Перевод с итальянского Геннадия Федорова
Йоханнес, похоже, удовлетворился моим ответом и продолжил, как обычно, устало обстругивать жерди, поглядывая вокруг и развлекаясь разговорами с мулом. Только через несколько дней я оценил коварство его вопроса, а пока улыбался, глядя на старика, поглощенного своей нескончаемой работой; затем порылся в ранце, взял Библию и стал читать ее наугад. Прочел страницу из Притчей, пару страниц из Екклезиаста, затем еще несколько из Притчей. Читая, я понял, что библейские стихи родились из здешней жизни в гармонии с окружающим миром, с этими хижинами и бедной природой. И с пророком Йоханнесом без паствы, с молоком матери впитавшим истины библейских сентенций и не знавшим ни одной. Старик был мудрецом, даже не подозревая об этом. Он создал вокруг себя мирок и жил рядом со своими мертвыми, не пугаясь прихода ночи, даже ожидая ее теней, приводивших другие, милые его сердцу тени.
В том и была его сила, сила родства с дорогими мертвыми, возле которых он имел возможность коротать последние дни. Йоханнес возложил на себя эту ношу отнюдь не как епитимью, дабы заслужить место в раю, — он хотел пребывать в доброй компании. Ему казалось странным лишать селение его обитателей, вместе с которыми он пережил немало радостных дней. Двор хранил его воспоминания, и, просыпаясь по утрам, свой первый взгляд он обращал на могильный холмик. Днем подбирал скатившиеся с могилы булыги, подкладывал другие, позволял растениям пробиваться между камней и не тревожился, если мул их объедал. Строгим сторожем он не был.
Я думал о том, что потерял эту силу родства и уже не смог бы обрести ее, думал об унылых кладбищах наших городов, где мы хороним тех, у кого еще вчера были наши глаза и наши улыбки, мы делаем это в спешке, ибо они, ныне жалкая тленная материя, навсегда становятся чужими. Йоханнес поднимался с лежанки и, хотя мне никогда не доводилось видеть его молящимся, молился за своих мертвых. Доносившиеся из его хижины утренние бормотания были молитвами. Он часто садился на могильный холмик и там продолжал затачивать бесконечные жерди.
Не хотелось представлять последние дни Йоханнеса в этом пустынном селении, когда меня уже здесь не будет. Он умрет от недоедания, неспособный добыть себе пищу, а его непогребенным телом насытятся мыши. Эти мысли побуждали меня поторопиться с уходом, опередить предугаданный мною день. Через пять-шесть дней я уйду. Бедняга Йоханнес. Хотя, возможно, он уже пережил свою смерть.
Я, непрошенный гость среди этих покойников, уйду отсюда, будучи тоже покойником, разве что другим, страстно желающим пожить еще, поэтому селение, да и вся долина были против меня. Даже библейские стихи были против меня, они настойчиво и жестко обвиняли меня простыми словами, вдруг обретавшими свое истинное значение. Я был убийца, вор, недужный человек, пораженный гневом Господним, стремящийся к тщете. А также беглец, для Йоханнеса — враг, поэтому старик молчал и всем своим видом выказывал презрение. Он ждал, когда я наконец оставлю деревню, когда я раз и навсегда пойму, что мое присутствие оскорбляет его, деревья, хижины и мертвых. А если бы я остался надолго, глубинные чувства толкнули бы его сделать то, чего он сам боялся, — перерезать мне горло тем же ножом, которым он строгал жерди и резал траву. На миг забыв о должном уважении, о слове и примере почитаемых им офицеров, он прирежет меня, возможно, стоя на могиле, обратив лицо к Востоку. Я едва успею почувствовать у горла его руку с изъеденным ржавчиной железом. И ничего не будет стоить объяснение, что мне нужно жить, чтобы вернуться к Ней и еще раз увидеть ее залитую слезами улыбку. Йоханнеса не убедит такой сентиментальный довод.
“Ладно, — думал я, — он зарежет меня, и все мои беды исчезнут от одного удара. Но разве возможно, чтобы решивший отомстить Йоханнес не захотел сделать это по всем правилам искусства, следуя наставлениям окружающей природы? И с чего я решил, что старик неспособен на зло, что он — святой анахорет? Итальянское правительство, уж конечно, не просто так платит этому святому небольшую пенсию”.
Старик подошел, присел передо мной на корточки и почти дружеским голосом повторил:
— Где ты был?
Меня охватил гнев.
— Йоханнес, — сквозь зубы процедил я, — не забывай, кто я такой.
Старик медленно встал и издевательски небрежно сделал под козырек.
На окружавших хижину деревьях было очень много птиц. Их беспрестанный гомон не давал мне выспаться, под утро я проваливался в тяжелый полусон, из которого выходил вконец измотанный. Крупные, похожие на ворон, но более подвижные и менее мрачные птицы, видимо, склонные к общению, часто забирались ко мне в хижину, так что иногда приходилось выгонять их палкой: на крики они не обращали внимания. Это был единственный недостаток, со всех других точек зрения мое жилище было наилучшим. По ночам даже потягивал свежий ветерок. Хотя и пернатые были, в сущности, неплохой компанией. Когда меня, растянувшегося на полу, охватывало отчаяние и я всхлипами и слезами смывал свои печали, они возникали группками на пороге, поглядывая искоса, как куры, и приближались к моей лежанке. Я охотно принял бы их общество, если бы испускаемый ими дикий запах не вынуждал отказать им в приеме. Приходилось выгонять птиц и держать ранец закрытым, поскольку они умели ловко воровать.
Я спрашивал себя, было ли это смирением — бытие, заполненное пустым ожиданием и подсчетом дней, как бусин в четках, дней, которые нам не принадлежат, но которые мы должны прожить, поскольку нам кажется, что это лучше, чем ничто.
Уставившись в потолок, я часто рассматривал зловещую картинку над входом, повторяя про себя слова с картуша, проклинавшие меня с такой елейностью. У архангела было круглое глуповатое лицо, каким туземные художники неизменно награждают своих персонажей. Вместо того чтобы смотреть на пронзаемого дракона, архангел смотрел прямо перед собой, то есть на меня. С какого бы места я не созерцал эту работу, архангел буравил меня круглыми глазами. Ничего странного, но глаза невыносимо раздражали своей идиотской, сквозившей в них верой. Дракон (распухший крокодил) сложился под ударом копья, что вовсе не заботило архангела, увлеченного простейшей мыслью. А может, он ни о чем и не думал, заранее зная о своей победе и не испытывая от нее никакого удовлетворения. То была не борьба, а экзекуция, некий способ испытать прочность копья и удаль коня. “Для него все слишком легко, — думал я, — а ведь драконов не убивают ежедневно. Если это аллегория, то ладно. Но пусть попробует архангел поубивать невидимых драконов, кишащих в моей крови и в проклятых язвах. С этими мельчайшими драконами не справиться копьем, лишь время убивает их, причем вместе с тем, кто носит их в себе”.
В тот день меня снова охватило отчаяние по поводу уготованной мне судьбы. Глаза наполнились слезами, я уже был готов опять разрыдаться, когда сквозь свинцовые веки увидел приближающуюся по тропе тень. Двигаться я не мог, а может, и не хотел или был слишком усталым, чтобы пытаться. Под темным куполом деревьев тень едва виднелась.
— Добрый день, синьор лейтенант, — сказала тень, подойдя к ступеням. Я резко встал, а в дверном проеме вырос небольшой темный профиль на черном фоне листвы, — это был Элиас, который, выпятив грудь, приложил правую руку к козырьку и расплылся в своей самой широкой улыбке.
— Элиас, — пробормотал я. Моим первым желанием было обнять его, как вновь обретенного брата, но я сдержался, хотя был счастлив и не хотел этого скрывать. Суетясь вокруг мальчика, я стал донимать его вопросами, не давая времени ответить. Погрузившись в неожиданно теплый прием, Элиас недоверчиво, и даже удивленно, посматривал на меня, вероятно, гадая, как я оказался в селении. Эти мысли я прочел в его глазах, как только мы оказались во дворе. Мальчик избегал на меня смотреть, его смущал мой непотребный вид: давняя щетина, сорочка в лохмотьях и без знаков различия; галстук давным-давно забыт, головной убор потерян — наверное, съеден мулом службы снабжения.
А Элиас, напротив, был в хорошо подогнанной форме. На голове военная пилотка, на запястье — часы, знак материального преуспеяния. Я поинтересовался, как давно он видел контрабандиста.
— Мы встречались вчера, — был ответ.
— Но где, Элиас?
Мальчик махнул рукой в сторону гребня холма:
— Там. — И добавил, что все уже целую неделю находятся на вершине, в старом лагере. Значит, это и было с надеждой ожидаемое перемещение? “Чудеса противоречивых приказов”, — подумал я и улыбнулся, представив общее уныние.
— А ты сам при них?
Он с гордостью качнул головой в знак отрицания. Свободный и независимый, он странствовал за свой счет, начиная испытывать первую радость от единоличного заработка. Я на секунду позавидовал ему, а его уверенность уже состоявшегося мужчины даже расстроила меня. Теперь он почти гладко говорил по-итальянски, не оставляя глагол в инфинитиве, подмешивая слова из всех диалектов. Пока он рассказывал, Йоханнес пошарил в его вещмешке, что-то взял и спрятал в своей тоге, остальное небрежно перерыл, не тронув. Опустив вещмешок на землю, старик пошел к своей хижине.
Элиас остался стоять, даже не сняв куртку, хотя жара была невыносимая. Он стоял, как горожанин-родственник, который проездом оказался в родном поселке и с удивлением и беспокойством оглядывает места своей юности, желая поскорее вернуться в город, к новой повседневной жизни. Он не снял куртку специально, чтобы подчеркнуть, что пришел лишь с визитом вежливости, что скоро покинет нас, меня и Йоханнеса, как покидают старых родичей, слишком много помнящих о твоем детстве и ничего не знающих о настоящем, а посему на их неловкие вопросы не знаешь, что и ответить, будучи неуверенным, оставить ли их в неведении или опровергнуть их домыслы о тебе. Элиас пришел проведать старика, может, занести ему немного денег, хлеба и тот таинственный предмет, который Йоханнес поспешил спрятать в своей хижине. Сейчас он уйдет отсюда, довольный тем, что покидает эту безутешную, породившую его природу, которая теперь лишь внушает ему страх немедленного пленения. Он стоял со своим вещмешком, уже подыскивая прощальные слова перед уходом в сторону плоскогорья.
— Сигареты есть? — спросил я его.
— Нет, закончились, — ответил мальчик. В его словах звучало сожаление, но сожаление торговца, который любезной улыбкой подслащивает отказ. В следующий раз, говорила его улыбка.
— А что там у тебя в вещмешке? — спросил я, надеясь купить что-нибудь, и купил-таки несколько банок фруктов и мармелада. Моих денег он брать не хотел, но, похоже, остался доволен, когда я настоял.
— И ни одной сигареты?
— Нет, синьор лейтенант.
Я спросил, вернется ли он и когда? Малец пожал плечами, мол, все зависит не от его воли, а от обстоятельств. Есть водители, которым все равно, они подбирают мальчишек, другие не хотят; есть карабинеры, которые только смеются, а есть и такие, которые хлещут прутьями по ногам; есть солдаты, которые что-то покупают, а другие ругаются в ответ на предложение. Ему нужно вернуться в Аснару пополнить припасы, но через неделю, месяц, пару лет он вернется сюда. А может, никогда.
Отошедший на минуту Йоханнес что-то говорил надоедливому мулу.
Когда мальчик подошел к нему, старик, не глядя, погладил его по голове.
Я подумал было передать купюру контрабандисту, но, поразмыслив, решил, что было бы неосмотрительно кому-либо доверяться. Положим, контрабандист не умеет держать язык за зубами, поделится секретом с лучшим другом, и в тот же вечер обо мне будет говорить весь городок. Нет, никаких купюр. Тогда я решил написать жене и вернулся в хижину. Элиас направился за мной.
Хижину заполнила стая пернатых, с трудом удалось прогнать упрямых птиц слепыми ударами палкой. Они взмывали к потолку, где до них невозможно было дотянуться, потом снова опускались на уже загаженный пол. В хижине было темно, поэтому пришлось снова выйти на двор. Я взял лист бумаги, стараясь поменьше его касаться. Нужные слова не шли на ум, письмо казалось ничего не говорящим. Да и что сказать? И все же упускать такую возможность не следовало. Я бы, конечно, написал ей через пять-шесть дней, когда уйду из селения, но было благоразумнее воспользоваться приходом мальчишки. Начав писать, я обнаружил, что чернила в ручке загустели, — пришлось добавить в них немного воды; эти строки в жидких потеках принесут Ей еще большую тревогу, подумалось мне. Я снова написал то, что писал из Массауа. Но, передавая послание Элиасу, подумал, что письмо подвергнется цензурной проверке и предоставит сведения моим преследователям. И вероятно, спустя месяц или два, если я не появлюсь сам, кто-то выдвинет предположение о моем самоубийстве. “Конченый человек”, — скажут люди. “Он сделал то, что на его месте сделали бы мы”. Но и оставлять ее без известий было нельзя, тогда я решил написать ее матери, подписавшись другим именем. Она поймет.
Элиас спускался с холма по тропе, и только я один провожал его взглядом. Йоханнес ретировался в хижину, укрывшись от палящего солнца. Довольный мальчик шел вприпрыжку, потом обернулся и сердечно помахал мне рукой как равный равному. Поскакав дальше, он добрался до лесной тропы, когда я позвал его.
— Подожди! — крикнул я и бегом спустился к тропе. — Верни мне письмо.
Нимало не смутившись, мальчик порылся в вещмешке; не удивился он и когда увидел, что я рву письмо.
— Послушай меня, Элиас…
Присев, я предложил ему сделать то же самое и завел долгую путаную речь. Он должен запомнить, что меня нет в селении, он меня не видел и ничего обо мне не знает. Мальчик кивнул в знак согласия, и в его взгляде мне открылось нечто новое: не столько желание знать, что же со мной приключилось, сколько уверенность в том, что я создание слабое и беззащитное. Мои подчиненные мне больше не подчинялись, думал он. Я потерпел поражение и лишен власти, а он мог позволить себе защищать меня и выслушивать мои просьбы, как мужчина от мужчины. Он выдал эти свои мысли сдержанным бормотанием.
— Ты никому не скажешь, что видел меня?
— Никому не скажу.
— А завтра не можешь принести несколько пачек сигарет?
Завтра — нет. И послезавтра тоже. Элиас чувствовал, что в моих глазах он кое-что значит, но даже эта победа не трогала его. Он сделал подсчет на пальцах.
— Через четыре дня.
— Через четыре дня жду тебя, — вскочив на ноги, сказал я.
Мальчик ушел, на этот раз без подскоков, — владелец тропы, маленький Давид, который победил гиганта и теперь возвращался к своей коммерции.
Я побрел к кромке холма понаблюдать за плоскогорьем, сокрушенно и нежно думая о друзьях в долине, потом о “деле” с моим именем, лежавшем среди прочих бумаг ротной канцелярии. Все более далеким казался мне край, доступный Элиасу, а также и мулу, если бы этого последнего не держала здесь упрямая любовь к холму и ворчливому старику.
После того дня, когда я сходил на могилу Мариам, Йоханнес не сказал мне ни слова, и целых четыре дня мы как будто не замечали друг друга. Я пытался разговорить его, а старик в ответ лишь мотал головой и едва слышно что-то бормотал, но беззлобно, — так между нами установилось взаимное безразличие потерпевших кораблекрушение людей, которые уже не надеются на помощь и ожидают смерти. Я пытался понять, почему Йоханнес так настойчиво спрашивал, где я был в тот день. Он, конечно же, не мог знать, что я ходил на могилу Мариам, но его любопытство было верхом дерзости. Если бы я сказал ему правду, то в его глазах стал бы более презренным существом, чем мул, щипавший сейчас траву на могильном холмике. Я не жалел, что не ответил на его наглый вопрос, даже если теперь был вынужден с горечью вспоминать наши короткие и тем не менее приятные беседы в первые дни, — теперь, когда поселился в круглой хижине и ходил по воду с жестянкой к реке. В конце концов, посидеть на берегу и понаблюдать за текучей водой было утешительно. А Йоханнес сновал по своему двору, в отличие от меня не чувствуя нужды воспользоваться предложенной жизнью возможностью поговорить. Его естественным состоянием было одиночество, а теперь он получил моральное право снова погрузиться в него и наказать меня единственным, как он считал, действенным способом. Старик пропадал где-то часами, и мул вместе с ним. Они точно не ходили на плоскогорье или к мосту, поскольку добрый отрезок пути я незаметно следил за ними. А может, они просто отдыхали в тенистых зарослях, на все послеполуденное время оставляя меня в тревоге, которую я часто был готов унять бегством. Но всякий раз, взявшись за ранец, я понемногу успокаивал себя каким-нибудь новым рассуждением. Или громко говорил сам с собой, давал себе советы, смеялся, и, наверное, это не давало мне сойти с ума или побежать к первому попавшемуся патрулю на краю плоскогорья и сказать: “Вот он я!”.
Когда Йоханнес возвращался со своих прогулок, я испытывал облегчение и забивался в хижину.
Сейчас старик стоял прямо перед моим жилищем и наблюдал, как я поднимаюсь с тропы. Не иначе, он следил за мной. Неужели приход Элиаса вдохновил его сменить тактику, и он захотел поговорить о мальчишке и заодно помириться? Ускорив шаг, я подошел к нему. Ожидал, что он заговорит первым, но старик не сказал ни слова. Когда я улыбнулся ему (я хотел зайти и выгнать из хижины птиц), старик скривился и пожал плечами. Он стоял, преграждая мне путь к первой ступеньке, обеими руками опираясь на свой длинный посох, как отдыхающий копейщик, и продолжал буравить меня взглядом. В полумраке еле виднелись его желтоватые, водянистые глаза. Его не волновало мое недоумение, он выглядел все более дерзким и вдруг подмигнул мне. Полумрак обманчив, но старик точно мигнул, и не для того, чтобы прогнать муху. Он подмигнул еще два, три раза.
— Йоханнес, прекрати! — крикнул я.
Звук моего голоса потряс его. Он задрожал, как бы охваченный внезапными конвульсиями. Затем издал безумный крик, от которого у меня застыла кровь, — то был уже давно готовый вырваться крик. Сжав посох обеими руками, он поднял его и бросился на меня. Я успел уклониться от удара, который мог размозжить череп, — удар пришелся по спине. Увлекаемый порывом, Йоханнес упал и сломал посох. Однако он резво вскочил на ноги, и я выбежал со двора. Я слышал сзади его дыхание и крики, подобрал с земли палку и приготовился защищаться. Старик тоже подобрал палку, я не смог ему помешать, и двинулся на меня. Я защищался, но его воинственные крики, призывающие смерть на врага, лишали меня мужества. Такими мне довелось видеть его собратьев, бросающихся на пулемет с палками поменьше, и далеко не всегда пулемет мог остановить их.
Все мои навыки в фехтовании уступали его ярости, и тогда я понял, что, если ограничиться обороной, я закончу свои дни в реке. Я тоже стал испускать крики, возникавшие от великого страха и пугавшие меня самого, однако они придавали мне новой пьянящей силы. После второго удара, снова пришедшегося по плечу (от боли закусил губу), я сделал выпад и изо всех сил стукнул Йоханнеса по голове. Ошеломленный, старик замер и рухнул на землю, его крик превратился во всхлип, потом он замолк. Подумав, что убил его, я задрожал, растерялся и стал звать старика по имени.
Однако через секунду бледный Йоханнес уже стоял на ногах, причем таким высоким я никогда его не видел. Струйка густой крови стекала по его лицу из раны на лбу. Я отбросил палку в знак того, что не хочу больше драться, что был лишь вынужден отбивать нападение. Тяжело дыша, старик смотрел на меня залитыми кровью глазами. Слегка пошатываясь, он направился к краю двора и быстро заковылял по тропе.
— Йоханнес! — крикнул я.
Не оборачиваясь, старик ускорил шаг. Пришлось бежать за ним. Он, конечно же, хотел донести на меня, этого нельзя было допустить. Схватив старика за плечи, я умолил его вернуться обратно. Истеричный смех вылетал из его рта, сотрясая грудь; своими сухими узловатыми кулаками он попытался ударить меня в голову, пришлось схватить его за запястья, оказавшиеся неожиданно верткими, — обессилев, я уже было отступил, когда Йоханнес вдруг сполз на землю, содрогаясь от смеха. Я наклонился к нему и учуял сильный запах коньяка, — старик был пьян, а слепящее солнце довершило дело. Он какое-то время продолжал смеяться, кричать и махать кулаками, пока наконец не успокоился. Я не мог оставить его лежать на тропе под солнцем, пришлось взвалить его на закорки, взобраться на холм и уложить, смахнув с лежанки пустую бутылку.
Рана на лбу была неглубокой. Я промыл ее и сбрызнул несколькими каплями оставшегося в бутылке коньяка. Теперь Йоханнес крепко спал и иногда смеялся сквозь сон.
Это из-за его смеха (резкого раскатистого гогота, как будто приносимого ночным ветром из дальних далей) я решил убить его. Надо было убить его и уйти: глупо доверять этому старику, который теперь раздражал меня.
Йоханнес проспал до полудня, все это время я просидел в хижине, присматривая за ним, хотя рана была пустяковая. Когда старик проснулся и увидел, что я ему улыбаюсь, он попытался подняться и стал поносить меня последними словами.
Я терпеливо уложил его обратно и поднес жестянку с водой. Пока пил, он не сводил с меня глаз, а, осушив жестянку, поблагодарил.
С чрезвычайной решительностью проснувшегося пьяницы он порывался подняться и выйти на двор, но я уговорил его остаться в хижине и приготовил ему ужин. Меня не беспокоило, что я касаюсь его посуды и хлеба: моя проказа настигнет его в могиле, не раньше. Йоханнес в один присест умял банку мармелада, охотно позволяя обращаться с собой, как с больным ребенком. Едва я удалялся, как сразу слышал его призывный голос. Теперь он называл меня лейтенантом. Может, столь разительной перемене поспособствовал нанесенный ему удар, о котором я сожалел и которым Йоханнес не мог не восхититься. То был молниеносный выпад, предваренный ложным движением, обычный удар, квинта в голову, но старик оценил его. Он смотрел на меня с уважительной улыбкой, хотя не исключено, что почтение ему внушал висевший у меня на боку револьвер.
В общем, похоже, Йоханнес неожиданно стал моим другом, но не следовало доверять таким переменам, наверняка маскирующим подлый обман: назавтра под видом похода к реке за водой он мог, так же улыбаясь, отправиться на плоскогорье. Не тот это был человек, чтобы прощать. То, как ловко он обратил себе на пользу мои сожаления, полностью подтверждало это.
Поэтому я дождался, пока старик заснет, и стал мастерить носилки, связывая свежими ветками его жерди. Чтобы скрыть следы, придется тащить труп до реки, хотя, за исключением Элиаса, никто и никогда не спросит, куда подевался старик. И кто прислушается к словам мальчишки? Да и сам Элиас не удивится его исчезновению.
Нет, я не мог отказаться от достигнутого преимущества перед преследователями. Через полчаса носилки были готовы.
Но уже подходя к хижине, я понял, что не выстрелю. Не смогу выстрелить не из отвращения, а из неспособности совершить злодеяние. После провального покушения на доктора, а потом на майора я не чувствовал в себе сил снова подвергнуться этому испытанию. Несколько раз я пытался войти в хижину Йоханнеса, и всякий раз отступал обескураженный. Йель была там, она лежала, не двигаясь, не шевеля головой, с закрытыми глазами, едва дыша, и все же рука отказывалась поднять оружие. Я в смятении стоял на пороге, убеждая себя, что этот бесполезный старик может помешать мне взойти на судно, и поэтому его нужно убить. “Да, — говорил я себе, — убить. Но мне это не под силу”.
Я принялся ходить взад-вперед по двору, стараясь убедить себя серьезными аргументами, которые, напротив, лишали меня последней решимости. “Я все понимаю, но не сделаю этого”. И отвечал сам себе: “Смелее, нужно попытаться, отбрось сомнения”.
После целого часа подобных рассуждений я пришел к компромиссу: убивать старика не стану, а только пригрожу ему, дам понять, что готов пристрелить его, если он пойдет на предательство. Обрадованный этим решением, я разобрал носилки. Хотя так ли страшна Йоханнесу смерть? Любая угроза лишь укрепит его намерения. Лучше не провоцировать его глупыми угрозами. “А может, он и правда обо мне скоро забудет”, — заключил я.
В итоге я решил уйти из селения следующим утром, это был самый надежный способ приглушить желание отомстить старику. Уйду, оставив ему мула (нелегко убедить животное пойти со мной) и пачку денег. Йоханнес мог отказаться от пятисот лир, но сумма в пять тысяч заставит его призадуматься. Он вдруг ощутит себя богатым и смиренно простит меня.
Той ночью я спал рядом с хижиной старика, чтобы держать его под надзором. Уложив ранец, я был готов выступить на рассвете, но, когда рассвет пришел, понял, что не испытываю желания отправляться в путь, что мне нелегко собраться с силами и покинуть селение, которое я ненавидел всей душой. Здесь прошли мои двадцать шесть дней, а холм казался мне самым безопасным местом; я допустил ошибку всех преследуемых, которые сначала окапываются, а потом теряют способность оставить свою нору, в которой предпочитают скорее умереть, чем снова пытать судьбу, покинув ее.
— Нужно уходить, — говорил я, глядя на деревья, которые теперь казались мне закадычными друзьями, на природу, неторопливо выходящую из ночного мрака, на хижины, которые еще могли дать мне приют. — Если не уйду сегодня, это будет означать, что у меня больше нет желания уйти, что мне хочется закончить жизнь в этих местах.
Посему я закинул ранец за спину, вынул из кармана деньги и зашел в хижину Йоханнеса. Старик бодрствовал и слышал мои сборы, а также и мой монолог, и теперь ждал меня, чинно растянувшись на своем убогом ложе.
— Прощай, Йоханнес, — сказал я, положил деньги на скамью и объявил, что мула с собой не беру, животина остается при нем.
Как я и предполагал, Йоханнес взглянул на деньги, пересчитал и спрятал их в складках тоги. Похоже, он был доволен.
Не поблагодарив и едва удостоив взглядом, он протянул мне руку. Пожимая ее, я почувствовал, что рука горячая.
— Ты плохо себя чувствуешь? — спросил я.
— Нет, — ответил он и слабым голосом беззащитного старика добавил: — Нет, синьор лейтенант.
Я сел на скамейку рядом с лежанкой, не зная, как следует поступить. Перед уходом нужно было что-то сделать, и тогда я снял бинт с его раны. Ничего страшного, через несколько дней затянется. Я еще раз осторожно промыл ее, но в свете зари, проникавшем в хижину, заметил, что старик бледен, его обожженное солнцем лицо было будто покрыто пепельной вуалью. Возможно, дело в температуре, вызванной неожиданной попойкой. Я дал ему пару таблеток аспирина и оставил всю упаковку, которую взял у ленивого доктора и держал все время в ранце как залог нашей нелепой дружбы, — было правильно оставить ее Йоханнесу, моему неумолимому врагу.
— Прощай, Йоханнес, — повторил я делано веселым голосом и как бы для успокоения совести (я в очередной раз оставлял кого-то в беде) сказал, что он выздоровеет в тот же день, и добавил к дарам еще и банку мармелада.
Теперь можно было уходить.
Однако я остался. Дня через три вернется Элиас, говорил я себе, и тогда можно будет покинуть Йоханнеса. И добавлял, впрочем, не рассчитывая на это, что мальчик принесет сигареты, а значит, не придется искать их в селениях или выпрашивать у встречных солдат. Тем меньше подозрений посею по дороге. Так думал я, тогда как на самом деле меня удержал взгляд Йоханнеса, когда, переступив порог, я обернулся попрощаться в последний раз. То был взгляд, который уже поразил меня однажды; и в тот самый миг я понял (ранее не удосуживался об этом подумать), что Йоханнес был отцом Мариам. Я никогда не задавался вопросом, кем был Йоханнес для Мариам, а теперь я это знал. Я постоянно отбрасывал мысль, что Элиас — сын Йоханнеса, и вот теперь все было ясно. Меня обманывал его внешний вид. Но в предыдущий день, во время нашей ожесточенной схватки, я убедился, что неверно отмерил возраст Йоханнеса. Я определил его годы, глядя на старика, хоронившего своих мертвых. В тот день он был очень старым.
Я остался, Йоханнес выздоровел затри дня. Можно сказать, что за те три дня мы стали друзьями, или мне так показалось.
Утром четвертого дня я стоял на краю двора, надеясь увидеть выныривающего из кустов мальчика, когда меня позвал Йоханнес. Он был еще очень слаб и учтиво указал на пустую бадейку из-под керосина, намекая, что мне придется пойти за водой, и я пошел. С нетерпением ожидая Элиаса, я упрекал себя в том, что не уточнил время его прихода, и теперь мне придется весь день высматривать его, туземного мальчугана, не имевшего понятия о времени. Четыре или пять дней, или даже четыре месяца — для него все едино. Да, он был обладателем часов, но только из тщеславия и чтобы дать послушать их тиканье своим молодым приятелям. Кто знает, когда он придет, веселый и даже не подозревающий о своем опоздании. И принесет помятую пачку или пару сигарет, или только одну, засунутую за ухо. Меня все больше раздражало то, что я ничего не уточнил, позволив ему действовать по своему усмотрению. Спустившись к реке и наполнив жестянку, я разделся и вошел в воду, дабы успокоиться.
Поплавал у берега и быстро вышел из воды, не желая рисковать. Купание взбодрило меня, и я подумал, что не должен считать Элиаса таким уж глупцом. Я неторопливо одевался, когда увидел, как в десятке метров от берега как будто вскипела вода. Через секунду я держал в руках револьвер и целился в крокодила, поскольку не сомневался, что там была именно эта бестия. Я целился, но не стрелял, зная, что пули лишь слегка оцарапают шкуру чудовища, а убить его можно, лишь попав в глаз. Я был готов бежать к тропе, оставив жестянку, которая могла только помешать. Однако бурление прекратилось, не было и намека на крокодила. “Ошибся, — подумал я, — а может, и нет”. Скорее всего, крокодил просто не увидел меня. Известно, что в воде крокодилы видят не так хорошо, как на суше. Я подождал немного, не решаясь признаться себе, что хочу, чтобы крокодил появился: было любопытно поглядеть на него. Конечно, при появлении хищника я бы унес ноги, но мне хотелось увидеть его; и отнюдь не страх внушал мне это странное желание и вовсе не научная любознательность, — я лишь хотел увидеть крокодила и выпустить в него всю обойму. А потом удрать.
Я принялся крыть крокодила ругательствами. Думаю, именно таким образом туземцы подстрекают норовистых хищников к агрессии. Я повелевал ему показаться. Почему он затаился? Решил воспользоваться моим отбытием (уже бесповоротным), чтобы выйти сухим из воды? Значит, знал, что завтра я уйду? А вот мне хотелось бы вернуться к Ней с его выделанной шкурой.
Громко проговаривая эти и подобные глупости, я возбуждался все больше. Затем, увидев вновь вскипевшую воду, хотя, может, то был случайный водоворот, я с бешеными криками разрядил в то место всю обойму. Семь выстрелов подняли лишь мелкие брызги. Не удовлетворенный этим, я схватил большой камень и бросил его в воду.
— Вот тебе! — крикнул я.
После этого, немного успокоившись, я подобрал жестянку и поднялся в деревню, где меня снова охватила тоска. Однако бесполезно было ждать Элиаса на гребне, и, вернувшись в круглую хижину, я стал заряжать пистолет. У меня оставалась только одна обойма. Впрочем, вряд ли когда придется пустить ее в ход, говорил я себе.
В тот день птицы робко входили в мою хижину, а при первом крике выскакивали, не заставляя повторять. Я плюнул на спину одной из птиц, смотревшей на меня; задрав лапу и склонив голову набок, она с клекотом взлетела и, не найдя выход, скрылась в соломенной кровле. “Они научились узнавать меня”, — подумал я. Беда в том, что туземцы охотой не занимаются, а птицы приобретают достойные сожаления привычки и считают, что все должны терпеть их фамильярность.
— Я еще не умер! — крикнул я. — И кто знает, не удастся ли мне съесть вас раньше!
Этим криком я пытался успокоить себя. Птица нашла выход и уронила что-то, конечно же, украденное из ранца — кусок железа, гайку. Ранец нельзя было оставлять открытым ни на минуту. Подобрав гайку, я вспомнил о майоре. Он пожелал мне приятного пребывания на природе. И в этой игре в гайку он выиграл. Однако мое пребывание на природе подходило к концу, и я хвалил себя за благоразумие.
Я несколько раз швырнул гайку на землю, изображая игру в кости и громко называя очки.
— В итоге выиграю я, синьор майор, — заключил я со смехом. Но погрустнел, вспомнив, что после возвращения в Италию меня ждет не один судебный процесс. Множество процессов и госпиталь. А придет ли Она проведать меня? Принесет ли книги, апельсины, табак? И всякий ли раз будет искать предлог уйти пораньше? Или не придет вовсе? В общем, одно одиночество стоит другого. Вместо птичьего клекота придется слушать ворчание соседей по палате. Вместо Йоханнеса я получу такого же неумолимого доктора. Вместо Элиаса, который ошибается на четыре дня или месяца, — фельдшера, который не слышит звона колокольчика. Вместо архангела — священника, рекламирующего райские радости. А вместо плеска реки — грохот трамвайной линии.
Я вконец расстроился. Мое обоняние вновь уловило милые ароматы цикламенов — почти неуловимое, прерывистое благоухание. Но чем старательнее я принюхивался, тем больше убеждался, что мысль о цикламенах подсказана фантазией. “Может, запах исходит от деревьев”, — подумал я. Но деревья возле хижины не цвели, безразличные к любым проявлениям весны, да и птицы вряд ли бы приветствовали их цветение. В моем полусне запах был более настойчивым, но постепенно исчезал по мере того, как тяжелели веки, и снова возникало подозрение о запахе увядшего цикламена, одном старом цветке цикламена, увядшего в букете. “Неудивительно, что воображение меня обманывает, — я устал до смерти, от слабости стал чувствителен к любым запахам этого селения. Во мне просыпается звериное чутье”. Я рассмеялся. “Может, со временем буду выть на луну и слышать кротовьи вздохи в двух километрах отсюда”. Однако мне не удавалось объяснить себе, почему я упрямо присваивал этому запаху аромат цикламена, если даже не был уверен, что хоть раз в жизни нюхал цикламен. “Так пахнуть может любой цветок в здешних зарослях”, — заключил я, но тут же подумал, что запах ощущался сильнее всего возле ранца. Я обнюхал ранец и вспомнил. Ранец побывал в грузовике майора, а тот среди прочих товаров перевозил отвратительные, весьма ценимые туземцами эссенции, которые продавались на торговой площади городка А. Да, теперь я вспомнил, что во время поездки из Массауа в городок Д. этот запах довел меня до одури. Флакон разбился, и ранец пропитался его содержимым. Все ясно. Уже засыпая, я увидел Йоханнеса, быстро ковылявшего к хижине. “Элиас объявился”, — подумал я. Ступив на порог, старик сообщил, что пришли карабинеры.
Судя по его шепоту, я решил, что карабинеры уже на холме. Как действовать, было непонятно. Вскочив, я первым делом накинул мундир: не хотелось, чтобы меня обнаружили в жалком виде. Спешно застегнулся, перепоясался ремнем, поискал в ранце расческу. И только тогда додумался спросить Йоханнеса, где карабинеры. Он ответил, что, наверное, поднимаются на холм по тропе: когда он заметил их, они были метрах в трехстах. “Вот я дурак”, — подумал я, схватил ранец и пустился было бежать, но тут вспомнил про мула. Если карабинеры обнаружат мула службы снабжения в этих местах, старика обвинят в воровстве, а чтобы оправдаться, он укажет им на мою нору.
— Мул! — крикнул я.
Йоханнес непонимающе взглянул на меня и выбежал во двор. Дрожа нервной дрожью, я ждал его на развилке, куда скоро как ни в чем ни бывало присеменил мул и остановился пощипать травку, но старик отвесил осляку такой удар по крупу, что тот сразу бросил кормежку и дал отвести себя к реке. Пока мы спускались по тропе, карабинеры проходили мимо могильного холмика, я вовремя заметил их сквозь заросли. Я узнал их по петлицам, карабины они несли не за плечом, а в руках, готовые в стрельбе. Впереди них шел Элиас.
— Маленькая каналья, — прошипел я и углубился по тропе в заросли, подгоняя мула, ставшего вдруг послушным. Меня так и подмывало вернуться и, прежде чем покинуть деревню под конвоем, на прощание преподать сучонку заслуженный урок. Я совершил глупость, запретив ему кому бы то ни было говорить обо мне. Если сначала он ничего не понимал, то я помог ему понять все. Да еще попросил принести сигарет. Мне вспомнился его первоначальный отказ, жесткий изучающий взгляд, которым он окинул меня в зарослях, и, наконец, внушенное мною решение прийти еще раз. Он на пальцах и на носу подсчитал дни, как делал старик. А я-то, исполненный доверия к этому мальчишке, ждал его, когда он, еще только уходя, уже задумывал предательство. Малец не забыл мою пощечину в палатке и хотел отомстить. Хорошо еще, подумалось мне, рядом есть Йоханнес. Если он меня простил и его дружелюбие искренне, то он сделает все, чтобы спасти меня. Но можно ли доверять Йоханнесу, третьему члену заговора, человеку с еще перебинтованной после моего удара головой?
Я решил, что должен перебраться через реку, углубиться в лес и направиться в горы. Можно будет переночевать в лесу, а назавтра пойти по тропе в сторону городка А. Карабинеры проигнорируют слова мальчишки, если старик их опровергнет. Они вернутся на плоскогорье, поскольку кружить по зарослям — не слишком приятное занятие.
Спустившись к реке, я забрался на мула и направил его в воду — осляк повиновался неохотно. Вошел в воду по задние ноги и сразу ретировался. Я не мог ни принудить, ни поколотить его, боясь, что он заревет, — пришлось с него слезть. Течение было не очень сильным, и за несколько гребков я смог бы доплыть до другого берега. Пришлось также взять в руки ранец — из опасения, что мул может выкинуть какой-нибудь фокус. Я был возбужден и очень спешил, поэтому не обращал внимания на нервозность осляка. Он упирался и ни в какую не хотел идти в воду. В тот момент я не думал о крокодиле, в сущности, считая его придуманным смирным созданием, как на той картинке. Я снова хлестнул мула, а тот резво отскочил назад.
На берегу был крокодил длиною в метр, может, меньше. Очень молодой экземпляр, но даже позже я не задавался вопросом, сколько месяцев или лет ему было. Животное цвета зеленоватой гнили с боками белесого желтого колера. Оно неподвижно стояло на берегу, оставив кончик хвоста в реке, как будто желая убедиться, что температура воды отвечает его требованиям. Оно смотрело на нас, мы смотрели на него, и все трое мы замерли на месте.
Крокодил был в паре метров от нас и не двигался. Прицеливаясь, я вспомнил о карабинерах там, на холме. Держал револьвер в руке и не стрелял.
Мул вилял хвостом, в который, похоже, ушел весь его ужас, верхняя губа у него слегка подрагивала. Он пристально смотрел на неизвестную бестию, охваченный почти человеческим страхом, и, казалось, не собирался двигаться с места, пока не поймет, что это такое перед ним. Я тоже не осмеливался шевельнуться, мы все замерли в ожидании. Но чего? Чего мы ждали? Мне подумалось, что мы ждем папашу или мамашу этой бестии.
А нужно было двигаться вперед. Однако оторвать взгляд от крокодила я не мог. Краем глаза я поглядывал по сторонам, прислушиваясь к малейшему шороху. Если появится большой крокодил, старейшина, знающий все о долине и даже немного о всемирной истории, то нам не спастись. Убежит разве один мул. А я, парализованный ужасом, наверное, останусь. Старый крокодил мог прийти не по воде, а по берегу, и замкнуть кольцо. А тогда, если хватит духу, что было сомнительно, придется броситься в воду по возможности подальше от молодого хищника и добираться до другого берега. И разве юный крокодил не бросится преследовать меня любопытства или шалости ради? А в воде кто уйдет от его молодых клыков? Осмелюсь ли я прикоснуться к этому скользкому и кожистому юному чудовищу?
Мы по-прежнему не двигались. Крокодил не шевелил даже кончиком хвоста, чего не удавалось мулу. Зато теперь я понял, чьими были те четкие следы, как бы оставленные бороной. Видно, он частенько проводил время на этом берегу, так как его нора находилась где-то недалеко, а значит, и родственнички тоже обретались поблизости.
А если мул заревет? Тогда крокодил стронется, и мне придется что-то предпринять. Не знаю, сколько времени мы оставались неподвижными, глядя друг на друга. Наконец крокодил направился в мою сторону и замер в двух шагах, задрав голову.
Он медленно двигал головой, охваченный унылым любопытством. Он не считал меня врагом. Мне были хорошо видны его острые зубки, длинные челюсти, иногда они захлопывались с сухим щелчком мастеровито сделанного дверного замка. Крокодил стоял неподвижно (мул тоже не смел шевельнуться), но его грязные бока трепетали. Возможно, он тоже задавался вопросом о причине затянувшегося ожидания. Предполагаю даже (хотя не знаю и знать не хочу привычек подобных бестий), что он просто хотел поиграть. Если бы я протянул ему руку, он откусил бы ее, тоже просто играя. Он был очень молод, река еще ничему не научила его, а я был первым человеком, которого он видел. Возможно, мой рост начинал вызывать у него некоторое подозрение. Я был очарован этим чудовищем, хотя думал только о том, как бы поскорее от него избавиться. Утренние события глубоко потрясли меня, но и зарядили новой нервной энергией. И тогда, видя, что этот доверчивый дракон не хватает меня за икры, я сказал себе, что нужно действовать, не теряя времени. Крокодил еле заметно шевелил челюстями и ни на секунду не сводил с меня глаз, да и я не решался отвести от него взгляд — из боязни нарушить временное перемирие. “Его любопытство, — думал я, — скоро перестанет быть созерцательным. Нужно действовать, но как?” Подсказку дал сам крокодил, подняв морду. Возможно, собираясь ринуться в атаку. Продолжая смотреть ему в глаза, я сделал пару шагов назад и выступил.
Бестия получила сильнейший удар ногой под нижнюю челюсть. Опершись на хвост, она описала полукруг и рухнула спиной в воду. Я видел ее напряженный в усилии беловатый живот, испещренный отвратительных цветов разводами, и скрюченные лапы. Затем крокодил исчез в поднятой пене, перевернулся, возможно, оглушенный или только удивленный, и ушел на глубину.
В свою очередь удивленный его бегством, я плюхнулся на песок, чувствуя, что не могу связно мыслить. Стал массировать лодыжку и громко разговаривать сам с собой, и не заметил Элиаса, спускавшегося по тропе и звавшего меня быстрыми заговорщицкими жестами. Подойдя ближе, он сказал, что карабинеры ушли, и можно возвращаться.
Теперь-то легко говорить обо всем случившемся в тот день. Вернувшись в селение, Элиас развязал свой вещмешок и достал из него сигареты и фруктовые и мясные консервы. Опьяненный первой затяжкой, я забыл спросить Йоханнеса, зачем приходили карабинеры. Я сделал это позже. Оказывается, их привлекли звуки выстрелов. То были мои выстрелы по воображаемому крокодилу. Карабинеры столкнулись с Элиасом и решили пойти за ним: добротная одежда мальчика и его битком набитый вещмешок вызывали подозрение. Но Элиас умел молчать, а старик повел себя наилучшим образом. Его пенсионное свидетельство было прочитано и одобрено.
На следующее утро, на рассвете, я собирался покинуть селение. Я был настолько воодушевлен, что решил испытать удачу, даже если дорога до Массауа очень длинна. Прощаясь с Йоханнесом, я был тверд в своем намерении уйти, однако зря я спросил старика, что бы он хотел получить от меня на память. Возвращая деньги, Йоханнес указал на наручные часы и сказал:
— Это.
Старик вперился в меня взглядом, но больше, чем бледность, меня выдало непроизвольное движение — я завел за спину руку с часами, которые женщина, побывав в селении, конечно же, показала. Когда ко мне вернулась способность говорить, я сказал:
— Пойдем.
И оставил старика одного возле могилы Мариам.
Из селения я не ушел. Не ушел, потому что Йоханнес признал существование Мариам и теперь должен был говорить о ней, и сказать, обоснована или нет моя зыбкая надежда. Когда через день (я не видел старика сутки) я спросил его обо всем том, что мне хотелось знать, он ничего не ответил. Я показал ему мои язвы, он покачал головой. Долго разглядывал их. Тем же вечером он приложил первую отвратительную примочку на мой живот и на руку. Всхлипывая, я принимал примочки, хоть и не верил в них, — это было невозможно, не могло быть правдой, что я могу излечиться. Отупев от всхлипов, я до рассвета провалялся в хижине (лучшей из всех).
Утром сорок первого дня я пошел по короткой тропе — сдаваться. Пожалуй, прятаться было бесполезно. Язвы заживали, Йоханнес не обманул. И все же на первом рисунке той книги была моя рука.
Проходя мимо могилы Мариам, я увидел, что она покрыта соломенной крышей, которую поддерживали жерди, оструганные стариком.
Когда пару дней спустя я поведал свою историю младшему лейтенанту, он не сказал ничего. Продолжил смотреть на долину, светлевшую под первыми рассветными лучами, взглянул на торчавшие напротив горы и промолчал. Признаться, я ждал какой-нибудь назидательной цитаты. Я поспорил бы на все имеющиеся в кармане деньги (включая украденные), что ради верности своему робкому цинизму он мог вспомнить кого-то из своих любимых авторов. Иными словами, я боялся услышать чужую фразу, продиктованную ему его молодым и дерзким нравом.
Или что-то о рае, место в котором порой добывается самыми плохими поступками. Или об отказе извлекать мораль из покорных случаю фактов и, соответственно, об отказе искать мораль в случайной игре обстоятельств. Вместо этого, молчаливый и недвижимый, он продолжал смотреть на долину. Я боялся, что рассказ о моих злоключениях нагонит на него дремоту, но он до сих пор не прилег, и по-прежнему изредка попыхивал кончик его сигары. Вероятно, младший лейтенант о чем-то думал. А может, он нашел мою историю малоинтересной и сожалел об украденных у сна часах. Или слушал радостные голоса солдат, воспевающих последнюю ночь на краю долины. После подъема мы направимся к побережью, чтобы через четыре дня погрузиться в корабельную утробу. А еще через восемь дней будем в Италии.
Уеду и я, прибывший два дня назад, готовый воскликнуть: “Вот он я!” и последовать в сопровождении офицера карабинеров, возможно, в какую-нибудь крепость старой колонии. Я отрекся от сообщников, тяготился искуплением, устал ждать, — и нашел лагерь бурлящим по случаю приказа о возвращении на родину. Меня никто не искал и не выдвигал против меня обвинений. Когда капитан узнал, что я провел отпуск не в Италии, он сказал, что мог бы предложить мне лишь арест. Потом добавил, что я того заслуживаю, и вышел, чтобы не рассмеяться. А проходя позади его палатки, я услышал, как он пересказывает мою историю. Для всех я был человеком с “зубом” и человеком “золотой лихорадки”. А в этот раз, вместо того чтобы поехать в Италию, я натворил бог знает чего. Возможно, здесь замешана женщина, куда без нее. И капитан засмеялся. В результате — никакого задержания, достойного занесения в личное дело офицера.
Заявлений на меня не было. Было только одно письмо от Нее, но я еще не вскрыл его. Начинаю думать, что придется бросить даже мою последнюю сообщницу. Ради ее лица в моменты грусти я убил женщину. Доктор со стройки не пришел бы, но я все равно это сделал. Я должен буду расстаться с ней. Мне думалось, ее грусть проистекала из опыта сердца и была прочувствованной и выстраданной. А теперь мне предстоит убедиться в том, что из нее исходит лишь органическая испарина, холодное и зловонное дыхание. Возможно, то самое дыхание, что одно время мучило меня напоминанием того, чего я боялся. Если бы ей случилось войти в воду, не раздеваясь, и поманить меня к себе, я остался бы на берегу, неспособный принять законы ее лицемерного безумия.
Итак, никто меня не искал. Ни майор из городка А., ни доктор. Я явился, готовый сдаться: “Вот он я!”, а карабинер охраны сделал мне под козырек. Никому не было до меня дела. В поисках письма почтальону пришлось перевернуть всю палатку. А я уже чувствовал, что мне не важно, найдется оно или нет. Оно и сейчас еще не распечатано.
Однако той ночью меня удивило молчание младшего лейтенанта. Солдаты не переставали петь в ожидании рассвета, дабы убедиться, что с восходом солнца не последует отмена приказа. Еще четыре денька, а потом шум пароходных двигателей убедит их окончательно. И не станет сил попрощаться с толпой на причале.
Когда я в нетерпении прервал тишину и спросил младшего лейтенанта:
— Ну, и что же? — он ответил, что в моей истории имеется несколько темных мест.
Я был готов признать это, и тогда он добавил, что их можно свести к четырем: тюрбану, язвам, резне в селении и несо-стоявшемся заявлении майора из А.
— Точно, — сказал я, благодарный, что он не упомянул крокодила. Мне хотелось добавить еще и доктора. Но эпизод с доктором не казался мне темным местом, — напротив, все было ясно. Смогу ли я простить его за то, что он не заявил на меня? Этот мизантроп хотел заставить меня согласиться на положение “неприкасаемого”, а не на положение обвиняемого. Возможно, он думал, что приговора, начертанного на моей руке (заботливо забинтованной), достаточно и без прочих вердиктов из судейского регистра. Победил самый слабый. Я наделил его моими чувствами. Из чего можно сделать вывод, что на его месте я подал бы заявление. Выходит, наша неожиданная дружба была прикончена не выстрелом в молоко, а моим убогим воображением. Следовательно, я могу простить ему тот выстрел, свидетельствующий о моей ограниченности?
— Точно, — повторил я, и подумал: “Через несколько часов мы проедем через городок А., и я увижу доктора, сидящего под эвкалиптами его рощи, еще более непостижимого, окруженного беспорядком, который мне еще предстоит оценить по достоинству”.
Позже, прервав молчание, я сказал:
— Резня в селении — темное место, которое, мне кажется, не нуждается в прояснении. К сожалению, она произошла, и мы знаем как.
— Но не знаем почему, — ответил младший лейтенант, — и будет полезно попытаться представить себе причину. Обстоятельства резни станут яснее, когда ты узнаешь, что молодой скрипач (тот самый меланхолик, которого ты видел проходящим по лесу, а потом обнаружил повешенным) подался на стройку, полагая, что какой-то офицер привел туда его женщину, пожелав на время обзавестись женой. И скрипач пришел узнать о ней.
— Ну и что? — спросил я. (Мне подумалось, что младший лейтенант склонен все усложнять.)
— А то, — продолжил он, — что рабочие, всегда готовые поразвлечься, убедили молодца, что женщина действительно находится на стройке в одной из палаток. Но в какой именно? Может, в докторской? Бесполезно было задавать этот вопрос, поэтому молодой скрипач, сдерживая ревность (которой аборигены пренебрегают, поскольку всем вещам придают истинное значение), прождал до заката и, возможно, шутка показалась ему неуместной. И тогда, навсегда испортив свой документ о лояльности итальянским властям, он палкой отходил рабочего.
— Рабочего? — удивился я.
Едва не опередив мой вопрос, младший лейтенант ответил:
— Да, и мы можем даже полагать, что речь идет о рабочем-блондине.
— И за это скрипача повесили?
— К несчастью, той же ночью на стройку напали бандиты, их прогнали, но они кое-что унесли и оставили несколько трупов. Рабочие связали нападение с угрозами скрипача, даже сочли его главным подстрекателем. И на следующий день явились заптие, которых больше заботило преподать урок в назидание, чем начинать расследование. Хватило одного лишь подозрения.
— Понятно, — сказал я, — если не ошибаюсь, ты хочешь взвалить всю ответственность за резню на мой выстрел, из чего вытекает, что все будущее Африки может подвергнуться опасности из-за выстрела из моего револьвера?
— Да нет, — сказал младший лейтенант, — но резня прервала цепь несчастливых обстоятельств, возникших после твоего выстрела. Но, в свою очередь, выстрел из твоего револьвера завершил другой цикл несчастливых обстоятельств. Но которое из них было первым? Если б мы это знали, получили бы ключ к разгадке твоей истории. А пока она представляется партией в кости, где все отдано случаю. Так какое из обстоятельств было первым? Опрокинувшийся грузовик? Прикрытая падалью развилка? Твой привал у реки? Твой страх? Скала, о которую срикошетила пуля? Бестия? Или Ее посылки со сладостями? Или просто-напросто твой больной зуб? Зуб мудрости?
— Нет, — сказал я, — не зуб мудрости.
— Ну, — продолжил он, — хоть это хорошо. Однако мы так и не продвинулись. Как и все истории этого мира, твоя тоже не поддается расследованию. Если только не допустить, что “несчастливые обстоятельства” преследовали тебя, поскольку были частью твоей личности. Подчинялись только тебе. В сущности, ты сам был теми обстоятельствами. Но от какого отталкиваться? Какую мораль можно из них извлечь? А такую, что из поверхностного юноши, каким был, ты превратился в мудрого человека, и только благодаря некоему совершенному тобой убийству, которому ты не придал ни малейшего значения. Поздравляю.
Мы помолчали. Убийство Мариам представлялось мне теперь преступлением неизбежным, но совершенным отнюдь не по тем причинам, которые, как я думал раньше, меня к нему подтолкнули. Оно казалось мне не злодеянием, а скорее кризисом, болезнью, которые навсегда должны защитить меня, открыв мне себя самого. Сейчас я любил свою жертву и мог опасаться только того, что она покинет меня.
За мостом выли шакалы, день провозглашал свой приход. А прямо за гребнем возвышались горные хребты, где стоящие на расстоянии более ста километров один от другого небольшие монастыри принимали людей, ищущих только одиночества. Вероятно, одиночества несколько отличного от того, которое печалит нас в наших городах, выталкивает нас на улицы, в кафетерии, театры, чтобы дать нам утешиться, погреться теплом не менее печальных людей. Но как они могут жить под этим небом, закрывающим горизонт, как занавес, и среди этих черных базальтовых гор, расцветающих весенней порой?
— Продолжим, — сказал я. — Теперь тюрбан.
— Продолжим, — сказал младший лейтенант и добавил, что, по его мнению, этот момент трудно прояснить. — Почему женщина носила тюрбан, если она не была неприкасаемой?
— Это я хотел бы узнать от тебя, — ответил я. — Более того, если мы не разгадаем эту первую загадку, бесполезно переходить ко второй.
Младший лейтенант кивнул в знак согласия и заявил, что у него есть две гипотезы.
— Первая заключается в том, что ты придумал тюрбан уже после, когда в церковном дворе мы подошли к двум девушкам, действительно носившим тюрбаны.
Я рассмеялся, а он заметил, что эта гипотеза не должна меня удивлять. Разве я не знаю, что памяти свойственно предвосхищение? Он продолжил. Вторая гипотеза требовала сравнения. Женщина накрутила себе тюрбан, чтобы помыться, хотя знала, что тем самым совершает кощунственное или, по крайней мере, абсурдное действие. Как она могла осмелиться на это в здешних краях, где (здесь младший лейтенант отчеканил слова) сохраняют добродетели, которые другие народы постепенно утрачивают, — веру и уважение к культу?
— Попробуем, — сказал он, — применить сравнение. Представь, что мы входим в дом, где нас никто не встречает. Мы идем по коридору и по ошибке (да, по ошибке) попадаем в ванную комнату, в которой застаем голую хозяйку дома, собравшуюся помыться. Заурядное зрелище. Это ее излюбленное место для самолюбования и времяпровождения. А на голове у купальщицы — поповская скуфья.
— Точно, — сказал я. — Но в каком это доме ты увидишь такое незаурядное зрелище?
Младший лейтенант тихо сказал:
— В доме для душевнобольных.
Я не смог удержаться от смеха. Значит, Мариам была сумасшедшей! Мне показалось бесполезным опровергать его гипотезу, и я сказал:
— Продолжим.
— Продолжим, — повторил младший лейтенант.
Но мы замолчали.
“Через четыре дня, — думал я, — в Массауа посадка на корабль”. Солдаты опьянеют от солнца и вина. А дальше — Красное море, горячее грустное море и, наконец, Порт-Саид. А последним воспоминанием об Африке станет огромная реклама виски на входе в порт. Это первый монумент, который видишь, прибывая в Африку, и последний, покидая ее.
Вторым темным местом в моей истории были язвы. Когда я заметил, что они могли возникнуть из-за расстройства пищеварения, младший лейтенант покачал головой.
— Во всяком случае, попробуем мыслить рационально, — сказал я. — Возможно, их вызвало отравление крови. А постное питание в селении и примочки Йоханнеса их вылечили. В общем-то, это не темное место, — заключил я, — хотя на первом рисунке в книге изображена моя рука.
Младший лейтенант надолго задумался, а потом сказал, что не считает туземца способным вылечить язвы, вызванные интоксикацией крови.
— Язвы от проказы — да, — добавил он. — Здесь сплошная метафизика, а Йоханнес пропитан ею насквозь. Но другие язвы — пожалуй, нет. Пусть оставит их излечение “синьорам”; в этом, к счастью, признак их превосходства.
— И тогда?
— Тогда язвы не обсуждаются, а принимаются как есть.
А поскольку я улыбнулся, то младший лейтенант сказал, что мы сможем попытаться рассуждать рационально, но лет этак через десять.
— Нет, — выпалил я, — примем их без обсуждения.
Мы рассмеялись. Из расположения части долетал шум голосов, солдатское пение прекратилось, все принялись собирать пожитки. На кухонных огнях кипели кофеварки.
— Хотелось бы знать, — сказал младший лейтенант, — ответ Лазаря на вопрос, что он видел в потустороннем мире. Вероятно, постоянно витающий в облаках Лазарь ответил, что не обратил на это внимания.
Мы помолчали еще. Возможно, мы оба думали о Йоханнесе, и то были мысли, которые приходят в голову, когда смотришь на освещенную дымным рассветом долину в начале долгожданного дня. Я думал о Йоханнесе, о его примочках, о его последнем привете, посланном с гребня холма.
— Остается майор, — сказал я и добавил: — И я сам могу прояснить это темное место. Совершенно очевидно (здесь я засмеялся), что майор струсил.
Солнце сбоку било в окутанные мраком горы, тогда как долина выглядела дремлющей, как страдалец, который ночью из-за бессонницы не сомкнул глаз и дождался первых лучей солнца или шелеста метлы по мостовой, чтобы наконец уснуть. Уже затихли ликующие крики, ночной бриз уступал место утренней жаре.
— Остается майор, — повторил я.
Младший лейтенант зажег новую сигару и сказал:
— Да, майор испугался и передумал на тебя заявлять. А может, и не испугался, а только отложил это на время. Трудно сказать.
— Он передумал, — сказал я. — Как бы он объяснил свои заработки? Он испугался потерять их, вот и все.
Мне вновь привиделся майор, похаживающий по причалу и присматривающий за ящиками, которые со сверхчеловеческими усилиями выгружали полураздетые туземцы. Он следил за выгрузкой хитроватым взглядом, глаза ходили как на шарнирах, скользили от причала к бирюзовому грузовику, охлаждавшемуся в тени бара.
— Это звучит слишком просто, — сказал младший лейтенант. — Во всяком случае, было бы полезно покопаться в его страхе. Страх имеет массу градаций, которые можно классифицировать. Существует первичный страх и страх людей мудрых и осторожных, страх, который… Я тебе не надоел?
— Нет, продолжай. (Хотя подумал, что младшему лейтенанту свойственна не столько склонность, сколько пагубная привычка все усложнять.)
— Страх, — продолжил он, — который охватывает после, — это страх смельчаков, и, наконец, есть страх, который охватывает во время, — это страх, который убивает (как ты справедливо заметил) или делает нас трусами. Но у меня большие сомнения по поводу страха майора. Ты уверен, что снял гайку?
— Вот она, — сказал я, вынув гайку из кармана.
Младший лейтенант покатал ее по ладони, но, похоже, она не рассеяла его сомнений. А я думал о том, что было бы неприятно встретиться в Массауа с майором. Можно вернуть ему деньги, даже должно, но зачем для этого встречаться? “Он меня не узнает, — заключил я. — Сейчас у меня борода намного длиннее той, что была при нашей первой встрече, когда он посоветовал мне побриться”.
Поскольку младший лейтенант продолжал молчать, я попросил его продолжить свою мысль. Он неохотно (возможно, хотел спать) сказал:
— У этой долины два склона. Мы находимся на краю северного склона, ты свинтил гайку с грузовика майора на краю южного, там вверху, если не ошибаюсь (младший лейтенант показал на противоположный край, окрашенный розовым). Ты посчитал себя проигравшим, когда увидел грузовик на отрезке дороги, ведущей к мосту, то есть к телефону блокпоста. А майор проехал, не сделав звонка.
— Точно, — сказал я, — но почему он не позвонил? Возможно, телефон был неисправен, и по дороге майор осмотрительно обдумал свое положение, в итоге отказавшись заявлять на меня. В общем, его охватил первичный страх.
— Может быть, — сказал младший лейтенант, — но мне не верится, что майор испугался, что на него заявят. Нет, если он занимался коммерцией, то должен был иметь прикрытые тылы, возможно, он был мелкой пешкой в весьма серьезной игре. — И добавил: — И должен ли он был бояться заявления офицера, виновного в краже и уже находившегося в розыске за покушение на убийство?
— Возможно, и нет, — сказал я.
— Именно что нет, — ответил младший лейтенант, — он не должен был бояться. Как правда и то, что это ты боялся заявления против тебя и, чтобы его не было, отвинтил гайку, рассчитывая таким образом вмешаться в судьбу майора.
— И что тогда?
— А тогда у нас остается лишь одна гипотеза. Если он проехал мост, не позвонив (исключим неисправность, поскольку линия двойная), то можем предположить, что он и не хотел звонить. То есть не хотел заявлять на тебя. И это решение он принял не по дороге, а еще взбираясь в кабину грузовика сразу после вашей ссоры. И действительно, что ему стоило повернуть назад? Или остаться на месте? Ты выстрелил бы? Нет. Зачем тебе осложнения? Следовательно, он с самого начала не собирался заявлять. Не придав значения слухам о Мариам, он уже смирился с мыслью о краже.
— Мы снова в самом начале, — сказал я. — Так почему он не захотел заявить на меня?
— Это уж ты сам решай, — ответил младший лейтенант. — Может, пожалел тебя. Или решил последовать твоему совету и возместить убыток еще одной ходкой. В любом случае страх исключается. Майор ничего не боялся.
Он замолчал, и вот тогда-то я и спросил его, а не погиб ли майор. Он что-то недоговаривал, я заподозрил недоброе. Его короткий ответ меня удивил. Сначала я даже отказался верить ему. Возможно, думал я, младший лейтенант хотел посмеяться надо мной. И только когда он несколько раз повторил фразу, в свою очередь удивленный, что я не принимал смерть майора как свершившийся факт, мне пришлось уступить. Он не шутил.
— Майор, — сказал он, — проехал мост, но так и не добрался до плоскогорья, — и заключил: — Он испытал не страх, а испуг и удивление.
Младший лейтенант развлекался, растрачивая последние остроты, дабы без угрызений совести распрощаться с той долгой ночью, последней ночью нашей дружбы. Глядя на меня, примолкшего (я вспоминал майора, сидящего на кровати Мариам с намерением потереться о белую женскую грудь, и его лицо, расплывшееся в улыбке несомненной симпатии ко мне), младший лейтенант вдруг посерьезнел и сказал, что я, вполне возможно, не виноват. Грузовики переворачиваются по всей Африке, и случается это по разным причинам. Все легко выяснить, если я захочу.
— Если винт на месте, — заключил он, — то никто не виноват. Тем более гайка.
Я не ответил. Майор проехал мимо блокпоста, не позвонив, но не доехал до плоскогорья. Может, грузовик перевернулся по другой причине после того, как майор исправил повреждение. А кто свинтил гайку? Разве не я? Я, молодой наглец, посматривавший на часы на краю дороги, дрожавший при мысли, что грузовик не опрокинется. Я, с самого первого момента решившим сыграть злую роль в истории майора. “Что ж, — подумал я, — история майора закончена, а моя только начинается”.
Труба играла “подъем”, при первых же звуках раздались вопли солдат. Все были уже на ногах, готовые разбирать палатки. Они горланили, приветствуя день отъезда, не до конца веря, что он все-таки наступил. Вдохновленный воплями трубач повторил сигнал, добавив несколько фальшивых нот и шутливых переливов, потом направился на гребень долины, чтобы повторить его снова. Ему хотелось, чтобы все услышали пробуждение дня, которого ждали целых два года.
— Причину можно выяснить сейчас же, если хочешь, — повторил этот упрямец младший лейтенант.
Все слышали сигнал, но пошевелиться не мог никто. Не могли пошевелиться люди в ящиках под горячим речным песком. Ни повешенные или абиссинец, направивший указующий перст в небо (кто знает, не видел ли он нечто большее, чем аэроплан). Не могла пошевелиться женщина, хотя я знал, что она шевелит головой под тюрбаном, когда я целюсь в нее. Никто из той долины не мог пошевелиться, кроме меня. Но моя история только начиналась, майор отсрочил заявление, лишь отсрочил. Почему он проехал, не позвонив? Когда мы сидели в кабине, он на секунду положил мне руку на плечо — усталую руку, которая опровергала его эйфорию и вторую молодость.
Младший лейтенант настаивал:
— Хочешь, мы можем сейчас же проверить, на месте ли винт?
Я не ответил. Да и зачем отвечать? Он задавал вопрос как механик. Или все же спуститься по откосу, может, тому самому, что открывается взгляду прямо перед нами, проверить обломки и избавиться от сомнений? Сомнения утешают, лучше оставаться с ними. И потом, я предпочитал любоваться долиной. Йоханнес, должно быть, уже встал, и сейчас, возможно, идет к реке в сопровождении мула.
Младший лейтенант пошел по краю склона, вглядываясь в глубь оврага; чуть погодя я услыхал сухой скрежет железа по железу (а может, то были серебряные монеты в моем кармане), но ничего не испытал. Гайка-кость была на месте. Никто не выигрывает с костью без точек, и теперь она была на месте.
Итак, я любовался долиной, когда прозвучал сигнал “сбор”, на этот раз трубач играл, ускоряя темп. Нужно было уходить и отложить на завтра все раздумья, попрощаться с остающимися. Наверное, солдаты уже готовы, нужно проинспектировать взвод и выпить свой кофе, но в первую очередь нужно уйти от могилы, ставшей, пожалуй, слишком близкой. Я подошел к младшему лейтенанту и сказал:
— Нужно уходить, — и добавил: — Мне кажется бесполезным говорить о преступлениях, поскольку никто меня не ищет.
— Да, — ответил он, — именно что бесполезно.
— А если никто меня не ищет, — настоял я, — то мы можем уйти прочь.
— Совершенно спокойно, — ответил он. — Ближние слишком заняты своими преступлениями, чтобы замечать еще и наши.
— Тем лучше, — сказал я. — Если никто не заявил на меня, тем лучше. И все же люди не имеют права быть такими великодушными.
— Прими это как данность, — заключил младший лейтенант.
Труба спешно повторила сигнал. Похоже, специально для нас, так как остальные должны были быть уже на месте, из лагеря не доносилось ни малейшего шума.
— Довольно комичная труба для моего судного дня, — сказал я, — но каждому своя труба.
Я произнес это, обратившись к долине, которая в тот миг явилась мне поистине единственной и бессмертной.
— Не строй иллюзий, — сказал младший лейтенант. — Других труб не будет. Тебе предстоит слушать только эту еще несколько дней, а потом нас уволят из армии.
— И все же, — сказал я, — эта долина… — и не продолжил. (Бесполезно цитировать автора, из листов книги которого мы сворачивали самокрутки. Не правда ли, Йоханнес?)
Я не продолжил, и мы направились к лагерю, поскольку уже подъезжали грузовики. Я шагал рядом с младшим лейтенантом и вдруг почувствовал его запах. Наверняка он смазывал волосы каким-то дорогим бриолином, средством с тонким детским ароматом, подкисленным жарой. Отвратительным бриолином, которому жара этих мест придавала сладковатый запах гнили долго стоявших, уже увядших цветов, — ядовитый дух. Я ускорил шаг, но поток той вони опережал меня.