он должен был затащить на Зитхальню. Он обязан был идти первым, и с ним лишь два стражника с кордами при бедре, с бичами в руках. Остальные участники процессии должны были идти саженях в пятидесяти за ними, словно давая понять, что на более близком расстоянии даже дыхание осуждённого может осквернить.
Первыми в этой процессии шли дети невинного возраста, наряженные ангелами; белые, полупрозрачные одежды, наплоённые волосы, крылья из радужного материала и восковые свечи в руках. За ними — пятьдесят девушек из богатых семей, также в белом и также со свечами. Они должны были всю дорогу петь отправные молитвы. За девушками шли монахи, одетые в белые и чёрные саваны с дырками, прорезанными на месте глаз, а за ними шагали латники.
Высшее духовенство должно было выйти процессией навстречу уже возле самой Воздыхальни.
Тронулись с места часов в девять утра, но было уже нестерпимо жарко. Весь предыдущий день и всю ночь созревала, видимо, да так и не вызрела гроза. Пыль столбом поднималась под ногами, невидимыми были в свете солнца огоньки над воском свечей, блестела сталь и медь, колыхались кресты в руках монахов, ангельскими голосами пели отправные молитвы девственницы.
Прочитали от имени суда приговор, в котором говорилось об издевательстве над церковью и о покушении названного Христа на истинную веру, о том, что названного Христа магистрат, которому церковь того Христа отдала, приговорил (при одном возражавшем, бургомистре Юстине) покарать, с лживым своим крестом, милосердно и без пролития крови.
Латник хлестнул Юрася бичом, чтобы лучше запомнил.
— Ясно, — отозвался тот, вскидывая на плечо тяжёлый крест. — Чего бы они ещё пролили? Кровь они выпили давно, и из меня, и из людей.
И пошёл по Взвозу вверх. Очень-очень медленно. Тяжело было, да и спешить не было причины.
Лотр ещё час тому назад отослал к Жабе гонца. Около Воздыхальни уже два дня назад были подготовлены поленница дров и столб, и поведение войта, отказавшегося скрепить использование костра своей подписью, выглядело, по меньшей мере, странно. Надо было узнать, что это означает, и, если войт подписывал конфирмацию пьяным, добиться, чтобы зачеркнул свою подпись и возвратился к старому своему предложешно, к каре огнём.
Кардинал стоял на замковом гульбище вместе с Босяцким, Комаром и светскими властями, ожидал, слушал, как долетают от Немана ангельские песнопения, и смотрел, как повсюду — на башнях, на крышах, на стенах, на шпилях, в окнах и на решётках врат — стоит, висит, льнёт, шумит, шевелится народ.
А по Взвозу ползла и ползла вверх пёстрая и пыльная уже змея процессии. Братчику было мучительно тяжело идти. Солнце жгло, ноги вязли в пыли и песке, которые были за лето стократ перемешаны ногами, колёсами грузовых повозок, копытами коней. Вся торговля Городни проплывала от кораблей к складам и от складов к кораблям по этой дороге. На всю эту торговлю он, Юрась, и посягнул, им она была продана.
Тяжело идти. Пот льёт со лба. Если бы воткнули в рот кляп, как предлагали, не взошёл бы. Это и заставило их отказаться. Это и ещё то, что хорошо организованный «справедливый гнев народный» заглушит любые его слова, если бы даже и вздумал бросать их людям. Тяжело! Огромный крест сгибает почти пополам. Вот и конец комедии, на участие в которой его силой толкнули несколько месяцев назад.
Как раз в это время к гульбищу подлетел гонец, спрыгнул с коня, взбежал по ступеням, начал шептать что-то на ухо Лотру.
— Кто? — побагровел тот.
— Неизвестно. Утром только и нашли. Не любил он, если его от того занятия отрывали. Говорят, монах какой-то заходил.
Лотр и Босяцкий смотрели на толпу. Монахов под капюшонами там было действительно неисчислимое множество — чудовищная сила.
— Может, осмотреть всех? — тихо спросил доминиканец.
— От вас, говорили, монах, — ещё тише добавил гонец.
Пёс Божий побледнел:
— Нет-нет... Не будем... Этого ещё не хватало, чтобы думали: это я руку приложил. А мне зачем? Мне с ним удобно было. Больше уж мы такого глупого войта не найдём, не тем пускай будет помянут покойник... Хорошо, ступай.
Они смотрели бы на толпу ещё с большим страхом, если бы знали, сколько среди людей в рясах лжемонахов, которые не понимали по-латыни ни слова, никогда не жили в кельях и не проходили пострига.
— Так что ж, — вздохнул Лотр. — Подпись изменена не будет. Костёр?
— Костёр покойник не одобрил. Виселица.
Босяцкий улыбнулся:
— Слишком легко думаете его жизни лишить.
— Не знаю других способов, чтобы без пролития крови.
Мних-капеллан зашептал что-то ему на ухо. Лотр поджал губы:
— Не будет ли слишком похоже на того? Опасное подобие. Суеверие человеческое лишь того и ждёт. Такие слухи да легенды пойдут.
— Чепуха. Зато устрашающе. И не хуже ли костра. Там что, наиболее час. А тут — наименее сутки.
Кардинал молчал. И наконец кивнул головою. Отважился.
— Мещане славного города! Войт наш очень скоро умрёт. Но какая бы большая ни была наша печаль — впадать в отчаяние мы не должны. Нам следует победить свое сердце и, надеясь на волю Божью, творить дальше дело его. Церковь не льёт крови. Войт не согласился на костер, и мы должны уважать его последнюю волю. Но, если не скреплён печатью власти огонь...
Над толпой висело мёртвое молчание.
— ...пускай висит это отродье ада на лживом своём кресте. Не приколоченный, как Спаситель наш, искупивший первородный грех человеческий (нет, мы не будем позорить подобием смерти этого мошенника великую смерть Иисуса), а привязанный, чем продлятся мучения его во искупление грехов своих.
Тихий плач возник среди лохмотьев. Но рёв восхищения заглушил его, и никто не услышал, как ахнул, услышав это, один человек.
Человек этот стоял на угловой башне, нависшей над Неманом. Прямо под ним, под стеной и кручей, шёл по Взвозу человек с крестом на плече.
— Помог.
На башне кроме человека стояли ещё двое, которые тоже, видимо, сумели сунуть в лапу кустоду башни. Немного поодаль стоял молчаливый, как статуи, монах в плаще с капюшоном. А ближе бесновался от восхищения, причитал и хлопал по плечам то человека, то монаха, словно сбитый из своих хлебов, хлебник.
— Распни его! Распни! — Он плевал вниз. — Тьфу на тебя! Тьфу! Собака! Ересиарх! В ад пойдёшь, а я к Господу Богу. Тьфу! Распни! Распни!
Человек крякнул, нагнулся, словно чтобы поправить ремень поршня. И вдруг железной хваткой схватил хлебника за ноги, рванул и опрокинул через парапет. Хлебник с криком полетел вниз.
— Вишь ты, как он к Богу спешит, — улыбнулся человек, с угрозой глядя на монаха.
Но монах смотрел не на него, а на то, как хлебник грохнулся о землю, как подскочило и покатилось вниз по склону, ударяясь о камни, его тело, как оно неподвижно упало на дорогу почти возле Христовых ног.