Фйнниан, настоятель монастыря в Мовилле1, отправился на юг и восток в великой спешке. В Донеголе настигли его вести, что остались еще в его краях люди, верившие в богов, каких сам он не одобрял, а с богами, которых мы не одобряем, даже праведники обращаются бесцеремонно.
Ему донесли о высокородном человеке, что не соблюдал ни дни святых, ни воскресенья.
— Могучий человек! — отозвался Финниан.
— Вот как есть могучий, — ответили ему.
— Испытаем-ка его мощь, — постановил Финниан.
— Толкуют про него, что он мудр и отважен, — прибавил осведомитель.
— Испытаем-ка мудрость его и отвагу.
— Он… — зашептал наушник, — …он — чародей.
— Я ему покажу чародейство! — гневно воскликнул Финниан. — Где живет этот человек?
Ему сообщили где, и Финниан немедля туда отправился.
Долго ли, коротко ли, пришел Финниан к твердыне того высокородного, что следовал древним обычаям, и потребовал, чтоб пустили его и позволили проповедать и укрепить нового Бога — и исторгнуть, устрашить да изгнать самую память о старом, ибо Время к престарелому богу столь же немилосердно, как и к престарелому побирушке.
Но высокородный ольстерец отказал впускать Финниана. Заперся в доме, захлопнул все ставни, угрюмо негодуя да не смиряясь, продолжил держаться обычаев, каким десять тысяч лет, и не пожелал внимать ни призывам Финниана за окном, ни стуку Времени в дверь.
И все же из двух этих недругов он укрепился против первого.
Страшил его Финниан — дурное знамение, настоящая жуть, — а вот Время ему не указ. Еще бы: высокородный тот был сводный брат Времени и к суровому этому богу относился с таким презрением, что и не презирал его даже: косу его перепрыгивал, увертывался от нее; Время же смеется, лишь когда берется за Туана, сына КАрила, сына Муредаха Красношеего2.
Финниан же терпеть не мог, когда кто-нибудь противится Слову Божьему — или самому Финниану, и потому он вознамерился одолеть твердыню — мирными, но мощными способами. Принялся поститься на пороге у хозяина — с тою целью, чтоб пустили в дом, ибо самая мысль, что странник у дверей того и гляди преставится с голодухи, гостеприимному сердцу несносна3. Однако высокородный без борьбы не сдался: он думал, что Финниан, как следует проголодавшись, снимет осаду и уберется куда-нибудь, чтобы добыть себе еду. Но плохо же он знал Финниана. Великий настоятель уселся у самой двери и изготовился ко всему, что воспоследует. Вперил взгляд в землю между стоп своих и погрузился в созерцание, из какого восстал бы либо с приглашением в дом, либо со смертью.
Первый день прошел тихо.
Высокородный хозяин то и дело подсылал слугу поглядеть, по-прежнему ли сидит предатель богов на пороге, и всякий раз слуга докладывал, что сидит.
— К утру уберется, — с надеждой приговаривал хо-зяин.
Назавтра осада продолжилась, и много раз в тот день отправляли слуг поглядеть в глазок.
— Идите, — наказывал хозяин, — и выясните, не унес ли ноги этот поклонник новых богов.
Но слуги возвращались и доносили одно и то же.
— Новый друид все там же, — говорили они.
В тот день никому не удалось покинуть твердыню. Взаперти слуги терзались, а раз все труды прекратились, челядь сбилась в стайки, шепталась, судачила
и спорила. Следом эти стайки рассыпались, чтобы поглядеть в глазок на терпеливую недвижимую фигуру, сидевшую на пороге, что пребывала в созерцании, вне уз времени и тревог. Зрелище это пугало слуг, и кто-то из женщин разок-другой завопил исступленно, и уволокла ее подруга, прикрыв ей рот рукой, чтобы не оскорблять слух хозяина.
— У него свои беды, — порешили слуги. — Тут вершится битва богов, так-то.
Женщины — с ними ничего не поделаешь, но и мужчины места себе не находили. Бродили туда-сюда, от глазка в кухню, из кухни на крышу с башенками. С верхотуры глядели вниз на неподвижную фигуру да судили-рядили о том и этом, в том числе — ио стойкости человека, о свойствах натуры хозяина, и даже о том, что, быть может, новые боги не слабее старых. Поглядев да посудачив, возвращались они в тоске и унынии.
— Запустить бы, — сказал один раздражительный страж, — копье в этого настойчивого странника — или иззубренный камень из пращи!
— Что?! — яростно вскричал хозяин. — Копье в безоружного странника? Из этого дома? — И с этими словами звонко стукнул невоспитанного слугу. — Угомонитесь все, — продолжил он, — ибо у голода имеется плеть, и ночью прогонит он странника.
Челядь улеглась в убогие свои постели, но хозяин дома глаз не сомкнул. Всю ночь расхаживал он по залам, частенько подбирался к глазку — поглядеть, все там же ли тень в сумраке, — и вышагивал дальше, смятенный, встревоженный, и даже от носа любимого пса отмахивался, когда тот любовно тыкался ему в ладонь.
Наутро хозяин сдался.
Могучая дверь распахнулась, и двое его слуг внесли Финниана в дом, ибо по причине голода и холода, каким подвергся святой, он более не способен был ни идти, ни стоять прямо. Но костяк его был так же крепок, как несгибаемый дух, обитавший внутри, и вскоре Финниан уже был готов ко всему, что могло проистечь из спора или анафемы.
Вновь обретши силы, он приступил к беседе с хозяином дома, и об осаде, какую он применил к этому великому любомудру, еще долго толковали те, кому такое интересно.
Финниан укротил недуг Мугань4, взял верх и над своим учеником, великим Колумом Килле5, одолеет и Туана: в точности так же, как открыл Туан дверь настойчивому страннику, так же и сердце свое открыл, и Финниан шагнул туда — выполнить и Божью волю, и свою собственную.
Как-то раз беседовали они о величии Бога и о любви Его, ибо, пусть Туан и получил уже обильные наставления, ему нужно было больше, и осаждал он Финниана так же неумолимо, как прежде сам Финниан — его.
Но человек трудится и снаружи, и изнутри. Отдохнув, обретает силы, а обретя силы, нуждается в отдыхе: мы, дав сколько-то наставлений, сами нуждаемся в наставлениях — и должны получить их, иначе дух вянет, а сама мудрость в нас ожесточается.
И потому Финниан сказал:
— Расскажи мне о себе, родное сердце.
Но Туан жаждал сведений об Истинном Боге.
— Нет-нет, — сказал он, — прошлое меня больше не влечет, и не желаю я, чтоб меж душой моей и наставлениями ему встряло что бы то ни было; учи меня дальше, дорогой друг и святой отец.
— Так и сделаю, — ответил Финниан/ — но сперва мне потребно глубоко созерцать тебя — и узнать тебя хорошенько. Расскажи мне о своем прошлом, возлюбленный мой, ибо человек есть прошлое его, и по нему постижим.
Но взмолился Туан:
— Пусть прошлое покоится с собою самим, ибо нужна человеку забывчивость не меньше памяти.
— Сын мой, — возразил Финниан, — все, что содеяно было, содеяно во славу Божию, и исповедаться в добрых и злых делах — суть обучения, ибо душа обязана помнить дела свои и терпеть их — или же отринуть их в признании и покаянии. Изложи мне сначала происхождение свое, от каких корней владеешь ты этими землями и твердыней, а следом я рассужу поступки твои и совесть.
Туан смиренно ответил:
— Знают меня как Туана, сына Карила, сына Муре-даха Красношеего, а вокруг — наследные земли моего отца.
Святой кивнул.
— С ольстерскими родами знаком я хуже, чем надо бы, но все же кое-что знаю. Сам я по крови лейнсте-рец, — проговорил он.
— У меня родословная длинная, — пробормотал Туан. Финниан принял сказанное с почтением и пытливостью.
— Я тоже, — молвил он, — достославных корней.
Хозяин продолжил:
— Я в самом деле Туан, сын Старна, внук Серы, а тот был братом Партолону6.
— Но, — оторопело проговорил Финниан, — тут какая-то ошибка, ибо назвал ты два разных семейных древа.
— Так и есть, это разные древа, — задумчиво отозвался Туан, — однако оба мои.
— Не понимаю тебя, — строго произнес Финниан.
— Ныне известен я как Туан мак Карил, — последовал ответ, — но во дни былые звался я Туан мак Старн, мак Сера.
— Брат Партолона! — воскликнул святой.
— Таково мое происхождение, — сказал Туан.
— Но, — растерянно возразил Финниан, — Партолон явился в Ирландию вскоре после Потопа.
— Я пришел с ним, — миролюбиво произнес Туан.
Святой поспешно отодвинул кресло подальше и воззрился на хозяина дома; кровь у него в венах заледенела, а волосы на голове зашевелились и встали дыбом.
Но Финниан был не из тех, кто подолгу предается оторопи. Он подумал о силе Господней — и стал той силой, и обрел спокойствие.
Любил он Бога и Ирландию, и тому, кто способен был наставить его в том и другом, Финниан посвящал весь свой ум и сочувствие сердца.
— Диво дивное речешь ты, возлюбленный, — произнес он. — Ты должен изложить мне больше.
— Что же излагать мне? — смиренно спросил Туан.
— Поведай мне о начале времен в Ирландии — и о том, каков был Партолон, сын сына Ноева.
— Я почти позабыл его, — произнес Туан. — Велик бородою он был и велик в плечах. Добрых дел и доброго нрава человек.
— Продолжай, любовь моя, — сказал Финниан.
— Он прибыл в Ирландию на корабле. Двадцать четыре мужчины и двадцать четыре женщины с ним. Но прежде ни единый человек не населял Ирландию, да и вообще в западных частях света люди не жили и не странствовали. Мы подплывали к Ирландии, и с моря эти места казались бескрайним лесом. Докуда хватало глаз, во всякую сторону, сплошь деревья, а с деревьев — неумолчное пение птиц. И над всей этой землей сияло прекрасное теплое солнце, и потому нашим усталым от моря взорам, нашим измученным от ветра ушам помстилось, что направляемся мы к Раю.
Причалили мы и услышали рокот воды из сумрачной сени леса. Мы двинулись вслед за водой и очутились на лугу, где светило солнце, земля была теплой, и там Партолон вместе с двадцатью четырьмя супружескими парами и остановился, и устроил там поселенье и житье.
В реках Эйре обитала рыба, а в чащах — зверь. По равнинам и лесам бродили дикие, робкие и жуткие созданья. Созданья, зримые насквозь — и сквозь же них можно было пройти. Долго жили мы припеваючи и видели, как выросло новое зверье — медведи, волки, барсуки, олени, кабаны.
Племя Партолоново множилось, и вот уж из двадцати четырех пар стало пять тысяч человек, и все обитали в дружбе и довольстве, хоть и без всякого соображения.
— Без всякого соображения! — повторил за ним Финниан.
— Оно им было ни к чему, — пояснил Туан.
— Я слыхал, что перворожденные были бездумны, — сказал Финниан. — Продолжай же, возлюбленный мой.
— Но вдруг, словно ветер налетел, в одну ночь до утра явилась хворь, от какой раздувало нутро, а кожа делалась багровой, и на седьмой день все племя Партолоново было мертво — кроме одного человека.
— Один всегда уцелеет, — задумчиво вставил Финниан.
— Я и есть тот человек, — подтвердил его собеседник.
Скрыл Туан чело под сенью ладони и перебрал в памяти невероятные века от начала мира и до первых дней Эйре. Финниан же, в ком кровь застыла опять, а волосы на голове вновь зашевелились, смотрел на Туана безотрывно.
— Рассказывай дальше, любовь моя, — пробормотал Финниан.
— Остался я один, — сказал Туан. — И до того одинок я был, что моя же тень меня пугала. До того одинок, что от звука птицы летящей или же от скрипа ветви росистой бросался прятаться, как спугнутый кролик в свою норку.
Твари лесные унюхали меня и распознали, что я один. На шелковых лапах подкрадывались ко мне сзади и рычали, стоило мне обернуться; здоровенные серые волки, свесив языки и вперяясь в меня, загоняли на скалы; не нашлось бы такого слабого существа, какое не стало бы охотиться на меня, робкого, какое не смутило б меня взглядом. Так прожил я два десятка лет и два года, пока не постиг все, что зверю ведомо, и не забыл все, что человеку известно.
Умел теперь двигаться не громче всех остальных, бегать без устали. Научился быть незримым и терпеливым, как дикий кот, затаившийся в листве; научился чуять опасность даже во сне и наскакивать на нее недреманными когтями; научился лаять, рычать и клацать зубами — и рвать ими.
— Продолжай, возлюбленный мой, — сказал Финниан, — да упокоишься ты в Боге, родное сердце.
— В конце тех времен, продолжил Туан, — прибыл в Ирландию Немед, сын Агномана, с флотилией из тридцати четырех парусников, на каждом корабле — по тридцать пар людских.
— Слыхал о таком, — промолвил Финниан.
Сердце мое забилось от радости, когда увидел я, как приближается эта великая флотилия, и последовал я за нею по иззубренным скалам, запрыгал с камня на камень, словно горный козел, а корабли виляли вдоль берега, искали, где пристать. Тогда-то я и склонился к озерцу попить — и увидел себя в прохладной воде.
Увидел я, что весь зарос волосом да ворсом, ощетинился, как дикий кабан, изможден, как голый куст, седее барсука, обтрепан и сморщен, как пустой мешок, наг, словно рыба, убог, словно голодная ворона зимой, а на всех пальцах кривые когти, и по виду не похож я ни на что, человеку ведомое, — ни тварное, ни божественное. Сел я у того озерца и оплакал одиночество, дикость свою и суровую старость: ничего не оставалось мне, только плакать и горевать меж небом и землею, а звери тем временем отыскали меня и слушали из-за деревьев — или же таились в кустах да глазели из сонной чащи.
Поднялась буря, и когда я вновь глянул с высокой скалы, увидел, что великую флотилию мотает, словно в ладони великана. То вскидывало корабли к небесам, и раскачивало в воздухе, и крутило порывами, будто листья на ветру. То швыряло с тех головокружительных высот вниз, в стонущий водоворот, в стеклянистую чернильную жуть, что вертелась да крутилась меж десятью валами. Волна то и дело кидалась с воем под корабль, и с грохотом швыряла его в пустоту, и гнала вверх молниями, удар за ударом, и нагоняла вновь, по пятам, будто волк, и все пыталась, колотя и колотя без устали, прошибить широкое днище утробы и сквозь черную брешь высосать устрашенные жизни. Другая волна падала на корабль и топила его одним рывком, свирепо, будто целое небо обрушилось на него, и парусник все шел и шел на дно, пока не разбился и не затонул на песке на самом дне моря.
Настала ночь, а с нею тысяча теменей пала с визжавшего неба. Ни единое глазастое созданье ночи не в силах было проницать тот многослойный мрак — ни на пядь. Ни единая тварь не дерзала ни ползти, ни стоять стоймя. Ибо могучий ветер метался по миру, лупил хлыстами молний длиною в лигу и напевал себе самому, то вопил на весь свет, то гудел да жужжал так, что в ушах звон, то подолгу рычал и завывал так, что рык этот и вой рыскали над миром, — ища, какую бы жизнь сокрушить.
А по временам из стонавшей и скулившей черноты моря подымался звук — тоненький-тонкий, словно из-за миллионов миль прилетевший, но различимый, будто промолвленный на ухо сокровенным шепотом, — и я знал, что это утопленник зовет своего Бога, а самого его мотает и швыряет, пока не смолкнет, и что синегубая женщина зовет своего мужа, а волосы ее хлещут ей по лицу, а саму ее крутит как волчок.
Вокруг меня из земли с предсмертными стонами тащило деревья, они взмывали в воздух и летели, как птицы. Сипели в море громадные волны, катились по валунам и швыряли на землю исполинские комья пены; сами валуны сыпались с грохотом, сползали и крошились среди деревьев; и в этой ярости, в ужасе этой тьмы я уснул — или же замордовало меня до забытья.
И видел я сон, и во сне превратился в оленя, и почуял, как бьется во мне новое сердце, и выгибал я шею, и разминал могучие ноги.
Пробудился я ото сна — и был тем, кем во сне стал.
Стоял я, попирая скалу, высоко вскинув рогатую голову, вдыхая широкими ноздрями все ароматы мира. Ибо воскрес я чудесно из немощи к силе. Сбросил узы старости и вновь сделался юн. Понюхал землю и впервые познал, до чего сладко она благоухает. И молниеносно подвижный мой нос уловил все вокруг, до самого сердца моего, и превратил это в знание.
Долго стоял я, звеня железным копытом по камню и изучая все вокруг нюхом. Любой ветерок, что прилетал справа или слева, нес мне сказанье. Ветер принес смрад волка, и от духа его я насторожился, затопал. Примчал мне ветер и дух моего народа, и от духа его я взревел. О как громок, ясен и мил был голос великого оленя! Как легко полетело любовное посланье мое. С какой радостью услышал я ответный зов. С каким восторгом мчал я, и мчал, и мчал — невесомый, как птичье перо, могучий, как буря, неутомимый, как море.
Вот она, ловкость прыжков на десяток ярдов, легкая голова, ввысь да вниз, будто ласточка, извив, текучесть и прыть выдры морской. Что за трепет обитал в моем сердце! Что за упоенье струилось во мне — до горделивых кончиков рогов! Сколь нов был мир! Сколь ново солнце! Как ласкал меня ветер!
С непокорным лбом и спокойным взором встречал я все на своем пути. Старый одинокий волк скакнул в сторону, рыкнул да убрался прочь. Неуклюжий медведь покачал медлительной башкой да передумал: отвел красные глазки и ушел в соседние заросли. Олени, родня моя, уносились прочь от моего твердокаменного лба или же пятились и пятились, пока не подкашивались под ними ноги, и я не топтал их до смерти. Я был возлюбленным, знаменитым, вожаком стад Ирландии.
Бывало, возвращался я из странствий по Эйре, ибо струны сердца моего привязаны к Ольстеру; я стоял в стороне, широкие ноздри мои впивали воздух, и познал я с восторгом, с ужасом: слышно в ветрах человека. И тогда гордая голова клонилась к земле, и слезы памяти струились из громадных сияющих глаз.
Случалось, я подбирался поближе, осторожно, вставал средь густой листвы, таился в высокой траве и смотрел — и тосковал, глядя на людей. Ибо Немед и четыре пары пережили ту лютую бурю, и я видел, как плодятся они, как бушуют на солнце: народ Немеда ума был невеликого, зато очень деятельный. Дикари-драчуны и охотники.
Но однажды пришел я по зову неутолимой тоски и памяти и никого из тех людей не нашел: место, что знало их, опустело — на земле, что бросили они, ничего не осталось, одни лишь кости поблескивали на солнце.
Тут и настигла меня старость. Проникла в меня среди тех костей. Голова потяжелела, затуманились очи, колени подкосились, задрожали, и волки наконец дерзнули погнаться за мной.
Я вновь убрался в пещеру, что домом была мне — еще старику.
Пришел день, когда выбрался я из убежища ухватить хоть горстку травы, ибо пещеру мою стерегли волки. Ринулись они ко мне, и я едва от них улизнул. Уселись волки над пещерой и воззрились на меня.
Я знал их язык. Понимал все, что они говорят друг другу — и мне. Но оставался еще в запасе последний удар лбом, один смертельный удар копытом. Волки не решались войти. «Завтра, — постановили они, — мы раздерем тебе глотку и обгложем тебя живьем».
И тогда душа моя вознеслась к вершине Рока, и прозрел я все, что могло случиться со мной, и принял это. «Завтра, — сказал я, — выйду я к вам и погибну». Волки завыли — восторженно, жадно, нетерпеливо.
Я спал и видел во сне, как превращаюсь в вепря, и почуял во сне биение нового сердца, вытянул мощную шею и размял прыткие ноги. Восстал от грезы и был тем, кем увидел себя во сне.
Ночь развеялась, тьма отступила, пришел день; снаружи пещеры позвали меня волки: «Выходи, Тощий Олень. Выходи умереть».
И я с восторженным сердцем выставил наружу черную щетину, а когда увидали волки мое подвижное рыло, гнутые клыки, красные лютые зенки — сбежали, скуля, натыкаясь друг на дружку, ошалев от ужаса; я гнал их — дикий кот по скоку своему, великан по силе, бес по ярости; безумие и довольство дюжей, безжалостной жизни; убийца, вожак, вепрь, какого не одолеть.
Я сделался владыкой всех вепрей Ирландии.
На какое племя свое ни глянул бы я, всюду видел любовь и послушание, когда б ни явился средь чужаков, они бежали прочь. Волки убоялись меня, и убирался прочь могучий угрюмый медведь на тяжких лапах. Я бросался на него во главе своего войска и катал его так и эдак; но медведя убить нелегко — так глубоко сидит под вонючей шкурой жизнь его. Он вскидывался и удирал, его сшибали с ног, он вновь бежал, слепо, натыкаясь на деревья и валуны. Ни когтя не показал медведь, Ни клыка, бежал, скуля, как дитя — или же стоял, покуда утыкался я ему в пасть своим рылом, рычал ему в ноздри.
Ничто живое не указ мне было. Ничто живое — кроме одного существа. Ибо человек вновь явился в Ирландию. Семион, сын Стариата7, и люди его, от которых происходят Фир Болг, и Фир Домнанн, и Фир Галионь. Этих я не гонял, а когда они за мной гнались, я бежал.
Частенько приходил я, ведомый памятливым сердцем, поглядеть на них, как бродят они по полям; и говорил я уму своему с горечью: «Когда народ Партолонов собирался на совет, моему голосу внимали, и сладок он был всем, кто слышал его, а слова, что произносил я, были мудры. Взоры женщин светлели и смягчались, когда смотрели они на меня. Любили они песни мои — того, кто ныне бродит по лесу с клыкастой стаей».
Старость вновь одолела меня. Слабость проникла в кости, тоска просочилась в мысли. Я отправился в свою ольстерскую пещеру, и увидел сон, и сделался ястребом.
Покинул я землю. Стал моим королевством сладкий воздух, зоркий взор мой проницал сотни миль. Я взмывал, я падал камнем; я парил без движенья, будто живой камень, над бездной; я жил в радости, и спал в покое, и отхватил свою долю упоения жизнью.
В ту пору Беотах, сын Иарбонела Провидца, явился в Ирландию со своим народом, и случилась великая битва между его народом и детьми Семионовыми. Долго парил я над той битвой, видел каждое копье в полете, каждый камень, что взмыл и пал, всякий меч, что сверкал вверх и вниз, непрестанный блеск щитов. И наконец увидел я, что победа — за Иарбо-нелом. И от его людей пошли Туата Де и Анде, хотя корни их забыты, а также люди знания, коих из-за их великолепной мудрости и ума считают пришельцами с небес.
То был народ Волшебства. Народ богов.
Долгие-долгие годы жил ястребом я. Знал каждый холм и ручей, каждое поле и луг Ирландии. Знал очертанья скал и берегов, как выглядит любое место под солнцем или луной. Я оставался ястребом, когда сыновья Миля изгнали Туата Де Дананн с земли и защитили Ирландию от оружия или волшбы; так стали люди и зародились семейные древа.
И состарился я, и в ольстерской пещере увидел сон, и сделался лососем. Зеленые приливы океана поднялись надо мной и моей грезой, и погрузился я в пучину, да не умер, ибо проснулся в глубоких водах — таким, каким увидел себя во сне. Был я человеком, оленем, вепрем, птицей, а теперь стал рыбой. Во всех преображениях моих знал я радость и полноту бытия. Но в воде радость залегает глубже — и глубже трепещет жизнь. Ибо на земле или в воздухе вечно что-нибудь чрезмерно или мешает: так у человека по бокам свисают руки, и ум должен о них помнить. Оленю во сне приходится подгибать ноги, а для движения — разгибать. У птицы есть крылья, их нужно складывать, чистить, о них заботиться. А рыба — едина, от носа до хвоста. В ней завершенность, простота и незагроможденность. Вращенье — одним поворотом, вверх, вниз и кругом — в едином движении.
Как же мчал я сквозь нежную стихию, как радовался этим краям, где никакой резкости — в стихии, что поддерживает и расступается, ласкает и отпускает, не дает упасть. Человек способен споткнуться на рытвине, олень — упасть со скалы, ястреб на усталых крыльях, израненный, во тьме вокруг и с бурей позади, — вышибить себе мозги о ствол дерева. Но дом лосося — его радость, а море бережет всех тварей своих.
Я сделался королем лососей, и легионы мои бродили в приливах всемирных. Зелень и лиловые дали расстилались подо мной, надо мной — зелень и золото солнечной шири. В этих широтах скользил я по свету янтарному, сам янтарь и золото; в других, среди искр сияющей сини, изгибался, озаренный, будто живой самоцвет; в третьих, сквозь сумерки эбена, переплетенные серебром, я стремился и сиял — чудо морское.
Я видел, как тужатся чудища, в сердце пучины проплывая, видел длинных вертких гадов, зубастых до самых хвостов, а ниже, где сумрак пропитывал сумрак, — громадные, иссиня-черные хитросплетенья, то гуще, то порыхлее, что ниспадали в обрывы и преисподние моря, куда нельзя даже лососю.
Море я знал. Знал тайные гроты, где океан ревет океану, течения, что холоднее льда, от которых рыло лосося морщится, как от ожога, и теплые токи, где мы качались и засыпали, и несло нас вперед, неподвижных. Я доплывал до самой кромки великого мира, где нет ничего, только море, и небо, и лосось; где даже ветер молчит, а вода чиста, как отмытый серый валун.
И тут, далеко в море, я вспомнил Ольстер, и нахлынула на меня мгновенная, неукротимая мука быть там. Я развернулся и целые дни и ночи без устали плыл, торжествуя; но пробуждался и ужас во мне — и шепот внутри, что я должен доплыть до Ирландии или же сгинуть.
Я пробрался к Ольстеру с моря.
Ох, до чего ж труден был конец того странствия! Болезнь, сокрушала все кости мои до единой, вялость, усталость пронизывали каждую жилу и мышцу. Волны не пропускали меня, не пропускали, мягкие воды словно сделались твердью: стремясь к Ольстеру с моря, я будто пробивался сквозь камень.
Как же устал я! Мог бы расслабить тело — и унесло б меня, мог бы заснуть — и увело б меня, укачало; замотало в серо-зеленых валах, что катили с суши, вздымались, громоздились и рвались к далекой синей воде.
И лишь несокрушимое сердце лосося способно эту муку снести до конца. Звон рек Ирландии, что мчат к морю, донесся до меня — в моей последней онемелой попытке: любовь к Ирландии повлекла меня дальше, боги рек шли ко мне по белым витым бурунам, и я наконец, наконец-то покинул море; улегся в пресной воде в расщелине камня, изможденный, на три четверти мертвый, непобедимый.
Восторг и сила вернулись ко мне, и теперь я исследовал пути внутри острова, великие озера Ирландии, ее бурные бурые реки.
Что за радость лежать под дюймом воды, нежась на солнце, или же под тенистым берегом и глядеть на мелкую живность, что снует, как молния, у кипучей поверхности. Я видел, как сверкают, и рыскают, и вертятся стрекозы, с грацией, с прытью, какой не ведает ни одна крылатая тварь; я видел, как ястреб парит, и следит, и ныряет: падал он как камень, но не поймать ему короля лососей; я видел, как хладноокая кошка вытягивается вдоль ветки над водами, стремится поймать и добыть речных обитателей. И видел я человеков.
Они меня тоже видели. Приходили узнать меня, искать меня. Ложились в засаде у водопадов, по которым скакал я серебряной вспышкой. Расставляли на меня сети; прятали ловушки под листьями; снаряжали волокна под цвет воды, под цвет водорослей, но у этого лосося нос распознавал, что водоросль, а что волокно; они вешали мясо на тончайшей нити, но я различал крючок; они бросали в меня остроги и дротики, выволакивали их на шнурке. Много ран получил я от людей, много скорбных рубцов.
Всякий зверь гонялся за мной по воде, по берегу; брехливая черношкурая выдра преследовала меня, в алчности, прыти и вихре; дикий кот охотился на меня; ястреб и острокрылые, копьеклювые птицы ныряли за мной, крался и человек с сетями во всю ширь потока, чтобы не ведал я отдыха. Жизнь моя превратилась в непрестанную спешку, ранение и бегство, в бремя и муку бдения — и тут меня изловили.
Карил Рыбак, король Ольстера, поймал меня в свои сети. Ах, как же возрадовался он, завидев меня! Вскричал от восторга, заметив в сетях великого лосося.
Я все еще был в воде, когда он осторожно вытянул меня. Я все еще был в воде, когда он выволок меня на берег. Нос мой соприкоснулся с воздухом, и я отпрянул от него, как от огня, и изо всех сил нырнул на дно сети, что пока была под водой: воду я обожал и сходил с ума от ужаса, что это блаженство должен покинуть. Но сеть не сдалась, и я всплыл. «Тихо, Король реки, — промолвил рыбак, — сдайся Року», — проговорил он.
Я оказался на воздухе — словно в огне. Воздух давил на меня, как пылающая гора. Он лупил меня по чешуе, жег ее. Рвался мне в глотку и опалял ее. Обременял меня, стискивал, глаза, казалось, вот-вот вырвутся из головы, голова ринется с тела, а тело разбухнет, раздастся и разлетится на тысячу клочков.
Свет слепил меня, жар изуверствовал, от сухости воздуха я сжался, задыхался; а рыбак положил великого лосося на траву, и рыба в последний раз дернулась носом к реке — и прыгнула, прыгнула, прыгнула, даже под гнетом воздушной горы. Лосось мог прыгать только назад, не вперед, и все же он прыгал, ибо в каждом прыжке видел мерцавшие волны, рябые, витые волны.
«Уймись, о Король, — сказал рыбак, — успокойся, мой милый. Оставь же поток. Пусть жидкая кромка забудется — и песчаное ложе, где пляшут тени, где зелень и сумрак, где подпевает бурый поток».
И он понес меня в чертоги, напевая песню реки, и песню Рока, и песню хвалы Королю вод.
Жена короля, меня увидав, возжелала меня. Я лег на огонь и зажарился, и она меня съела. Прошло время, и она родила меня, я стал ее сыном и сыном короля Карила. Помню тепло, тьму, движение и незримые звуки. Все, что случилось, я помню — от жарочной пики до первого крика. Ничего не забыл я.
— А теперь, — произнес Финниан, — ты родишься вновь, ибо я крещу тебя в семейство Бога Живого.
Вот такая пока история Туана, сына Карила.
Никому не известно, умер ли он в те же стародавние времена, когда Финниан был настоятелем в Мовилле, или по-прежнему держит свою цитадель в Ольстере, наблюдая за всем, помня все ради славы Господней и чести Ирландии.