На протяжении 1930-х гг., под давлением как объективных, так и субъективных причин, проходила смена курса советской внутренней и внешней политики. В частности, в этнополитике постепенно произошел отказ от «коренизации» национальных кадров, повлекший затухание кампании борьбы с «великорусским шовинизмом», проводившейся на протяжении всех 20-х гг. и фактически направленной на ущемление русской культуры и истории. Теперь официальная идеология очень осторожно и постепенно внушала мысль о том, что русские — первые среди равноправных народов СССР[112]. Более того, «русское» и «советское» зачастую стало рассматриваться как слова-синонимы. По наблюдению Ф. Л. Синицына: «Русский национальный фактор был выбран в качестве “цемента” для объединения всех народов Советского Союза. Поэтому “русская” идентичность не выпячивалась, а размывалась среди “советской”, став достоянием всех народов СССР. Фактически, “советское” стало означать “русское”, что напоминало дореволюционную практику смешения “российского” и “русского”»[113].
Не менее серьезные изменения происходили и в мире, что потребовало смены внешнеполитической доктрины: вместо лозунга мировой революции советское руководство выдвинуло идею «построения социализма в отдельно взятой стране», а логическим следствием растущей внешней угрозы стала кампания патриотической мобилизации населения. В массы начинает внедряться концепт «советского патриотизма»[114], служившего новым инструментом социальной мобилизации населения. По мысли идеологов, «советский патриотизм» являлся высшей стадией патриотизма, поскольку теперь человек любил советскую родину, в которой отсутствует классовое угнетение.
Прообразом «советского патриотизма», видимо, можно считать т. н. «красный патриотизм», родившийся в годы Гражданской войны[115]. На протяжении 30-х гг. понятие «советского патриотизма» менялось, концептуализировалось и уточнялось. По наблюдениям А. М. Дубровского, «советский патриотизм» «имел двойное — не только классовое, но и национальное — содержание», он наполнялся гордостью за великие достижения страны в прошлом, настоящем и будущем[116].
Указанные выше процессы требовали возврата к традиционным культурным и историческим ценностям. Русский народ, как самый многочисленный, культурно развитый и пролетаризированный, рассматривался в качестве этнического фундамента Советского Союза. Ряд исследователей трактуют такой идеологический переход как поворот к «национал-большевизму», предполагавшему «…молчаливое признание превосходства популистских и даже националистических идей над пропагандой, построенной вокруг принципов утопического идеализма»[117]. Окончательно этот курс оформился к 1937 г. [118]
Последовательным сторонником и фактическим идеологом новой политической линии являлся И. В. Сталин. По наблюдениям Д. Бранденбергера: «Будучи скорее прагматическим, чем подлинно националистическим, идеологический поворот позволил в течение почти всей второй половины 1930-х годов открыто продвигать возникающие этатистские призывы вместе с культом личности Сталина.»[119]. Смена приоритетов самым прямым образом повлияла на историческую науку.
1930-е гг. ознаменовались и сменой лидеров в исторической науке. В 1932 г. умер пользовавшийся непререкаемым авторитетом в среде историков-марксистов 20-х гг. М. Н. Покровский. Его смерть оказалась очень кстати. Теории кумира прошлых лет совершенно не вписывались в новые идеологические тенденции. Но смерть М. Н. Покровского не привела к появлению нового лидера из среды самих профессиональных историков. Пустующую нишу главного специалиста по истории занял сам Сталин, что органично вписывалось в процесс формирования культа его личности. Особую роль в этом сыграло его открытое письмо «О некоторых вопросах истории большевизма» в журнал «Пролетарская революция»[120], ознаменовавшее прекращение дискуссий по истории большевистской партии[121]. В связи с этим современный исследователь М. В. Зеленов отметил, что «1930-е годы характеризуются созданием новых форм идеологического воздействия — прямым обращением Сталина к историкам и в редакции журналов в виде писем.»[122].
Необходимо отметить, что Сталину был присущ своеобразный (пусть и потребительский) культ историзма. Исторический подход являлся для него ключевым в решении важнейших вопросов теории и практики. Историк Н. Л. Рубинштейн, не без патетики, но совершенно справедливо, подметил, что у Сталина «историзм становится основным элементом теории марксизма, основным методом марксистской теории»[123]. По наблюдениям Р. Такера, для Сталина был характерен «всепоглощающий интерес к истории»[124]. Отнюдь не случайным является и то, что главные сочинения Сталина написаны с явным историческим уклоном, а дискуссии по вопросам языкознания и экономики, прошедшие в послевоенное время, получили ярко выраженное историческое наполнение.
Это, впрочем, не мешало вождю видеть в прошлом неисчерпаемый источник для идеологии. С точки зрения А. М. Дубровского: «Сталин обращался к истории с чисто потребительской целью: не для анализа и уяснения опыта, а для подтверждения тех идей, которые были ему необходимы в той или иной ситуации»[125]. Думается, что обвинение Сталина в исключительном прагматизме несколько преувеличено, но в целом с этим утверждением можно согласиться.
Любые высказывания вождя, касающиеся исторических вопросов, автоматически превращались в директивные указания для ученых. Так, мимоходом брошенная на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников 19 февраля 1933 г. фраза о том, что «революция рабов ликвидировала рабовладельцев и отменила рабовладельческую форму эксплуатации трудящихся»[126], привела к тому, что специалисты по античности сосредоточили главные усилия на поиске и обосновании революции рабов как главного фактора падения Римской империи[127].
Важно отметить одну черту сталинских директив: они часто носили нечеткий, расплывчатый характер: «…В руководстве исторической наукой Сталин предпочитал расплывчатые формулировки, постепенные шаги, о конечной цели которых не знали не только историки, но и близкие к Сталину партаппаратчики»[128]. Современный исследователь А. Л. Юрганов метафорично назвал такой характер указаний «вождя» «метафизикой сталинизма»: «Неопределенность в таких условиях стала сущностью сталинизма в исторической науке»[129].
Важнейшим стимулом концептуального поворота в советской исторической науке стала новая система преподавания истории в школе. Фрагментарные и социологизированные знания, которые давались ученикам ранее, уже не соответствовали задачам воспитания советского патриота. 16 мая 1934 г. вышло постановление Совнаркома и ЦК ВКП (б) «О преподавании гражданской истории в школах СССР». Вместо абстрактного социологического подхода теперь предлагалось преподносить историю «в живой занимательной форме с изложением важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности»[130].
Изменение принципов преподавания истории требовало написания новых учебников, на создание которых объявили специальный конкурс. Было образовано 5 групп, которые в кратчайшие сроки должны были подготовить макеты учебников. Но представленные тексты были признаны неудовлетворительными. Комиссия в составе И. В. Сталина, А. А. Жданова и С. М. Кирова обнародовала замечания на конспекты учебников, ставшие на долгое время ориентиром для историков в написании не только учебных, но и исследовательских работ[131].
В замечаниях на конспекты по истории СССР от историков требовалось показать не историю России, а историю советских народов. Далее указывалось, что недостаточно была продемонстрирована «аннексионно-колониальная роль русского царизма, вкупе с русской буржуазией и помещиками («царизм — тюрьма народов»)»[132], а также контрреволюционная роль царизма во внешней политике («царизм как международный жандарм»)[133]. Историков упрекали во множестве неточностей, особенно в отношении важнейших для советской науки категорий и понятий: «В конспекте свалены в одну кучу понятия реакция и контрреволюция, революция “вообще”, революция буржуазная и революция буржуазно-демократическая»[134]. Не показана освобождающая роль Октябрьской революции. Любопытно отметить и такое замечание, как то, что не было отражено влияние «западноевропейских буржуазно-революционных и социалистических движений на формирование буржуазного революционного движения и движения пролетарско-социалистического в России»[135]. Буквально через десять лет такое утверждение станет крамольным.
Отдельный раздел был посвящен Новой истории. По-прежнему в качестве судьбоносных исторических вех рассматривались революции, но теперь грань между буржуазными и социалистическими революциями проводилась еще отчетливее. Была уточнена периодизация всемирной истории нового периода. Первый временной отрезок начинался французской буржуазной революцией (которая теряла статус Великой, чтобы не принижать Октябрьскую[136]) и заканчивался Парижской коммуной. Второй начинался с франко-прусской войны 1870–1871 гг. и Парижской коммуны и заканчивался победой Октябрьской революции и окончанием Первой мировой войны. Данное время рассматривалось как период упадка капитализма. Третий период — от конца 1918 г. до конца 1934 г. — трактовался как «период послевоенного империализма в капиталистических странах, экономического и политического кризиса, период фашизма…»[137]. Проводилась и терминологическая ревизия: вместо понятий «старый» и «новый» порядок предлагалась формационная терминология («абсолютистско-феодальный порядок» и «порядок капитализма и буржуазной демократии»)[138].
В январе 1936 г. был объявлен конкурс на учебник для 3-4-го классов. Было представлено 6 проектов. 22 августа 1937 г. подвели итоги. Первую премию не получил ни один учебник, а вторая досталась авторскому коллективу во главе с А. В. Шестаковым.
По итогам конкурса жюри конкурса опубликовало специальное постановление, в котором разбирались важнейшие исторические, а по сути, идеологические ошибки авторов учебников. В первую очередь коснулись ошибок, связанных с историей Октябрьской революции. По мнению жюри, в учебниках не была раскрыта роль советов как важнейших органов управления победившего строя; не была на конкретных фактах показана экономическая отсталость Российской империи, что «смазывало» роль Октябрьской революции, позволившей преодолеть отсталость; не раскрыто конкретное содержание Конституции 1936 г.; не показано то, что союз рабочих и крестьян стал основой победы революции; не получилось дать в контексте развития страны «непрерывную борьбу с врагами рабочих и крестьян» и т. д. Помимо этого обращалось внимание и на то, что «авторы идеализируют дохристианское язычество», из-за чего не была дана правильная оценка принятия христианства как более прогрессивной религии; проигнорировалась просветительская и хозяйственная роль монастырей. В оценке присоединения к России национальных окраин жюри вводилась формула «наименьшего зла», по которой вхождение в состав России Украины и Грузии было меньшим злом, чем если бы они оказались в составе Польши или Турции. Авторы учебников, согласно постановлению, преувеличили организованность и размах крестьянских движений до XX в., забыв о том, что «организованный характер крестьянскому революционному движению придал только рабочий класс и большевистская партия». Наконец, оказалась недооценена роль Александра Невского, который остановил движение немецких рыцарей на Восток.
Все перечисленные замечания задавали новые координаты советской исторической политики. Сохранился акцент на Октябрьской революции как главном событии в мировой истории и ее благотворном влиянии на историю народов СССР, но при этом прозвучал призыв отказаться от нигилистического взгляда на русскую историю и положительно оценить многие ее события и явления[139].
Роль Сталина как главного историка и живого классика марксизма-ленинизма, имеющего право критически относиться к отдельным высказываниям в сочинениях уже умерших и канонизированных классиков марксизма, подтвердилась его работой «О статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма”». В ней было подвергнуто критике высказывание Энгельса о России как «жандарме Европы». Подчеркивая тот факт, что внешняя политика русского царизма мало отличалась от политики других великих держав, а где-то даже была гораздо честнее и прогрессивнее, Сталин тем самым частично ее реабилитировал, снимая клеймо ее абсолютной реакционности. Статья была опубликована только в 1941 г., но ходила в многочисленных копиях и была широко известна в партийных кругах[140].
Синхронно с идеологическим перевооружением проходили и институциональные изменения. На базе Института В. И. Ленина и Института К. Маркса и Ф. Энгельса был создан единый Институт Маркса-Энгельса-Ленина (ИМЭЛ), целью которого было изучение и издание наследия классиков марксизма-ленинизма[141]. Новое направление внутренней политики потребовало вернуть историческое образование в вузы. Еще в 1931 г. были созданы Московский институт философии, литературы, истории (МИФЛИ), а в Ленинграде — ЛИФЛИ. В этом же году открылся Историко-архивный институт, входивший в систему НКВД и предназначенный для подготовки специалистов архивного дела. В 1934 г. были воссозданы исторические факультеты в МГУ и ЛГУ. Кроме того, исторические факультеты появились во многих педагогических вузах. В 1938 г. была открыта специализированная Государственная публичная историческая библиотека (ГПИБ). Происходят изменения и в структуре академических институтов. В 1936 г. открывается Институт истории АН СССР, первым директором которого стал историк Французской революции Н. М. Лукин[142] (репрессирован в 1937 г.). Новая организационная структура играла и важнейшую контролирующую функцию: «В 1930-е гг. сложилась новая система организации исторической науки… система строго централизованная, находящаяся под контролем ЦК партии. “Штабом исторической науки” был Институт истории АН, куда были стянуты лучшие силы»[143].
Появление новых учреждений спровоцировало кадровый голод, остро недоставало специалистов. Для заполнения вакансий активно привлекались историки «старой школы». Многие из них были возвращены из ссылок и лагерей. Так, в Москву и Ленинград вернулись Е. В. Тарле, С. В. Бахрушин, А. И. Андреев, Б. А. Романов, А. И. Яковлев, Ю. В. Готье и др. Пережитые лишения, страх за жизнь, с одной стороны, и неожиданно полученные блага и высокое положение в советском обществе, с другой, сделали их вполне лояльными по отношению к советской власти. Многие старались усвоить новые методологические, концептуальные и идеологические стандарты исторического исследования. В то же время ученые, прошедшие дореволюционную школу источниковедческого и исследовательского мастерства, внесли в советскую науку так не достававшие ей основательность и профессиональность в изучении фактов, их научной обработке и построении на их основе теоретических конструкций. Быстро стало очевидным, что перестроившиеся историки «старой школы» гораздо лучше подходили для новых задач советской исторической политики, чем поколение историков-марксистов 20-х гг.[144]
Знамением времени стало переиздание сочинений классиков дореволюционной исторической науки. Вышли в свет курсы лекций В. О. Ключевского, А. Е. Преснякова и С. Ф. Платонова. Вновь была опубликована монография С. Ф. Платонова «Очерки по истории смуты в Московском государстве XVI–XVII вв.». Публикации сопровождались введениями, где с марксистских позиций разъяснялись основные методологические «ошибки» авторов.
Переходу к новой концепции отечественной истории мешало наследие М. Н. Покровского. Для его дискредитации официально было объявлено, что характерной чертой «школы М. Н. Покровского» был «вульгаризаторский» взгляд на историю, а многочисленные методологические, фактические и политические ошибки самого историка и его учеников привели к тому, что их труды не могут называться марксистскими. В учебных и научно-исследовательских заведениях началась активная борьба с «представителями» «школы М. Н. Покровского», многие из которых, как это ранее случилось с историками «старой школы», были репрессированы[145]. Ведущие специалисты, в том числе и бывшие ученики М. Н. Покровского по ИКП, подготовили два сборника с говорящими названиями: «Против исторической концепции М. Н. Покровского» (1939) и «Против антимарксистской концепции М. Н. Покровского» (1940).
В 1935 г. была запущена кампания «дружба народов», нацеленная на сплочение этносов, населяющих Советский Союз. В ходе ее реализации отчетливо обозначилось выпячивание роли русского народа, особенно пролетариата[146]. Это еще отчетливее обозначило новый идеологический вектор.
Немалое влияние на трансформацию официальной исторической политики оказали репрессии. Накануне 1937 г. официальная пропаганда пыталась сформировать пантеон значимых исторических личностей советской страны. Помимо уже умерших большевиков сюда вошли, в частности, М. Н. Тухачевский и Н. И. Ежов. Но последовавшие в годы Большого террора аресты показали, что из деятелей-современников, в силу потенциальной возможности их ликвидации, строить героический пантеон нельзя. Еще вчера восхваляемые герои часто становились «врагами народа». Советское руководство вынуждено было обратиться к прошлому, найдя героев именно там. Система, которую ряд исследователей определяет как «национал-большевизм», сложилась именно к 1937 г.[147]
Ключевым событием в идеологической жизни страны стала публикация нового курса истории ВКП (б). В начале 1938 г. в газете «Правда» начала выходить «История ВКП (б). Краткий курс», вскоре появившаяся отдельным изданием и затем многократно переиздававшаяся многомиллионными тиражами[148]. В написании и редактировании книги самое деятельное участие принял Сталин. Ему принадлежит раздел «О диалектическом и историческом материализме», в котором давалась общая схема мировой истории, втиснутая в формационную «пятичленку»: первобытно-общинный, рабовладельческий, феодальный, капиталистический и социалистический способы производства. В книге предлагалась стройная концепции не только истории партии большевиков, но и всей отечественной истории конца XIX — начала XX в. История партии была представлена как история бескомпромиссной борьбы с политическими противниками и внутренними фракционерами. Многие исторические деятели, объявленные врагами народа, в книге не упоминались. Развитие Советского Союза описывалось как победное шествие на пути воплощения в жизнь решений партии. На историческом материале обосновывалась концепция двух вождей большевизма: Ленина и его ученика и единственного преемника Сталина.
В «Курсе» прописывались основополагающие методологические положения, ставшие обязательными для советской исторической науки. Кратко их обозначим. Так, о роли идей и личности в истории писалось, что «не идеи определяют общественно-экономическое положение людей, а общественно-экономическое положение людей определяет их идеи»[149]. Только опираясь на экономическое состояние общества и передовой класс, выдающиеся личности могут добиться многого. Эта же мысль развивалась и в разделе о диалектическом и историческом материализме[150].
Здесь же доказывалось и положение о том, что только в союзе с крестьянством возможна социалистическая революция. Авторы «Курса» касались важнейшего вопроса советской исторической науки — крестьянских войн. Тем самым легитимировалась тематика крестьянских движений. Причем термин «крестьянская война», позаимствованный у Маркса, фактически объявлялся наиболее предпочтительным в их осмыслении[151].
Определенное внимание отводилось проблемам географического и демографического детерминизма. Писалось, что географическая среда влияет на развитие общества, но не определяет его. То же говорилось и о демографии[152].
Главной силой, двигающей процесс развития истории, признавался «способ добывания средств к жизни, необходимых для существования людей, способ производства материальных благ…»[153]. Акцент делался на понятии «производительные силы общества», куда включались орудия труда, люди и производственный опыт. Подчеркивалось, что «первейшей задачей исторической науки является изучение и раскрытие законов производства, законов производительных сил и производственных отношений, законов экономического развития общества»[154].
Заметное влияние на историческую идеологию оказала «теория справедливых и несправедливых войн». Первый тип, определяемый как война «незахватническая, освободительная, имеющая целью защиту народа от внешнего нападения и попыток его порабощения, либо освобождения народа от рабства капитализма, либо, наконец, освобождение колоний и зависимых стран от гнета колониалистов» противопоставлялся «несправедливой войне», «захватнической, имеющей целью захват и порабощение чужих стран, чужих народов»[155]. Эти немудреные положения были положены в основу оценки войн в истории. Причем в угоду идеологии часто приходилось в одних войнах непременно искать их «справедливую» основу, а в других наоборот.
«Краткий курс истории ВКП (б)» сразу был вознесен на небывалую высоту. Его изучение являлось обязательным, а оценки, данные в нем, не подвергались сомнению. Роль «Курса» в развитии советской исторической науки из-за его чрезмерной заидеологизированности, схематичности, односторонности, откровенных фальсификаций и многочисленных «фигур умолчания» (деятелей, о которых была запрещено писать) была, безусловно, отрицательной. В нем была закреплена сталинская концепция истории страны и партии[156], преодоление которой впоследствии тяжело давалось советской историографии.
По наблюдению филолога Г. Г. Почепцова, эту книгу можно считать вполне художественным произведением как по языку, который скорее напоминает газетный жанр или язык митинга, так и потому, что Сталин работал с ним не по канонам научного текста, где необходимо отразить действительность как можно полнее и объективнее, а по канонам художественным, где творческий замысел позволяет переписывать реальность. Многочисленные «враги народа» попросту были вычеркнуты из истории как ненужные для сюжета персонажи[157]. Именно здесь была прописана одна из главных мифологем эпохи: враг повсюду, а беспощадная борьба с ним — долг каждого.
Особенностью «Краткого курса» был его сакрализированный статус[158]. На это указывают несколько черт. Во-первых, официальная непогрешимость оценок и истин, прописанных здесь. Во-вторых, тот факт, что после первой публикации его много раз переиздавали, но ничего в нем не меняли. Это свойство сакрального, вдобавок канонического текста. Такие тексты в созданной при их помощи информационной среде начинают проецировать многочисленные символические клоны, что ведет к ритуализации информационного пространства, появлению эффекта повтора. В советской исторической науке такое тиражирование хотя бы на формальном уровне хорошо видно. Постоянное цитирование «Курса» и других текстов Сталина превратилось в необходимый атрибут научно-исторических сочинений. Более того, тиражировалась не только риторика, но и концепции и оценки. «Жрецы» науки имели действенное средство борьбы с «ересью» путем сравнения постулатов исходного текста и сочинений собственно историков.
Заметим, что очень быстро «Краткий курс» стали позиционировать именно как сочинение Сталина. Остальные авторы отошли в тень. Предполагалось даже публиковать книгу целиком в собрании сочинений вождя, естественно, не упомянув соавторов.
На фоне идеологической и методологической перестройки советской исторической науки прошел ряд ключевых дискуссий по узловым историческим проблемам. Центральное место среди них занял спор о характере социально-экономического строя Киевской Руси. В ходе дискуссии вырабатывались критерии классового подхода, ставился вопрос о взаимоотношении базиса и надстройки, обсуждались проблемы становления и развития формаций применительно к русской истории. В 1933 г. Б. Д. Греков в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) представил доклад «Рабство и феодализм в Киевской Руси», в котором отстаивал положение, что славяне, подобно германцам, перешли к феодализму, минуя рабовладельческую стадию. Тогда это утверждение вызвало активную полемику, в ходе которой выделились две основные группы: сторонники грековской схемы ранней феодализации древнерусского общества и поборники обязательного рабовладельческого этапа в отечественной истории (П. П. Смирнов, И. И. Смирнов и др.). Второй этап дискуссии прошел в 1939–1940 гг. и был связан с выступлениями А. В. Шестакова и Б. И. Сыромятникова, ратовавших за признание рабовладельческого характера социально-экономического строя Киевской Руси.
В дискуссии была и идеологическая подоплека. Дело в том, что синхронизация исторического развития России и Западной Европы рассматривалась как научное обоснование неизбежности социалистических революций в Европе. Отталкиваясь от постулата об универсальности формационной теории, советские лидеры рассматривали победу большевизма в Советском Союзе лишь как первую ласточку в череде глобального формационного обновления при переходе от капитализма к социализму. Наконец, играли важную роль и сугубо патриотические соображения. Построение социализма «в отдельно взятой стране» требовало культивирования идеи о том, что русская история развивалась в одном русле с общеевропейской. Поэтому мнение о том, что в Древней Руси господствовало рабовладение, в то время как на Западе установился классический феодализм, могло расцениваться как утверждение об отсталости Руси. В то же время сторонники трактовки социально-экономического строя Древней Руси как рабовладельческого стремились представить себя борцами за сохранение чистоты марксистско-ленинского учения, и пытались доказать, что формационная теория является абсолютно универсальной. Исходя из этого, никакие отклонения от этой исторической схемы не признавались[159].
Произошла своеобразная реабилитация многих исторических событий. Так, начинают активно изучать опыт Первой мировой войны[160]. Гораздо интенсивнее и открыто шло формирование нового, позитивного образа войны 1812 года и ее героев[161]. Определенной реабилитации подверглось даже христианство: теперь его принятие считалось более прогрессивным шагом по сравнению с язычеством[162]. Примеры можно множить. Ясно одно: уже тогда советское общество идеологически готовилось к мировой войне, и в этой подготовке история играла одну из ключевых ролей.
На протяжении всего десятилетия накануне Великой Отечественной войны шла трансформация исторической политики сталинского режима. Она становилась все более популистской и интегрирующей различные идеологические компоненты. По мнению Д. Бранденбергера: «Отмежевываясь от строгого использования идеалистических и утопических лозунгов, Сталин и его соратники постепенно перекроили себя под государственников и начали выборочно реабилитировать известные личности и общепризнанные символы из русского национального прошлого. Ранние марксистские лозунги были интегрированы в реконцептуализированную историю СССР, делавшую значительный акцент на русских аспектах советского прошлого. В то же самое время главный нарратив был упрощен и популяризирован, чтобы максимально увеличить его привлекательность даже для самых малообразованных граждан СССР»[163].
Историческая наука на протяжении 1920-1930-х гг. постепенно становилась частью советской политической культуры[164], призванной формировать определенные навыки взаимоотношения с новой властью и определявшей ориентацию человека в сложной советской социально-политической системе. В отношении историков это было неизбежным по той простой причине, что историческое знание занимало одно из центральных мест в идеологии. Советская политическая культура не была неизменной и заметно трансформировалась со временем. Это, впрочем, не отрицает общих, определяющих черт советской политической системы, для объяснения которой долгое время особой популярностью пользовалась тоталитарная модель. Сейчас ее популярность заметно упала, но полноценной альтернативной концепции так и не появилось. В свое время У. Ди Франческо и Ц. Гительман высказали точку зрения, что «советская политическая культура не являлась ни демократической, ни подданнической, а представляет собой сплав традиционных, дореволюционных форм взаимоотношений между гражданами и государством и надстройкой из институтов участия, которые во многих отношениях поверхностно напоминают аналогичные институты в западных демократиях»[165].
Какие же методологические ориентиры целесообразно обозначить в качестве приоритетных? Сразу бы хотелось оговорить, что автор отказался от тоталитарной модели объяснения развития советской исторической науки[166]. Ключевой порок данной концепции заключается в том, что в советской системе не находится места субъекту. В классической тоталитарной теории считается, что тотальный контроль, реализуемый при помощи репрессивных мер и идеологических механизмов, в сталинском СССР достиг своей вершины. Между тем, как показывают работы т. н. ревизионистов, контроль этот являлся часто видимостью, а индивид отнюдь не потерял своей субъектности.
Очевидно, что выбор исследовательской модели зависит от предмета изучения. В центре внимания данной работы идеологические кампании и дискуссии, проходившие в советской исторической науке в последнее сталинское десятилетие (1940-е — 1953 гг.). Поскольку идеологические кампании и дискуссии — это вненаучные явления, часть политической культуры того времени, то естественным становится обращение к культурному, политико-идеологическому и дискурсивному контекстам. Под идеологическими кампаниями понимается интенсивная серия мероприятий советской власти, нацеленных на утверждение нужных идеологических постулатов. Особенностью советской системы являлось то, что такие кампании стали нормой жизни и активно использовались в качестве элемента социальной мобилизации и проверки граждан на политическую лояльность[167]. Нередко исследователями используются термины, уточняющие или дополняющие прилагательное «идеологические». Скажем, «политико-идеологические»[168] и/или «идеолого-пропагандистские»[169] кампании. По наблюдениям А. С. Кимерлинг, идеологические кампании являлись способом политизации частной жизни советских граждан, втягиванием их в политическую культуру[170]. Добавлю, что это была политизация не только частной сферы, но и профессиональной (субкультур различных профессиональных групп).
Идеологические кампании схожи в механизмах реализации. Но среди них есть и различия. Условно их можно разделить на кампании с высокой и малой степенью формализации. Отличие первого типа от второго заключается в том, насколько участники кампаний формально или неформально относятся к кампании и своему участию в ней. В первом случае все заканчивалось ритуализированным выполнением тех или иных предписаний. Второй сценарий возможен был в том случае, когда участники оказывались по тем или иным причинам заинтересованы в проведении кампании, видели в ней личную выгоду для себя.
Кампании также можно разделить на проходящие «по известным правилам» или «без правил»[171]. Существование правил поведения, следование которым позволяло минимизировать репрессии, заметно снижало количество жертв. Умение следовать правилам — необходимый навык выживания, прививавшийся советской действительностью. Например, проработки 1937 г. проходили без очерченных правил игры, которыми могли бы пользоваться как жертвы, так и преследователи. Это привело к резкому всплеску количества арестованных и репрессированных.
Как правило, чистки проходили по определенным стандартам, и понимающие их люди довольно эффективно избегали самого худшего. Идеологические кампании послевоенного времени, несмотря на их охват и размытость понятий, довольно отчетливо формулировали правила поведения, следование которым спасало.
Еще один термин, который будет активно использоваться в работе, — это «идеологические дискуссии». По сути, они напоминают те же кампании, хотя и отличаются в стилистике проведения. Внешне они действительно проходили в виде дискуссий, имели наукообразный формат, где можно было высказывать разные точки зрения, пытаясь уловить новые идеологические веяния и предпочтения самого Сталина. Грань между кампаниями и дискуссиями провести нелегко, поскольку дискуссии часто перерастали в кампании. Например, дискуссионная поначалу сессия ВАСХНИЛ стала прологом кампании борьбы с объективизмом. Все же «идеологический градус», пусть и не поддающийся абсолютно точному измерению, позволяет достаточно уверенно сказать, что борьба с объективизмом и космополитизмом — это кампании, а обсуждение вопросов языкознания и политэкономии — это дискуссии. Важным критерием является и то, что дискуссии имели более ограниченный эффект — так, дискуссия по языкознанию не охватила все сферы интеллектуальной жизни, — в то время как кампании отличались тотальностью. «Начинаясь в одной области, кампания захватывала и все общество, в том числе и все области культуры»[172], — указывает историк науки К. А. Томилин. Но главным признаком дискуссий следует признать то, что они все же были, пусть часто и формально, посвящены научным вопросам.
Важным является наблюдение известного историка науки А. Б. Кожевникова о том, что послевоенные идеологические кампании и дискуссии отличались заметным разнообразием, как идейным, так и содержательным[173]. Поэтому одной из ключевых задач исследования является анализ их прохождения в конкретных условиях состояния советской исторической науки. Следует присоединиться к выводам Кожевникова: «Ученые ответили на такое “приглашение” власти многообразием конфликтов, преследуя разнообразные собственные цели, изобретательно комбинируя наличные культурные и риторические ресурсы, вступая в диалог с политиками на их языке и апеллируя к ним как арбитрам. При этом правила публичного поведения и языкового дискурса были в определенной степени заданными, но сохраняли достаточное пространство для импровизации, что приводило к тому, что исход разыгрываемого “поединка” был непредсказуем, а события становились совершенно непохожими друг на друга»[174].
Кампании и публичные дискуссии, вне сомнения, являлись способом конструирования и последующего контролирования советской науки. Контроль имел как институциональную форму (управление университетами и академическими институтами, финансирование), так и внеинституциональную (репрессии, идеологическое давление, поощрения, неформальный контроль научного общества и т. д.). Идеологические кампании были внеинституциональной формой контроля. То есть они не были зафиксированы законом, их проведение не являлось неотъемлемой функцией учреждений образования и науки. Другое дело, что эти учреждения всегда были потенциально готовы к проведению таких публично-идеологических процессов. Более того, и само научное сообщество, пройдя репрессии Гражданской войны и 1930-х гг., было психологически готово к репрессивным кампаниям, воспринимая их как ужасающую, но неотъемлемую и потому привычную часть действительности.
Если рассматривать идеологические кампании через призму их статуса в системе управления, то бросается в глаза несколько особенностей: во-первых, их неофициальный характер (но вполне с официальными последствиями), а во-вторых — нерегулярность их действия. Возникновение очередной кампании, такое логичное с точки зрения исследователей, для современников оказывалось совершенно неожиданным. Еще вчера можно было что-то говорить, а уже завтра это считалось преступлением. Еще одной важной чертой кампаний была их массовость: в них невольно принимало участие все научное сообщество. Одни были гонителями, другие — гонимыми, иногда роли менялись. По наблюдениям Я. С. Лурье, можно говорить об «абсолютной простреливаемости» любой идеологической позиции[175]. Точно определить, какая позиция верна, а какая нет, было невозможно.
Огромную роль в идеологических кампаниях играла пресса. Приведем наблюдение историка С. Н. Ушаковой: «Советская пропаганда в различные периоды имела своеобразные идеологические “скелеты”, которые определялись политической линией партии в данный момент и служили основанием для оценки событий во внешней и внутренней жизни страны. Как правило, они формулировались в форме тезисов, лозунгов, воззваний. В печати эти идеологические схемы реализовывались, во-первых, через передовые статьи, задача которых и состояла в отражении официальной точки зрения на события, и, во-вторых, через подбор и редактирование соответствующей информации»[176]. Не случайно, что именно пресса станет главным источником публичных обвинений и в послевоенное время.
По форме кампании и дискуссии являлись переносом ритуалов партийной жизни в общественную среду[177]. Этот факт заставляет пристальнее, нежели ранее делалось в историографической литературе, обратить внимание на партийную культуру того времени. Крайне важно и то, что кампании являлись инструментом «внутренней советизации» людей, в том числе и ученых. Они грубо, но методично приучали людей к стандартам советского поведения и даже мышления[178]. В отношении «людей науки» подобные исследования почти не проводились. Ясно, что порог их критического восприятия окружающей действительности был значительно выше, чем у простых граждан, тем не менее и в научной среде «советизация» мышления, видимо, довольно типичное явление[179].
По своей сути она была коллективистской, нацеленной на формирование новой, партийной по содержанию, идентичности. Поэтому определяющая роль партийных структур даже в сфере приватности была неизбежна. Впрочем, тотального контроля, конечно же, не наблюдалось. Обязательным атрибутом партийного поведения являлась критика и самокритика, считавшиеся методом воспитания нового человека. Участвовать в критике и уметь самокритично рассмотреть свое поведение должен был любой коммунист. Этому фактически специально обучали, прививая вкус и навык. При этом критика считалась высшей формой партийной демократии, поскольку в идеале даже рядовой член партии мог раскритиковать любого, даже вышестоящего[180]. Более того, никто не должен был уклоняться от участия. Тем самым создавалась эффективная форма и одновременно метод идеологического контроля над членами партии.
В реальности критика и самокритика являлись инструментами чисток[181], причем часто они превращались не в элемент партийной демократии, а в способ сведения счетов и выявления в обществе врагов. «В практике партийной жизни самокритика имела иные функции, нежели провозглашавшиеся на официальном партийном уровне: поначалу она представляла собой ритуал, которому надлежало продемонстрировать преданность партии и совершенное знание ее процедурных правил. В качестве формы общения, официально имевшей силу в партии, она могла обладать совершенно другими, нежели официально желаемые, функциями: в виде ритуала критики и самокритики реализовывались групповые конфликты…, она служила сведению личных счетов. и в итоге способствовала формированию “врагов”. В условиях Большого террора самокритика превратилась из метода воспитания в инструментарий уничтожения»[182].
Ни одно идеологическое мероприятие не могло проходить без сформированного образа врага. Именно по этому трафарету «враги» выискивались внутри коллектива и морально (а где-то физически) уничтожались. «Особенностью идеологемы врага является то, что она используется не только как инструмент уничтожения или запугивания врагов или “неудобных” для режима лиц, но и как обыденный инструмент реализации политического контроля, управления массами»[183].
Итак, особенностью предлагаемого исследования станет рассмотрение идеологических кампаний и дискуссий, а также их влияния на историческую науку в контексте политической культуры того времени. Для этого необходимо обратиться к анализу советской символической политики 1930-1940-х гг. и выявлению места в ней исторического знания.
Советское общество было насквозь символичным, а социальное пространство — мифологизированным. По мнению некоторых специалистов, как кажется, несколько преувеличенному, «в Советском Союзе не было несимволической действительности»[184]. И еще: «Набор мифов создает вокруг советского человека магическое кольцо, закрывающее все выходы во внешний мир»[185]. Огромная и открыто декларируемая роль идеологии в советском обществе предопределила высокую степень символизации и мифологизации частной и общественной сферы. Явная и скрытая символика окружала советского человека вне зависимости от его места в социальной иерархии, образования, профессиональной подготовки и реальных политических взглядов. Не были исключением и историки. Скептик по натуре и всегда критически мыслящий антиковед С. Я. Лурье давал уничижительную характеристику советской реальности: «Характерной особенностью советского строя является его своеобразная, не повторяющаяся нигде в истории, двуплановость: граждане Союза не только ведут тяжелую и безрадостную жизнь, но еще и обязаны в течение всей своей жизни непрерывно выступать актерами на веселом праздничном представлении о земном рае, не совместимом с будничной действительностью»[186].
Историк В. П. Смирнов подчеркивал: «…Создавался мифологический образ страны и мира, в котором мы жили, а известно, что “мифологическое сознание” обладает большой устойчивостью. Подобно религиозному сознанию, оно способно не замечать или не воспринимать факты, не соответствующие мифу»[187].
Исходя из вышесказанного, естественным является рассмотрение того семиотического пространства, в котором находилась историческая наука. Особенно плодотворен анализ семиосферы в контексте изучения влияния идеологических процессов, проходивших в 1940-1950-е гг. в СССР, на историографию. Очевидно, что данный ракурс исследования позволит полнее представить специфику советской исторической науки и атмосферу работы профессиональных историков. Не будет преувеличением сказать, что все историки оказались в центре символической системы. Предварительно надо отметить, что существовал своеобразный порог восприятия советских символов со стороны представителей разных поколений и, так сказать, субкультур советских историков. Очевидно, что ученые с дореволюционным прошлым более критически глядели на действительность и ее символическое воплощение, в то время как молодые историки-марксисты были гораздо восприимчивее к советской идеологии, отраженной в символике.
Семиотический анализ постепенно занимает свою нишу в отечественных исторических исследованиях[188]. К сожалению, специальной работы, посвященной выявлению символического контекста развития исторической науки, до сих пор нет, хотя в многочисленных работах присутствуют отдельные наблюдения. Несмотря на стремление тарту-московской школы семиотики предложить историкам развернутую программу по исследованию прошлого на основе анализа семиотических систем, возникающих в процессе коммуникации[189], в таком виде эти идеи оказались практически не востребованы. В то же время, надо заметить, что историки предложили иные пути, напоминающие семиотический подход. В особенности популярна проблема коммуникативных практик в различных проявлениях[190].
Едва ли не первой попыткой анализа советской общественно-политической системы как набора символов и мифологем стала книга М. Я. Геллера «Машина и винтики» (М., 1994). В наиболее развернутом виде тема советской семиосферы и ее влияния на историческую науку на данный момент раскрыта в коллективной монографии омских историков «Трансформация образа советской исторической науки в первое послевоенное десятилетие: вторая половина 1940-х — середина 1950-х гг.», вышедшей под редакцией В. П. Корзун в 2011 г. В центре внимания авторов образ науки и его трансформация в указанный период. В значительной степени образ — это тоже семиотическая модель. В своей исследовательской практике авторы монографии постоянно выходят на общекультурные особенности советского общества, но концентрация на образе науки не позволяет им обратиться к подлинно общекультурному контексту. Не претендует на полноценное освещение проблемы и автор данной работы. Но все же обозначить ряд важных положений, позволяющих полнее понять особенности советской исторической науки в первое послевоенное десятилетие, просто необходимо.
Главным конструктором советской семиосферы был, конечно же, сам Сталин. Сразу после смерти вождя историк С. С. Дмитриев записал в своем дневнике: «Великая, гигантская эпоха это тридцатилетие: она всем наполнена, и больше всего Сталиным»[191]. Именно высказывания вождя и его тексты оказывались теми кирпичами, на которых строилась историческая политика в СССР. Органы пропаганды, образования и науки (последние также зачастую превращались в пропаганду) иногда творчески переосмысливали идеи вождя, но сути не меняли. Культура сталинского времени, по наблюдениям специалистов, хотя и приветствовала иногда инициативу, была принципиально монологична. Об этом свидетельствует и довольно анекдотичный случай с началом дискуссии по языкознанию 1950 г. По воспоминаниям секретаря газеты «Правда» Л. Ф. Ильичева, Сталин вызвал его для того, чтобы ознакомить с работой молодого «талантливого человека с периферии», которого он назвал «просто гением». Когда Ильичев увидел статью, то в конце была поставлена фамилия талантливого провинциала: И. Сталин. Это была знаменитая статья по вопросам языкознания[192]. Нескромность и своеобразный юмор вождя можно оставить за скобками. Здесь важнее другое: шутка символически указывает на то, что Сталин повсюду. Он везде: и в центре и на периферии, он и вождь и «молодой талантливый автор».
Особую роль играли «сталинские указания». На деле они часто звучали туманно, но всегда были «исчерпывающими»[193]. «Без знания этих указаний не может обойтись ни один историк, какой бы эпохой и какими бы конкретными вопросами он ни занимался»[194]. Имея мифические «исчерпывающие» указания, историки, тем не менее, совершали ошибки. Объяснялось это только тем, что они их либо не поняли, либо сознательно проигнорировали. Последнее уже квалифицировалось как саботаж и вредительство.
«Сталинские указания» сродни приказам гениального полководца, ведущего свои войска от победы к победе: «Сталинские указания, касавшиеся как общеметодологических проблем, так и отдельных конкретных вопросов истории, стали основой решительного перелома на фронте исторической науки»[195].
Значительный интерес представляет и язык Сталина, воплощенный в том числе и в главных для историков директивных текстах и выступлениях. В семиотике принято выделять естественный и искусственный языки. Искусственный язык разрабатывается учеными специально для того, что сформировать универсальные непротиворечивые термины, понятия и категории, исключающие или минимизирующие двоякое толкование. Сталин всегда предпочитал естественный язык, подразумевающий различные интерпретации и восприятия. Этим частично можно объяснить и особую любовь диктатора к истории, где терминология значительно проще и неопределеннее по сравнению даже с другими гуманитарными дисциплинами. Помимо того, что самого Сталина можно обвинить в недостаточной образованности, популизме, эта любовь объясняется и тем, что в естественном языке проще подстраивать смыслы под собственный дискурс, трансформировать их, в нужный момент показывая, что имелось в виду совсем не то, что усвоили слушатели или читатели. Такая позиция позволяла играть роль единственного интерпретатора.
Определяя свой статус в советской символической иерархии, Сталин позиционировал себя как «Ленин сегодня». Другой вариант: «Сталин — ученик Ленина». Таким образом, если следовать за терминологией семиотики, Сталин — это цитата Ленина. Не будем вдаваться в рассуждения о том, насколько это верно. В данном случае это не важно. Необходимо подчеркнуть другое. Помимо культа отца-основателя, являющегося обязательной чертой для любого общества и государства, это отражает бинарность советской символики[196]. Маркс-Энгельс, рабочий-колхозница, Чапаев-Фурманов, Ленин-Сталин, революция — контрреволюция, красные — белые и т. д. Данный код прослеживается в исторической мифологии. Например, «Кутузов — ученик Суворова» — схема, которая была реализована как в популярных, пропагандистских сочинениях о русской военной славе, так и в серьезных научных монографиях.
В первое десятилетие существования советской власти к прошлому демонстрировалось пренебрежение. Пафос строительства нового общества и разрушения наследия предыдущего не способствовал обращению к истории. В 30-е гг. значение образов прошлого в идеологии заметно возросло. Связать это можно не только с поворотом к построению «социализма в отдельно взятой стране» и культивации «советского патриотизма», но и с растущим противостоянием, в том числе и символическим, с Германией. В Третьем Рейхе история играла структурообразующее значение. Исторические образы являлись фундаментом довольно иррациональной идеологии. Как следствие, внешнеполитическая доктрина нацизма делала особый акцент на мифологизированное прошлое. Советская сторона должна была дать адекватный ответ, в том числе и мифо-исторический. Отсюда сборник статей «Против фашистской фальсификации истории» (1939), фильм режиссера С. М. Эйзенштейна «Александр Невский» (1938). Так историки и история оказались на передовой идеологического фронта.
Метафора фронта, войны являлась фундаментальной в советской мифологии. Пропаганда конструировала милитаризированный дискурс, внедряя в общество менталитет «осажденной крепости», мобилизационную психологию. Даже за урожай приходилось биться. Историческая наука — не исключение. Регулярное напоминание о том, что история — важный участок идеологического фронта, — обыденность для советских историков. Особенно это стало популярным во время и после Великой Отечественной войны, когда военная терминология тотально заполнила социальное пространство. Отсюда и популярная метафора — «прорыв исторического фронта». Любое обнаруженное идеологическое упущение в работе историков оценивалось именно так. Фронт могли прорвать внешние враги (буржуазные историки), но куда чаще его прорывали враги внутренние, то есть даже находясь внутри страны, историк был на линии фронта. Это наблюдение позволяет утверждать, что в пространственном континууме советского мифа фронт был повсюду, он не имел четких границ. Немаловажно и другое: «прорыв фронта» мог произойти не только, да и не столько из-за действий врага, сколько из-за бездействия или оплошности самих «солдат» невидимого фронта. Любое послабление — это предательство. Метафора фронта как нельзя лучше поддерживала атмосферу напряжения и мобилизации, насаждавшуюся в обществе. Ведь мало где человек находится в таком же напряжении и так же мобилизован, как на фронте.
Фронт — это еще и демаркационная линия между своим миром и миром врага. Мифология фронта была важным элементом изоляционистской политики. Как известно, за линию фронта перебираются только перебежчики или разведчики. Отсюда стандартизированные отчеты советских историков о посещении международных конгрессов, больше похожие на рапорты о проведенных диверсиях и операциях.
Элементом милитаризированной психологии является и культивировавшаяся «воинственность» советской интеллигенции. В частности, к историкам постоянно обращали призывы не забывать о партийности и воинственности, объединенных в корявом словосочетании «партийная воинственность». Причем, особая воинственность требовалась всегда, но особенно здесь и сейчас. С точки зрения идеологии, советский историк не мог расслабиться ни на минуту. Война закончилась, но дальше еще сложнее — в мирное время враг не так очевиден, нельзя терять партийную бдительность! Наглядно это видно на примере кампаний по борьбе с «буржуазным объективизмом».
Военизированная атмосфера предполагала наличие героев. Героика — отличительная черта молодого советского государства. Эпоха «Великого перелома» требовала образцы для подражания. Первоначально такими образцами, сообразно советской социально-политической идеологии, были рабочие, которых презентовали как титанов, словно сделанных из стали. Характерными героями первых десятилетий советской власти были «герои физического, а не интеллектуального типа»[197]. Наиболее ярко этот образ отразился в соцреализме: на страницах литературных произведений и экране[198]. Советские герои — это люди действия. Отсюда такая любовь советской пропаганды к Ивану Грозному, Петру I, простоватому, но энергичному Суворову, революционерам и т. д., ведь все они — люди действия. И совершенное неприятие мятущегося интеллигента. В данном символическом контексте работники интеллектуального труда оказывались на периферии советской картины мира. Но ситуация поменялась в годы войны, когда научная продукция сыграла одну из решающих ролей в разгроме врага. Советское руководство наглядно убедилось, что будущее за крупными научными державами. В послевоенное время статус ученого резко возрастает, приобретая героические черты. Чудаковатые люди науки приобретают почет не меньший, чем строгие военные[199].
Все же в советской мифологии ученые так и не смогли занять ведущей роли, неизменно оказываясь вторичными по отношению к союзу рабочих и крестьян. Любопытная деталь, имеющая с нашей точки зрения и важное символическое значение. Мимоходом брошенная на Первом всесоюзном съезде колхозников-ударников 19 февраля 1933 г. фраза о том, что «революция рабов ликвидировала рабовладельцев и отменила рабовладельческую форму эксплуатации трудящихся», привела к тому, что специалисты по античности сосредоточили главные усилия на поиске и обосновании революции рабов как главного фактора падения Римской империи[200]. Обычно важные научные идеи высказываются не перед делегатами съезда колхозников. Но здесь была важна именно символика: колхозник, человек труда, своим классовым инстинктом понимает все ничуть не хуже, а даже лучше, чем представитель интеллигентской прослойки.
Но герои не могут существовать сами по себе. Это в буржуазном мире все пронизано индивидуализмом и нарциссизмом. Интеллектуальный герой Страны Советов — это слуга народа. Он такой же участник пятилеток, как и рядовой колхозник или рабочий. В торжественных статьях, посвященных, скажем, Сталинской премии, мы находим настойчивые напоминания о том, что ученый — это слуга народа. Его ценность определяется тем, что он может дать простому народу. В статье А. М. Панкратовой комбинируется метафора фронта и службы народу: «Достижения советских историков на фронте исторической науки, однако, нельзя еще признать достаточными, чтобы удовлетворить громадные потребности советского народа, идейные запросы которого непрерывно растут»[201].
Но связка «ученый — народ», как и все в СССР, должна реализовываться не напрямую, а через посредничество партии. Лозунг «Народ и партия — едины!» — хорошее обоснование такого порядка вещей. Таким образом, идеологема «ученый — слуга народа» в реальности превращается в «ученый — слуга партии».
Любая империя невозможна без образа врага. Соглашаясь с тем, что СССР нельзя считать классической империей, подчеркнем, что из-за своего стремления быть лидером всего «прогрессивного» человечества, Советский Союз просто вынужден был конструировать символическую реальность вполне имперскую хотя бы по глобальному масштабу и амбициям. Здесь вновь важную роль отводили историкам, которые должны были обнаружить врагов в прошлом и показать их обреченность в исторической перспективе.
«Враги», как известно, могли быть и внешними, и внутренними. Риторика и символика борьбы с внутренними врагами прочно утвердилась и в исторической науке. Этот ярлык щедро навешивался. Враг постоянно мобилизован, он «не дремлет», поэтому советские историки, вслед за остальными гражданами, должны были проявлять бдительность. Один из лейтмотивов непрекращающейся кампании за критику и самокритику — это притупление бдительности. Врагом мог оказаться любой, даже близкий коллега. Например, в исторической науке таким внутренним врагом оказалась «школа Покровского» и буржуазные националисты. Борьба с ними сопровождалась вполне шпионской терминологией. Миф о враге оказывался основополагающим в картине мира: «…Когда партия перешла в решительное наступление против последнего капиталистического класса — кулачества, борьба на историческом фронте обострилась. Между буржуазными историками Западной Европы и враждебными марксизму историками, работавшими в СССР, установился единый антимарксистский фронт. Усилилась вредительская идеологическая работа буржуазных националистов. Так, например, на Украине протаскивались “теории”, пущенные в ход австрийским шпионом Яворским и группкой украинских нацдемов.»[202].
В классовой картине мира враги — это обязательно обреченные силы реакции, мешающие прогрессу, воплощенному в новом советском обществе. Это уходящие с исторической сцены классы: «Политический смысл этой борьбы на историческом фронте заключался в том, что умирающие эксплуататорские классы попытались закрепиться на основных идеологических позициях, в особенности на фронте исторической науки»[203].
Для распространения символов важны каналы их передачи. Здесь советская действительность предлагала широкий спектр. Это и вербальные и визуальные источники, опубликованные и неопубликованные стенограммы речей, официальные периодические издания идеологической направленности (журнал «Большевик», газеты «Правда», «Культура и жизнь» и т. д.), информация на партсобраниях и т. д. Особую роль проводников идеологической «моды» в послевоенное время сыграли газеты «Культура и жизнь» (злые языки окрестили ее «Культура или жизнь» и «Александровским централом» (по фамилии главы отдела пропаганды и агитации)) и «Литературная газета». Причем в направлении критики этим изданиям давалась некоторая самостоятельность. Важным каналом стали неофициальные речи Сталина и членов его окружения, различные тосты[204]. Играли они роль и в исторической науке, где каналами являлись не только официальные издания, но и собственная профессиональная периодика и книги.
В этом плане любопытна эволюция названия главного исторического журнала страны «Вопросы истории». В 20-е гг. выходили издания, из которых собственно и выросли «Вопросы истории». Имеются в виду «Историк-марксист» (с 1926 г.) и «Борьба классов» (с 1931 г.)[205]. Оба названия семантически отражали бескомпромиссность борьбы с чуждой историографией. Название «Историк-марксист» словно указывало, что только историки-приверженцы правильной марксистской методологии могли публиковать здесь свои труды. После разгрома «школы Покровского», с появлением новой конституции, провозглашавшей общенародное государство, и возрастанием в самой исторической науке роли историков «старой школы» название смягчили. От былой воинственности не осталось и следа: с 1937 г. журналы слили, а новому изданию дали вполне нейтральное название «Исторический журнал». Наконец, после войны он стал известен как «Вопросы истории». Новое имя отражало некоторые послабления первых послевоенных лет. Выяснилось, что в истории есть какие-то вопросы, а это уже предполагало полемику, дискуссионность, непредрешенность самой истории как научного знания. Впрочем, если у кого и существовали иллюзии на этот счет, то вскоре они развеялись. Тем не менее, любопытно и то, что именно на послевоенное время падает самое большое количество дискуссий со времен относительно либеральных 20-х гг.
В любой семиотической системе ключевое положение занимает пространственный континуум. В уже упомянутой книге «Трансформация образа советской исторической науки…» выделен специальный параграф, посвященный социокультурному ландшафту[206]. В нем описываются институционально-структурные изменения (появление новых научных институтов, исторических кафедр, музеев и т. д.) в пространственном измерении Советского Союза. Здесь хотелось бы обратить внимание на другое. В коммуникативном процессе между столичной и провинциальной исторической наукой Москва играла определяющую роль как транслятор символов, идеологем и мифов. Не была исключением и историческая наука. Наглядно это видно на примере идеологических кампаний, когда кампании на местах — это символическое, хотя и искаженное, повторение столичных мероприятий. В производстве символов столица всегда занимает доминирующее положение по отношению к другим частям страны. Другое дело, что местная специфика иногда оказывалась настолько сильной, что задавала неожиданные повороты и векторы. В роли провинции выступает даже Ленинград. Так, на проработочное собрание в Ленинградском отделении института истории приезжает москвич В. И. Шунков, который задает направление всему процессу (см. ниже).
Но связь между Москвой и провинцией не так проста, как может показаться вначале. Огромную роль в идеологических кампаниях сыграют провинциальные «маленькие люди» (еще один семиотический феномен сталинской эпохи). Они нередко задавали тон и как бы сглаживали различие двух миров, нивелировали статус столичных авторитетов. Их биографии были примером тому, что даже заштатный провинциальный преподаватель или ученый может покорить Москву, если, конечно, правильно поймет направление идеологических перемен. В этом проявилась еще одна особенность советского мифологического пространства: Москва — центр, из которого все исходит и куда все устремляется. Символически он везде. Отнюдь не случайны основополагающие метафоры советской культуры: «Страна моя — Москва моя», «Москва знала все» и др.[207] В контексте всего сказанного лучше понимается помпезность празднования 800-летия Москвы в 1947 г. и конструирование москвоцентристской концепции формирования русского централизованного государства.
В символической реальности немалое значение играет и человеческое тело. Разные эпохи и культуры создают разные идеальные образы тела, его символику и роль в социальной коммуникации. Борьба духа и тела — важный элемент христианской культуры. Выбирая из них, «советская цивилизация явно отдавал предпочтение телу»[208]. Социалистический реализм был наполнен сильными, мускулистыми телами рабочих, колхозников, военных, спортсменов, крепких детей и т. д. В здоровом теле — здоровый дух, причем пролетарский. В этом смысле утонченный, интеллигентный идеал начала XX в. явно не вписывался в новую, советскую вселенную.
Но как же это отразилось на исторической науке? Проиллюстрируем это на примере академика А. М. Панкратовой. Убежденный солдат партии, она вступила в нее еще в юности. Несмотря на принципиальность, сочетавшуюся с чуткостью к людям, она, как говорится, «колебалась вместе с партией». Несмотря на довольно скромные научные достижения, в 1939 г. она становится членом-корреспондентом АН СССР, в 1953 г. — академиком, и даже членом ЦК КПСС. Конечно же, сыграла роль и партийность, и тема ее исследований (рабочий класс), и школьные учебники и многое другое. Но сыграл и внешний вид. На фотографиях перед нами коренастая фигура и простое лицо рабочей или колхозницы, но никак не работника интеллектуального труда. Она прекрасно вписывалась в семиокод советского общества. Ее не стыдно было выпустить на трибуну съезда как раз в промежутке между партийными бонзами и простой дояркой.
Идейность выражалась во внешнем виде, который также являлся индикатором эволюции идеологии и основополагающего мифа. Например, одна из самых неоднозначных фигур советской медиевистики Н. А. Сидорова, серый кардинал и активный участник идеологических кампаний послевоенного времени (хотя ее роль оценивается и по-разному), выглядела следующим образом: «…Ни дать ни взять комиссар времен гражданской войны, аскетичная в одежде и прическе, словно боявшаяся показаться красивой, она сохраняла облик женщины двадцатых годов, считала все удобства жизни, а может быть, и ее радости, признаком мещанства»[209]. Она резко контрастировала с импозантной профессурой, предпочитавшей стиль близкий к классическому дореволюционному. В данном случае идейность и некоторая романтическая преданность советским идеалам выражалось даже во внешнем виде Н. А. Сидоровой.
Итак, историческая наука являлась частью советского семиотического пространства. Она подпитывалась им и одновременно конструировала его. Для историка это означало одно: необходимо хорошо ориентироваться в символической повседневности, иначе можно оказаться в маргинальном положении. Символическое пространство Страны Советов формировало мышление человека, советизировало его. Поэтому реализация символических кодов в научных текстах — наглядный пример встраивания историка в советскую реальность и ее добровольное (или не вполне) присвоение.
Политическая культура и идеология советского общества формировали новое поколение. В 1930-е гг., после репрессий в отношении советских историков поколения 20-х гг., начался процесс воспитания и подготовки новой генерации ученых. Именно они должны были прийти на смену историкам «старой школы» и первому поколению историков-марксистов, именно они примут самое активное участие в идеологических кампаниях послевоенного времени. По наблюдениям историка А. В. Голубева, в 1930-е гг. именно молодежь, не знавшая другой реальности кроме советской, стала социальной базой режима[210]. Пропаганда сформировала у нового поколения уверенность в особой миссии Страны Советов, а также «представление о том, что учиться у Запада уже нечему»[211]. Подтверждает это наблюдение и среда историков-студентов, хотя и необходимо понимать, что настроения внутри нее встречались разные.
Среда историков-студентов в конце 1930-х гг. не была однородной и, несмотря на стремление советского строя к унификации, тем более идейной, являла собой картину различных типажей и мировоззрений. Поступившая на только что воссозданный в 1934 г. исторический факультет МГУ Е. В. Гутнова вспоминала о студентов того первого набора: «Это была разношерстная публика. Значительная часть, около 30–40 %, наверное, составляли люди вполне взрослые, зрелые, как правило коммунисты, рабочие и колхозники, наскоро окончившие какие-либо рабфаки или партийные школы, недостаточно грамотные и не знающие вовсе истории. Многие из них попали на истфак случайно…, но некоторые сознательно стремились изучать историю. Однако в большинстве своем и те и другие старались учиться добросовестно, видели в успешной учебе свой гражданский и партийный долг. Были среди них люди плохие, кляузные, враждебно и свысока относившиеся к интеллигенции., но были и другие: умудренные опытом, оставшиеся достойными людьми в самых тяжелых передрягах тридцатых годов.»[212]. Другую группу представляли выходцы из интеллигентных семей, которые поступили уже после того, как заработали производственный стаж. «Наконец, третья группа, очень небольшая, состояла из выпускников школ, сразу поступивших в вуз, юношей и девушек семнадцати-восемнадцати лет. Их специально выделяли в группу “ровесников Октября”»[213].
Схожим образом описывает студенческую массу исторического факультета и Б. Г. Тартаковский, поступивший в университет годом позже: «Моих однокурсников. также нельзя было назвать однородной массой. Наряду с вчерашними школьниками — я не решился бы теперь сказать, что они составляли большинство — были и 28-30-летние дяди и тети, как правило, члены партии, не способные, по-видимому (опять-таки, как правило), к восприятию наук технических и естественных, но полагавшие (не все, но многие), что история более доступна их пониманию, во-первых, и что диплом историка откроет им путь в разного рода идеологические учреждения, во-вторых»[214]. По наблюдениям мемуаристов, дальнейшие курсы были куда однороднее.
По воспоминаниям А. С. Черняева (на исторический факультет МГУ поступил в 1938 г.), много на курсе было провинциалов и евреев. Последние, по уверению автора, «были и самым общественно активным “элементом” и на курсе, и на факультете вообще»[215]. Впрочем, это наблюдение не подтверждают другие мемуаристы. А вот поток выходцев из провинции отмечают все. «Причем напористостью, неуемностью выделялись именно провинциалы: дорвались до столицы и хотели себя показать»[216]. По окончании университета большинство из них стремились любыми способами остаться в Москве и Ленинграде, а не возвращаться в серые будни провинциальной жизни.
По отношению к учебе среди студентов были те, кто действительно пришел за знаниями и, возможно, хотел связать свое будущее с наукой, и те, для кого университет был трамплином, социальным лифтом. По воспоминаниям филолога С. Б. Бернштейна, проходившего обучение в середине 30-х гг. в МИФЛИ, студенты разделялись на «академистов», то есть тех, кто отдавал свои силы учебе, и «активистов», тративших свое время на партийные заседания, общественную работу и разоблачения классовых врагов, и практически не утруждавших себя учебой[217].
Вообще, отметим, что первые курсы 30-х гг. оказались в уникальной ситуации, когда предыдущие официальные концепции оказались отвергнуты, а новые еще формировались. Не было учебников, что делало обучение максимально приближенным к самостоятельному поиску.
Разница в возрасте и жизненных целях поступивших, безусловно, была почвой для конфликтов, если не явных, то уж скрытых точно. Студенты разбивались на компании, формировавшиеся по интересам, социальному статусу, менталитету, даже на землячества. Шла скрытая борьба за повышенные сталинские стипендии, рекомендации в аспирантуру, послевузовское распределение и т. д. В этой среде было немало и тех, кто отнюдь не интеллектуальными способностями пытался пробить себе дорогу в жизнь. Б. Г. Тартаковский описывает некоего Никончука, который написал донос на А. Я. Авреха. Доносчик сразу же оказался в изоляции[218]. Никончук пользовался заслуженной известностью не только на курсе Тартаковского, о его деятельности был осведомлен весь факультет. М. Г. Рабинович, учившийся на курс младше, также описывает его в своих мемуарах[219]. Он свидетельствует: «Были среди нас и добровольцы, стремившиеся “помочь органам госбезопасности” раскрывать новых и новых “врагов народа”. Одни из них были откровенны и, надо сказать, к чести тогдашнего студенчества, вызывали всеобщее отвращение»[220]. Такие люди были, как правило, невежественны, с абсолютным отсутствием каких-либо талантов. Идейная борьба виделась им единственной возможность оказаться на «празднике жизни». Еще одного такого представителя описал А. С. Черняев: «Ореханов, например, во всеуслышание на уроке латыни заявил, что слова из “Gaudeamus igitur”… содержат в себе троцкизм. В другой раз он уверял нас, что “Капитал” Маркса так называется потому, что это капитальный труд. Всех нас, членов “его” же группы, он называл только по фамилиям: “товарищ Черняев”, “товарищ Хромов”. Его никто не видел улыбающимся или смеющимся»[221].
Но М. Г. Рабинович специально выделяет и другой типаж «помощников» органов. Это были идейные и умные борцы, хотя, как намекает Рабинович, отнюдь не столь бескорыстные, как это могло показаться. Среди них автор воспоминаний называет М. Я. Гефтера, описывая его роль в борьбе с врагами народа на факультете. Причем такие идейные борцы, по мнению Рабиновича, «были в самом деле полезнее тогдашним органам, чем разные никончуки»[222]. Отметим, что в послесталинский период с Гефтером произошла известная идейная трансформация, приведшая его в лагерь диссидентов[223].
Впоследствии эти люди оказались на преподавательской работе в лекториях, партийных школах, в столичных и провинциальных вузах, в идеологических органах. Роль представителей обоих типажей в идеологических погромах 40-х гг. несомненна.
Репрессии 1937 г., естественно, затронули и исторический факультет МГУ. Исчезали преподаватели, студенты, члены их семей. Был репрессирован первый декан Г. С. Фридлянд. «Едва ли не каждый месяц кто-то исчезал, и самое имя его нам приказывали забыть»[224]. Но реакция на события определялась тем, что молодые студенты считали «борьбу с врагами народа» необходимостью, а необъяснимые аресты — досадными ошибками. Они «были воспитаны в духе глубокой веры не только в справедливость “нашего дела”, но и в непогрешимость руководства во всех его ипостасях»[225]. Перехлесты объяснялись действием отдельных людей, например, Ягоды. Этот психологический феномен подчеркивает и Рабинович, который вспоминает, что если в виновность близких людей не верили, то «при всем этом мы верили в вину лиц, более от нас удаленных. Верили в существование “пятой колонны”»[226]. Учившаяся на историческом факультете в 1934–1939 гг. В. Н. Чистякова подтверждает, что такой взгляд был типичным: «Нам тогда говорили, что эти люди [репрессированные преподаватели. — В. Т.]- враги народа, и что они повинны в преступлениях против Советской власти. Тогда мы, конечно, верили тому, что нам говорили… Представление о них как о врагах народа никак не укладывалось в моем сознании»[227].
Авторы воспоминаний по-разному описывают атмосферу «Большого террора». Рабинович пишет о веселье, заполнявшем души молодых студентов МГУ, хотя постфактум и признает: «Теперь мне это напоминает танцы на краю пропасти, но тогда мы так не думали»[228]. Иные ощущения передает учившийся всего на курс старше Тартаковский: «Это, вероятно, удивительно, но в памяти сохранилось мало конкретных фактов такого рода [аресты. — В. Т.]. Зато общую атмосферу неуверенности, тревоги, попросту страха помню очень хорошо»[229].
Вне критики была фигура Сталина. Даже М. Г. Рабинович, в семье которого Сталина не любили, став студентом, поддался общему настроению поклонения вождю. «Подчас мы даже верили в то, что его драгоценной для нас жизни действительно угрожает опасность со стороны “пятой колонны”»[230]. Любимый профессор студента Рабиновича, знаменитый медиевист С. Д. Сказкин, повесил портрет Сталина над свои письменным столом. Такие же настроения были и у студентов-историков МИФЛИ: «Вообще тональность бесед была лояльной по отношению к СССР»[231].
Но все описанное касалось студентов московских вузов. А как же в Ленинграде? Здесь наблюдалась идентичная картина: те же возрастные диспропорции на курсах, та же борьба с «врагами народа», тот же догматизм партийных историков и т. д. По воспоминаниям Д. Н. Альшица, поступившего на исторический факультет ЛГУ в 1937 г., «по детской своей наивности, переступив порог факультета, мы ощутили себя в храме чистой науки…. Мы, студенты первых курсов, плохо отдавали себе отчет в том, какие тучи сгущаются над нами. Правда, среди нас находились и весьма “сурьезные партейные товарищи” — студенты старших возрастов, уже хлебнувшие “ума” на рабфаках и на заводах…. Были у нас, как и везде, заведомые доносчики — борцы с “проявлениями”. По истфаку ходил известный многим поколениям истфаковцев аспирант, а затем и преподаватель — Степанищев, открыто заявлявший то одному, то другому собеседнику: “Я сейчас на тебя донесу”, — и всегда выполнявший свои угрозы»[232]. Что касалось репрессий, то «считалось, что никаких репрессий и нет. Разоблачали и “сажали” отдельных “врагов народа”»[233].
Но некоторые, благодаря складу ума, стремлению анализировать, могли критически взглянуть на реальность. В своих воспоминаниях С. В. Житомирская, проучившаяся на истфаке МГУ по разным причинам с 1935 по 1945 гг., утверждает: «Поступила я в университет девятнадцатилетней девчушкой, насквозь пропитанной идеологией (чему не мешало появившееся скептическое, а иной раз и критическое отношение к более или менее частным явлениям действительности), а вышла из него уже зрелым человеком, уже утратившим иллюзии в отношении советской власти, ее возможностей и перспектив»[234].
О существовании таких «скептиков» свидетельствуют дневники А. Г. Манькова, поступившего в середине 30-х гг. на истфак ЛГУ. На страницах его дневников гнетущая атмосфера советского общества тех лет. Он описывает регулярные аресты на факультете, тяжелое психологическое давление на студентов: «Один из студентов сдал зачет, пошел в общежитие и повесился. Это четвертый случай самоубийства на нашем факультете за этот год. Целый день разговор шепотом»[235]. Он доверяет дневнику свой скепсис по отношению к советской власти: «Народу, которому не хватает порток, масла и многого другого, просто рискованно доверять оружие»[236]. И еще: «Нас надули. И в отношении социализма, и нашего “просперити” и изобилия»[237]. Можно обнаружить и нелестные сравнения: «Фашистские порядки в Италии чудовищно похожи на наши»[238]. Тем любопытнее, что после войны А. Г. Маньков стал членом партии и активно участвовал в кампаниях в ЛОИИ.
Иногда откровенничали и вполне лояльные. Так, студент МИФЛИ М. Я. Геллер в частной беседе с Ю. А. Поляковым признал: «Свобода слова, свобода слова. Это понятие не для нас»[239].
Принимая строй в целом, студенты могли скептически оценивать многие конкретные, особенно внешнеполитические шаги советского руководства. По воспоминаниям А. С. Черняева, пакт Молотова-Риббентропа вызвал шок в студенческой среде[240]. Не пользовалась, конечно же публично, среди студентов истфака ЛГУ популярностью и война с Финляндией[241].
Итак, можно констатировать в целом лояльное отношение и даже преданность молодого поколения историков советской власти и лично Сталину. Уже тогда среда тех, кто войдет в послевоенную науку, была неоднородна. В ней было предостаточно карьеристов и людей беспринципных. Наблюдалось и некоторое размежевание между выходцами, особенно старшего поколения, из рабочей и крестьянской среды и интеллигенции. Социальный барьер между студентами из рабочих и выходцами из интеллигенции усугублялся тем, что на протяжении последнего десятилетия в советском обществе проходила череда кампаний, формировавших негативный облик интеллигенции. Рабочему внушалось, что вне зависимости от способностей, он находится на более высокой ступени социальной пирамиды[242].
Таким образом, об изначально цельном в социальном и мировоззренческом смысле сообществе говорить не приходится. Далеко не все оказывались винтиками «тоталитарной» машины. Многие могли критически мыслить, во многом не соглашаться с властью, хотя и зачастую принимать ее в целом.
О военном времени и его влиянии на историческую науку написано уже немало[243], поэтому повторяться нет особой нужды. Здесь хотелось бы сконцентрироваться на общественных настроениях историков и анализе того, как бурное время повлияло на научно-историческую среду и взаимоотношения внутри нее.
Совершенно очевиден общий патриотический подъем. Понимание того, что речь идет о сохранении государства, народов и культуры, способствовало сплочению, хотя военное время явило нам множество примеров поведения неблагородного и эгоистичного. Эвакуация также способствовала знакомству между представителями разных областей знаний, вынужденных проживать бок о бок.
Война на короткое время заставила оставить все противоречия в среде историков позади. Перестройку исторической науки на «военные рельсы» наглядно демонстрирует деятельность Института истории АН СССР. В качестве приоритетных были намечены две задачи: концентрация усилий на разгроме врага и воспитание советского патриотизма[244]. Исследования велись в направлениях: «1. Проблемы, связанные с разоблачением фашизма. 2. Проблемы, посвященные героическому прошлому нашей страны. 3. Проблемы, посвященные истории русской культуры. 4. Проблемы, посвященные истории славянских стран. 5. Проблемы, связанные с разъяснением роли антигитлеровской коалиции и отдельных ее участников, как наших союзников и друзей по осуществлению исторической задачи разгрома гитлеровской Германии»[245]. Предлагаемая проблематика, милитаризированная по своей сути, отражала идеологические приоритеты текущего момента. Как это часто бывает, в послевоенное время обозначенная тематика пользовалась неизменным успехом у историков и идеологов.
Несмотря на видимый консенсус в исторической среде, уже в 1943 г. прошли две крупные дискуссии: вокруг монографий Б. И. Сыромятникова и А. И. Яковлева. Так, в монографии историка-юриста Б. И. Сыромятникова «“Регулярное” государство Петра I и его идеология» (1943) проводилась мысль, что в петровском законодательстве присутствуют ярко выраженные демократические тенденции, создающие возможности получить высокие чины благодаря способностям, а не происхождению. Автор подробно рассмотрел идеологию реформ Петра в контексте европейских политико-правовых доктрин того времени. На монографию вышло несколько критических рецензий, написанных С. В. Бахрушиным, В. И. Лебедевым и др. В них Б. И. Сыромятников обвинялся в том, что Петр был им представлен учеником немецких философов (слово «немецкое» в военные годы носило исключительно негативный оттенок) и последователем реакционной государственной школы, сторонники которой видели в Петре воплощение надклассовости государства[246].
Не менее жесткую полемику спровоцировала книга А. И. Яковлева «Холопство и холопы в Московском государстве в XVII в.». В ней подчеркивалось огромное значение холопства в русской социально-экономическом истории. Данный тезис противоречил выводам Б. Д. Грекова о незначительной роли рабовладения в средневековой Руси. Сторонники грековской концепции, да и просто несогласные историки (например, С. Б. Веселовский) обрушились на книгу с критикой, часто совершенно справедливо критикуя ее автора и по частным вопросам[247].
Заметим, что данные дискуссии показали, что концептуального и «структурного» единства в среде советских историков как не было, так и не появилось. Необходимо отметить и еще одно. Естественный рост патриотических настроений в годы войны стал питательной почвой для все большего поворота исторической науки в сторону патриотизма и своеобразного национал-большевизма. Более того, по наблюдениям специалистов, из идеологии практически исчезла коммунистическая составляющая: «Коммунизм… не играл важной роли в патриотическом языке. Точный характер патриотизма, к которому апеллировала пропаганда, варьировался от “советского патриотизма”, — лояльности к СССР, преданности делу защиты его территории, народа и образа жизни, — до местного патриотизма, сфокусированного на родном районе, городе или области»[248].
Именно в годы войны окончательное оформление и теоретическое обрамление получает концепт «советского патриотизма», представлявший собой сложную комбинацию из внутри- и внешнеполитических идеологем. По мнению современного историка И. Б. Орлова, особую роль в актуализации его пропаганды сыграло то, что в 1944 г. советские войска вышли к границе СССР, и пропагандистские органы должны были подготовить солдат к встрече с буржуазным миром[249].
В исторической науке военного времени прошла полноценная кампания по борьбе с немецким засильем. В определенной мере она стала продолжением антифашистской пропагандистской кампании, развернутой в предвоенное время, но фактически сошедшей на нет после пакта Молотова-Риббентропа[250]. Главным объектом гонений стало все немецкое. Так, злостными кознями немецких ученых объяснялось засилье норманизма. Важным событием стало обсуждение третьего тома «Истории философии», где рассматривалась немецкая классическая философия Канта, Фихте и Гегеля. Авторов обвинили в том, что они не сумели показать противоречие между прогрессивным методом Гегеля и его реакционным мировоззрением. Выводы были далеко идущими: «Эти ошибки свидетельствуют о серьезном неблагополучии в Институте философии АН СССР. Институт не освещал актуальных вопросов марксистско-ленинской философии, не разрабатывал философского наследия В. И. Ленина, не создал работ, разоблачающих разбойничью фашистскую идеологию. Институт не объединял, не готовил и не выдвигал молодые кадры теоретических работников, оторвался от научной общественности и научных учреждений.»[251]. Постановление фактически ставило знак равенства между немецкой идеалистической наукой и нацизмом. Учитывая тесную связь русской гуманитаристики и немецкой научной традиции еще с XVIII–XIX вв., когда русские ученые именно в немецкой модели образования и науки видели идеал, приходится признать, что борьба с засильем немцев неизбежно ударяла по традициям отечественной науки, в частности истории.
Одной из жертв борьбы со всем немецким стал М. Н. Тихомиров и его книга «Ледовое побоище и Раковорская битва». В аналитической записке о недостатках идеологической работы, представленной А. С. Щербакову, указывалось, что историк «впадает в серьезную политическую ошибку, утверждая вслед за немцами, что… отношения русских князей с народами Прибалтики якобы преследовали грабительские цели, что русские грабили и разоряли западные области ливонов и эстов. Профессор на протяжении многих страниц своей книги охотно цитирует высказывания немецких историков, по существу направленные на утверждение фашистской легенды о превосходстве германской нации.»[252].
31 марта 1944 г. в Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП (б) прошло совещание, посвященное положению на идеологическом фронте. Несмотря на высокую интенсивность идеологической работы, было признано, что сделано недостаточно. Г. Ф. Александров озвучил организационные планы на будущее. В частности, он предлагал организовать Академию общественных наук для подготовки кадров[253]. В этот же день на имя А. С. Щербакова от Александрова было отправлено письмо с подробными предложениями по улучшению пропагандистской работы. Заметное место в нем уделялось вопросам исторической науки и преподаванию истории в вузах. Признавалось, что студентам недостаточно освещают героическое прошлое Родины. Среди некоторых преподавателей «появилась в последнее время тенденция поменьше говорить о классовой борьбе в Истории СССР и рассматривать деятельность всех царей, как деятельность прогрессивную»[254]. Некоторые из них увлеклись буржуазной историографией и игнорируют марксистскую.
В рамках кампании против немецкого засилья утверждалось, что «в советской исторической науке не преодолено еще влияние реакционных историков-немцев, фальсифицировавших русскую историю, доказывавших, что именно немцы принесли русским начала государственности и т. д.»[255]. Доля истины в этом утверждении, действительно, была. Так, в немецкой брошюре «Политические задачи немецкого солдата в России в условиях тотальной войны» утверждалось, что варяги были германцами и древнерусское государство следует назвать «Германским государством варягов»[256]. В свете этого любые утверждения, хоть как-то напоминающие немецкие расовые теории, без сомнений признавались идеологически вредными. В письме Г. Ф. Александрова в качестве примера «подыгрывания» немецким историкам приводилась книга А. И. Яковлева о холопах[257].
Борьбу с немецкой историографией подхлестывали и официальные идеологические органы. Так, уже в 1945 г. в журнале «Большевик» появилась статья, написанная М. Баскиным и направленная против «реакционной немецкой историографии». В ней указывалось, что «Исторический журнал» недостаточно борется с немецкими историками[258].
Несмотря на это, военное время стало периодом относительного ослабления идеологического давления на историческую науку в том смысле, что быстрое изменение идеологии еще накануне войны, поворот к традиционным ценностям, который, тем не менее, не отменял коммунистической риторики, привели к некоторой идеологической неопределенности. Многие историки по-своему трактовали сложившуюся ситуацию. Например, Е. В. Тарле прочитал лекцию, в которой утверждал, что нельзя рассматривать завоевания Российской империи с негативной точки зрения, поскольку именно большая территория, приобретенная в ходе экспансии, теперь позволяет успешно воевать советскому государству[259]. В принципе, историк в значительной степени развивал мысли Сталина, высказанные тем в статье против Ф. Энгельса. Но его лекция вызвала протест А. М. Панкратовой, которая усмотрела в этом отход от марксизма.
Апогеем конфликта стало совещание историков в ЦК ВКП (б) в 1944 г. Формально инициатором встречи была А. М. Панкратова, написавшая письмо в ЦК с просьбой разобраться с возмутительными, по ее мнению, случаями апологетики царской России и неверными трактовками отдельных событий. Она писала, что в исторической науке все громче звучат требования о пересмотре марксистского понимания истории, что эти требования главным образом исходят от представителей «школы Ключевского», которые «теперь открыто гордятся своей принадлежностью к этой школе»[260]. Инициатива Панкратовой оказалась очень кстати: во властных кругах давно зрела идея созыва собрания историков, на котором можно бы было обсудить ключевые идеологические проблемы[261].
Была сформирована комиссия в составе председателя А. С. Щербакова и секретарей ЦК ВКП (б) А. А. Андреева и Г. М. Маленкова. Совещание началось 29 мая 1944 г. и проводилось с перерывами 1, 5, 10, 22 июня и 8 июля. На мероприятие были приглашены ведущие историки Советского Союза.
Не будем подробно останавливаться на ходе конференции, тем более, что в исторической науке есть немало исследований на эту тему[262]. Обозначим лишь основные идеологические линии, прочерченные выступавшими историками и присутствовавшими идеологами.
После того, как исчезли надежды на мировую революцию, а во внутренней политике начали преобладать патриотические мотивы, советская историческая наука совершила поворот к позитивному (в умеренной форме) освещению русской истории. Но во время войны вновь появились обоснованные надежды на дальнейшее распространение коммунистических идей за пределы СССР, а излишне патриотическая риторика могла этому помешать. Поэтому нужно было не только сохранить патриотические элементы идеологии, которые показали себя крайне эффективно во время войны, но и не отпугнуть воинствующим советским национализмом другие народы. На основании этих соображений и принималась резолюция совещания. Ее авторы не поддержали ни одну из проявившихся на совещании позиций: они выразили недовольство, как излишним принижением русской истории, так и излишней ее героизацией.
Несмотря на то, что формально совещание было инициировано историками, главным действующим лицом на нем были представители власти. Для советской идеологической системы проходящая конференция была хорошим поводом вернуть контроль над исторической наукой. Поэтому в резолюциях все эти неофициальные группировки были намеренно нивелированы. Официальным идеологам было выгодно предстать в виде арбитров, указывающих на то, что неправы в той или иной степени все.
На совещании отчетливо проявился идейный раскол в среде историков. На нем ярко выделилось несколько групп. Представляется, что основными можно назвать следующие: 1) историки-марксисты, в массе своей ученики М. Н. Покровского, которые отстаивали принципы классового подхода к оценке русской истории; 2) историки «старой школы» и примкнувшие к ним ученые, следующие новой конъюнктуре, которые считали, что русское прошлое должно рассматриваться в позитивном ключе и 3) историки, во главе с И. И. Минцем, предложившие придерживаться «золотой середины», что более соответствовало официальной позиции. Последние призывали не искать в истории только негативные черты, но подчеркивать и положительные стороны[263].
На совещании зримым образом проявилась борьба с «немецким засильем». В особенности досталось труду Н. Л. Рубинштейна «Русская историография». Уже первый выступавший, С. К. Бушуев, возмущенно говорил о том, что в книге не показана непримиримая борьба русских и немецких историографов. Слишком выпячивается фигура А. Л. Шлецера, который, по описанию Рубинштейна, стоял на уровне мировой науки. «Как немец — так на уровне, как русский — так ученик»[264], — гневно восклицал выступавший. Он предлагал расширить и хронологию «Дранг нах Остен», которая в советских учебниках ограничивалась только XII–XV вв. С его точки зрения, немцы продолжали плести козни против России вплоть до современности, стремясь захватить земли славян[265].
Сам Рубинштейн вынужден был защищаться, используя риторику антинемецкой кампании. Он указал, что нельзя судить о национальности по фамилии, а своей книгой, в которой показан органический процесс развития русской историографии, он опроверг представления об определяющем влиянии немецких ученых на становление отечественной исторической науки[266].
О немецком засилье говорил и Городецкий. Он сказал, что немецкие историки приезжали в Россию с намерениями «иногда довольно темными». Называл их «хищниками, которые проникали в Россию для того, чтобы на легком поприще заработать, схватить, что можно, из исторических документов, опубликовать, превратить в деньги, в славу»[267]. Он указал, что роль этих историков, несомненно, реакционная. Мнение Рубинштейна о том, что судить надо не по немецким фамилиям, выступавший поддержал в том смысле, что судить необходимо по их идеологии. А она была антирусская. Идеализацию немецких историков Городецкий обнаружил и у Нечкиной с Бахрушиным.
Процессы, проходившие в сфере идеологии, и их влияние на историческую науку важны для оценки ситуации, сложившейся в этой сфере в последнее сталинское десятилетие. Во-первых, понимание важности исторического знания для поддержания идеологической системы заметно возросло. Во-вторых, военное время заставило пересмотреть национальную политику, что, в свою очередь, оказало определяющую роль в пересмотре национальных нарративов в дальнейшем. В-третьих, изменение международного статуса подвигло власть к переоценке места, в том числе и исторического, народов СССР. Это стало основой для ультрапатриотической концепции, сформулированной идеологами и историками в послевоенное десятилетие. Национал-патриотические идеи, заполонившие историческую литературу военного времени, оказались не менее актуальны и в дальнейшем. В литературе уже было замечено, что «в мероприятиях УПА 1943–1944 гг. уже прослеживаются контуры известных послевоенных погромных кампаний (1946–1953 гг.)…»[268].
Уже в военные годы шло активное формирование будущей политики партии по отношению к гуманитарным наукам. Озабоченность настроениями интеллигенции появилась еще в 1943–1944 гг. Многое из того, что будет агрессивно реализовываться спустя годы, стало предметом беспокойства и обсуждения идеологов. Крайне важным представляется и другое наблюдение: «Хотя советские идеологи обычно не открещивались от мобилизованных ими эпизодов русской истории, где-то в конце 1944 или начале 1945 года у них вошло в правило связывать успехи в последней войне не столько с героическим наследием, сколько с достижениями советской власти»[269]. Дело в том, что не все историки сумеют уловить зыбкую грань (если это вообще было возможно) между прославлением русского прошлого и советским патриотизмом. Это станет одним из излюбленных обвинений в ходе идеологических проработок последнего сталинского десятилетия.
Еще одним явлением, проявившимся в годы войны, стало распространение номенклатурного и бытового антисемитизма. Такая политика начала оформляться еще до войны, но на начальных этапах войны была свернута. После того, как военное положение выправилось, в СССР вновь стала нарастать тенденция к дискриминации лиц еврейской национальности[270]. Стало заметно, что при приеме в университеты, на престижные рабочие места и т. д. все большее значение приобретало национальное происхождение. Евреев старались не брать. Коснулось это и историков [271].
Таким образом, многие явления, ставшие печально известными в годы послевоенных идеологических кампаний, проявились еще в предвоенные и военные годы. Они латентно присутствовали в общественно-политической жизни страны, идеологам требовалось только активизировать их.
Но не только эволюция идеологии, насаждаемой сверху, оказала колоссальное влияние на историческую науку. Трансформация самой социально-культурной среды, начавшаяся еще во второй половине 30-х гг. и ускорившаяся в военное время, стала фактором чрезвычайно важным.
Победа в войне сыграла колоссальную роль в укреплении режима. Историки старшего поколения, как правило, непосредственно в боях Великой Отечественной войны не участвовали, ограничиваясь популярными лекциями в тылу, а вот недавние студенты, аспиранты, молодые преподаватели и сотрудники академических учреждений оказались в гуще военных событий. Война не могла не сказаться на психологии молодых еще людей, так или иначе повлиять и деформировать их личность.
Война, смешавшая индивидуальные судьбы, людские массы, социальные типажи, явила стране новый общественный феномен — «фронтовиков». Для понимания сути этих трансформаций обратимся к работам признанного специалиста в области военно-исторической антропологии Е. С. Сенявской. По ее наблюдениям, одним из следствий военной реальности становится «фронтовой максимализм», когда в «конфликтах мирного времени трудно сдерживать себя, проявлять гибкость, уступчивость, идти на компромиссы. Непримиримость в большинстве случаев становится одной из отличительных черт характера»[272].
Война формировала и амбивалентное социальное поведение. С одной стороны, в армии приучали к исполнительности, с другой — «формируется сильный независимый характер, волевая личность, способная принимать решения, независимые от авторитетов»[273]. С такой двойственностью в психологии военного поколения приходится постоянно сталкиваться при изучении его роли в послевоенной исторической науке. Еще одно важное наблюдение специалиста: «…Культовые настроения во время войны усилились»[274]. Действительно, Сталин, якобы «главный» творец победы, для миллионов людей стал олицетворением победы и безоговорочным лидером страны. Историк Л. Т. Мильская вспоминала: «Все-таки война была выиграна, и это как-то стирало остроту восприятия»[275].
Война невольно объединила очень разных людей, представителей разных страт советского общества и разных национальностей. Общие проблемы и беды консолидировали. Совместный экстремальный опыт оказал огромное влияние на формирование у социума общего, советского по сути сознания. Современные исследования наглядно показывают, что мощная пропаганда, которая велась в советской армии, и через которую прошли многие миллионы, оказалась весьма успешной[276]. Об этом свидетельствует и резкий рост числа вступивших в члены партии.
Вернувшись с войны, молодые ветераны считали, что теперь им должно воздаться. Общественно активные люди, уже немолодые по сравнению с вчерашними школьниками, они стремились наверстать в жизни то, что отобрало у них военное время. Тем не менее, нельзя всех причесывать под одну гребенку. Степень карьеризма и социальной агрессии представителей фронтового поколения во многом зависела от личных качеств человека, его жизненных приоритетов. Все же участие в войне становится реальным фактором в карьерном и социальном росте, нередко определяющим неформальный статус.
Очевидцы по-разному вспоминают место фронтовиков в студенческом сообществе. Б. Г. Тартаковский подчеркивает: «Среди студентов, особенно старших курсов, а также аспирантов (в меньшей степени), довольно четко отличались две основных группы — фронтовики и вчерашние школьники. Разделение это было вполне естественным, и, на мой взгляд, не оказывало особого влияния на жизнь факультета»[277].
Многие отмечают их целеустремленность, принципиальность и нетерпимость к несправедливости[278]. Иначе оценивает их роль А. М. Некрич, сам представитель фронтового поколения: «По сравнению со своими “зелеными” товарищами, не прошедшими школы войны, они обладали значительным жизненным опытом и твердо знали, чего хотят. Большинство из них были членами партии. Очень быстро фронтовики заполнили почти все выборные партийные, комсомольские и профсоюзные должности, а также аспирантуру. Они хотели учиться и получать знания, но они считали себя по праву первыми претендентами на освободившиеся вакансии. Вакансий же было немного…»[279]. По воспоминаниям А. С. Черняева, фронтовиков вообще старались не выдвигать в отдельную социальную категорию, а стремились быстрее смешать с остальными: «Их надо было поставить в один ряд с прочими, а если и выдвигать, то “по партийной линии”, тогда они будут вынуждены играть по установленным правилам. Претензии стать носителями “нового декабризма” были быстро рассеяны в скучной и озабоченной повседневке»[280]. Таким образом, вопрос участия и роли «фронтовиков» в идеологических погромах — нерешенная историографическая проблема, требующая пристального внимания.
Колоссальное впечатление победа произвела и на элиту советской исторической науки. Любопытно, что еще недавно такое же впечатление на визави советских историков, их немецких «коллег», производил режим Гитлера. Многие из них пошли на сотрудничество с нацистами не из-за нацистских убеждений, а поскольку ощущали эффективность режима в реализации национальных интересов[281]. Нечто похожее мы наблюдаем и в случае с советскими историками.
Определенная часть профессиональных историков искренне преклонялись перед действующей властью, даже в репрессиях стараясь найти логическое зерно. Сыграло свою роль и огромное впечатление от грандиозности происходивших преобразований в Советском Союзе, попытки построить новое общество. Успехи персонифицировались в личности Сталина. Так, литературовед и историк Ю. М. Тынянов признавался: «Я восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестроивших мир. Если бы он ничего кроме колхозов не сделал, он и тогда был бы достоин называться гениальнейшим человеком эпохи»[282]. Востоковед И. М. Дьяконов уже в 1990-е гг. вспоминал: «Все советское общество, вся интеллигенция старались осмыслить происходившие события, верить в их логичность, понять, научиться»[283]. Достижения Советского Союза и особенно победы в Великой Отечественной войне примирили с существующей действительностью и такого заметного историка, как С. В. Бахрушин. По свидетельству А. А. Формозова, Бахрушин считал Сталина деятелем равным Петру I, приведшим страну к величию и победе во Второй мировой войне[284]. В. М. Хвостов, выходец из русской дореволюционной интеллигенции, воспитанный в семье, где сильны были антибольшевистские настроения, в 1942 г. вступил в партию. Дочь К. В. Хвостова вспоминает: «…Его восхищала мощь государства, достигнутая особенно в послевоенные годы. Он не раз говорил мне, что никогда ранее Россия не обладала таким военным и политическим влиянием и авторитетом»[285]. С. О. Шмидт в 1990-е гг. отмечал: «Нам была присуща, особенно по окончании войны, также государственно-патриотическая гордость»[286]. А. П. Каждан, в конце жизни (умер в 1997 г.) осмысливая прожитые годы, утверждал: «Сталинизм не был просто грубой одеждой, наброшенной на наше нежное тело, мы срослись с ним и не могли его сбросить одним небрежным движением»[287].
В 1947 г. М. В. Нечкина, рассуждая об особенностях советских выборов, признавала, что «наши выборы — это утверждение народом кандидата, предложенного диктатурой»[288]. Тем не менее, она считала, что такая система, оформившаяся, по ее мнению, с 1937 г., существует в силу сложных исторических условий и с согласия народа: «Мы живем в военном лагере, мир расколот на два мира, и форма, держащаяся десять лет, очевидно, имеет корни и исторически целесообразна, как форма волеизъявления народа»[289].
Впрочем, неприятие действующей власти оставалось у ряда историков. Критического взгляда продолжал придерживаться по-прежнему непримиримый С. Б. Веселовский. «К чему мы пришли после сумасшествия и мерзостей семнадцатого года? — писал он в дневнике 20 января 1944 г., — Немецкий и коричневый фашизм — против красного. Омерзительная форма фашизма — в союзе с гордым и честным англосаксом против немецкого национал-фашизма»[290]. Очевидно, что никаких симпатий к советскому строю он не испытывал.
Война оказала и другие воздействия социального плана, которые необходимо учитывать в изучении послевоенной реальности. «Место формального контроля (который ранее был преобладающим) занял самоконтроль и неформальный контроль со стороны малых социальных групп.»[291]. Это создавало предпосылки для еще большей фрагментации научно-исторического сообщества, стремления историков «разбрестись» по группам и жить их интересами.
«Новой формацией» Е. В. Гутнова окрестила особый типаж студентов и ученых, который возникает в конце 30-х и оформляется в послевоенное время[292]. Восстановление исторических факультетов и рост престижа вузовского образования привел к тому, что туда хлынула волна студентов, для которых образование часто было не целью, а средством достижения материальных благ, социальным лифтом и драйвером в карьере. Новый социальный тип отличался как от дореволюционной интеллигенции, так и от поколения Октябрьской революции.
Дореволюционная интеллигенция рассматривала высшее образование как обязательный элемент саморазвития и служения науке и обществу. Романтики и догматики 20-х гг., готовые служить строительству нового общества бескорыстно, оказались сметены волной репрессий 30-х гг. Уцелели те, кто лучше лавировал и приспосабливался. В это же время заметно и перерождение партии. Все большую роль начинают играть те социальные привилегии, которые давало членство в ней. Поколение, вступившее во взрослую жизнь в 30-х гг. иной, несоветской, действительности почти не знало, поэтому стремилось встроиться в новую социальную иерархию, занять в ней как можно более высокое положение.
Уровень образования многих желал лучшего, поэтому при выборе специальности они предпочитали ориентироваться на историю советского общества, а еще лучше партии. Здесь не требовалось учить древние или иностранные языки, осваивать множество томов исследований и документов. Даже публиковаться почти не требовалось, поскольку постоянная смена идеологических акцентов не позволяла поспевать за конъюнктурой. Отсюда низкая научная продуктивность, о которой постоянно твердилось, и которая даже не скрывалась, хотя формально и осуждалась. Слой «партийных» историков «новой формации», воспитанных на догмах «Краткого курса», начал формироваться еще в конце 30-х гг. Его отличительной чертой были догматизм и активность в поиске идеологических ошибок других.
Некоторые представители «интеллигентов новой формации» пытались максимально заполнить имеющиеся пробелы в образовании. Они стали хорошими, даже выдающимися учеными, преподавателями. Но многие, как уже говорилось, были нацелены на карьеру. Их социальной средой было крестьянство и городской пролетариат. Правильное происхождение позволяло легко пройти сито отбора в университеты и аспирантуру, где зачастую происходило соревнование не ума и таланта, а анкетных данных. Многие были из провинции, а провинциалы, как известно, народ цепкий.
Карьерный прагматизм, пусть и «беззлобный», таких людей наглядно показывает запись в дневнике студента Московского Историко-архивного института, который при выборе в 1947 г. вуза руководствовался следующими соображениями: «И вот, перебрав несколько вариантов, остановился на Историко-архивном. Во-первых, «лавочка» эта от НКВД[293], где людей держат проверенных и не любят их обновлять без нужды. Стало быть, работа и устойчивое положение всегда будут обеспечены, а так как хозяин солидный, то в случае новой войны можно будет усидеть на месте (а с меня хватит и одной); в то же время основательное знание истории даст возможность в любое время смыться из НКВД и определиться куда-нибудь учителем…»[294].
Послевоенное время отличалось резким ростом студентов вузов и аспирантов, причем исторические факультеты были в этом лидерами[295]. В науку и высшее образование пошли огромные деньги. Быть ученым и преподавателем вуза стало очень престижно. Резко выросли должностные оклады, особенно у тех, кто занимал верхние ярусы академической или вузовской пирамиды. Интеллектуальный труд позволял выбраться в элиту советского общества[296]. Фактически формировалась особая социальная страта. Блага способствовали росту лояльности научного сообщества к власти, причем не показной, а реальной.
Из всего этого следовало и стремление студентов не только получить диплом, но и защитить диссертацию. Естественно, что все это сказывалось на качестве исследовательской продукции, ее усреднении и массовизации. В целом этот процесс необходимо рассматривать как неизбежный, отвечающий тенденции к превращению производства научного знания в массовый труд. Тем не менее, в СССР, где в общественных и гуманитарных науках влияние идеологии было чрезвычайно велико, это часто превращалось в процесс штамповки однотипных сочинений с заранее заданными выводами. В послевоенное время широкое хождение в научных кругах получила шутка: «“Год великого перелома” в истории нашей страны имел место дважды — в 1930-м году середняк пошел в колхоз, а теперь “середняк пошел в докторантуру”»[297]. Как вспоминает А. Я. Гуревич: «Стало выгодным защитить докторскую диссертацию любой ценой, ибо это открывало возможность занять профессорское место, дававшее известные привилегии и регалии»[298].
Впрочем, центральные университеты и педагогические институты не были главной кузницей данной научно-общественной категории. Дело в том, что люди такого склада ума стремились сделать карьеру в партийных и идеологических структурах. Для повышения качества партийных кадров и их идейной подготовки была создана Академия общественных наук (АОН) при ЦК ВКП (б), которая была открыта 1 октября 1946 г.[299] Существовала там и кафедра истории, при которой была аспирантура, и где готовились специалисты по новейшим периодам истории. Несмотря на то, что в Академии преподавали ведущие ученые-обществоведы СССР, ее выпускники быстро завоевали недобрую славу. Их считали карьеристами и начетниками: «Из выпускников АОН относительно немногие действительно стремились к научной деятельности. Большинство представляло собой специфический вид советского ученого, привыкшего чутко реагировать на малейшие сдвиги в партийной конъюнктуре. На первое место эти люди ставили свой партийный долг, отнюдь не интересы науки»[300].
В систему партийного образования входили и многочисленные Высшие партийные школы (ВПШ). По свидетельству Л. Ю. Слезкина: «Развилось целое искусство делать карьеру, “руководствуясь линией партии”. В институте [Институте истории АН СССР. — В. Т.] это искусство особенно культивировали пришедшие туда выпускники Высшей партийной школы и Академии общественных наук»[301]. Выпускников АОН продвигали на высшие посты в науке, они занимали ключевые партийные должности в партячейках институтов и вузов.
Рассадниками таких «партийных историков» были многочисленные кафедры истории партии, частично истории СССР и нового и новейшего времени. Студент послевоенного истфака МГУ А. А. Формозов вспоминал: «Наряду с обломками старины… и талантливыми сорокалетними профессорами… на факультете преподавали совершенные ничтожества и отпетая сволочь. Подобной публикой изобиловали кафедры истории партии, истории СССР периода социализма, новой и новейшей истории. В годы “борьбы с антипатриотами”, решений ЦК о литературе и искусстве, биологической и лингвистической “дискуссий” вся эта нечисть чрезвычайно оживилась. При мне в МГУ распоряжалась именно она»[302]. Ему вторит учившийся на истфаке МГУ в 1948–1953 гг. В. П. Смирнов: «А наряду с ними [талантливыми преподавателями и учеными. — В. Т.], и это долго казалось мне необъяснимым парадоксом, вели занятия серые, скучные, малоспособные, порой даже не очень грамотные люди. Они были далеки от науки, но вовсе не испытывали комплекса неполноценности, а, напротив, весьма энергично и порой агрессивно учили других, как надо жить и работать. Обычно они приходили в университет с партийной работы или из армии и видели свою главную задачу в “идейно-политическом воспитании” студентов и в оберегании “чистоты” марксизма-ленинизма от чуждых веяний. Благодаря специфике предмета, такие преподаватели чаще всего встречались на кафедре марксизма-ленинизма и истории КПСС, но немало их было и на других кафедрах»[303].
Заметную роль в этой среде играли не только партийные деятели, но бывшие военные и даже сотрудники спецслужб: «Кадры историков в 50-е годы были более неоднородными, чем сейчас, особенно в области изучения новейшей истории. Значительную прослойку составляли здесь люди, которые попали в науку не по призванию, а по причине каприза судьбы и крушения чиновничьей карьеры. В академические гуманитарные институты шел поток отставных офицеров, бывших дипломатических работников, бывших сотрудников государственной безопасности»[304].
Приход нового поколения в среду профессиональных историков существенно ее трансформировал. В нее влились молодые люди, преданные власти, видевшие в ней залог своих социальных успехов. Они готовы были бороться с ее врагами, реальными и мнимыми. Порог критического восприятия идеологических догм был у них заметно ниже в силу несформированности мировоззрения. Многие были фронтовиками. Помимо положительных качеств, военное время формировало и личность, характеризующуюся повышенной готовностью к конфликту и силовому решению проблемы. Е. В. Гутнова вспоминала: «Нетерпимость — характерная черта менталитета советских людей того времени…»[305]. Несомненно, что это добавляло им агрессии в ходе идеологических погромов.
Важно подчеркнуть, что культ личности Сталина в среде студентов-историков после войны только усилился. Об этом свидетельствуют и многочисленные воспоминания представителей военного и послевоенного поколения. Студент послевоенного исторического факультета МГУ В. П. Смирнов вспоминает: «Для меня и для тех, с кем я общался на истфаке, Сталин был непререкаемым авторитетом. Мы не просто считали, мы твердо “знали”, что наша страна, возглавляемая гениальным вождем народов, является авангардом человечества, вызывающим восхищение и зависть всего мира. Наше психологическое состояние было довольно странным: с одной стороны, все прекрасно понимали, что можно попасть в тюрьму и за анекдот, проявляли большую осторожность в разговорах, а, с другой стороны, нередко повторяли: “Зря не посадят”»[306]. Это утверждение подтверждается и другими мемуаристами[307]. Впрочем, А. Я. Гуревич утверждал, что среди его знакомых (имен не называлось) уже к концу войны сложилось критическое отношение к советскому строю[308]. Тем не менее, он не пытается доказать, что такие настроения были широко распространены, а обвиняет своих визави (в данном случае Е. В. Гутнову) в политической близорукости.
Итак, в 1930-х — первой половине 1940-х гг. шел процесс формирования нового поколения советских историков. Для выпускников исторических факультетов была характерна высокая степень лояльности к советской власти и лично Сталину. Более того, они отличались значительно более высокой степенью адаптивности к существовавшему обществу. Об этом свидетельствует и тот факт, что даже такой скептик в отношении советской реальности, как А. Г. Маньков, в послевоенное время вполне в нее вписался и даже более того, активно участвовал в идеологических кампаниях. Травмирующий опыт военных лет стал важным фактором повышения социальной агрессии, что являлось одной из причин деятельного участия поколения 1930-х гг. в погромах следующего десятилетия.