Ахмед Бузфур Рассказы

Перевод с арабского и вступление Сарали Гинцбург


Ахмед Бузфур — известный марокканский писатель, чьи произведения переведены на несколько европейских языков, признанный в стране мастер короткого рассказа, чурающийся, однако, высоких официальных наград. Так, в 2002 году Ахмеду Бузфуру присудили национальную литературную премию Королевства Марокко, но писатель отказался принять ее и объяснил свой отказ тем, что не может принять награду от правительства, которое делает все для того, чтобы подточить основы многовековой культуры своей страны.

Будущий писатель родился на северо-востоке королевства в городе Таза. Литературные вкусы его складывались под воздействием довольно необычных, в нашем западном контексте, влияний. Так, в детстве Ахмед Бузфур посещал кораническую школу, где и приобрел первые навыки чтения и письма. Период обучения чтению Корана совпал с детским увлечением народными сказками и песнями, любовь к которым Бузфур пронес через всю жизнь. В 60-е годы Бузфур переезжает в Фес, поступает в Аль-Карауин — старейший в мире университет (основан в 859 году) и начинает изучать классический арабский язык и богословские науки. Затем следует увлечение политикой, в результате чего молодой человек оказывается приговорен к трем месяцам тюремного заключения. Отсидев положенные месяцы, Бузфур перебирается в Рабат и в 1972 году поступает на филологический факультет местного университета. Спустя короткое время он переводится на такой же факультет в университете Касабланки и успешно заканчивает его в 1977 году по специальности арабская литература. Долгие годы писатель преподает в обоих университетах классическую арабскую литературу, а также классическую и современную литературу Марокко. В 1989 году Бузфур защищает в Университете Рабата докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству Тааббаты Шаррана, известного доисламского поэта, жившего в VI–VII веках.

Несмотря на профессиональный интерес к арабской литературе, Бузфур хорошо знаком и с литературой западной — его рассказы часто содержат прямые отсылки к произведениям как западноевропейских, так и русских и советских авторов. У писателя даже есть рассказ под названием "Наташа", в котором он передает ощущения, испытанные им при соприкосновении с русской/советской литературой и кинематографом (сборник "Истории Синдбада").

Многообразие литературных традиций и стилей, которое вобрал в себя Ахмед Бузфур, в полной мере нашло отражение в его творчестве — произведения писателя представляют собой полифонию различных культур, где арабо-берберские фольклорные мотивы Марокко и элементы арабской классической литературы приобретают новое звучание благодаря литературным приемам, заимствованным из западной традиции.

Писательская карьера Ахмеда Бузфура развивалась одновременно с академической — в 1971 году юноша начинает сотрудничать в ежедневной газете "Аль-Алям", где публикует свои первые очерки и рассказы. Известность приходит к нему в 1980-е годы, и сегодня Бузфур считается основоположником жанра короткого рассказа в Марокко, а его произведения включены в программу классиков современной марокканской литературы и изучаются местными литературоведами.

Интересно, что арабская читательская аудитория, включая литературных критиков, относит рассказы Бузфура к жанру реализма, при этом тамошние исследователи его творчества особенно выделяют социальную направленность произведений писателя, отмечают интерес писателя к конфликту между городом и деревней, социальному неравенству и правам женщин. Западным же читателем большинство художественных произведений Бузфура воспринимается как магический реализм, и на первое место в восприятии прозы Бузфура выходит отнюдь не социальный конфликт, а нелинейное повествование и, конечно же, соседство в тексте реальных и сказочных персонажей.

Этому есть свое объяснение: магический реализм арабских авторов имеет корни в классическом каноне арабской литературы, то есть он свободен от латиноамериканского влияния, как это можно было бы заподозрить. Дело в том, что сюжетное построение произведений различных жанров классической арабской литературы имеет ряд отличительных характеристик, — так, например, одна из особенностей макамы (многочастной плутовской новеллы в рифмованной прозе) состоит в том, что части произведения мало связаны между собой как сюжетно, так и стилистически. Литературоведам хорошо известны особенности композиции сказочного цикла "Тысячи и одной ночи", где одна сказка, не завершившись, дает начало другой и где каждая сказка по замыслу прерывается в самом неожиданном месте — когда Шехерезаду внезапно застает утро. Эти черты классического литературного канона, просуществовавшего как минимум до конца XIX века и распавшегося под влиянием западной литературы, стали частью и современной литературной традиции арабов, так что некая сюжетная непоследовательность, смешение реального мира с миром воображаемым воспринимаются арабским читателем как вполне реалистическое повествование.

Творчество Бузфура — яркий пример такой литературы, где элементы западных жанров образуют сплав с местным литературным субстратом. Писатель, очевидно, выбирает для себя западный жанр короткого рассказа, однако структура его короткого рассказа мало чем напоминает западную. Так, рассказ "Сомнение" внезапно разрастается и превращается в своеобразный цикл из четырех частей. Хотя эти части связаны между собой тематически, связь эта далеко не очевидна, и западному читателю приходится приложить определенное усилие, чтобы обнаружить ее. Структура рассказа "Тишина" также совсем не похожа на западную — текст опять же оказывается разбит на короткие, словно бейты, части, отчего рассказ начинает напоминать стихотворение в прозе.

Подобный симбиоз обнаруживается и в построении сюжета — реальные персонажи рассказов Бузфура встречаются с персонажами сказочными, такими как джинния в "Сомнении" и Синдбад в "Индийце", причем сказка и реальность переплетаются в ткани рассказов настолько плотно, что один персонаж словно перетекает в другого, и иноязычному читателю приходится вспоминать, что он читал о джиннах, ифритах, Синдбаде-мореходе и прочих волшебных героях в сказках "Тысячи и одной ночи".

Но подобные сложности лишь добавляют интереса — чтение рассказов Бузфура превращается в увлекательный процесс, где читателя приглашают проводить параллели, учиться распутывать метафорические ассоциации другой культуры и разгадывать прочие литературные загадки.

Из цикла “Сомнение”

Я против самого себя

Не всматривайся в свой путь, просто иди по нему.

Фернандо Пессоа

ТАК говорит Пессоа, однако я лишь всматриваюсь в свой путь и никуда не иду. Я смотрю из своего окна на сетку переплетающихся, покуда хватает взгляда, дорог и улыбаюсь. Я улыбаюсь не потому, что что-то знаю или, наоборот, чего-то не знаю, а потому, что сомневаюсь. И червь сомнения грызет меня так, как день грызет ночь, как нечто грызет другое нечто. Однако я не исчезаю. Когда же это началось? Когда я захотел молока своей матери и мне отказали? Когда я протянул было свою детскую ручонку к горящему угольку, но меня остановили? Когда я отказался есть картофель, но меня заставили? Или же когда я отказался идти в мечеть и меня потащили туда силой, как тащат на заклание праздничного барана?

Когда же это началось? Не знаю. Возможно, так было с самого начала? Возможно…

Однако само движение по пути жизни мне все-таки знакомо — когда мне было пятнадцать, я женился на джиннии, ее семья жила на затопленном лугу. Как-то ночью, когда я возвращался с пастбища, она похитила меня, и я, плененный ею, бросил овец и побежал, как сумасшедший, за желтым огоньком, который сверкал посреди луга, почерневшего под ногами подкравшейся ночи. И вот я уже целую ноги этой джиннии и немного жалею, что бросил своих овец. Я ведь имею право жить как хочу, чтобы ни я никого не мучил и никто другой не мучил меня. Однако эта джинния, эта нечистая, да проклянет ее Всевышний, не на шутку влюбилась в меня — она сказала: или я женюсь на ней, или она сделает так, что моих овец будут каждую ночь загрызать волки. Одну за одной. И вот я женился на ней, и она стала половиной моего тела, проникла в него, проклятая, как Тарик Ибн Зияд проник в Андалусию[3]. Такая вот воровская удача! Я же продолжал жить со своей семьей, тогда как внутри меня поселилась эта шайтанова дочь. И повелось с тех пор — у всех моих родственников по одной жизни, а у меня — две. Из всей семьи только у меня была такая способность вести две жизни. Способность ли это? Это было мое несчастье, мое мучение, мое проклятие:

Весь день я разговор с соседями веду,

Но по ночам горю в безумии, в бреду[4].

Это ночное безумие привело к тому, что люди оставили меня, хотя, может, они наоборот присоединились ко мне? В общем-то, мне это безразлично, ведь теперь я всегда буду таким: целое, собранное из кусочков, неизменное и неустойчивое, единое и двойственное, человек, тело и дух которого стали домом для нечисти.

А потом джинния изловчилась и подчинила меня целиком, скрыла меня от меня самого. После этого ни внутренняя часть меня, ни внешняя не чувствовали себя свободными — нечистая сломала перегородку между жизнью и смертью, целиком овладела мной[5]. Однако ничего никуда не делось, все осталось во мне — я был и живым, и мертвым, я был и перегородкой. Я даже был джиннией. Я полагал, что я один, однако в меня вместились десятки существ. Эй, хозяин моей души, скажи мне, сколько нас? И он ответил: “вас множество”, и отвернулся от меня, и стал смотреть на небо. Он бросил меня, и я стал грудой, растущей на блюде нашего мира, подобно крупинкам кускуса [6]. Часть меня — человек, а другая часть — джинн, то есть я из тех и из других? Моя душа не в одном, а в двух сражающихся друг с другом войсках — одна моя часть убивает другую, а потом победившая часть оплакивает погибшую. Наконец джинния устала наблюдать эту вечную борьбу и оставила меня навсегда. На прощание она положила мне на колени грудного младенца, громко рыдающего и указывающего своим крошечным пальчиком на этот мир. Жаловался ли он, предостерегал ли, обвинял или же насмехался? Этого малыша я нарек именем Сомнение, так как не знал, откуда он появился. Ведь и джинния, и я были бесплодны.

Он сидит за последней партой и улыбается

Я попал в школу довольно поздно, когда уже был женат, к этому времени я уже умел читать и даже прочел изрядное количество книг. Самой моей любимой книгой, с которой я почти не расставался, была, пожалуй, биография Эйнштейна. Я тогда мечтал, что стану ученым вроде него. В этой книге я вычитал, что еще в школьные годы Эйнштейна отличала нелюбовь к начальству, что, конечно, привело к тому, что учителя также относились к нему с неприязнью. Один из учителей заподозрил Эйнштейна в высокомерии и объявил его своим самым нелюбимым учеником. Ученика начали травить. Когда же Эйнштейн попытался возразить, что он не совершал ничего дурного, этот учитель ответил так: “Верно. Но ты всегда сидишь за последней партой и улыбаешься. Из-за этого твоего поведения создается впечатление, что и весь класс не испытывает ко мне должного уважения”.

Узнав об этом эпизоде, я решил сделать то же самое: пересел на заднюю парту и принялся улыбаться. Учителя, конечно же, начали раздражаться, постоянно перепроверяли материал, который собирались до нас донести, и преподносили его уверенным и строгим голосом, а я слушал их и продолжал улыбаться. Я улыбался не потому, что что-то знал или чего-то не знал. Я улыбался потому, что это был не я, а ребенок, которого я воспитывал в себе (и который воспитывал меня). Это он улыбался, насмехаясь над учителями, над знанием и над знающими, а также надо мной и над Эйнштейном. Я то ненавидел этого ребенка, то любил его. Я пестовал его, я кормил его своим голодом и жаждой. Когда не мог заснуть, я считал звезды и сбивался со счета. А малыш по имени Сомнение бросал ручонками тлеющую золу на мои знания, так что они тут же сгорали, и мне ничего не оставалось, как выбросить их в кучу подобных им огарков. И Сомнение смеялось над знанием до тех пор, пока я не падал от усталости и не распластывался на земле, подобно напуганному животному. Этот ребенок не рос и не уменьшался, не ненавидел и не любил, не запоминал и не повторял, не переписывал и не сочинял, не получал никаких оценок — он просто был ребенком, который сидел в последнем ряду и улыбался.

Сомнение — это шип, сомнение — это роза

Сомнение неприятно, но состояние уверенности абсурдно.

Вольтер

Я и сам смеюсь над этой пустой уверенностью, окружающей меня, как окружает беззубый ротик ребенка материнский сосок, но при этом я не ощущаю того, что меня засасывает в черную дыру. Сомневающийся ли я человек? Не знаю. Возможно, человек может понять, хорош он или плох, правый он или левый, верующий или нет, но он не может знать, сомневающийся он или нет. Потому что знание по самой своей сути соответствует уверенности, а не сомнению. Суть знания — это истина. Что же касается сомнения, то нет у него ничего общего ни со знанием, ни с уверенностью. Поэтому я и не знаю, можно ли считать меня сомневающимся. Возможно, именно отсутствие знания и является самым достоверным и серьезным доказательством наличия сомнения, словно сомнение говорит: “Я сомневаюсь, и значит, я существую”. Да, мне ведомо сомнение. Мне довелось испытать его из-за одной красивой девушки по имени Роза — я увидел ее поздней ночью на стоянке такси, — она была одна и я был один. Кроме нас, на той стоянке не было ни души, и такси там тоже не было. После обмена приветствиями и традиционными фразами о погоде девушка представилась, сказала, что зовут ее Роза. Я же отчего-то застеснялся произнести свое имя и назвал чужое. А она, действительно ли ее звали Роза? Я предложил ей пойти со мной — место, где я жил, было недалеко, жил я без семьи, и я предложил ей свою защиту на эту ночь, чтобы она спокойно выспалась, а потом утром я проводил бы ее на стоянку такси. Что она на это скажет? А она ответила, что лучше бы я проводил ее, а потом отправился бы к себе или же, если захочу, смогу переночевать у нее. У нее дома тоже нет никого, кроме дяди-инвалида. А не рассердится ли дядя, увидев в своем доме незнакомого мужчину? Дядя прикован к инвалидному креслу, и он очень болен. Роза сейчас ухаживает за ним, они ждут результатов анализов. И когда они будут готовы, врач пропишет ему лекарства, и дядю увезут обратно в деревню. Так пойду ли я с Розой? А если в ее доме окажутся еще и дядины сыновья или хотя бы один сын? И если этот сын — здоровенный парень и поджидает в засаде очередную жертву? А может, прямо на улице нас поджидает целая шайка? А если эта девушка безумна? А если она джинния? Я посмотрел на ее ноги и тут увидел, что обувь у нее какой-то необычной формы — может, в этих странных ботинках она прячет свои раздвоенные копыта? Может, в самом деле, Роза — джинния, которая играет со мной в прятки? И я вдруг отбросил все свои сомнения и побежал, побежал, не останавливаясь, не оглядываясь. Орфей не должен был оглядываться назад, он должен был помнить об этом запрете. А роза — это предмет, утыканный шипами. Если ты обернешься, то и она обернется. О роза, красный цвет твой подобен румянам, крови подобен твой цвет. Он подобен этой ночи, в которой растворились красные такси[7], но на смену им явилась красная луна. Луна насмешливо улыбается, такую насмешку можно увидеть на лицах заговорщиков. А может, ее улыбка вызвана изумлением, ведь она только что пролила свет на чей-то позор? А может, ее улыбка полна грусти и нежности — так улыбается тот, кто оплакивает потерю? Вот и Орфея одолели сомнения, и он оглянулся.

Паук

Что известно пауку о Моцарте? Решительно ничего. Однако он с удовольствием слушает сонаты этого великого композитора.

Машаду де Ассис

ПАУК — это я, я тоже ничего не понимаю в музыке, однако с удовольствием ее слушаю. Мне уже приходилось упоминать, что истинно в этом мире только одно — сомнение? Так вот, на самом деле истинна только музыка. Мы можем сомневаться во всем, кроме музыки, музыка — это вездесущее бытие, она подобна морю, окружающему рыбу, или воздуху, по которому летит птица, или желанию, переполняющему влюбленного. Музыка — это струящийся поток, то еле слышный, то подавляющий. Музыка очаровывает и волнует нас. Но самое главное — что она настоящая, настоящая потому, что она действует на нас, заставляет нас расти изнутри, шириться, она заполняет собой все наше существо. И мы наконец понимаем, что эти заполненные до краев существа — это мы и что хотя нам прекрасно известно, что мы конечны, но благодаря музыке внутри нас возникают новые вселенные. В какой-то момент музыка начинает ослабевать и наступает тишина. И вот, убегая от этой невыносимой тишины, мы теряемся, сбиваемся с пути и потом совсем перестаем слышать еще так недавно раздававшиеся звуки. Музыка, однако, все еще дает о себе знать — тогда, когда нам удается различить гармонию в хаосе, красоту в уродстве или найти счастье в обыденности. И тем не менее музыка лжива — во-первых потому, что в этом мире, если он вообще существует, нет ничего истинного. А во-вторых, музыка искажает суть бытия. Но ведь я же паук. Или я все-таки не паук?

Тишина

(1)

Я вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Потом включил свет и огляделся по сторонам. Пустой стул.

Холодная кровать.

И тишина.


(2)

Не говори ничего.

Я боюсь, что звук твоего голоса прервет нить тишины, которая связывает наши чувства.

Но эта ледяная нить обжигает холодом мою душу.

Прошу тебя, скажи что-нибудь!


(3)

Твои губы молча произносят: “Не приближайся, не уходи, нет”. А я мечтаю, чтобы они дрожали, как губы Молли Блум, и говорили “да”.

И говорили “да”.

И говорили “да”.


(4)

Ты позвала меня?

Если бы я услышал твой тихий зов, пусть даже во сне, я бы сразу откликнулся. Я бы сказал вслух “да”. Но и во сне мне удавалось расслышать только тишину.

Только ее.

И я был совсем один.


(5)

“Звуки этого мира лишь капля на дне бездонной чаши вселенской тишины”, — сказала она.

Я ответил: “И ты тоже капля. И я выпью ее”.

Спустя мгновение снова настала тишина.


(6)

Ночью, читая книгу Расула Гамзатова “Мой Дагестан”, я наткнулся на следующие строки:

Птицы, что молчите вы с рассвета?

— Дождь идет, мы слушаем его![8]

Я закрыл книгу “Мой Дагестан” и замолчал. С неба падала тишина, и я стал ее слушать.


(7)

Я вошел в комнату и закрыл за собой дверь.

Потом включил свет, однако он не включился.

Тогда я принялся ощупывать пространство вокруг, но не

смог найти ни пустого стула, ни холодной кровати.

Их не было.

Не было.

Не было.

Окруженный пугающей тьмой, я не видел ничего, кроме тишины.

Индиец

РАССКАЖИ мне какую-нибудь историю.

Он удивленно посмотрел на меня и с улыбкой ответил:

— Но ведь ты уже не маленький.

— Все равно расскажи!

Тогда мой собеседник сначала внимательно рассмотрел мое лицо, затем взглядом измерил мой рост, после чего взглянул на стакан чая, который я держал в руке и, наконец, спросил:

— Ты хочешь историю из реальной жизни или же тебе нужна сказка?

— Мне все равно.

— О взрослых или о детях?

— Все равно.

— Ладно. Расскажу тебе одну историю. Это будет реальная история о детях, поскольку ты все еще не совсем взрослый.

Когда я повстречал его впервые, мне не минуло еще и десяти лет. Он был очень смугл, большие черные глаза его смотрели на мир с каким-то особенным спокойствием, да и весь он словно светился умиротворением: умиротворенным был его взгляд, умиротворенным было выражение его лица, умиротворенными были и движения его тела, шел ли он, разговаривал или смеялся. Вообще-то, нет, неправда — я никогда не видел, чтобы он смеялся, — да, он улыбался, улыбкой его лицо светилось часто. Ничто не могло вывести этого человека из состояния спокойствия и уравновешенности — не знаю только, была ли это уравновешенность или что-то еще? Иногда я думал, что он глуповат или просто, как сказал о нем однажды мой отец, “человек с холодным сердцем”. Казалось, даже если бы под ним вдруг задрожала земля, он все равно остался бы таким же невозмутимым, словно именно он приказал земле затрястись.

Не знаю почему, но в нашем квартале все называли его Индиец. Был ли тому причиной цвет его кожи или же потому, что он работал в центре нашего города на каких-то индийцев? Вообще, как мне думается теперь, Индиец был просто родом с юга нашей страны, однако его мягкие длинные черные волосы, большие глаза, густые усы, белоснежные зубы, скрытые за полными губами, а также кожа оливкового цвета — все это, очевидно, наталкивало людей на мысль, что один из его родителей был, как говорится, нездешним. Мы же ничего не знали об этом человеке, кроме того, что он жил в комнате под самой крышей, что он работал с индийцами, обожал детей и часто рассказывал им всякие истории.

Одним воскресным днем мой отец, чтобы, как говорится, отвязаться от меня, послал меня к детям Индийца, чтобы я вместе с ними дождался его возвращения. Вернувшись, Индиец пообедал, потом расположился в тени у стены нашей мечети, а мы, дети, расселись полукругом, и Индиец начал рассказывать нам о приключениях Синдбада.

В тот день мне впервые в моей жизни довелось услышать истории Индийца, и именно с того дня я буквально в него влюбился. С тех пор каждое воскресенье после обеда я торопился к нему, зачарованный взглядом его больших темных глаз, загадочной улыбкой, тщательно причесанными волосами, щегольской одеждой и приключениями его Синдбада.

Тогда еще не было телевизора, футбол не увлекал нас так, как он увлекает сегодняшних детей, не знаю, возможно, даже и истории не увлекали бы нас, если бы не Индиец. Мы любили море, но Индиец стал для нас интересней моря, от которого он решительно и надолго отвлек своих маленьких слушателей.

Вам, конечно, хорошо знакомы истории о Синдбаде — так вот, Индиец рассказывал их совершенно по-особому, нет, не так, как это делают актеры, которые устраивают представления и изображают различных героев. Нет, он рассказывал свои истории всегда в спокойной манере, голос его был даже монотонным, особенностью же были частые прыжки. Да, да, рассказы Индийца представляли из себя череду подпрыгиваний, словно он был маленьким испуганным зверьком, — он вертелся на одном месте, поворачивался направо, налево, затем делал несколько прыжков и неожиданно останавливался, чтобы объяснить нам что-то, что, как он думал, могло быть для нас непонятным. Дав нам необходимое разъяснение, Индиец, все также улыбаясь, замолкал и обволакивал нас своим пристальным взглядом, словно измеряя им степень нашего внимания, затем вдруг снова подпрыгивал и снова продолжал рассказ.

Так, например, Индиец произносил: “И вот джинн съел Синдбада”. И замолкал. Но почему? Разве история уже закончилась? Вовсе нет — Индиец продолжил свой рассказ, объясняя, что этот джинн был внутри таким же огромным, как целый город, и Синдбад, проглоченный джинном, разгуливал по его внутренностям как путешественник и открывал удивительные уголки, наполненные всяческими чудесами и диковинками.

Или “И вот Синдбад съел гору”. И замолкал. Как? Неужели Синдбад превратился в джинна? И Индиец уже объясняет, что гора эта была сделана из разных сластей, и что все деревья, птицы и животные на этой горе были на самом деле из ванили и карамели, и что Синдбад провел целых семь лет, рассасывая эту вкусную гору, как леденец.

Ах, как же вкусно было то, что он нам рассказывал! Однако история, которую я вам рассказываю, это история самого Индийца, а не Синдбада.

Мне уже исполнилось семнадцать, когда я впервые встретил его за пределами нашего квартала, — я заметил его, прогуливаясь в центре города. Индиец сидел в кафе и пристально всматривался в проходящих мимо него по улице людей — так, словно бы собирался жадно выпить их. Я присел за столик неподалеку от Индийца и специально задержал на нем взгляд — он обернулся и, заметив меня, улыбнулся и жестом подозвал к себе. Я уселся рядом с ним, заказал себе кофе и, когда стал расспрашивать его о его жизни, Индиец снова улыбнулся своей загадочной улыбкой, медленно направил на меня свой толстый указательный палец и спросил:

— Тебе все еще нравятся истории?

Я ответил, что спросил его о его жизни, но Индиец только улыбнулся: “А в чем разница?”

Затем он молча посмотрел на свои блестящие туфли и продолжил:

— Рассказывают, что в старые времена один человек каждый раз после счастливо прожитого дня бросал в сосуд камешек. А когда его спросили, сколько лет он прожил на этом свете, то он перевернул сосуд и пересчитал камешки. Что же касается меня, то свой первый и последний камешек я бросил в сосуд тогда, когда повстречал Синдбада.

— То есть тогда, когда ты прочел “Тысячу и одну ночь”?

— Да нет же! Я повстречал Синдбада на самом деле. — И, взглянув на меня с улыбкой, продолжил: — Синдбад ведь не умер, он как Хидр[9] — живет вечно и во всех поколениях. Только Хидр несет нам знания, а Синдбад — истории.

— Хорошо, а как же ты его встретил?

— Я встретил его в баре. В то время я любил выпить, так что наша встреча произошла благодаря выпивке. Я обратил внимание, что он то и дело что-то писал на салфетке — всякий раз, сделав глоток, он тут же что-то записывал, потом складывал свою салфетку и убирал ее в карман. “Что ты все пишешь?” — спросил я его. “Описываю одно из своих путешествий”, — ответил Синдбад. “Возьми меня с собой путешествовать”, — попросил я, Синдбад ответил мне “Давай” и схватил меня за руку, вот так…

Индиец протянул свою руку к моей, мой стаканчик с кофе перевернулся, остывший кофе растекся по столу и почти добрался до меня. Я, однако, крепко держался за края своего сознания. Вот я борюсь с высокими черными шумными волнами, вот я беззвучно кричу, протягиваю руки, точнее, пытаюсь протянуть руки, которые наливаются вдруг свинцовой тяжестью. Между моей рукой и рукой Индийца, которая потянулась ко мне и вдруг замерла, словно замерзла, и теперь расстояние между нами было уже в тысячи километров, заполненное потоками воды, такими высокими, что даже покрыли пухлую смуглую руку Индийца. Затем водная толща пропала, и вместо нее я вижу сверкающие кончики пальцев, похожие на звезды. И я вдруг прихожу в себя, но рядом со мной уже никого нет.

Кафе опустело, стакан с кофе тоже был пустой, а мой давний приятель, который рассказывал мне историю про Индийца, пропал. Солнце стало наливаться желтизной, воздух — остывать, а выступивший на моем лбу пот вдруг стал холодным и тяжелым, как морская вода. Я вытащил из кармана платок, и неожиданно на землю упала какая-то бумажка, — я с изумлением понял, что это бумажная салфетка… неужели… Я разложил салфетку на столе и принялся читать:

…Напрягись и подпрыгни, никому ничего не говори, беги, спасайся… Мне нужно молчать? Но как? Мне нужно писать? Но как? Раствориться и исчезнуть? Но как? Они будут напрягаться, а я — прыгать… Что же ты не прыгаешь? Посмотри по сторонам, потом вниз, наверх и прыгай! Осторожней! Теперь снова посмотри вокруг себя и подпрыгни — это совсем просто, главное — не переставай наблюдать за ними, главное — опутай их своим взглядом. Я ведь тоже чувствую, как за мной следят, и поэтому я слежу за ними и странствую туда-сюда, сюда-туда, туда-сюда, и не нужно ничего — ни отчета, ни папки, ни карандаша, ни даже карандашного огрызка, просто туда-сюда, — смотри за ними. Выступи вперед, но не слишком выдавайся, прыгни, сядь, поднимись, снова выступи вперед…

И наконец я провалился в преисподнюю вместе со всеми — с тобой и с ними. И ты, они и я — все мы опустились на землю. Потрогай ее своими липкими пальцами, ощути ее — это смола. И вся земля это лишь смола, и земля сказала: “Смолой я стала”. И тогда я охватил голову руками и заплакал, и из моих глаз текла смола, так что образовалось смоляное озеро, снимай свою одежду — корабль на заре отплывает из Басры, поднимайся на него и плыви, а на горизонте уже видна Индия, она ждет тебя на том берегу, только протяни руку, однако Индия проглотит тебя, и ты исчезнешь… но почему? Как? Когда? Почему-у-у-у-у?

А, пусть расколется твое горло, пусть расколется, разлетится на тысячу осколков. Кто услышит тебя в этом хаосе?

Единственный выход — это пить, единственный выход — это писать, единственный выход — это потом прийти в себя и стереть все написанное, а потом снова пить и писать, только чтобы вновь прийти в себя и заново все стереть, а потом пить и писать, только чтобы успеть все сказать до того, как снова упадешь в море и исчезнешь… так пиш-ш-ш-ш-ш-ш-ши…

И я протянул свою руку…


Загрузка...