Перевод с английского и вступление Александра Стесина
В конце прошлого века мне выпало счастье учиться на литературном факультете университета Буффало, где в числе преподавателей был Роберт Крили, один из самых значительных американских поэтов двадцатого столетия. Преподаватель — мало сказать. Для нашей студенческой компании, связанной не только дружбой, но и литературными притязаниями, воплощавшимися в совместных проектах, манифестах и прочем, Крили был настоящим наставником. В течение четырех лет по понедельникам мы с моим другом Эриком Гелсингером заваливались к нему в кабинет около десяти утра и просиживали там по два-три часа, с удовольствием прогуливая остальные занятия. По выходным торчали у него дома — в бывшей пожарной части на углу Ист-стрит и Амхерст-стрит. И сейчас, хотя прошло столько жизней, мы с Эриком, изредка встречаясь, по-прежнему наперебой цитируем его стихи, определявшие наше тогдашнее умонастроение. Многие из них давно вошли в канон американской литературы, так что цитируем их не только мы. За почти двадцать лет, прошедших со дня его смерти, стало еще очевидней, насколько огромное влияние оказал он на американскую поэзию. Недаром в нашумевшем несколько лет назад фильме Джима Джармуша "Патерсон" стихи, которые пишет главный герой, да и сам образ героя, отчасти перекликаются с личностью и поэтикой нашего наставника. Не берусь утверждать, что это Крили послужил прототипом для джармушевского поэта из Патерсона. Скорее, одним из прототипов: это ведь собирательный образ. Как и стихи. Не прямое подражание стихам Крили, но что-то есть — что-то в составе воздуха, который Крили навсегда изменил. Что же касается поэтики самого Крили, за полвека творческой деятельности она, разумеется, сильно менялась — от "битнических" стихов раннего периода до сложной работы с синтаксисом в более зрелых стихах и, наконец, переосмысленного классицизма его последних сборников.
В своих лекциях студентам Крили часто цитировал известный лозунг Уильяма Карлоса Уильямса "No ideas but in things", то есть никаких идей кроме того, что осязаемо. Думается, в отличие от самого Уильямса, Крили имел в виду не столько осязаемость посредством подробностей (перечислений), сколько осязаемость самой речи, ее тщательно выверенной и абсолютно подлинной фактуры. Поэтическая речь Роберта Крили поражает сочетанием двух, казалось бы, взаимоисключающих качеств: причудливости и разговорности. Причудливости, потому что его эллиптические обороты зачастую приводят в недоумение: по-английски так не говорят. Разговорности, потому что, при всей ломаности, этой речи свойственна синтаксическая непрерывность. И действительно: те, кому доводилось общаться с поэтом, отмечали, что его необычная манера излагать свои мысли вслух мало чем отличалась от того, что проступало на бумаге. При этом у собеседника не возникало ощущения искусственности или "оригинальничанья". Напротив, это был совершенно естественный язык Роберта Крили, и в нем была та самая всепроницающая осязаемость, которая, согласно Уильямсу, должна определять поэзию как идею.
Мысль переводить стихи Крили на русский возникла у меня еще в студенческие годы. Но в то время ее оттесняли другие замыслы и проекты, многие из которых с тех пор, к счастью, либо позабылись, либо отошли на задний план. Между тем, хотя отдельные его стихотворения переводились Антоном Нестеровым, Аркадием Драгомощенко, Иваном Ахметьевым, Ириной Машинской, Евгенией Сусловой и Яном Пробштейном, основной корпус поэзии Крили до сих пор не переведен. В прошлом году, перечитывая стихи учителя, которые знаю и люблю уже четверть века, я вдруг услышал их "русское" звучание; мне подумалось, что, будь они переведены на русский, их интонация могла бы звучать органично и в то же время свежо. Я сел и начал переводить с запалом, которого по отношению к стихосложению уже долгое время не испытывал. Получается, большинство юношеских замыслов давно отошли на второй план, а этот, спустя много лет, неожиданно вышел на первый.
Как я ска-ал моему
другу, ведь я всегда
треплюсь, — Джон, я
ска-ал, хотя зовут его по-
другому, тьма окру
жает нас, и что
можем мы против
нее, или, была не
была, купим, бля, мощную тачку,
езжай, ска-ал он, христа
ради, смотри
куда е-ешь.
Церковь — это бизнес, а богачи —
Бизнесмены.
Если дергают колокола,
Набивается беднота.
И когда бедняк умирает, ему —
Деревянный крест,
Второпях служат мессу.
А когда умирает богач,
Причащают неспешно,
И крест золотой,
И doucement, doucement
На кладбище шествуют.
И бедняки — в восторге,
“Вот безумие-то!” — дивятся.
Найди “Я
тебя люблю” где-
то в
зубах и
глазах, отку
си, но
смотри, чтоб не
больно, ты
хочешь так
сильно так
мало. Слова
говорят все.
“Я
люблю тебя”
снова,
тогда для
чего
пустота, чтобы
полнить, полнить.
Я слышал слова
и слова
дыр полны
до боли. Речь
это полость.
С женою жили мы одни
И в ссорах проводили дни.
Она орет, и я ору.
Все походило на игру.
Но вот один я. Грянул гром.
И в доме покати шаром.
И жизнь мне стала не мила
С тех пор, как милая ушла.
Я ей пишу “вернись, мой свет”,
Она мне “отъебись” в ответ.
Так разве с мужем говорят?
Скормил бы ей крысиный яд!
Но я люблю тебя, жена,
Детишек — тоже. Потому,
я так считаю, ты должна
вернуться к мужу своему.
“Нет, — говорит, — ты причинил
Мне зло и выбора не дал.
Сам, — говорит, — все очернил”.
И в голосе ее металл.
“Супруга! — говорю, скорбя, —
Такие речи — не к добру.
Ведь никого кроме тебя
На целом свете! Я не вру!”
Она ответствует, браня,
Наперекор и вопреки:
“То — для тебя. А для меня
Есть и другие мужики.
Ношу теперь я, что хочу,
Пою, танцую, хохочу.
И ты, тиранишка дрянной,
Не властен больше надо мной!”
Неужто так речет она,
Та, что мне Господом дана,
Когда разверзлись небеса,
И воссияла в них краса?
Она, она. И до сих пор
Звучит любви во славу хор,
И я любовь свою пою…
О прекрасная леди зари и ночных небес,
О леди, что кушает с ложечки или без,
В златотканых одеждах или совсем без одежды,
О прекрасная леди мечты моей и надежды,
О прекраснейшая из всех распрекрасных леди,
В милости или во гневе, в любом, даже самом
неожиданном свете
Летом, осенью и зимой, при любой погоде,
Распрекраснейшая из всех и всё в таком роде,
Покуда кроток я и тих,
Дай, леди, срок закончить стих.
А когда настает потом,
Метрдотель подносит нам чек.
И, мгновенье спустя, раздается смех
В зале совсем пустом.
Сдачу возьмешь, со стола сгребая,
Руки — ласты, а рожа, как дверь сарая,
Безразмерная голова,
Ничего в ней нет, только глаза два —
Это, кажется, ты, чувак,
Или я. Держусь как могу.
Соберу в охапку себя вот так
И в два счета сбегу.
Дверью хлоп, за порогом — ночь,
Как другие ночи мои точь-в-точь.
По пустынной улице вниз.
Вдруг навстречу — подруга Лиз.
Остановит свой “кадиллак”,
Я запрыгну в него вот так,
И быстрее вихря мы с ней летим.
Мы друг друга хотим.
Там, старик, над нами — огромный звездный чертог.
И откуда-то яблочный мне подают пирог,
Да еще белый шарик мороженого в придачу,
И я ем это как хочу,
Не спеша.
И хотя понятно, что надо мной смеются,
и кругом чуваки,
даже если ловки, как кошки,
с треском проваливаются,
я-то не провалюсь,
я в своем лукошке.
В картине Робера
Брессона мы видели яхту,
вечер на Сене,
с полной иллюминацией для
молодой и, должно быть,
безденежной пары, на соседнем мосту,
классических “он и она”
всех историй, которые
можно тут рассказать. И
проходят, конечно, годы, но
я сочувствовал молодому
обиженному французу,
понимал его чуть ли не самодовольный
надрыв и дистанцию
между ним и его подругой.
В другом из
фильмов Брессона был
стареющий Ланцелот в
неуклюжих доспехах среди
невысокого леса,
в крови и в тумане,
и он, и конь его, оба
пытались вернуться
в замок, который
тоже был невелик. Меня
пробрало то, что
жизнь в конце
концов такова. Ты
влюблен. Ты стоишь
в лесу, истекая
кровью, на пару с конем.
И все это правда.
Как бы я далеко
ни уходил, оно
оставалось там,
где было обретено.
То, что осталось,
было чувством различия,
воображеньем
упорного расстояния.
Когда-то
и где-то
могло быть и по-другому,
лицом, повернутым —
любимым,
запомненным,
искомым уже
повсюду,
теперь же, когда
все это снаружи,
а ты внутри
снова стал, кем был,
различия не найти,
и ясности нет ни тени,
ни воздуха, ни путеводной нити,
как ни тяни.
Что (цветы мои, вы где?)
том Уильямса здесь де…
Передвинули всю мебель.
Был здесь кто? Нет, только Мэйбел.
Господи, туман в башке.
Шило-мыло-кот в мешке.
Что увидел, что узнал,
с тем и лягу в свой пенал,
то и вспомнится в конце:
симбиоз в одном лице
“Мы” ли мыли здесь окно?
“Ты” есть “я”, а “я” никто.
“Шишел” прав ли? “Я” ли право?
Не над “мы” ли здесь расправа?
“Мы” несчастливы, семья
состоит всегда из “я”
Вот чего я не забуду
(незабудки, вы повсюду):
руки Мэйбел, мамин взгляд,
небо в Каннах год назад,
Кена Коха удивленье —
наше в три утра явленье
с предложеньем взять (остынь!
в жены Барбару Эпстин.
“Помню, помню!” — подвывает.
Память, шулерша, кивает
и на это, и на то.
Голова (эх, решето)
все обязана хранить
и сей(с)час(тье) хоронить.
Кто сказал что ты
не хотел стяжать
что хотел раздать
серебро и медь
накопил купил
что хотел иметь
не транжирил зря
и болеть нельзя
а иначе-то как
накопить еще
меди в тайниках
на клочок земли
чтоб собраться вместе
там все могли
если сам не хвор
если хватит сил
выходить во двор
кровь ушла из жил
кости все почти
переломаны
и ослеп как крот
в животе бурлит
шум и треск в ушах
старый ты ишак
но зато ни долгов
ни счетов каков
от страховки прок
если скоро в гроб
если можно ждать
невозможно встать
а ребята все заняты делом
все еще делают деньги
Теперь вижу
Что это всегда был я —
Фотоаппарат
Настроенный на
проявление себя в кадре
Или труба
По которой вода
Может и побежит
Или курица
Мертвая к ужину
Или план
У мертвеца в голове.
Ничего такого
Если учесть
Как оно все начиналось.
Как у Зукофски
“Появившись совсем молодым
На свет что уж очень стар”.
Век был уже в разгаре,
когда я появился, и вот он
заканчивается, и мне
тоже осталось недолго.
Но разве нельзя было
устроить все чуточку симпатичней,
как говорила моя
мама, разве надо было
убивать всех и вся,
разве правда должна
быть так неправа?
Я знаю, что телу не терпится.
Я представляю собой только слабый голос.
Но я любил, люблю
и не хочу сентиментальности.
Я хочу не более чем домой.
1. в голове
Простой мотив — бардак, барак,
общее место, общий страх,
сообщество и общий крах —
все в голове. Глаза закрой.
Кони бегут. Небес покрой
и мыслей удивленный рой —
все в голове. Что там внутри,
зачем там площадь и пери
метр? На чье лицо смотри?
2. инструменты
Как будто там, и все же тут,
как будто к нам сюда идут,
пространства непонятный труд.
Что если луч моей руки —
извне? Что если он, реки,
меня меняет вопреки?
И все пришедшее извне,
как бы в нетерпеливом сне,
как речь, застрявшая во мне.
3. лебедь
Не странно ли, что лебедь — это звук,
Я думал: Божий гнев, предвестье мук,
но тут — лишь тишины озерный круг.
Цепные псы пусть лают всякий раз,
как взвоет ветер. Говорят, подчас
не псы, а лебедь охраняет нас.
Так сохрани же этот лес и пруд,
где ругань псов сквозь лебединый круг
беззвучия — мысль пробуждает вдруг.
4. роза
В себя впуститься, заново прийти
туда, где начинались все пути
со сказки, что стара как мир, прости —
“Цветок прелестный”, — говорилось там, —
“за тридевять…” К магическим местам
вернется эхо, к белым лепесткам,
и, вглядываясь, видишь неспроста,
как в зеркале, всю белизну листа
и мир, где холодеет красота.
5. череп
Так молвит череп, тайны страж:
“Теперь иди сюда, нестраш-
ной смерти отдан твой багаж”.
Где был ты, что осознавал —
не формы, воздух создавал,
хоть в сердце трепет созревал.
Пора в спокойствии глядеть,
Как тело начинает тлеть,
Как птица покидает клеть.
6. звезда
Пространство снова хочет быть
и обретает плоть и прыть,
чтоб вглубь нырять и дальше плыть.
Жизнь и субъект, чей труд — искать
попутчика себе под стать,
с которым время срифмовать,
будут блуждать еще в миру,
не чая сохранить к утру
свет звезд и детскую игру.