И он понял, что всё произошло так, как должно было быть и как хотел он сам. Неизвестная сила привела его сюда, чтобы наступило это мгновение, и уже сам он не ведёт или его ведёт многотысячное предначертание — всё равно. Он воздел руки.
— Люди, — тихо обратился он. — Хлопцы! Народ мой! Одна у нас дума, и нет больше мочи моей терпеть, как нет её у вас. Теперь — до конца.
Молчание. Ибо Юрась воздел руки.
— Хлеб в Городне. Но я не хочу думать, что идём мы за единственным хлебом. Не хлеб они взяли в свой Вавилон, в кубло гадючье, а хлеб доброты вашей, милосердия, доверия. Не только тот кусок, что несёте в рот, а тот, который дали бы нищему, соседу, у которого вымерзла нива, брату из соседней веси, брату, пришедшему с земли, охваченной голодом. Нет им за это прощения, где бы ни спрятались — в доме рады, в собрании, в монастыре, в церкви либо костёле. За оскорблённую веру в доброту человеческую — нет прощения, вы ещё поймёте это. За то, что каждый день там распинают человека, — прощения нет. Мог бы я вам сказать словами Писания, вроде: «Очищают внешность чаши и блюда, а внутри полны они хищения и неправды». Или: «Обходят они сушу и море, дабы обратить хоть одну душу, хотя одного, и когда это случается, делают его сыном геенны, вдвое худшим их самих». Но зачем мне говорить вам это? Писаний на земле много. Правда человеческая — одна!
В этот момент, видимо, обрушился алтарь и арки притворов. Страшный порыв ветра хлынул в трубу звонницы, и от него на ней глухо, беспорядочно, страшно, сами собою забухали, заревели колокола.
— Вот и набат, — бросил седоусый.
Это вправду было похоже на нечеловеческий, мощный набат. Ревела словно сама земля.
Глава XXXVIII
... И ЧЕГО МЕРЗАВЦЫ НЕ ЛЮБЯТ, ИЛИ ЦЕРКОВЬ ВОИНСТВУЮЩАЯ
Слыша это, они разрывались от гнева...
Деяния, 5:33
Приготовьте также ослов...
Деяния, 23:24
На этот раз они сидели в большом тронном зале, возможно, чувствовали важность момента, возможно — думали, что больше им здесь сидеть не придется. А скорее всего хотели придать каждому своему приказу оттенок торжественной государственности, каждое слово сказать словно от пустого королевского трона белой кости с золотом, от имени этого знака, древнего, языческого ещё, шестиконечного креста, от имени Патрона с мечом и копьем, распростёршего над всем этим копыта своего коня.
И не думали они, что нет до них дела ни кресту, ни всаднику, ни трону. Просто те смотрели с высоты, как трепыхаются где-то под ними первые люди города. Первые в почестях — первые в пороках.
Несколько часов тому назад они изведали, в придачу к тому, что покушение не удалось и что серый куда-то исчез, ещё и то, что мужицкая толпа, во главе с лже-Христом, идет на Городню и расстояния до неё самое большее два дня. Они не надеялись, что он может двигаться так быстро. А всё было очень просто, и очередной гонец объяснил это.
Люди Христа по пути покупали коней у местных жителей. Дёшево покупали, потому что каждый предвидел зимнюю бескормицу и рад был продать лишнего коня, если имел. Кроме того, люди спешили идти. Лихорадочно спешили. Надрывались, чтобы только прийти поскорее. Август перевалил на вторую половину. Жадно ожидала земля. Изнемогала по тому времени, когда прикроет зерно пуховым, чёрным одеялом. Надо было поскорее дать кое-кому по когтям, взять награбленное и спешить.
При этой вести Босяцкий и Лотр, как наиболее дальновидные, переглянулись. Это их утешало. Однако только это и было утешительным. Город словно подменили. Никто не кланялся кавалькаде Лотра и ему самому, все мрачно смотрели в сторону и вниз, какие-то люди шныряли в районе Мечной улицы. Шпики и доносчики сбивались с ног и ничего не могли сделать. «В каждый час ожидай удара в спину». Единственное спасение было — встретить врага далеко от городских стен и раздавить железом, да и на это теперь не было времени.
Целый день на Росстани, на Старом и Рыбном рынках кипели страсти. Кричали, спорили, заводили какие-то диспуты. Школяры бранили монахов, монахи — школяров. Даже Бекеш с присными шлялись по городу с подозрительным видом: так и ожидай, что начнут изобличать. Под вечер Лотр с Босяцким решили проехать по городу и самим послушать, что и как. В глубине души они знали: если Городня забурлит — Городню придется оставить. Они знали, даже не договариваясь, кто должен на такой крайний случаи остаться в ней. Конечно, тот, кто вечно был в тени, чьё настоящее лицо люди узнавали слишком поздно, когда было уже два выхода — плаха или каменный мешок.
И всё же в глубине души они и не верили, что все это зайдёт так далеко. Войско Христа обрастало людьми, как лавина снегом, это так. Но ведь это были мужики. Не обученные владению оружием, неловкие на своих крестьянских лошадях, неуклюжие армячники, черная кость. Даже когда идут на разбой, они бессильны против конного человека в латах, если у него меч, а у оруженосца аркебуза или пулгак. Разве не отбился однажды на охоте Мартел Хребтович от сорока таких? Один, потому что оруженосец был в бою оглушён.
Так две с половиной тысячи конных латников да двадцать канонов — хватит выше головы, чтобы раздушить хамское войско. Славный Бертран пел правду:
И любо видеть мне, как раб,
Что сдуру бросился в бои,
Бежит и оставляет скарб,
А войско гонится за ним.
И ничего, что это подобно нападению на мирную деревню с целью грабежа. Так и произойдет. Тем и закончится.
Раздражала несогласованность могущественных. Словно не понимали всей опасности, тащили каждый в свою сторону. Сейчас пугали, как всегда, то ли пьяного, то ли глупого (никак нельзя было никогда догадаться) войта. Цыкмун Жаба не хотел давать в отряд Корниле стражу и своих загонщиков:
— Не дам. Себе охрана нужна. У короля проси.
— Много ты у этого... — доминиканец сказал неприличное слово о достоинстве Жигимонта как мужчины, — выпросишь?
— Ты что это? — ворчливо бросил Комар.
— А что? Недаром княгиня Медиоланская, кажется, и замуж не успела выйти, а несколько месяцев в Рогачёве сидела да местного дворянина, Гервасия Выливаху, в вере убеждала, — доминиканец был зол до несдержанности. — Упрямо убеждала, даже по ночам. А еретик Гервасий так еретиком и остался. Неизвестно еще, чей и сын.
— Замолчи, — попросил Лотр.
Но мних со злости на эту скотину, не понимающую, какой обух у неё над головой, не унимался.
— У них у всех так. Преимущественно жёны их, женщины, о династии стараются. Жена Александра не позаботилась, так трон и достался деверю.
— Замолчи, — еще тише сказал кардинал и вдруг рявкнул на Жабу: — Веди людей, иначе...
— Книжник ты, — обезумев от ужаса, завопил Жаба. — Фарисеи! На головах ваших имена богохульные!
— ...иначе, Святой Троицей клянусь и Животворящим Крестом, мы раньше, чем его, обезоружим твоих молодцов, а тебя выставим одного навстречу хамам.
Жаба понял, что шутки плохи.
— Хорошо, — лязгая зубами, согласился он.
— Давно бы так, — успокоился Лотр. — Прижми к приказу сигнет. Вот так. А теперь попробуем, благодаря дару, который дал нам Бог, предусмотреть все возможные последствия.
«Ты уж раз предусмотрел», — подумал Босяцкий, но смолчал. Глаза Лотра остановились на нём:
— Ты, капеллан, поскачешь сегодня под вечер в стан этого дьявола. Не мне тебя учить. Но скажи: войско королевское идет.
— А оно идет? — спросил Жаба.
Теперь на него можно было не обращать внимания: сигнет стоял перед приказом. И кардинал оборвал:
— Чушь мелешь... Так вот, если не испугается — предложи откуп.
— Так, — Комар приподнял грозные брови. — Сто тысяч золотых. Скажи: больше, чем татарам. А силы ведь у него меньше.
— Поскачу, но он может отказаться, — засомневался пёс Божий.
— А ты постарайся, чтобы слухи о выкупе дошли до хлопов. Поднеси им яблоко раздора... Ну, а ваше мнение, иллюстриссиме господин Жаба.
— «Яблоки хорошие — весьма хороши, а худые — весьма худы, так что их нельзя есть, потому что они слишком нехороши», — говорил в подобных случаях мудрый Иеремия.
— Уберите это пьяное быдло, — зашипел Лотр.
— «Лучше быть пьяным, нежели трезвым», — говорил в подобных случаях Соломон, — продолжал Жаба. — Лучше быть великим и мудрым, нежели маленьким глупым. Что есть — то есть, чего нету — того нету. В наших кабанах наше будущее... А совет мудрого...
Его взяли под руки и вывели.
— Ну вот, — произнёс Лотр. — Остальные могут идти готовить воинов. За работу. Ты, Флориан, останься, а ты, Корнила, приведи палача.
— За что?! — с улыбкой, трагическим шепотом спросил мних.
— Тьфу, — ответил Лотр.
Друзья в сатане остались одни.
— Полагаю, ты знаешь, о чем будет разговор?
— Да. Думаю, Христос может взять город. Придет хозяин, а вы этого ужасно не любите.
— Терпеть этого не могу, — улыбнулся Лотр. — Ход подземный хоть не обвалился?
— Что ты! За ним следят. Это ведь не стены... Так что, оставаться мне?
— Да. Сразу. Постарайся, если он не согласится, если раздора не будет, вернуться тайком. Мы скажем, что ты поскакакал в Вильно за подкреплением. А ты тем временем перейдешь в тёмное укрытие. До этого может не дойти. Всё же откуп, раздор, мощное войско, битва... Но как дойдет — мы направимся в Волковыск за подкреплением. Там крепость не взяли крымчаки. Там сильное войско. Приведем. Утешает тут...
— Утешает тут то, что его мужики не будут сидеть долго. Разойдутся. Земляной червь не может без земли. Останутся разве мещане. Ты понял, что тебе делать?
— На этот случай, знаю. Если ты подойдешь — дай знак. Я постараюсь к тому времени собрать богатых цеховых, средних, купцов и прочее такое. Да как на медведя — одним махом.
— Да. Игра наша не удалась. Все произошло не так, как хотели. Значит — карты под стол да по зубам.
— Ты неисправим. За такие сравнения на том свете...
— Нас за всё простят на том свете, если мы раньше нас отправим туда этого Христа. А если не его одного, да еще с большой кровью — тем более.
— Ну вот, — вздохнул Босяцкий.
— Ну вот. А теперь забудь. Это просто разговор до крайнего предусмотрительных людей. Откуп огромен. Таких денег никто из них не видел в глаза. А не разбегутся от золота — разбегутся от меча. Чудес не бывает.
Пришли Корнила и палач.
— Слушай, — обратился к палачу Лотр. — Тебе приказ такой: как только я дам знать, девку, которая у тебя, придуши. — Какая-то мысль промелькнула у него на лице. — Слушай, а что, если сыграть на ней. Заложница.
— Месяц назад получилось бы, — мрачно процедил доминиканец. — От радости убежал бы с нею хоть во Влахи, хоть в Турцию. А теперь... Ты плохо знаешь таких людей. Умрет потом от тоски, а тут посчитает, что эта не стоит его достоинства. Возвысили вы этого мошенника себе на шею.
Палач посмотрел на них томно и изнеженно. Рот жестокий и ироничный, а в глазах меланхолия.
— Ты о чем думаешь? — спросил Лотр.
— Птичка, — показал палач на железного орла. — Левчик. Или нет, волчик.
— Ну и что?
— Непорядок. Клеточку бы. Вот займусь.
— Займись ты, пока жив, тем, что приказано.
— «Железной девой»?
— Чем хочешь.
— Стало быть, белый лист. Интере-есно как. Спасибо, ваше преосвященство. А что дальше?
— Если такой приказ будет — дальше делай, что хочешь.
— Присягу, стало быть, снимаете с меня?
— Снимаю... Если не навек.
— Ну, ладненько. Я найду, что делать, подумаю.
— Ступай.
Они остались втроем.
— А ты делай вот что, тысячник. Откажется он, не откажется — собирай все силы да выводи на то место, где сливаются лидский и виленский тракты. Всех, даже торговцев, бери. Они ему истории с рыбой не простили. Примут откуп — гонись, бей поодиночке. Не примут, подойдут туда — разбей их. Гони и режь до последнего. А Христа тащи сюда.
Лоб тысячника казался ещё ниже потому, что был Корнила подстрижен под горшок. Этот лоб не морщился. И вдруг Корнила сказал странную вещь:
— Сами говорите, Христа?..
— Так это ведь мы его...
— Ну, вы... Прежде объявили. Потом все люди поверили. Чудес столько совершал. Татар отлупцевал. Меня два раза прогнал. И Матерь Остробрамская ничего с ним не сделала... И вот «хватай». Непорядок.
— Ты что, себя с Матерью Остробрамской равняешь?
— Также сила и я. Не бывало такого, чтобы меня били. А тут: на стенах — раз, на рынке — два, после берёзовского разгрома — три. Не в лад. Да ещё и Матерь... Непорядок. Что-то тут не то.
— Ну, ты ведь можешь его побить.
— Ещё бы. Канонов столько. И один латник с мечом, аркебузой, пулгаком всего на четырех сиволапых в холстине. Тут и сомнения не может быть: первой конной атакой, одним весом раздавим, перевернём и ещё раз в блин раздавим. А только — непорядок.
— Хорек ты, — разозлился Лотр.
— Ну и пускай. А приказы себе противоречить не должны. Непорядок.
— Погоди, Лотр, — друг Лойолы улыбнулся. — Ты, Корнила, меня послушай. Ты что, святее святого Павла?
— К-куда там. Он возле Бога самого сидит.
— А Павел между тем «дыша угрозами и убийством на учеников Господа Бога».
Корнила мучительно морщил рот. Как это было тяжело. Чего хочет от него этот? Тысячник, наконец, додумался.
— Где это? — недоверчиво спросил он.
— Клянусь тебе, что это так. Это деяния апостолов, том девятый.
— Разве что том девятый, — с облегчением выжал тысячник. — Слушаюсь.
— Ступай, — повелел Лотр. — Будет убегать — не бери живого. Так даже лучше.
— Что ж, мои руки в крови?
— Дурак. Чем больше он для всех — тем меньше для себя, тем сильнее, тем более опасен нам.
Корнила ничего не понял, и это, как всегда, успокоило его. Он кивнул.
— Поэтому вот тебе приказ: вязать, убивать всех кто призывает Имя Господне.
Часом позже Лотр и Босяцкий на чужих конях и в обыкновенных шерстяных плащах с капюшонами, которые прятали почти всё лицо, ездили по городу и прислушивались к тому, что говорят.
Город гудел, как улей, в который какой-то озорник бросил камешек. Всюду спорили, а кое-где доходило и до грудей. Но всюду фоном разговора было:
— Мужицкий... мужицкий... мужицкий Христос!
И только возвращаясь домой, на Старом рынке, когда замок был рукою подать, попали они в неприятный переплет.
На Старом рынке ругались, ругались до зубов и пены. Шёл диспут между молоденьким белокурым школяром и плотным седым монахом. Монах явно побеждал. А в стороне стояли и с интересом смотрели на всё это люди, которых Лотр не любил и побаивался едва ли не больше, чем лже-Христа, сейчас шедшего в город.
«С тем ясно, мошенник, бунтовщик, и всё, — думал Лотр. — А кто эти? Кто этот юноша Бекеш? Он богат, вишь какая рука! Что заставляет его с презрением смотреть на прекрасно устроенный мир? А кто этот Клеоник, стоящий рядом с ним? Резчик богов, почётная работа. Что ему? И что этому Альбину-Рагвалу-Алёйзе Криштофичу во францисканском белом плаще? Мятежники? Да нет. Безбожники? Пока, кажется, нет. Почему же они так беспокоят? Может, потому, что от этих похвалы не дождешься, что они видят всё, что каждое деяние высоких людей для них — до последнего дна понятный, малопочтительный фокус? А может, потому, что они всё понимают и всё разъедают своим мнением, словно царской водкой. Даже золото богатых. Так вот это, видимо, и самое страшное. Думают. И всё, что было до сих пор, не выдерживает, по этому мнению, никакой критики, не может быть фетишем. Единственный божище — человек, которого покуда нет. Ну, а если он, человек, их усилиями и верой да дорастет до такого божища?! Подумать страшно. Память уничтожат. Могилы оплюют»
Бес осторожно отделился от спины Лотра и исчез. Кардинал стал слушать.
— Так вот, — «добивая», сказал монах. — Когда папа Ян XXII говорил, что за убийство отца и матери человек платит в канцелярию 17 ливров и 4 су, а убив епископа — 131 ливр и 14 су; он не говорил этим, что можно убивать отца и епископов, а просто указал тёмному народу в единственно понятном для него способе, что такое люди плоти, хотя бы и самые дорогие, и что такое люди духа, люди высшей идеи.
Школяр молчал. Он не знал «Кодекса апостольской канцелярии», которому было двести лет.
— Даже тупые мозги хама могут понять такой способ оценки, — триумфально оглашал монах. — Вот что такое плоть и что такое душа!
Бекеш хотел было удержать Криштофича, но францисканец мягко освободился. Улыбнулся друзьям ироничными темными глазами, сделал шаг к школяру, который оглядывался — искал помощи:
— Молодчина, сын мой, ты сделал, что мог. Не твоя вина, что ты пока не знаешь этой дряни, запрещенной ещё Пилипом Пятым.
Школяр начал ловить руку Альбина. Тот перехватил его руки, поцеловал в лоб.
— Запомни, руку нельзя целовать даже Богу, если он явился в облике человеческом, ибо целуешь ты плоть. А Богу-Духу нельзя поцеловать руки. Ergo никому не целуй рук.
И логично добавил:
— Кроме женщин. Но, наконец, этому тебя, когда придет твоё время, учить не придется.
Стал против доминиканца, весь белый, румяный, лицом спокойный.
— Стало быть, брат поёт аллилуйю душе. Я согласен с ним. Если бы он выдержал сорок часов на колу — он бы ещё более рьяно запел славословие духу. Брат позволит заменить мне этого юнца? Я полностью согласен с братом, но хотел бы перевести наш спор немного... сторону, назвав его, скажем, «плоть, душа, лицемерие или разум о плоти, душе и о тех, кто стоит на страже их».
Глаза монаха забегали. Он чувствовал, что против него могущественный противник, с внешней благожелательностью играющий оппонентом, как мячиком. Но не согласиться, да ещё с развернутой темой — это означало признать свой разгром. А их не ради этого выслали на улицы. Надо было кричать и спорить, чтобы люд не думал о том, кто стоит под стенами. В конце концов, пускай даже и этот спор.
— Пожалуйста — сказал он...
Криштофич вздохнул. Потом руки его твердо ухватили перила подиума.
— Брат утверждает, что «Кодекс», оценивая епископа в семь раз дороже родителей, просто и наглядно свидетельствует о том, что такое человек плоти, приближенный к соседям и семейству, и что такое человек духа и идеи, то бишь приближенный к верхам.
— Да, — утвердил доминиканец.
— Позвольте напомнить брату, что далее там сказано: за первого убитого священника — 137 ливров 9 су, а за каждого остального — половину цены.
По толпе покатился смешок.
— Я понимаю, несколько священников дороже одного, хоть бы даже епископа. Но, простите, что наглядно утверждается тут? То, что последующие священники менее люди идеи, чем первый? То, что они более люди плоти и частной жизни? Или это просто такса для разбойников, да ещё такая, которая заботится, как бы убийства были не слишком тяжелы для кармана? Бедные последующие священники! Им не повезло попасть под руку первыми. Тогда за них заплатили бы полностью. Их бы это, безусловно, утешило в их печальной юдоли. Не смейтесь, люди. Поэтому я и говорю о лицемерии тех, кто всё время громче всех кричит о духе и плоти. Этот пустопорожний вопрос они придумали, чтобы вы меньше рассуждали о сегодняшнем дне, чтобы придать своим махинациям оттенок глубокомыслия и философской правды. В самом же деле их это интересует приблизительно, как меня — судьба изношенного мною в детстве плаща. Не интересует их ни дух, ни плоть... Вот сейчас докажу их двуличие. Они сыны мамоны и брюха. Но почему они так заботятся о вашем духе и ваших мозгах? Скажете, потому, что отдают пальму первенства душе? Обман!
— И тут брешешь ты, утверждаю, — возразил монах.
— Почему? Вот наш папа сказал богословам, доказавшим бессмертие души: «Суждения, приведенные вами в пользу утвердительного ответа, кажутся мне глубоко продуманными, но я отдаю предпочтение отрицательному ответу, ибо он поощряет и склоняет нас с большим вниманием относиться к своему телу и сильнее дорожить сегодняшним днём».
— Не может быть, — ахнул кто-то.
— Клянусь! Поэтому я и говорю вам, сыны мои, что куда бы они ни ставили дух — дела им до этого нет, и спор этот не стоит выеденного яйца. Жрут не в себе кур, и рыбу, и мед, и заморские фрукты, и вина, кричат при этом о духе ддя вас, а заботятся о плоти своей. Вот вам позор сегодняшнего дня. Не слушайте их философии. Потому что они лицемеры, гробы повапленные. Дело им до мыслей! Им лишь бы вы думали, как они, и не мешали им жрать.
Лотр и Босяцкий переглянулись.
— Ты повелел оттягивать спорами внимание, — шепнул проиезуит. — Слышишь? Это ведь подстрекальство!
— Люди, которым действительно важен человеческий дух, плотью своей платят за живых. Костром, горестным изгнанием, тюрьмою, пытками, клеветой грязной, которая на каждом из них. А эти мошеннички и лгуны? Много они мучеников дали за последние столетия? Если и дали, то это были простые тёмные вояки церкви воинствующей, по тупости своей не сумевшие разобраться в том, что ни один епископ, крича о духе, не гибнет за веру. Они зовут вас в крестовый поход против турки и неверные, собирают на это деньги с простых. А вот что пишет один из немногих честных епископ Иоганн Бурхард. «50 блудниц танцевали в плясках, которые не приличие. Сначала одни, а потом с кардиналами... И вот папа подал знак к соревнованию, и... гости начали творить с женщинами...» Я не буду оскорблять вашего слуха, простые и наивные, но всё это происходило на глазах у других, а дочь папы сидела «на высоком подиуме и держала в руках награду соревнования, которую должен был получить самый стойкий, страстный, неутомимый».
Доминиканец сжался и теперь даже не пробовал лезть в спор. А голос Криштофича гремел:
— Вы отказываете себе во всем ради небесного Иерусалима, голодаете и мёрзнете, льёте кровь, а они, лёжа с блудницами, подстрекают вас: «Так, так». Дьякон времен первомучеников мог не бояться чрева львиного на римской арене, апостол даже не боялся креста, а у нас нашелся один только, бедный несвижкий мученик Автроп. Человек, вдоволь не евший похлебки с чесноком, человек, которому вера его ничего не дала, отдал за эту веру больше тех, кому она дала всё. Отдал самое дорогое, что у него было: несытную, достойную жалости, но все-таки жизнь. И не только за людей, но и за имущество церкви, крупинки которого хватило бы, чтобы дети его всю жизнь не ложились спать впроголодь. Бедный человек! Бедный святой дурень! Великий святой дурень! Он не знал, что рыба давно уж гниёт с головы!
Люди молчали каким-то новым, невиданным до сих пор молчанием. И тут загремел внезапно голос. Лотр не выдержал.
— Ересь несешь! Опрокидываешь трон Христа, философ!
Все смотрели, как он железной перчаткой отбросил капюшон и явил людям румяное от гнева лицо. Босяцкий не успел задержать его и сейчас уже не мог открыть свое инкогнито.
«Что ж, — подумал он, — пусть получит по рылу. А получит. Не слишком расторопен в спорах, а я не имею права поддержать. И кому это надо в такой день?!»
— Это он не то имеет в виду, — Криштофич обратился к толпе, словно включая ее в то, что должно было произойти. — Он хочет сказать, что философы и пишущие покупают якобы трон Христа, чтобы кувыркнуть трон Цезаря. Вот чего он не любит. До Христа ему — э-эх!
Толпа окаменела от ужаса. Криштофич, не испугавшись своих слов, сказал с улыбкой:
— Кто может быть против слов «любите ближнего»? Я — нет!
В гурьбе послышались вздохи облегчения. До победней ереси, до отрицания Бога, не дошло. Да и Криштофич был далёк от этого.
— Но посмотрите, как понимают эту любовь гниющие с головы. Христос убеждал, доказывал, он никого не судил и не убивал. А они? Все они?
— Я тебе говорю, что лютерцы лучше! — крикнул из толпы какой-то тайный поборник нового учения.
— Лучше, как одна куча навоза лучше других. Нет лучших! Разве он не проклинает говорящих о равенстве? Что, Лютер не христианин? А мужицкий Тумаш? Что, Хива не иудей? А кричавшие, чтобы его побить каменьями, они кто? Турки? Что, Вергилий Шотландский не католик? Вальд не католик? А те, которые жгли их, они кто? Язычники? Магометане — магометан! Иудеи — иудеев! Христиане — христиан! Свои своих! Церкви воинствующие! Вам повторяю, сыны мои. Всегда так, когда рыба гниёт с головы.
— Клирик, — прошипел с угрозою кардинал. — Ересь несёшь сравнением этим. Давно надеялся на костер?
Альбин только крякнул:
— До костра ли сейчас? Вот придёт тот, кто приближается к городу, и пошлёт на него прежде всего вас, а потом, за компанию, и меня. Кто знает, не будет ли правды в этом его поступке.
Лотр видел: люди стоят вокруг него стенкой. С еретиком ничего нельзя было сделать — будет бунт, будет хуже. Он уже жалел, что влез в диспут, но и оставить поле за подстрекателем, пускай себе и невольным, было нельзя. Приходилось спорить.
— Какая же правда в уничтожении сынов веры? — почти ласково произнёс он.
— Сынов веры? — тихо спросил францисканец. — Были мы сынами веры. Сейчас мы — торговцы правдой, и само существование наше на белорусской и всякой иной земле — оскорбление Господу Богу. Topгуем правдой. Судим правду. Повторяю: Христос не добивался суда и не имел его. Как же он мог дать в руки наместникам своим и другой банде то, чего не имел сам? В наследство ведь можно оставить только то, чем владеешь.
— Изменились времена, фратер.
— Ты хочешь сказать, что богочеловек, возглашая не о суде, а о справедливости, кричал так просто потому, что не имел силы? И что, как только приходит сила, надо не кричать о справедливости, а душить ее?
Лотр смутился:
— Совсем не так, но совсем одно дело христианин времен Нерона и совсем другое — наших времен. Первый защищал, другой — устанавливает.
— Что устанавливает? — наивно спросил фра Альбин. — То, о чем говорил Бог?
— Да.
— Бог говорил о скромности и бедности — мы грабим церковное и мирское имущество, грабим труд простых. Бог не знал плотской любви, хотя его все любили, — нас не любит никто, но мы кладем распутниц на ложе своё и силком тащим на него честных девушек и замужних женщин. Он накормил народ — у нас голодные подыхают у двери, в последнюю минуту свою слыша звуки попойки. Бог отдал кровь свою — мы торгуем причастием... Грязные сластолюбцы, сыны блудилища, люциферы — вот кто мы.
Он умолк на минуту.
— Так, значит, это устанавливает судом и наказаниями современный христианин? Как мы станем перед обликом Бога? Пьяные, грязные, с кистенём в руке и награбленным золотом в суме, со шлюхами, с мёртвыми младенцами на дне церковных прудов. Думаете, дети не укажут пальчиками на своих отцов и одновременно палачей?! И как Бог разберётся в вашем родстве, если вы сами в нём не разбираетесь, мерзавцы, ибо спите с матерями своими, тётками, сёстрами, дочками от них, своими и братниными, и с дочками этих дочек от себя и от других, так что в конце концов сам сатана не разобрался бы, кто там кому в каком родстве родственник, и сами вы наконец становитесь отцами себе самому и сынами самих себя. Мы жили и роскошествовали, зная, что такое трезвая критическая мысль, а став сынами догмы, вместе с вами превратились в быдло, ибо ещё святой Иероним говорил: нигде не найти такого быдла, фарисеев, отравителей простых, как среди служителей веры и властителей. И это правда, ибо во время мессы качаетесь пьяные на ступеньках алтаря и возводите в святые самодаек, наверно, чтобы праведникам в раю было немного веселее.
Глаза брата Альбина лихорадочно, светоносно блестели, рот дрожал от гнева, сдвинутые брови трепетали.
— Будьте вы прокляты, лжецы! Подохните от поганых болезней, как подыхаете, гниль! Вы, сводники чистых! Вы, палачи честных! Монастыри ваши — питомники содомитов и кладбище неокрещённых душ! Проклятие вам, ночные громилы, вечные исказители истины, палачи человека! Идите к такой матери... да нет, женщины не имут греха, если в мире существуете вы, идите к дьяволу, мерзавцы! Дармоеды, паразиты, Содом и Гоморра, грабители, убийцы, содомиты, воры. Испепели вас гнев Божий и человечий!
Брат Альбин потерял себя, но не мысль. Мысль кипела, хлестала, убивала, жалила, жгла.
— И это священнослужитель, — возмутился Лотр. — Ругается, как пьяный наёмник!
— Я в корчме, поэтому и ругаюсь, — Альбин-Рагвал потрясал руками в воздухе. — Я в корчме, имя которой — вы. У вас оружие, «велья», каменные мешки и костер. Чем ты пробьёшь эту мертвечину тьмы, чем зажжёшь огонь в этих тупых глазах? У вас оружие! У меня только слово моё! Понятное люду, иногда грубое, иногда даже похабное. Но мы посмотрим, чьё оружие сильнее! Боже, есть ли где-то в мире твердь, на которой вас нет? Если нет такой тверди — очистим от вас свою!
Лотр не удержался:
— Слышали? Он говорит об иных твердях. Недаром он вспоминал Вергилия [14]. Вергилия, которого осудил папа Захарий. Того, о котором папа писал, что он утверждает, словно есть иные солнца, кроме наших, и которого за это надо предать всем мукам, придуманным людьми, а потом бросить в самое чёрное подземелье. Ты этого хочешь, мних?!
— Зачеркните земли, которые открыл Колумб, — саркастически ответил брат Альбин. — А эту вот тяжёлую золотую цепь, которая стоит трёх деревень и сделана из золота, привезённого оттуда, бросьте в болото.
Лотр немного пришел в замешательство:
— Что до чего?
— Это золото оттуда? Светлое, мягкое? Выбросьте цепь, говорю вам!
— Почему?!
— Её не существует, как не существует тех земель! Стало быть, это подарок дьявола, рука его.
— Что до чего, спрашиваю я тебя?!
Брат Альбин Криштофич отступил:
— Папа Захарий призывал истязать и убить Вергилия за то, что тот, — голос францисканца гремел и чеканил слова, — имел наглость утверждать, будто на земле существуют неизвестные страны и люди, а во вселенной — луны и солнца, подобные нашим. И вот ты поверх креста носишь цепь, подаренную дьяволом, цепь из земли, которой не было и не может быть. Так как всё это померещилось Колумбу, потому что не может мореход знать больше папы, видеть то, чего нету, быть прав там, где не прав наместник Бога, да еще привозить оттуда несуществующие вещи... Сбрось свою цепь. Сатана!
Лотр покачнулся. Глаза отовсюду смотрели на него. Страшные глаза. Впервые он видел глаза, которые смотрели насквозь. И лица были необыкновенны. Такие он видел у тех, в стороне, и ещё... однажды... а может, и не однажды... у того, который подходил к стенам. И, впрочем, он хрипло выговорил:
— Эти знания — они не от Бога, мних. Надо быть скромнее и в знаниях. Блаженны простые духом...
— Брешешь, — со страшной усмешкою воскликнул Криштофич. — У нас сейчас блаженны ночные громилы, торговцы женским достоинством, ханжи, убийцы, отравители чистых, пьяные палачи, затемнители, душители правды. Блаженны продажные... Знаю: каждое моё слово — нож мне в спину из-за угла, что в вашем обычае, что не раз и не два бывало. Но мой человеческий ужас не заставит меня молчать, ибо я человек, ибо гнев мой сильнее боязни.
Он понизил голос, но слышали его все:
— Если я умру в расцвете лет, если меня убьют враги, схизматики, грабители или пьяные, если конь опрокинет меня на улице или черепица упадёт на меня с крыши — знайте, люди: это их рука, их когти. Это они убили меня, боясь правды. Если свалят смерть мою на татар, знайте: это они.
— Знаем, — громогласно заявил кто-то. — Мы любим тебя, брат. Мы будем знать. Пусть попробуют.
— И знайте: даже после смерти вызову я их на Божий суд. Не позднее, чем через месяц, умрут и они.
— Постараемся, — согласился тот самый голос.
И тогда Альбин пошёл на Лотра. Пошёл, глядя в глаза:
— И всё же сбрось свою цепь, сатана, — тихо сказал он.
Кардинал рванул с шеи цепь. Страшно побледневший, поставил на дыбы коня, повернул его и бросился прочь.
Глава XXXIX
«ВОЗНЕСИСЬ, ОЗОЛОТИМ!»
Врата были крепки, их нельзя было разбить, но возле них была маленькая калитка. И вот через неё я однажды загнал в город гружёного золотом осла.
Филипп Македонский
Немного слов передайте от Катулла, злых и последних.
Катулл
Толпа шла от темна до темна. Спешила. Из всех дорог, тропинок, большаков плыли группы людей и причинялись к ней. Словно сам Великий Мужик понял, что рано ещё превращаться в косу ятагану, снятому с убитого крымчака.
Мяла, безмены, косы, балды, пешни, похожие на короткие копья, татарские сабли, луки, кистени на ржавых цепях, мечи и цепы, лица, груди под лохмотьями, черные руки, косматые силуэты лошадей — все колыхалось в зареве: жгли все встречные церкви и костёлы, все богатые усадьбы и замки. Вокруг всё пылало.
Край пустел перед ними. Край убегавших. Край пустел за ними. Край присоединявшихся. Разделенные Христом на десятки, сотни и тысячи, люди шли в относительном порядке, каждая сотня под своим знаменем (в церквях брали лишь хоругви с Матерью и Христом, а остальное раздавали либо уничтожали огнём и лезвиями топоров). Отдельные конные отряды охраняли «лицо» войска, «боки» и «спину» его. Всадники из желающих шли на несколько часов дороги впереди.
Вечером предпоследнего дня произошло скверное с Магдалиной. Она ехала в голове войска, рядом с Христом. За ними на три версты колыхалась всадниками и пешими дорога. Насколько хватает глаз, горели во мраке языки факелов, слышались голоса, ржание коней, пение, смех и скрипение возов.
Христос то и дело косился на неё. Сидела в седле легко и привычно. На одежду наброшен грубый плащ, как у сотен и сотен тут. Лишь капюшон откинут с красивой головы. Вместо него на блестящих волосах — кружевная испанская мантилья. Странно, прелесть ее сегодня совсем не смертоносная, а мягкая, вся словно омытая чем-то невидимым. Большеглазое кроткое лицо. Словно знает что-то страшное, но всё же примирилась с этим и едет.
Она молчала. И вдруг он увидел, что глаза её с ужасом смотрят куда-то вверх. Он тоже поднял глаза.
На придорожном огромном кресте висел, приколоченный ногами выше копий, деревянный распятый. В мерцающем свете лицо Иисуса казалось подвижным, искривлённым, странно живым. Распятый кричал звёздному небу, и от смолоскопов деревянное тело его было будто бы залито кровью.
— Слушай, — после паузы призналась она. — Я была приставлена к тебе. Я следила за тобой.
— Я знал, — тоже после паузы промолвил он и, увидев, что она испугана, поправился: — Я догадывался. Голуби. Потом голубей не было. Я знал, что ты когда-нибудь заговоришь.
— Ты? Знал?
— Я знал. Не так это сложно, чтобы не почувствовать простых мыслей.
— Когда ты догадался?
— Я знал. Голубей не стало.
Она шумно втянула воздух.
— Брось, — продолжал он. — Я знаю, что сначала они всё обо мне знали.
Протянул руку и дотронулся до её волос:
— Нет вины. Ни твоей, ни моей и ничьей иной. Они опутали тут всё. И всё держали под топором. И всем на этой земле сломали жизнь. И изувечили ложью тебя.
Помолчал. Горела в небе, прямо над их дорогою, впереди, звезда. То белая, то синяя, то радужная. Шли к ней кони.
— Не знаю, — тихо отозвался он. — Иногда мне кажется, что все они — шпионы и доносчики... откуда-то ещё. Такие они... бесчеловечные.
— Это я уговорила тебя пойти, если ты мог и... за глотку.
— Не хочется мне что-то никого... за глотку.
— Убей меня, — тихо попросила она. — Пожалуйста, убей меня.
— Зачем? Я ведь сказал, я понял недавно: ни на ком простом на этой земле нет вины. Поэтому я и здесь.
— Что же мне теперь делать? — почти прошептала она. — Не знаю. Да и разве не всё равно? Может, Ратма? Может, ещё кто-то? Никого нет. Распятий этих натыкано на дороге... Вон ещё одно... Боже, это ведь как судьба. Ты, стало быть, туда? Царство Божие устанавливать?
— Попробую, — глухо подтвердил он.
— И за нею?
— Если она жива — и за нею.
— Ослеплённый, — прищурила она глаза. — Святой дурень. Юрась, ты что, вот этого захотел? — она показала на распятие. — Дыбы? Плахи? Ты знаешь, чем это заканчивается?
— Знаю. Но не пойду. В первый раз вижу, чего они достойны. Верят во что-то лучшее, чем сами они сегодня. Не могу обмануть эту веру.
— Пропадешь. Её не отдадут. И царствия твоего не будет.
— Да.
— И идешь бескрылый, безоружный, как мотылёк на огонь.
— На огонь.
— И на смерть. И царствия твоего не будет.
— Надо ведь кому-нибудь попробовать. В первый раз попробовать. Ради них — стоит.
— Убежим, — голос её дрожал в глотке. — У-бе-жим, одержимый. Не ради себя... Чтобы жил... Спрячемся. Я не могу, чтобы ты... Боже, ты ведь по-гиб-нешь!
Она зарыдала. Он никогда не слышал, чтобы так рыдали женщины. Глухо, беспросветно, держась изо всех сил и не в состоянии сдержаться. Так порой, раз или два в жизни, плачут мужчины, потеряв последнее счастье, попав в последнюю беду.
Только сейчас он понял всё, что читал в людских глазах, и протянул руки.
— Руки прочь! — со смертельной обидой за себя и его прорыдала она.
Христос смотрел в её глаза.
— Ну да... да... да... да-а!
Он опустил глаза. Он не знал, что сказать. Да и что скажешь в таком случае? Лучше умереть, чем отказать великому. Действительно великому.
— Я не знаю, — наконец признался он. — Но ты не иди. Мир страшен. Каждый человек может очень понадобиться другому.
— Я не брошу тебя.
Христос смотрел на её лицо и не узнавал его.
— Я пойду за тобою незаметно, — она накинула на голову капюшон. — Просто потому, что не могу иначе. Пойду до конца. Всё равно какого. Возможно, ты умрешь, безоружный, бескрылый. Я не знаю, как помочь тебе. Но и оставить не могу.
И, окончательно спрятав лицо, прыгнула с коня, бросилась назад.
— Куда ты?! — во внезапном отчаянии закричал он.
Он хотел остановить коня, повернуть, броситься. Но плыли и плыли гурьбы, теснили, тащили за собой. Конь не мог плыть против них. Непроизвольно отдалялся капюшон, его закрывали плечи, хоругви, такие же капюшоны.
— Стой! Ради Бога, стой!
Но течение тысяч несло его, оттирало. Вот уж с трудом можно было отличить её капюшон среди десятков таких же. Вот уж путаешь его с ними, с другими.
Всё.
Итак она исчезла из глаз Юрася.
В ту предпоследнюю ночь они стали станом вокруг одинокой хаты. Обычно Христос отказывался занимать жилище, спал у костра, вместе со всеми, а тут почему-то согласился.
...Вокруг хаты пылало море огней. И по этому морю плыло к хате десять тёмных теней, апостолы.
— Не нравится мне это, — бегал глазами Петро. — Мужичьё это. Жареным пахнет. Надо, хлопцы, навострить лыжи.
— А Иуда снова последние деньги бабам роздал, которые мужей сюда привели, — трагическая маска Бавтромея вздрагивала, голос скрипел. — А нам бы они — ого! — старым не займёмся.
— Ты... эно... не забыл? — спросил у Тадея Пилип.
— Не-е-ет, — улыбнулась голова в мисе. — Заберу тебя. Ты будешь на голове доски ломать. Я — фокусы показывать.
— А нам с тобою, Ладысь, разве что под мост с кистенём, — крякнул Якуб. — На двуногих осетров.
Худой, на девушку похожий, Ян улыбнулся приоткрытым, будто у юродивого, ртом:
— Не злу подражай, брат мой, но добру.
Петро плюнул:
— Зло — это если у меня украдут либо жену уведут, если я у кого — это добро. Напрасно мы ругались с вами тогда на озере. Что, возьмёте меня да Андрея с вами? А то тут, вишь, лёгкая жизнь заканчивается, да можно и плохую потерять.
— Хорошо, — согласился Якуб.
Они зашли в брошенную хату почти одновременно с Раввуни и Богданом, подошедшими с другой стороны. На голом столе горела тоскливая свеча. Братчик сидел в красном углу, опустив голову на ладони.
Поднял ее. И без того неестественно большие глаза словно еще увеличились.
— Вот что, — начал Пётр. — Там, в овраге, как раз тринадцать коней.
— Чьих-то коней, — уточнил цыганистый Сымон Кананит.
— Исчезнем, — продолжал Пётр. — Бросим это.
— Ну вот, — заявил Христос. — Петро — это камень. Попробуй сотвори что-то на этом камне.
Тумаш снимал со свечи пальцами нагар. Тени скакали на лице, по залихватским усам, по губам любителя выпить и закусить.
— Я не пойду, — произнес Тумаш. И объяснил не очень умно: — Вы тут все хамы, а у меня — достоинство.
Матей глянул на море огней за окном и вздрогнул:
— Ну, мы так пойдем. Мытарем оно поспокойнее. Я ещё чудес хотел, дурак. Прости нам долги наши. Сроду мы не платили их. — И внезапно крупные жестокие морщины у рта сложились в алчную, просительно-наглую усмешку. — Только... евангелие бы своё пускай Иуда нам отдал.
— Ты ведь безграмотный, — завопил Раввуни.
— Маловажно. А я евангелист. Мы вот с Иоанном его поделим, подчистим, где опасно, и хорошо. А Иуде евангелия нельзя. Не заведено.
Раввуни показал ему шиш.
У Иоанна Алфеева часто и независимо от него изменялось настроение. Вот и тут ему вдруг жалко стало Христа.
— А я бы с тобою, Боже, пошел. Только чтобы без оружия этого. Мы бы с тобой удалились от мира да духовные вирши писали.
— Не прячься в башню из слоновой кости, — возразил Христос. — Поскорее найдут.
Всем было неловко. И, видимо, чтобы прервать эту неловкость, все начали высказывать свои недовольства, плохие пророчества на будущее. Поднялся шум, потом галдёж. Матей лез к Иуде и кричал что-то малопонятное бестолково-страстным голосом. Тот вопил в ответ. Ругались и горланили остальные.
От событий сегодняшнего дня и этого крика Братчик едва не сходил с ума. Встал над столом:
— Молчите!
Затрясся от удара кулаком стол. И тогда Фома, в восторге, что можно показать себя, с лязганьем выдернул меч и рубанул им по столешнице. Стол развалился пополам. Стало тихо и темно. Раввуни нашарил свечу, выбил огнивом искру, зажёг.
Апостолы, стеснившись, смотрели на Христа.
— Вот что, — произнес он. — Я это не для себя. Нужны вы мне слишком. Я это для вас, святые души. Вредили — замаливайте грехи. Кто пойдет отсюда — отдам мужикам. Вот как.
— Вот как, — поддержал Тумаш.
— Вот как,— повторил Раввуни.
Апостолы виновато, как побитые, переглянулись.
— Да что,— начал Сымон. — И мне не терпится в Городню войти. Посмотреть, как там, кони там какие, я уж было и отучился...
— Да и правда, — согласился Петро. — Бросить на пороге...
— Эно... Грех.
— Кто шаг сделает — того я мечом,— пригрозил Фома.
— Того я мечом, — решительно повторил Раввуни.
— Хорошо, — за всех ответил Андрей.
— Мы в истине хотим ходить, — поддакнул Ян, — нам верь.
— Попробую. В последний раз. — И Христос увидел лицо Фомы, какое-то собранное, странное лицо. — Ты чего, Тумаш?
— Опротивели мне эти нечестивцы. Вот призову всю свою веру, и половина их из хаты исчезнет. Пускай возлe огня ходят.
— Вали, — согласился Христос.
Фома прищурился, сжал кулаки. Лицо с будто ненароком надутыми щеками стало еще краснее...
...Хлопнула дверь. В халу зашел седоусый.
— Послы из Городни. Босяцкий.
Фома сильно отдул воздух и захлопал глаза. Потом плюнул:
— Вот те на. Ещё и даже больше стало... Нет, брат. Как дрянь какую навлечь — это у меня легко. А как хорошего чего — это нет.
Босяцкий вошел в хату и улыбнулся как старый знакомый.
— Приветствую тебя, Христос. И вас, апостолы.
Увидел разрубленный пополам стол. Плоские глаза расширились.
— Да это так, — пристыжено объяснил Юрась. — Немного развлекались.
— Упражнялись немного, — добавил Фома.
— Объясняй, зачем тут? — сурово спросил Братчик.
...Доминиканец закончил. Все сидели молча. Утомлённая тень лежала в глазницах Юрася.
— Что ж, я выслушал, — промолвил он. — Спасибо за выкуп.
У некоторых загорелись глаза. Только Фома недоуменно и брезгливо сложил губы, да Раввуни вскинул голову.
Христос теперь смотрел в глаза Босяцкому. И доктор гонорис кауза с удивлением увидел, что сейчас из этих огромных глаз не плывёт то, что неуловимо подчиняло человека, будто бы делая его более добрым. Глаза были рассудительны и сухи.
— Видишь, — продолжал Христос. — Это если посчитать, сколько на Белой Руси простых, да разделить, так на один золотой — сорок человек.
— Ну. Да они и того не имели. Берешь?
— Понимаешь, ужасно мне жаль. И взял бы, раз люди добрые так стараются дать. Нельзя ведь обижать. Бога в душе иметь надо. Да вот только для одного меня эти сто тысяч — много. Не стою сам столько. А если на весь народ разделить — постыдно мало. Ну, чего им с этого? Одних поршней больше перетоптали, когда сюда шли. Всё равно как сторговать корову по дороге на ярмарку да, не увидав её, переться назад. Прости, не хочу я ничего брать от вас.
— Вознесись, озолотим! Свободен будешь.
— Так для меня той свободы и так достаточно. А ты вон их спроси.
Доминиканец водил глазами по лицам апостолов и твёрдо знал, что эти пошли бы на согласие.
— Да мы с ними договоримся.
— Смотришь не туда, мних.
Юрась показывал в окно, за которым были огни. Словно звёздное небо упало на землю.
— Может, окликнуть? Рассказать о выкупе. Спросить, достаточно ли им свободы? Лишней не отдадут ли?
Босяцкий понял, что всё кончено. Только не удержался, чтобы не буркнуть:
— Свобода... Свобода... Каждый раз, когда вы её окликаете, — она поднимает голову. Не дёргайте вы её. Она хорошая баба. Дайте вы ей лет сто поспать спокойно, а там хоть конец света — пускай встаёт.
— Она хорошая баба, — согласился Христос. — Наша баба. А поскольку она наша баба — не твоё, мних, дело, в какое время ночи нам ее будить. Ты мних, святой, стало быть, ты в этих делах понимать не должен.
Спокойная, почти ленивая издёвка. Пёс Божий вздохнул:
— Нет, Христос. Это не я, видимо, святой, а ты, если столько золота бабе под ноги бросил, лишь бы ей на мгновение в глаза взглянуть, а потом подохнуть без покаяния.
Христос встал:
— Ступай ты отсюда. Напрасно старался ехать. Не боимся мы королевы, не нужен нам откуп. Да, святой. Дьяволом был, а теперь святой. Святее Павла.
Склонился к нему и прошептал:
— В темницах сидел, меня ранили, я сто раз был при смерти.
Пальцы схватили доминиканца за затылок стальной хваткой, неотвратимо повернули лицом к окну, к огням.
— Меня хлестали, как их, поэтому каждый удар по их спине горит теперь на моей. Мириады ударов палками, плетью, камнями, Я влачился, бродил, как Павел и как они. Разбойники на меня нападали и свои братья. Я голодал их голодом, и жаждал, и мёрз, и ошибался, и грешил, и свят был. Но я никого ещё не предал на этой земле. И не собираюсь. Я не хочу быть ни с кем, кроме этого народа, теперь навеки моего. Я заслужил это право... Я это всё за них... И если они — народ, то я — тоже. Вот последнее моё слово.
Плоские, немного в зелень, будто у ящерицы, глаза словно погасли. Доминиканец встал.
— Смотри. Завтра ещё можешь передумать. А послезавтра заговорит сталь.
— Пускай, — отрывисто бросил Христос. — Если молитвы не убеждают — пускай говорит она.
Хлопнула дверь. Чёрная фигура медленно проплыла под окном, погасив на минуту огни. А потом они засверкали словно ещё ярче.
Глава XL
НАГОРНАЯ ПРОПОВЕДЬ
Когда на землю хлынут потоки горя,
Каждый — пророк, кто людям плот
спасения подгонит,
Плот спасения и правды.
Гимны Риг Веды
И пред последней той ночью медленно восходил народ на Чирвоную гору под самой Городней. Тащили пару канонов, захваченных по дороге, утомленно плыло людское течение.
Гора всё больше щетинилась вилами, цепами и копьями. Десятки и сотни находили себе место. Но большинство не спешило с этим.
Садилось солнце. В последних лучах его сиял далеко большой город, цель похода.
Город лежал спокойно и мирно, словно не знал, что смотрят на него тысячи глаз. Со всеми своими четырёхугольными и круглыми башнями, с десятками улиц и переулков, с улицей Стрихалей и Мечной, Утерфиновой и Ободранного Бобра, с выселками, тупиками и слободами, со шпилями храмов и свинцовой крышей замка, с далёким Неманом, с тенью и со светом и страшной Зитхальней, которой не было видно отсюда.
Силуэты башен. Искры окон. Всё это было так мирно, так напоминало какие-то другие города, где никого не убивают, где звучат арфы и гуляют весёлые люди, где даже стены — просто уважение временам, неимоверно давно отошедшим в небытие, что Братчик на минуту до боли пожалел это спокойствие. Добрый, тихий город. Он напоминал... Что он напоминал? А то, что напоминала и вся эта земля: искажённый, перевёрнутый, неумелый, черновой рисунок чего-то настоящего.
В этом городе были подземелья, велья, бесстыдные люди. Зитхальня, которой не было видно отсюда. Если бы он мог, он бы уничтожил всё это на лоне земном и оставил только там, где приблизились к совершенству: Коложу, Фарный костёл, ещё несколько башен, зданий, храмов. Всё остальное не достойно существования. Дворцы из каменного навоза.
И всё же он знал: идёт на небывалое, не свойственное таким людям, как он. Ни в коем случае нельзя было запятнать руки. Никто не узнает, не осудит, однако нельзя. Он помнил глаза людей. Глаза, глаза, глаза.
...В этот момент из рощи, в стороне от врат, вылетели две сотни всадников и помчались, словно из последних сил, словно в безнадёжную атаку, сотни две человек.
Летели одним стремительным клином, одним кулаком.
Седоусый крякнул, подал знак. Хоть было и довольно далеко ещё, люди натянули луки из рогов. Молодой старался особенно, хотел показать себя: оттянул тетиву едва не до уха, искал глазами цель. Страшно хотел удачно выстрелить дальше всех.
— Стой! — завопил вдруг Иуда. — Где вы носите свои глаза, где? Холера вам в бок, лихорадка вам в голову!
Натягивать так тетиву не стоило бы. И богатырь не сумел бы после страшного напряжения турьих рогов осторожно вернуть её в ненатянутое состояние.
Что-то тенькнуло. Все с ужасом смотрели, кто на молодого, кто на всадника. Молодой обомлел; медведем заревела среди стремительного неукротимого клина дуда.
Человек с чёрными руками кузнеца, длиннющий оболтус, жёлтый, в пшеничный колос, подпрыгнул в седле.
...Поймал слабую — в конце полёта — стрелу. Все ойкнули.
Цокот копыт нарастал. Кавалькада подлетела под откос, начала спешиваться. Лишь оболтус со стрелой конно взлетел на крутой откос, искал неистовыми ястребиными глазами.
— Это кто выстрелил? А? Кто?! — Он был страшен.
Молчание.
— Я, — наконец признался молодой.
— Молодчина, — похвалил Кирик Вестун. — Далеко стреляешь.
Покатился хохот. Кирик слез с коня:
— Здорово, Христос, не забыл?
— Кирик Вестун... Клеоник из Резьбярного Кута... Марко Турай...
— Помнишь, — засмеялся чертяка Вестун. — Ну, давай поцелуемся... Здорово, апостолы... Утробу отрастил ты себе, Фома, на апостольском хлебе... A-а, здорово, брат Иуда. Как, предать ещё не собираешься?
— Спасибо, — произнёс Раввуни, — себе дороже. Один уж однажды попробовал, и нельзя сказать, чтобы это было особенно весело для остальных. А я вот напрасно этим хлопцам крикнул... предупредил.
— Ну, хорошо, хорошо, давай поцелуемся, что ли... Слушай, Христос, вот тебе и подмога небольшенькая. Мы было убежали, а потом в рощу вернулись, следить. Ты остерегайся, не лезь, как головою в печку. Войско со стражею будет давать бой. Сидят вон там, в правой роще и в лощине, и там. Завтра выйдут строем на Волосово поле. У тебя людей сколько?
— Тысяч около десяти, чтоб они здоровы были, — ответил Христос.
— Ну, а их со стражей войта три с небольшим. Считай, вдвое больше. Тяжёлая конница, латы, каноны.
Все умолкли. Почувствовали смертельную тяжесть завтрашнего труда.
— Стало быть, сначала надо не допустить к себе, — предложил Фома. — Из пращей бить.
— Тоже мне ещё Давид, — подковырнул Иуда с иронией.
— Ты что знаешь? — разозлился Тумаш на то, что кто-то засомневался в его военных способносгях. — Научись сперва меч держать!
— Не умею, — признался Раввуни. — Но всё равно. Ты завтра пойдешь на дуэль. Я с кем-то — дразнить их. Каждый делает, что может.
— Не пойдешь ты, — возразил Христос.
— Пойду, — упрямо стоял на своём Раввуни. — Если не мечом, то надо ведь чем-то. Я не умею мечом. Никто с детства не упражнял моих рук. Все упражняли голову. Правдивее, сушили её. Если у меня есть кое-какой разум — это не «благодаря», а «вопреки». В детстве я сделал было пращу и бросал. Долго бросал... У нас, детей, почти не было свободного времени при дневном свете. Но я научился хорошо, неплохо бросать. Потом меня страшно отхлестали за то, что бросал, а не учил молитвы. А теперь и пращи нет.
Помолчал и добавил ещё:
— Да и не хочу.
Братчик смотрел на него. Этот хилый и цепкий человек интересовал его и неуловимо, несвоевременно на этой поганой тверди, напоминал что-то доброе, что должно на ней быть и чему, однако, не пришло время.
Поэтому он подлежал смерти, как некоторые ещё, не слишком многочисленные, которых он встречал. Как он сам, Юрась, но это уж дело другое.
Задуренный, с тысячью недостатков, слабый, неприспособленный к окружающей жизни, беззащитный перед силой до того, что аж зло брало и хотелось дать ему по шее, он всё же был безмерно лучше многих. По крайней мере, не стал бы горланить: «Хворосту! Хворосту в огонь!»
Он был — в самом главном — похож на преобладаюющую часть этих людей в белом, стоявших под горою, что можно было назвать словами: неспособность к насилию. А это всегда вызывает некоторую беззащитность перед насилием чужих. У, как этим будут ещё пользоваться все, кому не лень! Ослоподобные шамоэлы, лотры, босяцкие, патриархи, попы, жигимонты, иной сброд! Ничего, главное выдержать. Если эти белые, если Раввуни, если Фома, если все, подобные им, не вымрут — придет время, когда больше всего на свете будут нужны они. Чужого насилия не будет. И будут страшно нужны те, кто много перенес, но никогда без крайних обстоятельств, без смертельной опасности не замарал бесстыдным насилием своих рук.
Это хорошо, что все изуверы сразу попадают в кардиналы. Чище будет непреложная. Суть.
И Юрась особенно мягко спросил у Иуды:
— Почему ты думаешь, что не надо сначала пращников?
— Это ведь ясно. Напасть сразу, не дать вылезть из этой лощины, которая поближе к стенам.
И тут Христос понял: дожди.
— Правильно! Он прав! Они в латах, они тяжелы как холера. Дожди. Под осень почва плохо coxнет. Там грязь. Для них. Ну, не совсем, ну, по бабки кони увязать будут. И то хлеб. Попробуй потягайся, попади, уклонись, если ноги, будто у мухи на смоле.
...В ту ночь весь город — кто со смутной радостью, а кто и с замирающим от ужаса сердцем — следил за далёкой горою, которая вся, от подошвы до вершины, переливалась блёстками огней.
А на горе в самое тёмное предрассветное время вставали, разбирали оружие, кое-как строились в длинную боевую линию. Надо было ещё до солнца подступить поближе, не дать выйти из лощины, уберечь хоть сколько жизней и тем, хоть немного, уравнять неравные силы.
Они надеялись на одно. В городе была жизнь, засеянные поля, нивы под колосьями. Без него так или иначе была смерть. Поэтому никто не думал уклоняться либо отступать.
Лишь в этом и была их сила.
Гора полыхала огнями. Блуждали тени всадников и пеших. Копья, воткнутые в землю, были как лес. И лес этот постепенно редел, возносился в воздух, колыхался в человеческих руках.
К Братчику подошёл седоусый.
— Скажи, — коротко и просто попросил он.
— Может, не надо?
— Скажи. Ожидают. Некоторые, может, в первый и в последний раз, человеческое к себе почувствуют, Многие до завтра не доживут.
Он подал ему руку. Братчик влез на воз.
— Выше! — закричали отовсюду. — Видно не всем. Выше.
Седоусый подумал. Потом сказал что-то парням. Несколько человек подошли и подняли воз на плечи.
— Выше! — горланила гора. — Все хотят видеть!
Тогда под воз начали подставлять копья, осторожно поднимать его. Наконец пятьдесят копейщиков подняли его на остриях копий высоко над головами, вместе с человеком, стоявшим на нём.
Огни не гасили. Надо было, чтобы войско чужое позже спохватилось. Повсюду скакал огонь.
— Попробуйте упустить, увальни! — кричал кто-то.
— Падать тогда слишком высоко будет, — улыбнулся Братчик.
— А это всегда так, если без разума высоко забрался, — иронизировал Вестун. — Да ты не из тех. Давай.
Стало тихо.
— Ну вот, хлопцы. Завтра биться. Себя щадить не буду. Если кто думает, что плоть моя выдержит удар копья — страшно тот ошибается. Думал я, что не надо мне лезть в самую кулагу, что поставь воеводой хотя бы и лучшего в... нашем свете, так то же будет. Однако вижу, нет. Должен быть хоть маленький огонёк, на который смотрели бы дети. Изменится когда-то твердь, изменятся и люди. Хорошо было бы, чтобы и мы и они не говорили: «Наша взяла... и рыло в крови». Понимаете, вы — люди. Ещё и ещё раз говорю: вы — люди. Не надо нам забывать: мы — люди. Вот рубят кому-то за правду голову. Если не можешь помочь — не склоняй своей головы ниже его плахи. Стыдно! Ничего уж нет в наш век ниже плахи. И ничего нет выше, если понять. Поэтому и встали. На том стоим.
Снова поразили его лики внизу. Не маски, не стёртые образы — лица, облики. И глаза с непривычным им самим выражением, прекраснее которых не было ничего на свете.
— Не люблю слов холодных, как вершина в снегу. Но раз мы на вершине горы — пусть будет и проповедь нагорная. Если уж так кричали о ненужном.
Он поднял в воздух боевую секиру — гизавру.
— Блаженны великие и добрые духом, какими бы младыми они ни были.
Огонь скакал по лезвию.
— Блаженны плачущие по своей земле, нету им утешения... Блаженны жертвующие людям кровь свою и свой гнев, потому что на кротких ездят.
Медяные или бронзовые от огня лица, полыхание ярких языков и лес копий. И в воздухе — человеке с вознесённой гизаврой.
— Блаженны миротворцы, если не унижен человек... Блаженны изгнанники за правду... Блаженны, если выходите с оружием за простой, бедный люд и падаете... Потому что тогда вы — соль земли и свет мира. Любите и миритесь. Но и ненавидьте тех, кто посягает на вас и вашу любовь. Мечом, занесённым над сильными, над алчными, над убийцами правды, дайте всем простым мир. И если спросят, зачем пришли, ответьте: отпустить измученных за свободу, рабов — из цепей, бедных — из халуп, мудрых — из тюрем, гордых — из ярма.
Он говорил негромко. Но слышали все. Предрассветный мрак начинал редеть. Светлело на востоке. Летели из обоза свежие, резкие голоса петухов.
— А теперь идём, — повелел он. — Идите как можно тише.
В этот момент он увидел, как глаза людей словно тускнеют, смотрят куда-то с предчувствием недоброго. Потом услышал хриплое, гортанное карканье.
От пущи тянулась на кормление огромная, как взором окинуть, стая воронов. Как раз над табором. Густая, изменчивая чёрная сеть.
— Слышат, — отозвался кто-то. — Нас слышат. Плохо.
Ему не хотелось, чтобы угасло то, высшее, прекраснее которого не было на земле, то, что он видел в этих глазах. Чтобы угасло от глупости, от полета небывало большой стаи угольно-чёрных птиц. Это было так похоже на то, если бы сжался, услышав карканье, тёмный зверь: «Кто-то идёт, шагает что-то неведомое, перед чем мы должны забраться в чащу».
И поэтому он поднял гизавру и загорланил, сам чувствуя, как раздувается от крика шея:
— Птицы! Собирайтесь на великую вечерю Божию. Чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них.
Ответом был крик. Дрожало в воздухе оружие, двигались мускулы на голых грудях, взлетали магерки с льняных черных, золотых голов. Возносились в воздух овальные щиты.
Потом всё утихло. Послышался шелест травы под тысячами осторожных ног.
Глава XLI
«ВОТ МОЙ НАРОД, КАК ЛЬВИЦА, ВСТАЁТ...»
Воздайте ей так, как и она воздала вам, и вдвое воздайте ей по делам её... Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своём: «сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!». И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара её.
Откровение, 18:6, 7, 9
Широкое, немного пологое поле заканчивалось лощиной и потом снова немного возвышалось. На этой возвышенности тускло блестели, краснели, золотились разноцветные мазки. Стояли кони, закованные в железо, и сидели на них, такие самые, железные, всадники. Свисали багрянец, золото и белизна знамён. Всадников было много, до ужаса много. Треугольные и овальные стальные щиты, султаны, копья, золотые — а больше вороненые — латы.
Впереди всех возвышался Корнила, похожий на памятник самому себе.
Лощина перед ними была глубоко-зелёной — даже синей — после недавних дождей. И босому пареньку было хорошо известно, как приятно пружинит в таких местах под пяткой земля. Но эти никогда не ходили босыми. Корнила надеялся, что мужики не осмелятся полезть на конный, железный строй: увидят и отступят.
Другая гурьба, растянутая на милю, если не больше, стояла выше, за лощиной, на поле. Белая холстина, турьей шкуры щиты, балды, багры, пращи. Корнила не знал, что они готовятся нападать. А даже если бы и знал, не поверил бы.
От этой гурьбы отделились и начали спускаться по склону Тадей и Иуда. Кричали что-то. Панское войско умолкло, и тогда Корнила понял: ярильщики.
— Эй, косоротые! — горланил Леввей. — Эй, городенцы-грачи! Смола черномазая! Задница шилом! Святого Отца на хряка променяли!
Оскорбления были общеизвестны и потому страшны. Цепь защитников взорвалась яростью.
— Хамы! — налившись кровью, кричали из неё. — Мужики! Головы лубяные!
— Паны! На соломе спите — зубами ищетесь!
И тут страшный, нездешний вопль оборвал перебранку.
— Босяки! — кричал Раввуни. — Чтобы вы, как свиньи, только мёртвыми на небо смотрели, чтобы вы, как светильник, каждое утро погасали, чтобы вы пустыми всегда были, как ваши вацки, как собачья миска у плохого хозяина, у пса этого, Жигимонта!!!
— Иудей, — сказал кто-то.
— Эй, — издевательски бросил Корнила, — почем земля горшечника?
— Тебе таки это надо знать, если уж Христа продать собрался.
Кое-кто в железных рядах опустил голову. Леввей совершил то, что переполнило чашу терпения. Он протянул руку, и на ладони его неизвестно откуда появился зайчонок. Апостол опустил его, и он рванул вдоль поля — спасаться.
— Вот! Займите у него мужества!
Корнила взревел и подал знак. Войско спустилось в широкую лощину. Сочно зашлёпало под копытами коней. Перед железными лежало большое поле, и по нему скакали к войску два всадника в лёгких кольчугах с пластинами и наплечниками: Братчик и Фома.
— Гей! Гей! Давай двоих на поединок.
Корнила крякнул, глянул на сотника Пархвера.
— А?
Пархвер кивнул головою.
Братчик на белом коне и с лёгким мечом да Фома на рыжем вертелись перед ними, дразнили. Ждать долго не пришлось. Навстречу им помчались Корнила и на грузном битюге богатырь Пархвер. Конь Корнилы был вороной, а Пархвера — вороной с белыми полосами, гривою и хвостом.
Угрожающе были нацелены копья, вопила и колотилась под копытами земля. Всадники мчались, тяжёлые и страшные, как бронтозавры, на конях, закованных в сталь. Братчик увидел, что конские ноги выше бабок в чулках грязи, подморгнул Тумашу.
— Пускай постоят остальные, пока мы тут биться будем.
Ярильщики поспешно ретировались, и никто их за это не осуждал. Они своё сделали, пришёл черёд более серьёзному делу.
Горы железа летели на мужицких бойцов, и в рядах защитников города триумфально завыли, закричали. Ясно было — конец. В одном Пархвере сажень и шесть дюймов. И тут произошло неожиданное. Когда железные были уж совсем близко, Тумаш и Христос поставили коней на дыбы, повернули их в воздухе и шенкелями заставили сделать прыжок в стороны. Две горы с разлёта промчались мимо них. Юрась умудрился догнать Корнилу и плазом меча лязгнуть по его железной заднице. Загудело. Захохотало мужицкое войско. Разозлённый Корнила попробовал сделать то, что не позволялось и что было ошибкою: через плечо, как обрешетиной, огреть противника копьём. Юрась перехватил его и, вырвав, бросил на землю.
Корнила схватился за меч. Теперь богатырь не имел преимущества расстояния и веса, как тогда, когда имел копьё. Теперь он был в проигрышном состоянии: мечи были одинаковой длины, а враг был более подвижен. Оставалось надеяться на непробиваемый миланский панцирь.
Две пары вояк сражались среди поля, и тысячи глаз смотрели на них.
— Ну-ка, ну-ка, — раззадоривал Фома. — Дав-вай, собачья кость. Где тебе!.. Мы... от Всеслава.
— Я сам... от Всеслава, — хрюкал Пархвер.
— От хорька ты, а не от Всеслава. От хоря и свиньи.
Пархвер действительно потел. Но Фоме приходилось труднее. Несмотря на огромную силу и вес, перед сотником он был мелковат.
— Хам!
— Сам хам!
Лязгали мечи. Лучи денницы играли по латам. Всё это напоминало весёлую и жуткую игру.
— Держ-жись, Христос.
— На тебе.
— Ба-ах! — отбил удар мечом Корнила.
— Хорошо, что ты стрелу достал, — скалил зубы Юрась. — Неудобно было бы с нею... на... коне.
Мечи звенели неистово. Корнила шумно выдыхал и ругался.
— Шутишь грубо, — бросил Христос. — Мозги у тебя куриные.
— Верному... мозги... без нужды.
— Так я их тебе сейчас... совсем вышибу.
Неуловимым выпадом он отбил меч Корнилы и ошеломил тысячника. Тот крутанулся и грузно, тяжело ухнулся оземь. Не мог встать. Юрась склонился, подхватил с земли копьё и поднёс острый конец к груди лежавшего. Войска ахнули.
— Держись, — предложил Христос. — Вставай.
Корнила встал и криво пошел, сам не зная куда. Железные ещё подались вперёд: освобождать вожа, спустились почти все в лощину. Из их рядов показались пасти канонов. Их тащили, и колёса их по колодку погрязли в земле.
Юрась несколькими шлепками копьём направил Корнилу в нужную сторону и стал смотреть на Тумаша. Тот сражался отчаянно, но удары богатыря были страшны — двуручный меч Тумаша каждый раз отлетал за спину.
Корнилу наконец оттащили к своим. Он, опомнившись, кричал, приказывал что-то. С ним спорили. И все же с их стороны вдруг рявкнул один канон: месть двигала тысяцким.
Над головами бойцов пролетело ядро, вспахало землю перед мужицким войском.
— Эй, — кричали оттуда. — Дуэль не закончена! Горшки бросать будем!
Потом оттуда долетел лязг: мужицкая катапульта бросила горшок с грязью — в знак предупреждения... Корнилу схватили за руки, уговаривали.
Но результат всего этого сказался сразу же. Был он лишь неожиданным. Горшок недолётом — видимо, не отрегулировали натяжку жил катапульты — упал прямо на голову Пархверу, и та застряла в нём.
— Эй, кум, помочь, что ли? — спросил Фома.
Ударил слегка по горшку, расколол его. По шлему, по лицу, по усам богатыря плыла жидкая глинистая грязь.
— Умылся бы, что ли.
Огромные синие глаза Пархвера загорелись необузданной яростью. Он вознёс двуручный меч и слепо опустил его. Тумаш едва успел поставить своего лёгкого коня на дыбы, и лезвие воткнулось глубоко в землю. И тогда Фома дал врагу ловкого пинка в отставленную задницу. Пархвер вылетел из седла. Хохот покатился над полем. Победители помчались к своим.
Корнила поднял руку в железной перчатке и опустил её.
— Двигай!
Произошло лёгкое замешательство. Чавканье долетало отовсюду.
— Кони погрязли, — испугался кто-то. — Не успеем выбраться и взять ряд.
— Чёрт! — воскликнул Корнила. — Холера! Каноны на линию!
Начали тащить каноны. Но толпа на гривах пришла уж в движение, поплыла вниз, как белая лава. Медленно и грозно. Пушечные мастера спешили, но тяжелые каноны заваливались, показывали хоботы небу.
...И вдруг тысячи глоток затянули дикий и суровый хорал.
Пан Бог твердыня. Твердыня моя.
Воздел он длань мою,
Как Давид на Голиафа,
Воздел.
Ноги в поршнях топтали вереск. Ревели над головами дуды, но голоса заглушали их. Медленно, очень медленно, в реянии оружия над головою, плыли мужицкие гурьбы, словно по линейке отрезанные спереди.
Вот мой народ,
Как львица, встаёт.
Смелый,
Он не ляжет,
Пока не напьётся вражьей крови.
Суровые, как обожжённая глина, были лица стариков. Суровые, оливковые от загара лица молодых. Сурово и страшно и всё выше реял хорал:
Как львица, встаёт
И, как лев, поднимается.
Пан Бог над нами.
С нами в гневе,
В гневе
Наш народ.
Вскинулась над головами белая с золотом и nyрпурная хоругвь-знамя.
Дети Юрия святого,
Дети его удела,
Бейте, убивайте. Не жалейте,
Не жалейте
Врага.
И внезапно этот медленный, как лава, поток взорвался рыком, покатился с неимоверной, всёсокрушающей быстротой. Лес оружия всё вырастал над ним, всё ближе были обезумевшие от гнева лица. Время пришло.
— А-а-а! Юрий! Юрий! Край! Край!
Рявкнули навстречу им каноны. Круглые белые хлопья дыма расплылись в туман. Но было поздно. Гурьба бежала и вырастала, будто во сне. Налетела. Затопила. Вознеслись багры, начали хватать всадников и вырывать их из сёдел на землю, с которой они, тяжёлые, почти не могли подняться. Полетели стрелы и камни. Залязгали балды и цепы по железным шлемам.
И пошла молотьба.
Через каких-то два часа на лощину спускались вороны. Бой в тех очагах, где он ещё бурлил, отдалялся на запад, к стенам Городни. Но большая часть железных отходила с места сечи, пришпоривая коней, и гурьбы победителей стремились за ними.
Стража успела всё же пропустить своих и затворить врата. Но кузнец Кирик Вестун приказал выкатить на линию каноны и стрелять. После короткой канонады половинки врат вместе с большим куском давно не чиненной стены разрушились, рассыпались, грохнули оземь. Туча пыли полнилась над обломками. Стража пробовала было защищаться на руинах, и тут на неё, с тыла, напала вооружённая гурьба мещан. Впереди них орудовали Зенон и златорукий Тихон Вус. Сдавленные между молотом и наковальней, люди стражи едва успели выбраться Стременным переулком, а потом Старой улицей к замку и там присоединиться войску, бросив на земле половину своих людей.
Илияш погладил белого коня Братчика.
— Жаль, нет у нас ослов, — сказал Тумаш. — Ради полного, стало быть, сходства.
— Ослов больше, чем надо, — тронул коня Юрась. — Да они сами верхом ездят.
Туча пыли редела. И сквозь неё мещане увидели всадника, который вступал в город. Низкое ещё солнце нимбом стояло за его головой. Горланил, кричал вооружённый народ с ветками в руках.
— Страшно подумать, — тихо промолвил Иуда, — что это было бы, если бы ты сейчас надумал мерзавцем заделаться. У-у!
— А они, мерзавцы, все когда-нибудь вот так ими делались, — косо усмехнулся Христос.
Стража и войско между тем бились перед замковым мостом. Им было тяжело. С крыш бросали поленья, камни, дохлых кошек. Свистели, кричали. Напирала на них вооружённая толпа.
Из-за стен долетали томные, ангельские голоса, и поэтому вояки бились яростно: «Стало быть, нас не бросили, стало быть, вожди — там».
...А между тем в замке не было уж почти никого из великих особ. Часом позже, как только Христос вступил в город, все духовные члены рады, войт и пара магнатов под охраной десятка вояк спустились в подземный ход и, по воде, побрели по нему к выходу, находившемуся за городской чертой, может, в какой-то тысяче саженей от замка. Они бросили большинство светских богатеев и даже бургомистра Юстина: не было времени позаботиться о них.
В городе тайно остался один Флориан Босяцкий: готовить торговцев в городе.
Остальные направились в Волковыск за подмогой.
А сеча у врат замка бурлила. Висели на копьях, били брёвнами в половинки, и стены дрожали. Падали камни на поднятые над головами щиты. Секлись на зубцах, и впереди всех тряс брюхом Тумаш.
Другие между тем выбивали двери церквей и костёлов, рвались туда. Кожаные поршни ударами открывали алтари, топоры раскалывали дароносицы. Гнев и желание уничтожить всё это были выше жадности. И потому руки цвета земли с треском разрывали ризы, делали из них портянки. Не обошлось и без побоев, которыми отметили особенно ненавистных и жадных рясофорников.
Наконец выбили врата замка и ворвались в него. Бежали переходами, секлись, тащили из покоев людей, облачённых в парчу. Кучка людей поднимала из каменных мешков узников. Поднимала, завязав глаза, словно лошадей из шахты, чтобы не ослепли.
И в конце концов людская толпа ввалилась в тронный зал. Пылали факелы, и мужики остановились, поражённые. Перед ними, по всему полу, были рассыпаны одеяния, кубки, открытые сундуки, неоценимое оружие. А возле вышнего места стоял в белой сорочке и чёрной чуге — подготовился — бургомистр Юстин:
— Берите, — показал на всё. — Мёртвому ничего не нужно.
Как раз в этот момент кузнец Кирик Вестун в замковой часовне сбросил ударом гизавры на пол разубранного в золото воскового Христа. Тот улыбался, лёжа на спине.
— И тогда так улыбался! Ид-дол!
И наступил поршнем прямо на восковое лицо, смял его.
Глава XLII
МУЖИЦКИЙ ХРИСТОС
Я с вами во все дни до скончания века.
Матфея, 28:20
И пришёл я к тем, чья пища — земля,
К тем, понукает кто только быка,
К тем, кого палкою бьют на полях,
Чьё рабство — века, чьё царство — века!
Египетский гимн
СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ
«И так вот взяли Городню. Без большой крови, да и быстро. Потому что многие ожидали. Были, конечно, и такие, что на лицах улыбки, а в глазах злоба, но меньше было их.
И начали разбирать люди мешки с зерном и на возки лёгкие класть. А храмы разбили, не разграбив. А богатых, а немилосердных повели к берегу Немана, где всегда виселицы стояли, вешать чтобы.
Не знаем мы, откуда тут Анея взялась. Кто говорит: сама из башни, где сидела, сбежала, по верёвкам, из сенника сделанным. Кто говорит: отбил кто-то узницу, да и выпустил.
Да и другой слух был, будто бы палач со сподвижниками пришёл кончать с нею и про последнее желание спросил. Ну, она и попросила клетки ей показать да сказала, что заранее его за работу такую благодарит. Тот растрогался, всё показал, а потом клетку показал наилучшую. Сам человек поймет когда-либо, что так церкви с ним сподручнее всего. И тогда люди по доброй воле своей войдут в такие клетки ходячие, затворятся да и ходить будут. Изнутри сколько хочешь отворяй, да только верующий клеточник на это не пойдёт. А снаружи не отворишь, ибо это уж будет покушение на свободу воли сидящего. Он ибо свой долг понимает и из клетки не выйдет. В разум окончательно вошел потому что.
И будто бы Анея вопросила всех отвернуться, ибо молиться будет, а сама прыгнула в ту клетку и затворилась. Те просят, чтобы вышла, а та молится издевательски, язык казывает да говорит, что она как раз и вошла окончательно в разум. И тогда те вынуждены были оставить её в подземелье и убегать, ибо ворвался уж в замок народ.
Не знаем мы, как и верить тому. Одно знаем: на судилище она была уж она рядом с Христом. Только и говорит ему: «Ты шёл?» А он ей: «Я шёл». И она снова: «Ты шёл? Как же долго ты шёл?»
А мы вокруг стоим да плачем.
Палача же того схватили на улице. И кричали: «Вот он, клеточник! Вот, душегубец!» И как он ни горланил, что «спасибо сказали бы», что «палачей нельзя в клетку», что «они всем пригодны, палачи», запихнули его в клетку и погнали своим ходом, как гроб повапленный, к Неману. Мальчуганы же бежали за палачом и щипали его за ноги».
Хребтами стоял над Неманом чёрно-сизые грозовые тучи. И по всей дуге берега стояли бесчисленные глаголи виселиц, а немного отступив от них, шевелился народ. Скакало в воздухе пламя и откуда-то наносило дымом, поэтому кто-то, чтобы не закоптился белый хитон Христа, накинул ему на плечи чей-то чёрный с золотом плащ. Братчик стоял на холме. Анея сидела, прижавшись к его ногам, а немного ниже стояли апостолы.
Мещане и мужики гнали мимо них скрученных. Лицо Братчика после произошедших событий страшно изменилось, стало сухим, с проваленными щеками. Остекленели огромные глаза. Он понимал, куда он попал, какое бремя решений взвалил на свои плечи. Знал, что его глаза, глаза свидетеля, могут увидеть смерть двуногих, осуждённых им самим.
Он не хотел этого. Но он знал, что ничего не сумеет сделать, если смерти вот этих, схваченных, начнёт требовать люд. И тогда возврата к чистоте не будет.
Перед ним поставили бургомистра Юстина. Теперь не горели угольями из-под в скобку подстриженных волос его глаза. Они словно погасли, но смотрели мужественно.
— Зачем позволил попам править старой радой и городом?
— Они пришли с королевским войском, — твердо сказал Юстин. — И рада сдалась. Я не хотел больше всех. Но я человек. Я слаб.
— Брешешь, пёс, — возразил Юрась. — Ты вот на этих взгляни. Вот слабость человеческая. Выбросили вас, как навоз из стойла.
Суровое, несмотря на развращённость, иссечённое шрамами и отмеченное всеми пороками лицо Юстина не улыбнулось.
— Они ещё придут. Скоро, — больше с грустью, чем с угрозой молвил он.
— Я затворил все врата. Отныне земля Городни — земля справедливости.
— Надолго ль?.. Но... мне жаль, что я не смогу посмотреть, как это будет.
— Почему?
— Потому что — а вдруг человек не такая свинья, как я думал.
— Хорошо, — после паузы произнёс Христос. — Развяжите его.
— Напрасно ты это. Я бы убил. Потому что, когда они вернутся, я ведь буду такой, как прежде.
— Ну и счастливо. И, потом, я не ты.
Бургомистр повесил голову.
— А этих — на виселицы, — злобно предложил Петро.
Христос смотрел на людей и с каким-то облегчением видел в их глазах замешательство.
— Ну... эно... чего вы? — спросил дуралей Пилип.
Из молчания начали вырываться отдельные звуки.
— Чёрт его...
— Не доводилось.
— Ты собаку попробуй повесь.
— Да пускай бы, кто может. Вот ты, Янук.
— Иди ты знаешь куда... Вот-вот.
Братчик покосился вниз. Чёрные с синевою глаза с острасткой смотрели то на него, то на виселицы. Кто-то закутал Анею, вместе с лохмотьями монашеского одеяния, в свою широкую чугу.
Она смотрела умоляюще, но Юрась ожидал.
— Разорвать их! — крикнул кто-то. — Бог ты мой, да неужто человека не найдётся?
Но человека что-то не находилось. Каждый, стоявший тут, сегодня рисковал собою, сражался и убивал, и, наверное, убил, если уж стоял тут живой. Но связанных вешать не хотелось никому. И Христос всё с большей теплотою оглядывал эти лица. Да, он не ошибся. На этих закуренных, иссечённых, сморщенных нищетой лицах были глаза. И в этих глазах было столько того, что напоминало очи тех, из его сна. Он разглядывал эти лица. На минуту ему показалось, что мелькнуло между них лицо Босяцкого, но он сразу же понял, что ошибся: это просто разговаривал с мелким торговцем — судя по одежде — какой-то немецкий гость.
— Так вот же палач! — вдруг радостно загорланил кто-то. — Вот пускай он!
Палач стоял в своей клетке и постепенно снова набрался высокомерия:
— А чего, я могу. Клетку только разбейте. Я почему и говорю, что палачу нельзя в клетке.
— Можешь повесить их? — с отвращением спросил Братчик.
— Так... Господи Боже. Служба ведь такая. Фах.
Братчик видел, как дрожали ресницы Анеи.
— Работа, опять же, — меланхолически продолжал палач. — Потому что не можеть етого на нашей быти, чтобы не было у палача широкого круга знакомств, и высоких и низких. И, опять же, не было такого властелина, чтобы обошёлся без палача.
Христа передёрнуло.
— А не было... насколько я знаю.
Сжались в кулаки пальцы. Большим усилием воли он сдержался, не ударил. Вот и этот считает...
— Не было. Но должно быть. Будет. И давайте, люди, начнём. Кому-то ведь нужно начать, а? Падаль эту в наследие брать — чего мы тогда стоим? Да и руки об него пачкать — противно.
Оскалился весело:
— Ну-ка, бросайте его с клеткою в Неман. Может, хоть немного отмоется.
Десятки рук подхватили клетку, потащили к откосу, раскачали, бросили. Она нырнула, а потом с шумом всплыла в струях воды. Палач сидел в ней по грудь. Клетку завертело течением, помчало. Заблеяла ей вдогонку дуда.
— Сам попробуй! — кричал Кирик.
— Клетка для жаб! — захлёбывался Зенон.
— И этих в воду гоните, — возвысил голос Христос. — Чтобы не воняло тут.
Схваченных погнали в воду, древками копий столкнули с берега. И вот поплыла, поплыла, поплыла по реке череда разубранных в золото людей: достойные жалости, отвислые усы; руки в парче работают по-собачьи.
— Гуси-гуси... — с берега загорланил Тумаш.
От хохота, кажется, всколыхнулся берег. И Христос понял, что это, возможно, самая великая из его побед. Теперь можно было говорить всё. Слушать — будут. И он воздел руки:
— Слушайте, хлопцы! Что, так мы и обижать друг друга довеку будем? Или, может, нет? Так вот что я вам говорю. С этого дня Городня — земля правды. Обиженных не будет. Всем ровно — и ни у кого больше. Голодных не будет. За веру кого-либо убивать — пускай они треснут. Наказание одно — изгнать к тем, к волкам.
Он поискал глазами и выдрал из рук у кого-то факел. Поднёс его к чёрному, просмоленному глаголю виселицы. Постепенно потянулись вверх, начали лизать смолу языки пламени.
— Слышите! Ви-се-лиц больше не бу-дет!
В едином порыве, в чувстве какого-то удивительного очищения люди бросились к мерзким сооружениям. Подносили факелы, кричали и плакали.
Сотни глаголей пылали над великой рекой.
Глава XLIII
ЗЕМЛЯ СПРАВЕДЛИВОСТИ
В другую страну, в счастливый край
Золотой отворился вход.
Плач Петра — Пахаря
С тех времен, когда Прокопий Византийский писал о славянах, что живут они в народоправии и нет у них большего, впервые, возможно, полное равенство воцарилось на белорусской на Городенской земле. Миновали три беды: нашествие, голод и кардинал Лотр. И все уже вспоминали о нём едва ли не со смехом. Насиловал баб — так каждый делает то, что в его силах. Завалил всю страну дерьмом — так каждый делает только то, на что особен. Чёрт уж с ним! Поймаем — оскопим!
Разделили все запасы из церковных и магнатских амбаров. Каждый, кто брал город, получил по две тысячи фунтов зерна, кроме прочего. Бедные мещане получили почти по столько же. В городе остался ещё общий запас на пять лет.
Разделили стада богатых, лишнюю одежду и деньги. Каждый человек на Городенщине мог теперь безбедно жить с труда своего. Все знали: засеяны будут поля, никто не будет заставлять, некого будет бояться, ибо каждый будет защищать безбедную свою жизнь.
Оружие роздали всем, способным его носить. Христос не забывал: за каждым его шагом следят и только и ждут, чтобы оступился. Днём и ночью чинили стены, врата, башни, валы, встаскивали на них каноны. На Мечной улице оружейники, под надзором Гиава Турая, днём и ночью ковали оружие. Очистили колодцы, запаслись топливом на всю зиму. Вестун и другие учили людей битве до изнеможения. На колокольне Доминикан всё время сидели дудари и следили за дорогами. Старым звонарям не верили. Чёрт их знает, что надумают. На ночь врата затворялись и около них ставилась удвоенная стража.
Все знали — без битвы не обойдется.
И, однако, за эти считанные дни город ожил. Всюду шутки, смех, простые смелые взгляды, искренние беседы. Посмотрели бы на это Бекеш или Криштофич!.. Но их не было в городе.
Почти опустели храмы. Не было видно мертвецки пьяных. Нужды в этом не было. Вечерами на площадях плясали вокруг костра люди, и песни летели к ясным звёздам.
Стоял конец августа, и в этом была одна из угроз. Пришлые мужики видели во сне пахоту и посев, бредили ими. Что с того, что этим можно было заниматься с августа и почти до заморозков, лишь бы зерно успело взойти. Что с того, что, возможно, и лучше посеять позже, а не раньше. В предчувствии бед мужики хотели поскорее бросить зерно в землю. Она притягивала, как милая жена, как любимая. Руки во сне чувствовали её мягкость, глаза мечтали о её лоснистом блеске, ноздри заставлял расширяться призрачный, сладковатый запах озими.
И наступил день, когда всё это взорвалось.
Снова стояли гурьбы около Лидских врат. Только на этот раз шли они, а оставался — он. И мужик непроизвольно играл ятаганом, вновь насаженным на древко.
— Хорошая сталь?
— У-у! Взгляни, коса какая. Немного выгнул, подклепал.
Люди стояли перед ним, и он ничего не мог сказать им. Они были правы. Они заботились о жизни.
— Прости, — произнёс кто-то из толпы. — Она ждёт.
— Охраняй тут.
— Порядок наводи.
— По-Божески.
Очень некрасивая женщина подошла к ним:
— Я всё сделала для тебя, Господи Боже. Теперича отпусти.
— На что надеешься? — печально улыбался он. — Деревня ведь сожжена.
— Несчастье помогло. Татары сожгли у нас почти всех баб. Молюсь за них и плачу. Не хотела бы себе счастья ценой такою. Но что поделаешь, надо жить. Я найду теперь себе мужа. Дети у меня будут.
И тут она заплакала. От горя за других и от облегчения за себя.
— Ступай, — согласился он. — Будь счастлива.
И ещё один молодой парень подошел:
— И меня боязливым считали. Бык меня гонял, теперь я доказал. Видишь, трёх пальцев нету. Шрам через лицо. Счастье ты дал мне. Пускай теперь какая девка меня трусишкой наречёт.
— Ступай.
Калека на костылях подошёл:
— И я счастлив. Сквозь слёзы, а счастлив. Отпусти. Мне от тебя ничего больше не надо. У нас теперь все, кто не убит, — калеки. Я не хуже других. Будет дом, жена, дети. Есть зерно и хлеб.
И иные звучали голоса:
— Конь у меня. Татарский. Первый. Руки к сохе тянутся.
— А если не отпущу?
— Останусь. Слово даю.
— Ступай, — мрачно, но твёрдо молвил Юрась.
Расплывалась толпа.
— У меня пана убили. Теперь только и живи.
— Хлеб.
— Счастье, счастье дал нам.
Наконец люди с возками и косами расплылись. Христос был у врат один, и лишь далеко за его спиною находилась толпа мещан. Молча. Христос же стоял и смотрел, как люди точками исчезали в полях.
Он любил их. Он не имел права задерживать дело жизни.
...Именно поэтому на стены всё время тащили камни, дрова и смолу.
Глава XLIV
ПОСЛЕДНЯЯ ВЕЧЕРЯ
Яд аспидов на губах их.
Послание к Римлянам, 3:13
В тот вечер он шёл по улицам с Анеей, Раввуни и Тумашем. С ним шли ещё седоусый, молодой, дударь, Вус, Зенон и Вестун. На ходу он отдавал последние в этот день приказания. Было ещё довольно рано, даже первая звезда не засветилась в высоте.
— Ты, Кирик, и ты, Зенон, ступайте сейчас на стены. Проверьте ещё раз всех.
Кузнец бросил ястребиный взгляд.
— Хорошо, — послушался, отставая.
— А ты, Вус, эту ночь не поспи. Черёд твой. Днём отоспишься. Бери дударя, «браточку», да полезай на колокольню Доминикан. Следите, хлопцы, сурьмите, хлопцы, орите, хлопцы.
Здоровяк Браточка забросил дуду за плечо:
— Так, браточка, отчего ж. Ночь оно между тем лунная будет.
Златорукий и дударь свернули.
— Турай где? — спросил Христос.
— Старик в мечной. Работают. А молодой с Клеоником к девкам, видно, на посиделки пошли. Клеоника Фаустина ждёт, Марку...
— Хорошо, — засмеялся Христос. — Ах, как хорошо, прекрасно как!
— Ничего нету прекрасного, — вздохнул седоусый. — Разленились. Спокойствие. Словно и не волки вокруг.
Возле предмостной площади люди водили вокруг костра хоровод. Слышался смех.
Сидит, сидит ящер
В ореховом кусте.
Христос засмеялся:
— Мрачный ты человек. Ну что тебе в этом? Взгляни — вон стража на стенах. Врата охраняются — мышь не проскочит.
— А я тебе говорю — спят слишком спокойно. Кровати греют.
— Пускай спят до нападения.
— А ты подумай, как наши попы из окружённого города убежали?
Лицо Юрася вытянулось. Он всё не мог привыкнуть к подозрительности.
— Ч-чёрт! А может, они и не убегали? Нужно завтра обыскать и замок, и богатые дома.
— Нужно, брат. Что и говорю.
Навстречу им шёл с факелом патруль. Разминулся с ними у самого дома, отведенного Братчику — небольшой хатки на углу Росстани и Малой Скидельской.
— А мне почему-то страшно за тебя, — неожиданно прошептала Анея.
— Замолчи, — буркнул Тумаш.
— Вечно этих бабских глупостей... — загорячился Иуда. — Вот дом. И холодно. Шла бы ты туда. И у нас-таки дела. И он придёт.
— Ступайте, хлопцы. Я вас догоню.
Они остались вдвоём. Как раз в этот момент замерла над городом первая звезда. То белая, то синяя, то радужная.
— Никуда от тебя не хочу, — заговорил он. — И в рай не хочу. Лишь бы тут. С тобою.
— И я...
— А я кто?
— Бывший мошенник. Наилучший в мире мошенник. И пускай даже не можешь сказать им это. Все равно.
— Поздно. Не поверят. Да и не всё ли равно?
— ...С Богом было бы хуже. Боже мой, эти две недели! Словно вся я — ты.
— И я. Раньше казалось — мне мало земли. Теперь я мир благословляю, что ничего у меня нет, кроме неё, кроме тебя.
Он весь приник, прижался к ней. И так они стояли, неуловимо покачиваясь, под этим небом, которое всё сильнее и сильнее расцветало звёздами.
Враги между тем были не так далеко, как думали в свободном городе. К сожалению, пословица: «Я тебя на три сажени вижу» — оставалась всего лишь пословицей. Если бы Юрась владел таким качеством и мог пробить взглядом слой земли и каменную облицовку подземного хода — он бы увидел зрелище, которое повергло бы его в ужас.
Увидел бы он, что в том месте, где подземный ход образовывал небольшую пещеру и расходился на несколько ходов — к замку, к ратуше, к деревянному, с галереями, лямусу на Рыбном рынке, — стоит и ожидает молчаливая гурьба, отчасти в латах. Волковысское подкрепление.
Стояли Лотр, Болванович, грубый Комар, Жаба, Корнила с Пархвером. А за ними, в тусклом свете нескольких факелов, мерцала медь шлемов и сталь мечей. Лотр отдавал последние приказы:
— Будете резать. Без гаму. Наскоком.
— Ясно, — заворчал Комар. — Игра наша не задалась. Так тут уж — карты под стол да по зэмбам.
— И ты, Корнила, пойдешь и схватишь его и приведешь в цепях.
— Неладно, — мрачно забормотал Корнила. — ведь снял цепи с панов. Что-то не верится, чтобы это — преступление...
— Слишком ты понимаешь, — объяснил Болванович. — Потому и страшен, что снял.
— Сроду такого не было, — задумчиво продолжил Лотр. — Это что ж будет, если все так делать начнут?.. И потому пойдёшь. Клятву давал?
— Давал, — мрачно согласился Корнила, — А только неладно. То — Христос, то — сами же — самозванец.
Усмешка Лотра была страшноватенькая:
— А это всегда так. Сегодня — князь, завтра — грязь. Рьяных, кто помнит, перебьём...
— А память? — буркнул Корнила.
— Память, если над ней топор, это глупость, — подал голос Пархвер. — Пускай помнят. А деткам иную память пришьём: шалбер, вор, хаты жёг, воровал.
— А татары?
— Всё записано, как положено, — улыбнулся Лотр. — Ну и потом... суд. Поэтому и убивать нельзя. Раз судили, раз осудили — стало быть, виновен, стало быть, лже-Христос. Кому там придет в голову сомневаться через сто лет? А этих заставим поверить. Сколько у тебя людей?
— Семьсот с чем-то. А — непорядок. Столько чудес совершил. Знают, что Христос, а мы... А может, и...
— Дурак. Чем больше он Христос, тем больше вреден. И потому — убивать всех, кто призывает имя Божье.
...Враги были не только под землёй. В тёмном переулке у Росстани Босяцкий, переодетый немецким гостем, говорил с хлебником и ещё несколькими торговцами:
— Сейчас пойдешь к лямусу и ударом в плиту предупредишь, чтобы вылезали и расходились по местам. Факелы готовы?
— Готовы.
— Кресты на рукава нашили?
— Нашили. Иначе чёрт его разберет, кто свой, а кто чужой. Стычка ведь.
— Сигнал — огонь на переходе от доминиканской колокольни. По нему идите, бейте всех в меченых домах. Где крест на воротах или на двери.
— Шестиконечный?
— Буду я языческую эмблему чертить. Наш. Четыре конца. И учтите: не выпускать живых.
Хлебник мрачно улыбнулся:
— Это мог бы и не предупреждать, батька. Нам такой Христос — на какого дьявола? Все вымел. С восковым вон как спокойно было.
— Тоже пить-есть просил, — вторил ему рыбник. — Ну, так это не то. Хоть другим не давал. Так мы на него, как на медведя, одним махом.
— Отче, — обратился кто-то. — А если на улице человека встретишь? Как узнать, еретик ли.
Друг Лойолы усмехнулся.
— А на это уж Арнольд Амальрик ответил. Когда во Франции еретиков били.
— Ну?
— «Убивайте, убивайте всех! Бог своих узнает!» Вас сколько?
— Где-то человек пятьсот, — сказал хлебник, играя кордом. — Н-ну х-хорошо, отче. Мы этой сволочи покажем рыбы да хлеба.
— Давайте, сыны мои. Клич все знают?
— Великдень, — напомнил кто-то из мрака.
...Христос между тем догнал своих. Все втроём они шли по улицам сонного города. Ночь выдалась неожиданно жаркая, может, последняя такая перед приходом осени. Поэтому люди спали не только в хатах, но и в садках под грушами, и на галереях, и прямо, вытащив из хаты покрывало, у водомётов, которые нарушали тишину несмолкаемым плеском воды.
— Они дома? — спросил Христос.
— Дома, — ответил Фома. — Пиво с водкой хлещут. Вечеря.
— У них, скажу я вам, та вечеря... она-таки с самого утра, — объяснил Иуда.
Шаги будили тишину.
— И что-то тяжко мне, хлопцы. Не по себе мне что-то. Не хочу я идти к ним.
— А надо, — убеждал Фома. — По рылам надавать им нужно. Имя только позорят. Пальцем о палец на укреплениях не ударили. Оружием владеть не учатся. Одно пьют, да за бабами... да шпильки тем, кто работает, подпускают. Спустить с них шкуру да сказать, чтобы выметались из города, если не хотят.
— Идёт, — согласился Христос. — Так и сделаем.
Иуда засмеялся:
— Слушай, что мне сегодня седоусый сказал. Я, говорит, стар, ты не поймёшь этого так, будто бы я заискиваю перед Христом. Какая уж тут лесть, если в каждое мгновение можем на один эшафот попасть. Так вот, говорит, сдаётся мне, что никакой он не Христос. И дьявол с ним, и так любим. Почему, спрашиваю, засомневался? Э, говорит, да он панов вместо чтоб повесить — в Неман загнал. Не смейся, говорит. У Бога юмора нету. Он человек серьёзный. Иначе, чем до сотого колена, не помнит.
Друзья засмеялись.
...Апостолы разместились отдельно от Христа с Анеей, на отшибе, в слободе за Коложской церковью. Так было удобнее и с женщинами, и с питьём. По крайней мере, не надо таскаться через весь город, на глазах у людей. Они взяли себе брошенное каким-то богатым беглецом здание, деревянное, белёное снаружи и изнутри, крытое крепкой, навек, щепяной кровлей. Было в нём что-то с десяток комнат, и разместились все роскошно.
В конце концов, Тумаш с Иудой редко когда и ночевали там, всё время пропадали на стенах, в складах, на пристани либо на площади.
В этот поздний час все десять человек сидели в комнате с голыми стенами. Широкие скамьи возле стен, столы, которые аж стонали от съестного, гарцев с водкой, бочонка с пивом и тяжёлых глиняных кружек.
Горело несколько свечей. Окна были распахнуты в глухой тенистый сад, и оттуда повевало ароматом листвы, спелых антоновок и воловьих мордочек, чередой и прохладной росою.
Разговор, несмотря на большое количество выпитого, не клеился.
— А я всё ж смотрю — жареным пахнет, — боязливо промолвил Андрей.
— Побаиваешься? — Пилип с неимоверной быстротой обгрызал, обсасывал жареного гуся, даже свист стоял.
— Эге ж. Вроде подбирается кто-то, да как даст-даст.
— Это можно, — поддакнул Ян Зеведеев. — Лучше от пана за мерёжи в шею получить, чем зазря пропасть.
— А я ведь жил, — мечтательно размышлял Матей. — Деньги тебе, жена, пища. Жбан глупый, ещё куда-то щемился, чудес хотел.
Нависло молчание.
— Убежать? — спросил Бавтромей.
— Ну и дурак будешь. Снова дорога, — встрял Петро. — Знаю я их. Ноги избиты. Во рту мох. Задницу паутиной заткало. Попали как сучка в колесо — давайте бежать.
Все задумались. И вдруг Пётр вскинул голову. Кроме него никто не услышал, как открылась дверь.
— Ты как здесь?
Неуловимая усмешка блуждала на губах гостя. Серые, плоские, немного в зелень, будто у ящерицы, глаза осматривали апостолов.
— Т-ты? — спросил Илияш. — Как пришёл?
— Спят люди, — просипел пёс Божий. — Разные люди. В домах, в садках. Стража у врат спит. Мужики спят в зале рады, и оружие возле стенок стоит. Стражники на стенах и башнях не спят, да мне это...
— Ты?..
— Ну я, — Босяцкий подошёл к столу, сел, налил себе на донце пива, жадно выпил. — Не ждали?
— А как стражу окрикнем? — заскрипел Бавтромей.
— Не окрикнете. Тогда завтра не бичи по вам гулять будут, а клещи.
— Саул ты, — разозлился Якуб Алфеев.
— Ну-ну, вы умные люди. — Иезуит помолчал. — Вот что, хлопцы. Мне жаль вас. Выдадите меня — вас на дне морском найдут. Думали вы об этом?
— Н-ну, — коварные глаза Петра бегали.
— Так вот, — жёстко предложил иезуит. — Бросайте его. Завтра в городе жарко будет. Поэтому идите ночью. Сейчас. Если дорога вам шкура.
— Не соображу, чего это ты нам?.. — продолжали Петро.
Мягкий, необыкновенно богатый интонациями голос словно завораживал, словно душу тянул из глаз:
— Что вы? Нам поважнее рыбу запузырить надо, а не вас, мошенников.
— Тогда зачем? — спросил Петро.
— Правду? Ну, хорошо. Я знаю, и вас уж доняло. И вы, как на старой сосновой шишке, сидите. И сами бы вы его бросили. Да только могли бы опоздать и попали бы ненароком с ним. И повесили бы вас. А все кричали бы о верности, с которой не бросили вы учителя. А надо, дабы он, чтобы все знали: верных нету. Ибо не должен верить ни сосед соседу, ни отец сыну.
— Зачем это вам?
— А без этого ничего у нас не получится. Учить надо... Ничего, мол, страшного, если сын желает смерти отца, поп — смерти епископа, так как мы посильнее хотим благосостояния для себя, чем зла ближнему. И потому дети должны доносить даже на своих отцов-еретиков, хотя и знают, что ересь повлечет за собою наказание смертью... Так как если позволена цель, то позволены и средства [15].
— Что ж мы, так прямо и на дорогу? — коварно спросил Бавтромей.
— Я их от смерти, а они ещё и — «деньги». Ну, хорошо уж, ради такой большой цели дадим и денег.
— Сколько? — спросил Тадей.
— Не обидитесь. На каждого по тридцать.
— Давай, — после паузы согласился Петро.
Все пристально, как собака на стойке, смотрели, как узкие пальцы иезуита выкладывают на стол большие, с детскую ладошку, серебряные монеты, как он считает их, складывает столбиками и пододвигает к каждому. Отблески от свечей мерцали на всём этом, на приоткрытых пастях, на руках, на глазах.
Иезуит показал на профиль Жигимонта на серебряном кружке:
— Державно-полезный поступок совершаете. И вот видите, будто бы сам властелин наш каждого из вас по тридцать раз за подвиг ваш благословляет. А теперь — ступайте.
Босяцкий встал.
— Да и вы поспешите. — Ян смотрел в окно. — Сам идёт. В конце переулка.
Мних-капеллан отворил дверь. И вдруг подал свой насмешливо-равнодушный, издевательский голос Михал Илияш, он же Сымон Кананит:
— Босяцкий. А что будет, если мы денег со стол не приберём? И тот поймёт?
Доминиканец осматривал его. Потом холодно пожал плечами:
— Дыба.
Дверь затворилась за ним.
Все как будто слышали всё ближе и ближе шаги Христа, но, возможно, это всего только стучали их сердца. Сильнее и сильнее. Сильнее и сильнее. Наконец вздрогнула рука у Бавтромея. Он не выдержал. Не думая о том, что будет, если остальные не приберут денег, схватил монеты, начал жадно рассовывать их по карманам. Протянулась за деньгами другая рука.
Скрипнула калитка. И тут девять рук молниеносно смели серебро со стола в торбочки. Осталась одна грудка. Перед Илияшем. Цыганистый Сымон с триумфом смотрел угольными глазами на побледневшие лица сообщников. Обводил их глазами, словно оценивал. Видел во всех глазах ужас, жадность, тупую придавленность.
Открылась дверь. Христос вытер ноги о жернова перед порогом и ступил в комнату.
На столе были бутылки, бочонок, мисы. Денег на столе не было.
— Идите водки хлебните, что ли, — сказал Илияш-Сымон.
Фома, Иуда и Христос подсели к столу. Начали есть. Ели много и изрядно, но без жадности. Весьма изголодались за день беготни.
— А водочки? — льстиво спросил Петро.
Что-то в тоне его голоса не понравилось Христу. Он обвёл глазами апостолов, но ничего особенного не заметил. Лица как лица. Медные, в резких тенях. И большие кривые тени двигаются за ними по стенам, заползают косматыми — с котел — головами на потолок.
— Н-ну? — спросил Христос. — Нет, Петро, водку отставь. Так и город пропьём. Пива глоток плесни.
Тень на стене пила из огромной глиняной кружки.
— Так что? Сидите? Морды мочите? А руки в бою замочить красным — это вам страшно? А в вязкую глину их запачкать на укреплениях — это вам гадко и тяжело?
Молчание.
— Что делать будем? Морды вам чистить? За стены изгонять в руки врагам?
Лицо было сурово.
— Я понимаю, хлопцы, — немного более сдержанно продолжал Христос. — Вам лезть на рожон до конца не хочется. Вас, если схватят, может, и пожалеют по делам вашим. Скажем, не на кол посадят, а в каменный мешок до последнего издыхания. Всё-таки жизнь. Вы не то, что я. Вас они не могут до конца ненавидеть, а меня ненавидят, ибо я свидетельствую о них, что дела их злы. Что все заповеди человеческие они подменили одной, десятой: «Уважай изменников, и хорошо тебе будет».
Смотрел на потупленные головы:
— И всё же последний мой вопрос. Будете вы вояками за правду либо так и оставить вас в пропойцах и ворах? Будете со мной? С ними?
Петро бегал глазами по сообщникам. Решился:
— Конечно, с тобою.
— Ты не сомневайся, — поддержал его Бавтромей.
— Брось, — загудели голоса. — Чего уж... С начала идём... Ты на тот свет, и мы вслед.
Братчик обводил взором лица. Люди старались смотреть ему в глаза, и каждый другой, не такой простодушный, заметил бы, что они стараются. Но этот не заметил, кроме того, ему хотелось верить.
— Хорошо. Собирайтесь. Сейчас же двинетесь таскать камни на забрало. А ты куда, Тумаш? Натаскался, кажется?
— Я к вратам. Там и посплю где-нибудь, — и Фома вышел из хаты.
Апостолы начали собираться. Только Иуда снял поршни, отодвинул с краешка стола мисы, положил на него тетрадь со своими записями, сбросил плащ и сделал из него на скамье подобие подушки. Зевнул.
— А я тут лягу... Прости... Я успею...
— Конечно, — согласился Христос. — Две ведь ночи не спал. Вздремни. Разбужу утром.
Иуда, не раздеваясь, лёг на скамью. Едва только голова его опустилась на свёрток, уснул. Словно в тёмный глубокий омут опустился. Словно ринулся в бездну.
— Ну, так идем, — сказал Христос. — Работать будете, как волы. Помните, дали слово.
— Конечно, — промолвил Петро.
И вновь что-то неискреннее почудилось Христу в его голосе.
— Смотрите только, чтобы мне не довелось сказать: один из вас сегодня не предаст меня.
Пронзительно и свежо начали кричать над сонным городом первые петухи. Люди вышли. Иуда спал каменным сном. И тут вновь отворилась дверь, и в щель осторожно просунулось горбоносое, в сетке крупных жестоких морщин, лицо Матея.
— Раввуни, — шёпотом позвал он. И потом сказал погромче: — Раввуни.
В комнате слышно было только сонное, ровное дыхание.
И тогда Данель подошёл, осторожно взял со стола рукопись, вышел на цыпочках и закрыл за собою дверь
Перекличка петухов всё ещё продолжалась. Кричал один. Отвечал ему хриплым басом соседний. Ещё один. Ещё. Совсем уж издалека тонюсенькой ниточкой голоса отзывался ещё какой-то. Каждый очередной крик вызывал мелодическую лавину звуков.
Кричали первые петухи над городом. Люди сквозь сон слышали их и не знали, что вторых петухов много кто не услышит.
Глава XLV
САД ВОЗЛЕ КОЛОЖИ
Ибо корень всех зол есть сребролюбие.
Тимофею, 6:10
Где-то дети мои жили в любви,
Росли, росли, наклонились
Да чрез церквушку сцепились.
Белорусская песня
Над землёй царил лунный свет. Белёные стены домов казались нежно-голубыми. Густая лазурь господствовала на течении недалёкого Немана. Серебрилась и синела листва деревьев. Луна в вышине была светла, как трон Божий, так светла, что больно было смотреть на неё. И лишь редкие звёзды можно было рассмотреть на прозрачной лазури небосвода.
Они шли около стены, окружавшей Коложу. Чёрные тени на лазурном.
— Отчего бы тебе не удрать куда-нибудь, — сделал последнюю попытку Сымон Кананит. — Удрал бы куда-нибудь, где не так страшно. Есть ведь страны...
Христос взглянул на него. Лицо было голубым.
— Есть. Действительно легче. По крайней мере, говорить больше можно. Но ты, Сымон мой, не понимаешь одного. Тут, в общем свинстве, тяжелее... но зато и почёта больше. Что они знают, те сопляки, о наших безднах? Да они и тысячной доли того даже не испытали, что мы в княжестве Белорусско-Литовском. Раз уж я явился на землю — я стану тут. Биться буду не на жизнь, а на смерть. Говорить буду о том, что есть человек и какое место его на Земле и во Вселенной, где, определенно, есть более счастливые. О Мужестве, об Издевательстве, о Знании, о Доблести говорить буду, а не о том, что «Лаура упала в Луару». Ах, ужас какой! Ах, слёзы! — Лицо Христа сделалось злым. — А святой службы они не нюхали? А костров? А тысяч замученных не видели? И тоже ведь считают, что тяжело живут. Ну, нет. Почёт тут, трудности тут, стало быть, и жизнь тут. Другого народа для меня теперь нет.
— Умрёшь, — предупредил Илияш.
— Там мог бы жить, болтать то да сё. Тут — пожалуй, умру. Но зато тут моя правда: битва с храмовниками, сеча с самим Сатаной.
Илияш понял, что всё напрасно. Надо было задавать лататы. С этим каши не сваришь. Вишь, лицо каково!
— Что-то тяжко у меня на душе, — признался Юрась. — Душа печалится, тужит смертельно. Посидите тут, хлопцы, обождите меня немного. Я к Неману пойду, Решить мне кое-что надобно, и сам не знаю что... Только — нельзя мне без этого.
— Чего уж, посидим, — согласился Петро.
— Эно... почему нет.
Они сели на траву под стену. Братчик отворил калитку и зашёл в церковный сад.
— Вертоград матери церкви нашей, — предупредил Сымон. Заплутаешь — обижайся на себя.
Когда шаги заглохли в чаще, он вскочил и махнул рукой:
— А сейчас — давай. Давай-давай. Чтобы аж пятки в задницу стучали... Как если бы коня украли...
Они бросились бежать изо всех ног. Исчезли. Постояла в воздухе и осела голубая от луны пыль.
Перекликались петухи. Христос шёл между деревьев, отводя ветви, и листва словно плакала лазурью: падала роса.
Коложа встала перед ним в лунном сиянии такой простой, такой совершенной, что перехватило дыхание. Блестящий купол серебряно-синие стёклышки в окнах барабана, полосатые, аквамарин в чернь, стены. Всё густое даже в тенях чёрное в зелень, как перо селезня. Оранжевым, — кубовым, зеленоватым, радужным сияют на стенах плиты и кресты из майолики.
Большего совершенства ему не приходилось видеть. Страшно подумать, что кто-то может поднять на неё руку. Стоит, словно морской дворец, а над нею склоняются деревья, хотят сцепиться над куполом. A выше деревьев — небо, вселенная.
Он миновал храм и сел на берегу Немана. Луна, как золотая чаша, сияла в глубине. Вставал в небе силуэт Коложи. Cлева, далеко-далеко, стояли на берегу обожжённые виселицы, а за ними, ещё дальше, спал замок. Сжало сердце от любви к этой земле.
«Что же я недодумал? Что угрожает людям, и городу, и мне? Первому пробуждению человека к правде? Что предаст всё это? Что, наверно, похоронит под руинами светлого царства мою любовь?»
Он смотрел на семицветную далёкую звезду.
«Правильно, что я не убивал. Надо было дать первый пример этим людям, которые лишь начинают мучительный, страшный, светлый свои путь. Что ж, от этого пропащее моё дело? И, может, я умру, иначе отчего так тяжело?»
Земля неодолимо звала его к себе. Глаза его следили за звездой, а колени сгибались, и наконец он стал на них, склонился к земле.
«Ты прости, — в мыслях попросил он. — Ты, небо. Я предал ради этого. Я — здешний. Я — белорус. Нет для меня дороже земли, и тут я умру».
Он припал щекою к траве.
«Что ж ты? Ну, ответь мне, земля моя, край мой. В чём я ошибся против тебя? Что сделал во вред, когда не хотел? Что уничтожит дело моё? Подскажи!»
Пятна света лежали на траве. Пробились сквозь густую листву. Круглые пятна, похожие на серебряные монеты. Такие же монеты дрожали и звенели на воде.
«Я понял, — подумал он. — Спасибо. Серебро. Деньги. Они загадят и исказят самую светлую мысль. От них — подлый торг. И неравенство. И зависть. И измена. И гибель. И если я погибну, то это от них. Да ещё от любви к людям и к тебе, земля моя. Это они породили подлость власти. Они породили церкви. Сколько ещё пройдёт времени, пока любовно сплетутся над стенами угнетения живые деревья жизни? Я не доживу».
Ночное небо сияло в бездонном Немане.
«Я не хочу погибать, — попросил он. — Я хочу дожить. Возьми меня на небо, звезда. Возьми, как Илию. Чтобы тысячелетия проплыли на земле и дни — в жизни моей».
Шелестела листва. Мерцала звезда.
«Нет. Не хочу. Не хочу, пока не сделал предначертанного мне. Не хочу убегать от труда, от кровавого пота, от земной чаши моей. Гибнуть тоже не хочу. У меня есть друзья, и любовь, и народ мой, и сотни других народов, и ты. Да минует меня чаша сия, но, впрочем, как хочешь. Ибо если ты определишь мне погибнуть, земля моя, я не буду роптать».
Глава XLVI
НОЧЬ БЕЛЫХ КРЕСТОВ
Подошла в ночи немая гостья,
Кроша дубы, как крошат кости.
Конрад Мейер
В огне пожара стояла такая жара, и так жаждали они, что подставляли шлемы под струи крови и во имя Господа Бога, но как язычник богомерзкий Гоген, пили из шлемов кровь зарезанных.
Каноник Торский
А город спал. Лишь стража маячила на стенах да на колокольне болтали кое о чём Тихон Вус с дударём.
Зенон и Вестун, проходя по забралу над Лидскими вратами, каждый раз окликали негромко:
— Тумаш, спишь?
— Да нет, — сипло отвечал снизу Фома. — Пускай стража похрапит, я уж утром.
— А молодой?
— Да рядом со мною. Свистит вовсю. Сон видит. Словно наилучшую красавицу потоптал.
— Гы-ы.
И снова шаги сторожевых. Снова тишина.
А между тем в центре города, далеко от стен и от стражи, давно уж звучали иные шаги. Теневыми сторонами улиц скользили, прячась иногда в ниши и переулки, люди с белыми крестами на рукавах. Тянулись цепочками в переулках, занимали их, становились возле меченых домов, группировались в наиболее опасных местах.