Он был королем, провидцем и поэтом. Он был повелителем всеразличной великой свиты. Он был нашим чародеем, нашим премудрым, нашим утешителем. Что бы ни свершал он, все было славно. И коли полагаете вы мои слова о Финне избыточными, и коли сочтете похвалы мои чрезмерными — пусть, ибо клянусь Царем, что превыше меня, Финн был втрое лучше любых моих слов8.
Фюн [Fewn — так произносится его имя: как tune]9 первое обучение свое получил у женщин. Немудрено это: мать щенка учит его драться, а женщинам известно, что драка — обязательное искусство, хотя мужчины делают вид, будто другие искусства славнее. То были женщины-друидки — Бовмал и Лиа Луахра[4]. Кто-то удивится, отчего собственная мать Фюна сама не посвятила его в первые естественные дикости бытия, однако не могла она.
Никак не оставить ей было сына при себе — из страха перед кланом Морна. Давно уж сыны Морны воевали и строили козни против ее мужа, Кула, чтобы свергнуть его как вожака фениев Ирландии10, — и наконец свергли они его, убив. Лишь так удалось им избавиться от человека, подобного Кулу, однако пришлось им непросто, ибо тому, чего отец Фюна не понимал в оружии, не могли его научить и сами Морна. И все же пес, что умеет ждать, рано или поздно изловит зайца — иногда спит даже сам Манананн11. Мать Фюна — прекрасная длинноволосая Мирне12: так ее всегда и звали. Была она дочерью Тейга, сына Нуады13, из Дивных14, а мать ее была Элин15. Брат ее — сам Луг Долгая Рука16, и при боге — таком-то боге! — в братьях чего б ей, удивимся мы, бояться Морны или сыновей его, да и вообще кого угодно? Но любови у женщин чудны, чудны и страхи, и так уж они увязаны друг с другом, что явленное нам — частенько не то же самое, что надо бы видеть.
Как бы то ни было, когда Кул погиб, Мирне вновь вышла замуж — за короля Керри. Ребенка отдала на воспитание Бовмал и Лиа Луахре и наверняка выдала всякие к тому наказы, во множестве. Мальца укрыли в лесах Слив-Блум, где и растили его втайне.
Скорее всего, те женщины любили Фюна, ибо кроме него никакой жизни вокруг не было. Их жизнью был Фюн, и взоры нянек, наверное, осеняли его белокурую головушку, словно двойное благословение. Был он светловолос, и позднее прозвали его за это Фюном, однако поначалу звался он Девне[5]. Смотрели они, как пища, что влагали они в это маленькое тельце, превращалась в крепкие пяди и пяди — ввысь и вширь, в пружинистую силу, что поначалу ползала, затем ковыляла, а дальше уж бегала. Птицы стали Фюну собратьями по играм, но и все созданья, что обитали в лесу, наверняка сделались ему товарищами. В долгие часы солнечного уединения малыша Фюна мир казался ему сплошь светом и небесами. Такие же долгие часы бытие текло тенью средь теней — в бесчисленных стуках дождя, что капал в лесу с листка на листок и соскальзывал в землю. Фюн знал витые тропки, такие узкие, что на них лишь его ножки — или козлиные копыта — и помещались; и Фюн размышлял, куда ведут эти тропки, и радостно выведал, что, куда б ни вели, рано или поздно, петлями да поворотами в ветвистом лесу, возвращаются они к родной двери. Вероятно, Фюн считал свою дверь началом и концом мира, куда все на свете вело и откуда все возникало.
Быть может, долго не видал он жаворонка, но слышал его в бескрайнем небе, далеко-далеко от взоров, где трепетала птица и трепетала, пока во всем мире не осталось другого звука — лишь эта прозрачная сладость: вот это мир, где возник такой звук! Свисты и трели, воркованье, карк и кряк — все они стали Фюну родными. И он наконец научился распознавать, кто из великого братства издает такой звук или сякой, в любой миг. То же и с ветром: Фюн умел слушать тысячу голосов его, в любое время года, во всех настроениях. Может, лошадь забредала в чащу рядом с его домом и сурово смотрела на Фюна, а Фюн — на лошадь. Или, внезапно возникнув рядом, лошадь, вероятно, глядела на Фюна пристально, вся настороже — глаза, уши, нос, унылая морда, и тут он — кто знает? — поворотился, да вскочил, да сплошь гривой укрылся, сплошь копыта под ним, да сплошь хвост вокруг. Корова — суровый нос, строгий взгляд — бродила-топталась по лесам его, ища себе тень без мух, или же заблудшая овца высовывала мягкое рыло из листвы.
«Мальчишка, — наверное, думал Фюн, глядя на пристальную лошадь, — мальчишка не умеет махать хвостом, чтоб отгонять мух». Этот недостаток, вероятно, печалил Фюна. Возможно, он думал, что корова умеет фыркать и держаться в тот миг с достоинством и что робость красит овцу. Может, Фюн отчитывал галку, пытался пересвистеть певчего дрозда и размышлял, отчего устает его дудка, а черный дрозд — нет. А еще следить за мошкарой, за мельчайшими частичками, что летали в желтой дымке, за паутинками, что трепетали, и за крепкими толсторебрыми гадами, что наскакивали, как коты, кусались, как псы, и летали, как молния. Может, оплакивал Фюн дурную удачу паука, поймавшего такую муху. Многое надо было увидеть, запомнить, сравнить — и всегда будут рядом его хранительницы. Мошки менялись, миг за мигом; не разберешь, в гостях эта птица или живет здесь, а овца лишь сестра овце; а вот женщины при Фюне, как и сам дом, крепко пустили корни.
Были няньки его милы или же суровы на вид? Фюн не ведал. Эта поднимала его, когда он падал, а та гладила там, где больно. Эта говорила:
— Смотри не свались в колодец!
А та:
— В крапиве береги коленки.
Но он все равно свалился и запомнил, что колодец примечателен лишь одним: он мокрый. С крапивой же так: если она нападала на него, он нападал в ответ. Сек ее палкой и клал ниц. Ничего нет такого ни в колодцах, ни в крапиве, только женщины их и страшатся. Женщин следует опекать, наставлять их и утешать, ибо они боялись за Фюна.
Они считали, что ему нельзя лезть на дерево!
— На будущей неделе, — сказали они наконец, — вот на это можешь залезть. — А «будущая неделя» живет на краю света!
Но дерево, на которое влез, не стоит того, чтобы лезть на него повторно. Рядом росло побольше. А были и такие деревья, на которые не влезть никому: с громадной тенью по одну сторону и с солнечным светом еще громаднее — по другую. Их и обходить-то долго, и макушек у них не видно.
Приятно было стоять на ветке, что качается и пружинит, и здорово смотреть в непроницаемый свод листвы, а затем пролезть сквозь него. До чего прекрасно там одиночество! Фюн глядел вниз, а там лишь волнистый ковер листвы, зеленый, зеленый, еще зеленее, зелень до черноты; глядел вверх — там тоже листва, зеленая, бледно-зеленая, не зеленая вовсе, зелень до снежной зеленой слепоты; вверху, внизу и вокруг — взмахи, движение, шепот листка листку и вечная тишь, какую слушаешь и стараешься углядеть.
Когда исполнилось Фюну шесть, его мать, красивая длинноволосая Мирне, явилась его повидать. Прибыла она тайно, ибо страшилась сыновей Морны, прошла насквозь одинокие места многих краев, прежде чем добралась до лачуги в лесу, до кроватки, в которой лежал Фюн, сжав сон в кулачках.
Он проснулся — удостовериться. Одним ухом уловил непривычный голос, открыл один глазок, каким бы сонным ни был другой. Мама взяла его на руки, расцеловала и запела сонную песенку, пока мальчуган не уснул вновь.
Не усомнимся: глазок, что в силах был не закрываться, в ту ночь не закрывался, покуда мог, и ухо слушало сонную песенку, пока не стала она слишком тихой для слуха, пока не стала слишком нежной, что и не учуешь ее в тех мягких руках, покуда Фюн не заснул — с новым образом в головушке и с новым понятием для размышления.
Его мать! Его личная мать!
Но когда пробудился он, ее уж не было.
Она возвращалась втайне, боясь сынов Морны, пробиралась угрюмыми чащами, подальше от жилых мест, безлюдными одинокими тропами к владыке своему в Керри.
Может, это владыка боялся сынов Морны, а она, может, владыку любила.
Женщины-друидки, попечительницы Фюна, были из рода его отца. Бовмал приходилась Кулу сестрой и, соответственно, Фюну теткой. Лишь такие кровные узы могли привязать их к клану Башкне, ибо нелегко это, побыв при дворе и людях, укрыться с ребенком в лесах да жить — как, должно быть, жили они, — в страхе.
Ну и истории они, наверное, поведали Фюну о сынах Морны! О самом Морне, широкоплечем, суровооком, свирепом коннахтце, о сыновьях его — особенно о юном Голле Море мак Морне, таком же плечистом, как его отец, о лютом нраве его, но взор у Голла веселый, когда все вокруг мрачны, и исполнен Голл смеха, за какой люди прощали ему даже смертоубийство. О Конане Маэле[6] мак Морне, брате его, сердитом, как барсук, бородатом, как вепрь, лысом, как ворон, и с языком, что умел уязвить, когда всякий другой не смог бы и заикнуться. Выхвалялся он, что, завидев открытую дверь, шагал в нее, а когда примечал закрытую — шагал и в нее. Завидев мирного человека, уязвлял его словом, а приметив немирного, уязвлял и его. А были еще Гарра Дув мак Морна и бешеный Арт Ог, оба за шкуру свою не тревожились так же, как и за чью угодно еще, а Гарра и впрямь, похоже, был свиреп, раз в своем клане получил прозвище Лютый мак Морна. Были и прочие, все буйные коннахтцы, неукротимые, никто им не указ — в точности как и их чудным краям.
Фюн небось наслышан был о них и, скорее всего, на крапиве упражнялся сносить Голлу голову, а на овец охотился из засады так же беспощадно, как собирался потом на Конана Сквернослова.
Но больше всего слыхал он о Куле мак Башкне. С каким воспарением духа докладывали Фюну хранительницы об отце его! Как голоса их, должно быть, излагали нараспев подвиг за подвигом, превозносили славу за славой. Знаменитейший средь мужей — и красивейший; величайший боец; щедрейший даритель; добрый защитник; вождь фианна на-эринн. Сказания о том, как попал он в засаду и освободился; как был щедр — и обрел волю; как разгневался и с прытью орла и неотвратимостью бури отправился в путь; как перед ним и по сторонам, уклоняясь от тропы его устрашающего приближения, мчали прочь полчища, не осмеливавшиеся ждать, и едва уносили ноги. И как, наконец, когда пришло время усмирить его, лишь вся мощь Ирландии способна была на такую великую победу.
Не усомнимся: в тех приключениях Фюн был со своим отцом, неотступно следовал за широким шагом храбреца и согревал ему сердце премного.
Женщины хорошо выучили его бегать, прыгать и плавать.
Одна брала терновую хворостину, Фюн — тоже, и они пытались хлестнуть друг дружку, гоняясь вокруг дерева.
Чтобы увернуться от хворостины, бежать приходилось быстро — мальчишка распробовал терновника. Фюн мчал изо всех сил, лишь бы увернуться от колючек, — но уж как бежал он, когда была его очередь лупить!
И поделом: няньки Фюна сделались неумолимыми. Гоняли его с такой лютостью, что Фюн не мог отличить ее от ненависти, и лупцевали его хорошенько при всяком случае.
Фюн научился бегать. Вскоре он уже носился вокруг дерева обезумевшей мухой и — вот радость-то! — почуял, что ускользает от хворостины и даже нагоняет с тыла держательницу ее! Очень старался он и пыхтел, чтобы догнать свою гонительницу да приложить свою хворостину к делу.
Фюн выучился прыгать, гоняя зайцев по изрытому полю. Заяц вверх, и Фюн вверх, и вот уж оба умчались, прыг-скок через поле. Если зайчиха увертывалась, когда Фюн гнался за ней, то была Фюну хворостина, а потому вскоре уже неважно было, куда зайчиха поворачивает: Фюн научился скакать следом. Длинный прыжок, прыжок вбок или задом — Фюн скакал туда же, куда заяц, и наконец овладел прыжком так, что любой заяц отдал бы ухо за такое умение.
Выучили Фюна и плавать, и, возможно, сердце его захлебнулось на первом уроке. Вода холодна. Вода глубока. Дно видать — лиги и лиги до него, миллионы миль. Мальчишка, наверное, дрожал, глядя на мырг, блик и плюх бурой гальки и жути. Но те беспощадные женщины швырнули его туда!
Кто знает, может, поначалу он не шел в воду. Может, улыбался им, умолял, упирался. Тут-то взяли его за ногу да за руку; качать Фюна, бросать Фюна; плюх и шлеп ему; в ледяную глубокую гибель его — и наверх, плещась; в слезах; задохнувшись, ничего не поймав; забившись дико; с яростным отчаянием; в пузырях и фырчках уволокло его вниз, в глубь, в глубь — и тут вдруг вытащило наверх.
Фюн учился плавать, пока не стал сигать в воду, словно выдра, и скользить в ней, как угорь.
Он пробовал гоняться за рыбой, как гонялся за зайцами по изрытому полю, но рыба — она ужасно прыткая. Она, конечно, не умеет прыгать, но проникает везде, как молния, а Фюн там не бывает через миг. Рыбе все одно — вверх или вниз, вбок или назад. Она ускользает — и нет ее. Повертывается в одну сторону, а исчезает в другую. Над тобой, а должна быть под, кусает за ногу, а ты думал, что укусишь ее за хвост.
Не поймать рыбу, плавая, но можно попробовать — и Фюн пробовал. Ворчливо хвалили его жуткие женщины, когда смог он бесшумно скользнуть в волне, проплыть под водой туда, где плескалась дикая утка, и схватить ее за ногу.
— Кр… — сказала утка и исчезла, не успев договорить «…ряк».
Шло время, Фюн вытянулся, набрался сил и крепости, как молодой побег; гибкий, как ива, прыткий да верткий, как юная птица. Хранительница, наверное, говорила:
— Экий он ладный растет, милая моя.
А вторая отвечала — угрюмо, как и положено теткам:
— Не бывать ему таким ладным, как отец его.
Но по ночам, в тиши и тьме, сердца их, должно быть, переполнялись, когда думали они о воплощенной прыти, какую взрастили, — и о милой белокурой головушке.
Как-то раз хранительницы его растревожились: занялись они пересудами, в каких Фюну участвовать не дозволили. Поутру проходил мимо человек, он толковал с ними. Накормили они того человека, а покуда кормили, Фюна выгнали за дверь, будто курицу. Когда странник двинулся своей дорогой, женщины сколько-то шли с ним рядом. Проходя мимо Фюна, странник вскинул ладонь и преклонил перед Фюном колено.
— Душа моя — тебе, юный владыка, — сказал он, и Фюн понял тогда, что можно ему завладеть душой этого человека — или его сапогами, или ступнями его, или чем угодно еще, что принадлежало тому.
Женщины вернулись загадочные и шепотливые. Загнали Фюна в дом, а следом опять вытолкали.
Носились по дому друг за дружкой да шушукались. Вычисляли что-то по образам облаков, по длинам теней, по полетам птиц, по двум мухам, что мчали взапуски по плоскому валуну, по метанью костей через левое плечо, и по всевозможным уловкам, играм да случаям, какие только на ум прийти могут.
Сказали Фюну, что в ту ночь спать он должен на дереве, и взяли с него обет, что не будет он ни петь, ни свистеть, ни кашлять, ни чихать до самого утра.
Фюн расчихался. Никогда за всю жизнь не чихал он столько. Сидел на дереве и чуть не счихнул себя напрочь. Мошки попали ему в нос, две разом, и так он чихал, что едва голова не отпала.
— Ты это нарочно, — раздался яростный шепот снизу.
Но Фюн не нарочно. Устроился в развилке ствола, как ему велели, и провел там самую чесучую и щекотную ночь из всех. Погодя не чихать ему уже хотелось, а вопить, но сильнее всего хотелось слезть с дерева. Однако не стал он вопить — и слезать не стал. Дал обет — и остался на дереве, тихий, как мышь, и такой же чуткий — пока не свалился.
Утром проходила мимо ватага бродячих поэтов, и женщины выдали Фюна им. На сей раз не прогоняли, дали послушать.
— Сыновья Морны! — сказали они.
И сердце Фюна, быть может, исполнилось гнева, но прежде оно исполнилось приключением. Да и происходило то, чего ждали. За каждым часом любого дня, за всяким мигом их жизни таились сыновья Морны. Фюн гонялся за ними, как олень, скакал, как заяц, нырял, как рыба. Они жили с ним в одном доме, сидели за столом, ели его мясо. О них все грезы, их ждали поутру, как солнце. Знали они без ошибки, что сын Кула жив, и знали, что не бывать их сынам в покое, покуда жив этот сын, ибо в те дни люди верили, что яблоко от яблони падает недалеко и что сын Кула будет Кулом — да с походом.
Его хранительницы понимали, что их схрон рано или поздно обнаружат и что, когда случится это, явятся сыновья Морны. В этом не сомневались и всякое действие в жизни основывали на этой неизбежности. Ибо ни одна тайна тайной не остается. Какой-нибудь израненный боец, бредя домой к своим, обнаружит их; пастух, ища заблудшую скотину, или ватага странствующих музыкантов прослышит о них. Немало людей пройдет мимо за год — даже в самой далекой чаще! Вороны расскажут тайну, пусть и никто другой, а под кустом, за пучком папоротника каких только глаз не бывает! А если у тайны твоей ноги, как у козленка! Язык, как у волка! Младенца укрыть можно, а мальчишку — никак. Станет носиться, если только не привязать его к столбу, но и тогда примется насвистывать.
Сыновья Морны пришли, но обнаружили всего лишь двух угрюмых женщин, живущих в одинокой лачуге. Будем покойны, встреча была порядочная. Вообразим веселый взгляд Голла, как подмечает он все вокруг; угрюмые очи Конана, взглядом пронзающие лица женщин насквозь, покуда язык его пронзает их вторично; Лютый мак Морна расхаживает по дому, в руке, вероятно, топор, а Арт Ог прочесывает поля и клянется, что, если щенок еще здесь, Арт Ог его сыщет.
Но Фюна след простыл. С ватагой поэтов ушел он к горам Галти.
Скорее всего, они были начинающие поэты, завершившие год обучения, и возвращались в родные края повидать домашних, чтоб все восторгались да восклицали, покуда поэты хвастают обрывками знаний, каких набрались в великих школах. Небось знали они признаки рифм и уловки учебы, и Фюн их слушал; то и дело устраивали они привалы на лугу или на берегу реки и там, вероятно, повторяли заученное. А может, даже сверялись с письменами Огама17 на дощечках, где вырезаны были первые слова порученных им заданий и первые строки стихов; и, наверное, коли самим им было внове, они рассказывали про все это малышу и, полагая, что разуменья у него не больше, чем у них самих, объясняли ему, как пишутся огамы. Но гораздо вероятнее, что его хранительницы уже начали с ним такие уроки.
Однако все равно эта братия юных бардов наверняка беспредельно увлекла Фюна — не тем, что они выучили, а тем, что знали. Все, что Фюну полагалось знать от рождения: вид, движение, чувство толп; якшанье и общее дело промеж мужчинами; скопления домов и то, как люди среди них обитают; движения вооруженных бойцов и родимый вид ран; истории появлений на свет, женитьб и смертей; кутерьма многих мужчин и собак; весь шум, пыль и пыл самой жизни. Фюну, едва появившемуся из листвы и теней, рябого пятнистого мира лесов, все это казалось чудесным, и байки, что излагали поэты о своих повелителях, о красе их, привычках, суровостях, глупости, тоже казались чудесными.
Ватага эта, должно быть, галдела, как птичий базар.
Были они наверняка юны, ибо однажды напал на них лейнстерец — великий разбойник по имени Фиакаль[7] мак Кона — и поубивал поэтов. Изрубил в куски. Ни единой поэтинки в живых не оставил. Убрал их из мира и из жизни, и перестали они быть, и никто не мог бы сказать, куда отправились они и что с ними на деле случилось; чудо и впрямь, что кто-то способен сотворить такое с чем бы то ни было, не говоря уж о целой ватаге. Не будь они юнцами, наглец Фиакаль не справился бы. А может, у него тоже имелась ватага, хотя летописи такого не говорят; так или иначе, всех он убил, и так они умерли.
Фюн видел все это, и кровь у него, наверное, похолодела, пока он смотрел, как великий разбойник мечется между поэтами, словно дикий пес терзает стадо. А когда пришла очередь Фюна, когда все уже были мертвы и мрачный дядька с кровавыми лапами двинулся на него, Фюн, вероятно, содрогнулся, но оскалился и бросился на это чудовище с голыми руками. Быть может, так он и сделал — и, может, за это его и пощадили.
— Ты кто? — проревела черная пасть с красным языком, что возился в ней шустрой рыбешкой.
— Сын Кула, сына Башкне, — молвил стойкий Фюн. И тут разбойник перестал быть разбойником, убийца исчез, зачерненная пропасть, обрывистая, с красной рыбешкой в ней, преобразилась, и круглые зенки, что перли из глазниц, чтоб ужалить, тоже переменились. Остался лишь любящий слуга, что смеялся, и плакал, и желал из кожи вон вылезть, лишь бы угодить сыну своего великого вожака. Фюн отправился домой на плечах у разбойника, и разбойник громко фыркал, скакал и вел себя, как безупречный конь. Ибо тот самый Фиакаль был мужем Бовмал, тетки Фюна. Он подался в глушь, когда разбили клан Башкне, и воевал со всем белым светом, раз осмелился тот убить его Вожака.
Новая жизнь началась у Фюна в логове разбойника, что таилось среди обширных студеных болот.
Хитрое то было место, наверное, с неожиданными выходами и еще более внезапными входами, с сырыми, петлявшими, паучьими закоулками, где можно прятать сокровища — или прятаться самому.
Если разбойник был одинок, он, за неимением других, много беседовал с Фюном. Показывал небось свое оружие и как им пользоваться, каким ударом он разрубал жертву, а каким — рассекал. Разбойник рассказывал, видимо, почему одного удара достаточно для этого человека, а почему другого следует рубить. Для юнца все мужчины — наставники: Фюн и здесь обрел знание. Повидал могучее копье Фиакаля, украшенное тридцатью клепками аравийского золота на втулке, и хранить то копье нужно обернутым и привязанным, чтоб не убивало оно людей из чистой вредности. Досталось оно Фиакалю от Дивных, от сида по имени Аллен мак Мид-на, и вернется к нему погодя — промеж его же лопаток.
Что за байки мог поведать тот человек мальчишке, какие вопросы мальчишка мог бы задать? Фиакаль наверняка знал тысячу уловок, а поскольку живет в нас порыв учить и поскольку никакой мужчина не в силах скрыть уловку от мальчишки, Фиакаль показал их Фюну.
А еще же болото: целую новую жизнь предстояло постичь — затейливую, загадочную, сырую, скользкую, камышистую, коварную жизнь, но со своей красой и очарованием, с какими можно сродниться, позабыть мир твердой почвы и любить лишь тот, что дрожит и журчит.
Вот тут можно плавать. По этому признаку и вон тому поймешь, безопасно ли это, говорил Фиакаль мак Кона; а вот тут, с таким вот признаком и с таким, не суйся даже пальцем ноги.
Но где Фюн совался пальцем ноги, там же вострил и уши.
Вон те водоросли вьются клубком, поучал разбойник, — тонкие, змеистые узы, сшибут тебя, схватят тебя, утащат да не отпустят, пока не утонешь, пока не раскачают да не разбултыхают тебя на дно, тяни ты руки, тяни ты ноги, глазей, улыбайся да пошаливай — вцепятся кожистыми руками, покуда в тебе даже им самим не за что будет цепляться.
— Берегись их — и вот этого, и того, — поучали Фюна, — и всегда плавай, зажав нож в зубах.
Так жил Фюн, покуда его хранительницы не разузнали, где он, и не пришли за ним. Фиакаль сдал им Фюна, и вернулся юнец домой в леса Слив-Блума, но набравшись великого знания и небывалой гибкости.
Сыновья Морны надолго забыли о нем. Совершив набег, сделались беспечны.
— Пусть его, — говорили они. — Сам явится, когда время придет.
Но, возможно, были у них свои способы добывать сведения о Фюне. Как он мужал? Какие мышцы отрастил? Прыгал с места легко или надо его толкать? Фюн жил себе дальше с хранительницами и охотился для них. Умел загнать оленя и приволочь его к дому за упрямую голову.
— Ну же, Голл, — уговаривал он оленя — или, переваливая его через кочку крепкой хваткой за рыло, молвил: — Иди давай, лысый Конан, — не то врежу тебе по шее!
Явно близилось время, когда задумается Фюн, не пора ли весь мир взять за рыло, потащить его по кочкам к себе в нору, ибо из той он был породы, в ком врожденно владычество — кто славный владыка.
Но ширились слухи о его силе. Клан Морны принялся опасливо разминаться, и настал день, когда хранительницы Фюна выслали его в путь.
— Лучше бы ты оставил нас, — сказали они высокому юноше, — ибо сыновья Морны вновь снаряжаются убить тебя.
Леса, коли так, наверно, казались зловещими. С древесной верхушки мог прилететь камень — но с какого дерева из тысяч он прилетит? Стрела могла прозвенеть возле уха, скользнуть к земле и трепетать в ней беззвучно, с угрозой, с намеком на братьев, что оставила она позади в своем трепете, — но справа ли? Слева? Сколько тех братьев? В скольких колчанах отсюда?.. Фюн был лесовик, но глаз у него всего два, всего две ноги, что способны нести его всего в одном направлении. Но когда он смотрел вперед, что — или сколько тех «что» — глядело на него сзади? Может, повернут он сюда — в эту сторону или в противную — от улыбки на скрытом лице и от пальца на тетиве. Дротик может скользнуть в него — из этого ли куста или из вон того… Ночью Фюн, положим, их оборол бы: его слух — против их ушей, бесшумные ноги — против их осторожных стоп, его знание леса — против их полчища; но днем — безнадежно.
Фюн отправился искать свою удачу, попытать себя во всем, что может случиться, и завоевать себе имя, что будет жить, покуда есть у Времени слух и знает оно ирландца.
Фюн ушел и теперь остался один. Но к одиночеству был он пригоден, как журавль, что населяет уединения и угрюмые пустоши моря: у человека с умом всегда есть товарищ, а ум Фюна способен был на великое так же, как и тело его. Быть одному — никакой беды, во всяком окружении, тому, кому всю жизнь быть одиноким, ибо это скажут о Фюне, когда сказано будет все: все, что пришло к нему, — покинуло его, а счастье никогда не оставалось с ним дольше, чем на миг.
Но не одиночества искал он сейчас. Фюн искал науки толпы, а потому если находил толпу — шел в нее. В подвижном полумраке и пестряди зеленого леса глаза его навострились наблюдать. Наловчились улавливать в тенях птиц, что сами пестры тенями, и высматривать среди деревьев зверей с окрасом древесной коры. Заяц, присевший в папоротниках, был Фюну видим — и рыба, что колыхалась незримо в колыханье и бликах зеленого берега. Фюн видел все, что получалось увидеть, видел и то, что мелькало мимо глаз, какие от обычая и привычки слепнут наполовину.
На Маг-Лиффи[8] набрел он на ребят, что плескались в заводи; поглядел Фюн, как справляются они с потоком, подумал, что их уловки и ему нетрудны и что способен он показать им кое-что новое.
Мальчишкам надобно знать, что умеет другой мальчишка, и в любом деле они меряются силами. Под пристальным взором Фюна ребята старались вовсю и вскоре позвали его состязаться с ними, показать свою удаль. Подобное приглашение — вызов, промеж мальчишками — едва ли не объявление войны. Но Фюн превзошел их всех в плаванье так, что даже звание мастера не подобало бы такому величию.
Пока Фюн плавал, кто-то заметил:
— Он белокур и хорошо сложен. — И с тех пор звали его Фюном, или же Светлым. Прозвище это дали ему мальчишки, и они же, видимо, его сберегут.
С этими ребятами пробыл Фюн сколько-то, и, вероятно, они перед ним поначалу преклонялись, ибо так устроено у мальчишек: они поражаются подвигам и восхищаются ими, но в конце концов, что неизбежно, они обзавидовались чужаку. Те, кто был вожаками до него, муштровали друг дружку и, надавив, настроили всех против него — и вот уж не доставалось Фюну в том сборище ни одного дружелюбного взора. Не только взял он верх над ними в заплывах — он победил их в беге и прыжках, а когда игра выродилась в злобу, как вечно бывает, лютость Фюна в десять раз оказалась лютее, чем лютость лютейшего лютого, выдвинутого против него. Отвага есть гордость, пока юн человек, а Фюн был гордец.
Остался, должно быть, гнев в Фюне, когда ушел он от той воды, от тех сердитых насупленных мальчишек, но осталось наверняка и разочарование, ибо в тот раз желал он дружиться.
Отправился Фюн на Лох-Лень и поступил на службу к королю Фюнтра18. Это королевство, быть может, получило свое название в честь самого Фюна и до него звалось по-другому.
Нанялся Фюн охотником к королю Фюнтры, и вскоре стало ясно, что ни один другой королевский охотник с ним не сравнится. Куда там: не было того, кто хоть отдаленно равнялся Фюну в уменьях. Другие гонялись за оленем, применяя прыть своих ног, нюх собак и тысячу проверенных уловок, чтоб приманить зверя, и тот частенько удирал. Но олень, по следу которого шел Фюн, удрать не мог — даже казалось, что звери сами идут к нему, столько он их поймал.
Король восхищался рассказами о новом охотнике, но величие королей выше прочих, и потому они пытливей: их величие требует, чтобы воочию видели короли великое, о коем наслышаны.
Король пожелал повидать Фюна, и Фюн наверняка размышлял, что у короля на уме, покуда милостивый повелитель глядел на него. Что бы ни нашлось в его мыслях, слова короля были проницательны, как и его наблюдения.
— Если у Кула, сына Башкне, есть сын, — произнес король, — ты наверняка он и есть.
Нам неизвестно, сказал ли король Фюнтры что-то еще, но знаем мы, что вскоре после тех слов Фюн свою службу оставил.
Отправился на юг и нанялся к королю Керри — к тому самому владыке, что женился на матери Фюна. И так удачно шла его служба, что, говорят, сыграл он в шахматы19 с королем, и потому мы знаем, что в мыслях своих Фюн по-прежнему был мальчишкой, сколь мощно ни укрепились члены его. Умел он был в состязаньях и охоте, но для политики слишком юн; впрочем, политиком не стал он до конца своих дней: что ни пожелал бы свершить — свершал, неважно, кого мог тем обидеть, а чего не мог он свершить, свершал все равно. Таков он, Фюн.
Однажды, когда отдыхали они на привале, заспорили фении Фюна, какая музыка прекрасней всех на белом свете.
— Скажи нам, — велел Фюн, обращаясь к Ошину20 [Oistn произносится так].
— Зов кукушки с дерева, что выше всех в зарослях, — воскликнул его веселый сын.
— Добрый звук, — молвил Фюн. — Скажи и ты, Оскар, — попросил он, — какая, по-твоему, лучшая музыка?
— Лучшая музыка — звон копья по щиту, — воскликнул статный юнец.
— Добрый звук, — сказал Фюн.
Прочие воины тоже назвали радость свою: рев оленя через поток, блеянье дружного стада вдали, песня жаворонка, смех веселой девицы или шепот девицы взволнованной.
— Всё это добрые звуки, — молвил Фюн.
— Скажи нам, вожак, — осмелился кто-то, — а сам ты как думаешь?
— Музыка происходящего, — изрек великий Фюн, — вот что есть лучшая музыка в мире.
Любил он «происходящее» и ни на волос не избегал его; и в тот раз тому, что происходило, он позволял происходить, пусть соперником и повелителем был Фюну сам король. Кто знает, может, мать Фюна следила за поединком, и Фюн не мог не блеснуть перед ней мастерством. Он одолел самого короля семь игр подряд!!!
И впрямь редкость: подданный побеждает в шахматы короля, и этот владыка не на шутку оторопел.
— Кто ты такой, в самом-то деле? — воскликнул он, отрывая взгляд от игральной доски и вперяясь в Фюна.
— Я сын селянина из народа Луигне, что в Таре21, — ответил Фюн.
Возможно, Фюн покраснел на этих словах, раз король, наверное, впервые смотрел на него в упор — и видел насквозь все двадцать прожитых Фюном лет. Приметливость короля безупречна, это в сказаниях доложено тысячу раз, и у этого короля уменье было монаршим, не хуже прочих.
— Нет, не тому ты сын, — возразил возмущенный монарх, — ты сын, которого Мирне, жена моя, понесла от Кула мак Башкне.
На это Фюну сказать было нечего, но взгляд его, вероятно, устремился к матери — и на ней успокоился.
— Тебе здесь нельзя оставаться, — продолжил отчим Фюна. — Не желаю, чтобы тебя убили под моей опекой, — пояснил он — или пожаловался.
Кто знает, может, король сам боялся сыновей Морны, но не знает никто, что подумал о нем Фюн, ибо никогда больше не разговаривал со своим отчимом. Мирне же наверняка любила своего повелителя, или же на самом деле страшилась сыновей Морны — или боялась за Фюна; верно и вот что: если женщина любит своего второго мужа, она способна презреть все, что напоминает ей о первом. Фюн вновь отправился странствовать.
Все желания преходящи, кроме одного, зато оно держится вечно. Фюн, помимо всех прочих желаний, имел одно постоянное: за мудрость готов он был куда угодно двинуться и что угодно отдать; в поисках мудрости подался он в места, где Финегас22 жил на берегу вод Бойн. Но из страха перед кланом Морна Фюн свое прозвище не упоминал. Звался на том пути Демне[9].
Мы мудреем, задавая вопросы, и даже если не получаем ответа, мудреем все равно: у складного вопроса ответ едет на закорках, как раковина у улитки. Фюн задавал всякий вопрос, какой только приходил на ум, а его наставник — поэт и почтенный человек — на все отвечал, и не в меру терпения своего, ибо терпение его было безмерно, а в меру способностей.
— Почему живешь ты на берегу реки? — Таков был один вопрос.
— Потому что стих есть откровение, и лишь у кромки бегущей воды поэзия открывается уму.
— Сколько ты здесь? — Следующий вопрос.
— Семь лет, — ответил поэт.
— Долгое это время, — задумчиво произнес Фюн.
— Ради стиха я бы ждал и вдвое дольше, — сказал невозмутимый бард.
— Наловил ли хороших стихов? — спросил Фюн.
— Наловил тех, каким сам гожусь, — ответил добрый учитель. — Никому не по силам поймать больше этого, ибо готовность человека — мера его.
— Так же хорош ли твой улов стихов подле Шаннона, Шура или у милой Ан-Лифи?
— Все это славные реки. — Таков был ответ. — Все они — при славных богах.
— Но почему выбрал ты эту реку из всех?
Финегас улыбнулся ученику.
— Что хочешь тебе расскажу, — отозвался он, — расскажу и про это.
Фюн сел у ног доброго учителя, руки его рассеянно перебирали высокую траву, и слушал он, развесив уши.
— Было мне предречение, — начал Финегас. — Один многомудрый предсказал мне, что выловлю я Лосося Знания23 в водах Бойн.
— И что тогда? — увлеченно спросил Фюн.
— Тогда я обрету Полное Знание.
— А дальше? — не унимался юнец.
— Что же может быть дальше? — отбрил поэт.
— В смысле, что бы ты сделал с Полным Знанием?
— Веский вопрос, — с улыбкой заметил Финегас. — Я бы ответил тебе, владей я Полным Знанием, — но не прежде. Что стал бы ты делать, мой милый?
— Я сочинил бы стихотворение, — воскликнул Фюн.
— Я тоже так думаю, — сказал поэт, — так было б и надо.
В благодарность за наставления Фюн взялся прислуживать учителю в доме его и, возясь по хозяйству — нося воду, разжигая огонь и укладывая тростник на пол и на лежанки, — раздумывал над всем, чему поэт его научил, и мыслил о законах метра, лукавстве слов и о нужде в ясном, отважном уме. Но и в тысяче собственных мыслей помнил он о Лососе Знания столь же ярко, как и наставник его. Фюн уже преклонялся пред наставником за ученость его, поэтический дар и по сотне других причин; но, глядя на Финегаса как на предреченного поглотителя Лосося Знания, Фюн преклонялся пред ним едва ль не за гранью меры. Само собой, наставника он и любил при этом не меньше — за его неколебимую милость, за терпение и за готовность вразумлять — и за это уменье.
— Я многому у тебя набрался, милый наставник, — благодарно промолвил Фюн.
— Все, что есть у меня, — твое, коли способен ты взять, — ответил поэт, — ибо все, что в силах ты взять, — тебе можно, но не более. Бери потому в обе руки.
— Может, ты поймаешь лосося, пока я рядом, — с надеждой рассуждал юнец. — Великое же будет событие! — Ис восторгом вперялся Фюн вдаль, над травами, в грезах, какие ведомы мальчишескому уму.
— Будем о том молиться, — пылко ответил Финегас.
— Вот в чем вопрос, — продолжил Фюн. — Как этот лосось набирает мудрость во плоть себе?
— Над тайным омутом в тайном месте нависает орешник. Орехи Знания падают со Священного Куста в омут, плавают в нем, и лосось ловит их ртом и съедает.
— Было б едва ли не проще, — предположил юнец, — найти Священный Орешник и съесть те орехи прямо с куста.
— Не очень-то просто24, — сказал поэт, — но все равно не так: этот куст можно найти, лишь зная о нем, а знание это можно добыть, лишь съев орехи, а орехи можно добыть, лишь съев лосося.
— Дождемся лосося, — промолвил Фюн в ярой решимости.
Жизнь для него продолжалась по кругу безвременного времени, где дни и ночи будничны, но исполнены увлечения. Всякий день и вливал в тело Фюна силу, и пополнял ум его знанием, а всякая ночь запечатывала и то и другое, ибо ночью закрепляем мы то, что собрали за день.
Поведай он о тех днях, рассказал бы о череде трапез и снов — и о бесчисленных беседах, из которых ум его то и дело ускользал в свое уединение, где в просторных сумрачных пространствах колыхался он, плавал и отдыхал. А затем вновь возвращался Фюн, и в радость было ему догнать мысль, что неслась дальше, и восстанавливать для нее всё сущее, что пропустил он. Но такие дремотные вылазки позволять он себе мог нечасто: наставник был слишком опытен, чтоб допускать подобные светлоликие, ясноглазые отвлечения, и, как друидки когда-то хлестали Фюна по пяткам, гоняясь за ним вокруг дерева, так же и Финегас гонял его ум, требуя смысла от вопросов Фюна и понимания — от его ответов.
Задавать вопросы может сделаться ленивейшим и вялейшим занятием ума, зато, если требуется разгадать загадку, какую сам же и задал, приходится размышлять над вопросом внимательно и преподносить его с точностью. Ум Фюна выучился скакать по полю куда более изрытому, чем то, по какому гонял Фюн зайчих. А когда ставил он вопрос и давал на него ответ, Финегас брался за дело и прояснял Фюну, что вопрошание скверно подано или же где ответ двинулся в обход, чтобы Фюн понял, в каком порядке славный вопрос дорастает до славного ответа.
Однажды, чуть погодя после изложенного разговора, Финегас пришел туда, где был Фюн. В руках у поэта была неглубокая корзинка из лозы, а на лице выражение одновременно победное и угрюмое. Он, разумеется, был взбудоражен, но и печален, и, покуда смотрел на Фюна, глаза его переполнились добротой, и мальчишка растрогался, но все же были очи наставника и грустны, из-за чего Фюн едва не расплакался.
— Что случилось, учитель? — спросил встревоженный мальчик.
Поэт поставил корзинку в траву.
— Посмотри в корзину, сынок, — сказал он. Фюн поглядел.
— В корзине лосось.
— Тот Самый Лосось, — промолвил Финегас с великим вздохом.
Фюн подпрыгнул от восторга.
— Я счастлив, учитель, — вскричал он. — Как же я рад за тебя.
— И я рад, родная душа моя, — согласился учитель.
Но, сказав это, опустил он лоб на ладонь и надолго умолк, ушедши в себя.
— Что теперь надобно сделать? — спросил Фюн, глядя на превосходную рыбу.
Финегас поднялся с места, где сидел подле корзины.
— Я скоро вернусь, — сказал он с натугой. — Пока меня нет, зажарь лосося, чтобы готов он был к моему возвращению.
— Пожарю, конечно, — сказал Фюн.
Поэт посмотрел на Фюна — долго, серьезно.
— Ты не отъешь нисколько от моего лосося, пока меня нет? — спросил он.
— Ни малейшего кусочка, — ответил Фюн.
— Верю, что так и будет, — пробормотал учитель, повернулся и неспешно двинулся по траве, в заросли на кряже.
Фюн приготовил лосося. Хорош он был, соблазнителен, вкусен, пока коптился на деревянной тарелке среди прохладной зеленой листвы; таков же он был и для Финегаса, когда он вернулся из-за кустов и уселся в траву на пороге лачуги. Он смотрел на рыбу не только глазами. Он смотрел на нее всем сердцем, душою в глазах, а когда повернулся глянуть на Фюна, мальчишка не понял, к рыбе была любовь в тех глазах или к нему. Но все же понял он, что великий миг для поэта настал.
— Итак, — молвил Финегас, — объел ли ты меня все же?
— Разве не дал я слово? — ответил Фюн.
— И все-таки, — продолжал учитель, — я ушел, чтобы смог ты съесть рыбу, если б почуял, что должен.
— С чего бы хотеть мне чужую рыбу? — сказал гордый Фюн.
— С того, что у юных желанья сильны. Я думал, что ты, может, попробовал, а затем и объел меня совсем.
— Я случайно ее попробовал, — рассмеялся Фюн, — ибо, покуда рыба жарилась, у нее под шкурой вздулся громадный пузырь, я прижал его пальцем. Обжегся — и сунул палец в рот, чтоб не было так больно. Если лосось твой такой же на вкус, каким показался мне мой палец, — смеялся Фюн, — очень он, значит, хорош.
— Как, говоришь, звать тебя, родное сердце? — спросил поэт.
— Я говорил, что зовут меня Демне.
— Имя твое — не Демне, 4— промолвил добрый учитель, — имя твое — Фюн.
— Так и есть, — отозвался юнец, — но мне неведомо, откуда ты это знаешь.
— Пусть и не ел я Лосося Знания, кое-какое свое соображение имеется и у меня.
— Хитро это — знать то, что ты знаешь, — изумленно проговорил Фюн. — Что еще тебе про меня известно, милый учитель?
— Известно мне, что я не сказал тебе правду, — ответил, скрепя сердце, Финегас.
— Что же сказал ты мне взамен?
— Я сказал тебе ложь.
— Нехорошо это, — признал Фюн. — Что же за ложь то была, учитель?
— Я сказал тебе, что Лосось Знания должен был попасться мне — согласно пророчеству.
— Да.
— И это правда — я поймал рыбу. Но я не сказал тебе, что лосось полагался не мне, хотя и такое было в пророчестве, и умолчание это есть ложь.
— Ложь невеликая, — утешил его Фюн.
Не должна она сделаться больше, — сурово ответил поэт.
— Кому же положена рыба?
— Положена рыба тебе, — ответил Финегас. — Положена Фюну, сыну Кула, сыну Башкне, и отдана будет ему.
— Тебе будет половина рыбы, — вскричал Фюн.
— Ни кусочка и шкуры не съем, даже самого малого, с кончик малейшей кости, — решительно молвил бард, трепеща. — Ешь эту рыбу, а я посмотрю на тебя и восхвалю богов Подземного мира25 и всех Стихий.
Фюн съел Лосося Знания, и, когда рыба исчезла, громадная радость, покой и восторг вернулись к поэту.
— Ах, — сказал он, — велика была схватка моя с этой рыбой.
— Боролась она за жизнь? — спросил Фюн.
— Боролась, но не это имею я в виду.
— Ты тоже съешь Лосося Знания, — заверил его Фюн.
— Ты его съел, — воскликнул блаженный поэт, — и раз ты подобное мне обещаешь, оно оттого, что ты ведаешь.
— Я обещаю и ведаю, — сказал Фюн, — ты еще съешь Лосося Знания.
Все, что мог, он от Финегаса перенял. Его обучение завершилось, пришло время испытать его и попробовать все остальное, что было у Фюна в уме и теле. Простился он с милым поэтом и отправился в Тару Королей.
Стояла пора Саваня26, и в Таре шло празднество, где собирались со всей Ирландии те, кто был мудр, или умел, или благородных кровей.
Вот какова была Тара, когда была она. Возвышался в ней укрепленный чертог Верховного короля, снаружи — еще одно укрепление, в стенах которого четыре дворца поменьше, по одному на каждого из четырех королей окраин27; снаружи — великий зал пиров, а вокруг всего священного холма в исполинской его шири возносились внешние бастионы Тары. Отсюда, из сердца Ирландии, шли четыре дороги — на север, юг, восток и запад, а вдоль тех дорог, сверху донизу и по обе стороны Ирландии, перед Саванем неделю за неделей двигался бесконечный поток путников.
Вот веселая ватага пронесла великие сокровища — украшать шатер владыки Мунстера. Вот, по другой дороге, едет чан из мореного тиса, громадный, как дом на колесах, влечет его сотня прилежных волов, а в чане — эль, каким утолят жажду королевичи Коннахта. На третьей дороге — ученые мужи Лейнстера, у каждого замысел в голове, из-за которого расстроится длав28 с Севера, а у южного отвиснет челюсть и станет ему неловко, и шагают они торжественно, каждый — при лошади, что нагружена с горкой и вширь отчищенными от коры ивовыми или дубовыми щепами, изрезанными сверху донизу огамическими письменами; первые строки стихов (ибо записывать больше первой строки было преступлением перед мудростью), имена и даты владык, порядок законов Тары и подчиненных краев, имена мест и их значения29. На буром жеребце, что бредет себе мирно, быть может, едут битвы богов — за две или десять тысяч лет; эта кобыла с изящной поступью и злыми глазами, может, гнется под грузом од, записанных на дубе, в честь семьи ее обладателя, да под тюками баек чудных, добавленных на всякий случай; а может, тот пегий конек сдает задом в канаву всю историю Ирландии.
В таких странствиях все говорили со всеми, ибо все были друзья, и всяк считал оружие в чужой руке лишь подспорьем, чтоб тыкать неспешную корову или умиротворять громким шлепком гордокопытного жеребенка.
В это бурление и толчею веселого человеколюбия и проскользнул Фюн, и будь у него настроение драчливо, как у раненого кабана, все равно не нашел бы он тут, с кем повздорить, и будь у него взгляд пронзителен, как у ревнивого мужа, не встретил бы он взгляда, в котором расчет, угроза или страх: Покой Ирландии торжествовал, и на шесть недель человек человеку сосед, а народ — гость Верховного короля. Фюн пошел следом за знаменитыми.
Его прибытие совпало с первым днем празднеств и великого пира-приветствия. Фюн небось изумлялся, глядя на яркий город, на колонны сияющей бронзы и на кровли, выкрашенные во все цвета, — каждый дом казался укрытым простертыми крыльями исполинской роскошной птицы. Наверняка поразили его и сами дворцы, пышные от красного дуба, отполированные внутри и снаружи заботой и жизнью тысячи лет, вырезанные терпеливой сноровкой бесчисленных поколений самых великих творцов самой творящей страны в западном свете. Должно быть, город казался оплотом грез, таким, что хватает за сердце, когда, заходя с великой равнины, Фюн увидел Тару Королей, что стояла на холме, словно в ладони, и собирала все золото солнца, чтобы отдать его в яркости столь же пышной и нежной, как эта вселенская щедрость.
В великом зале торжеств все было готово к пиру. Благородные люди Ирландии со своими неотразимыми спутницами и лучшие из ученых и искусников расселись по местам. Сам Ард Ри, Конн Ста Битв30, воздвигся на возвышении, что царило над всем обширным залом. По правую руку воссел его сын Арт, кто станет таким же знаменитым, как и отец его31, а по левую руку устроился на почетном месте Голл Мор мак Морна, вождь фениев Ирландии. Со своего возвышения Верховный король видел каждого человека, знаменитого по всякой причине. Он знал всех, кто собрался здесь, ибо слава любого увековечивается в Таре, а за креслом короля стоял глашатай и говорил королю о любом, кого король мог не знать или забыть.
Конн подал знак, и гости уселись.
Приближалось время слугам встать за спины хозяев и повелительниц. Но на миг великий зал замер, и двери закрыли — в почтении, прежде чем войдут слуги.
Оглядывая гостей, Конн заметил юнца, что продолжал стоять.
— Вон благородный, — пробормотал король, — кому не досталось места.
Нет сомнений: тут управитель пира зарделся.
— И я, — продолжал король, — похоже, не знаю этого юношу.
Не знал его и глашатай, равно как и бессчастный управитель, — да и никто не знал: все взгляды обратились туда же, куда королевский.
— Подайте мне рог, — велел милостивый повелитель.
Царственный рог вложили ему в ладонь.
— Благородный юнец, — воззвал он к страннику, — желаю я пить за твое здоровье и приветствовать тебя в Таре.
Юноша подался вперед, плечами шире любого великого мужа в собрании, выше и лучше сложенный, светлые кудри плеснули у безбородого лика. Король вложил рог ему в руку.
— Скажи мне имя твое, — велел он негромко.
— Я Фюн, сын Кула, сына Башкне, — молвил юнец.
И вслед словно краткая молния промчалась по залу, и каждый содрогнулся, и сын великого убиенного вожака глянул за плечо королю, в сверкнувшие очи Голла. Но ни слова, ни одного движения — кроме слов и движений самого Ард Ри.
— Ты сын друга, — сказал великодушный властитель. — И место друга тебе полагается.
И усадил он Фюна по правую руку от своего сына Арта.
Следует знать, что в ночь на праздник Саваня врата, отделяющие этот мир от иного, отворяются, и обитатели обоих миров способны покинуть свое пространство и явиться в соседний мир.
Жил в ту пору внук Дагды Мора32, Владыки Иномирья, и звали его Аллен мак Мидна, из сида Финнахи33, и Аллен этот пылал неутолимой враждой к Таре и Ард Ри.
Верховный король Ирландии был не только ее властителем, но и вождем людей, обученных чародейству, и, возможно, однажды Конн сыскал приключений в Тир на Ног34, Земле Юных, и содеял какой-то поступок — или проступок по отношению к Аллену или его семье. По правде говоря, совершил он, скорее всего, что-то бесславное, ибо от ярости возмездия ежегодно приходил в дозволенное время Аллен разорять Тару.
Девять раз являлся он творить возмездие, но не стоит думать, что способен он был уничтожить священный город: Ард Ри и чародеи умели этому помешать, но ущерб Аллен нанести мог столь значительный, что Конн прилагал особые чрезвычайные усилия против Аллена — в том числе и на всякий случай.
А потому, когда пришел праздник и началось пиршество, Конн Ста Битв поднялся с трона и обозрел собравшихся.
Цепь Молчания сотряс служитель, долг и честь которого — Серебряная Цепь, и от ее нежного звона зал умолк, и все затаились в ожидании того, что предложит в речи своей Верховный король.
— Друзья и победители, — молвил Конн, — Аллен, сын Мидны, восстанет нынче из Слив-Фуа с потусторонним ужасным огнем против нашего города. Есть ли средь вас тот, кто любит Тару и короля, кто возьмется защищать нас от этого созданья?
Говорил в тишине, а когда досказал — вслушался в то же молчание, однако теперь сделалось оно глубоким, зловещим, мучительным. Всякий муж смотрел неловко на соседа и переводил взгляд на винный кубок у себя в руке или на свои пальцы. Сердца юных разгорячились на доблестный миг — и остыли в следующий: все они слышали об Аллене с севера, из сида Финнахи. Благородные попроще поглядывали из-подо лбов на вожаков познатнее, а те тайком посматривали на величайших. Арт Ог мак Морна Тяжкие Удары принялся обкусывать заусенцы, Конан Сквернослов и Гарра мак Морна раздраженно бурчали друг на друга и на соседей, даже Кэльте, сын Ронана, уставился себе в колени, а Голл Мор потягивал вино без всякого блеска в очах. Жуткое смущение царило в великом зале, Верховный король стоял в этой трепетавшей тишине, и благородное лицо его, что поначалу было добрым, сделалось хмурым, а затем и ужасно суровым. В следующий миг, к бессмертному сраму каждого присутствовавшего, королю пришлось бы принять собственный вызов и объявить себя в тот вечер заступником Тары, но срам, что был на лицах его народа, остался бы в сердце их короля. Веселый ум Голла помог бы ему забыть, но даже его сердце страдало бы от воспоминания, с каким не посмел бы он уживаться. В тот ужасающий миг встал Фюн.
— Что, — молвил он, — достанется человеку, если возьмется он держать оборону?
— Все, о чем можно по праву просить, будет по-королевски пожаловано, — таков был ответ властелина.
— Кто поручается? — спросил Фюн.
— Короли Ирландии и Красный Кит35 с его чародеями.
— Я возьмусь держать оборону, — сказал Фюн. И с этим присутствовавшие короли и чародеи связали себя словом в этой сделке.
Фюн покинул зал пира, и, пока шел он, все, кто был там из благородных, воинов и слуг, прославляли его и желали ему удачи. Но в сердцах своих прощались с ним, ибо не сомневались: этот юнец шагает на смерть неминуемую, его уже можно считать мертвецом.
Наверное, Фюн ждал помощи у самого народа сидов, ибо по матери происходил из народа Дану, хотя по отцу кровь его была крепко заварена на смертном прахе. А может, он ведал, как развернутся события, ибо съел Лосося Знания. Впрочем, нет записей, что в тот раз привлек он чародейское искусство — не то что в прочих своих приключениях.
То, как Фюн обнаруживал, что произойдет, а что скрыто, всегда было одинаково — и много раз описано. Приносят ему мелкое продолговатое блюдо из чистого бледного золота. Наполняют то блюдо чистой водой. Склоняется Фюн над блюдом и смотрит в воду, а сам сует большой палец в рот, под «зуб знания» — зуб мудрости.
Знание, следует сказать, — выше волшбы, и искать его следует пуще. Вполне можно увидеть, что происходит, и при этом не знать, что впереди, ибо если видение есть вера, это не значит, что видение или верование есть знание. Многие способны видеть предмет и верить в него — но знать о нем так же мало, как человек, не способный ни на то, ни на другое. Фюн же умел видеть и знать — или уж всяко понимать заметную часть своих видений. Он разбирался в чародействе, как ни крути, ибо всегда был известен как человек Ученый, а позднее при доме его жило двое чародеев, и звали их Дирим и мак Рет36, они выполняли за своего владыку черновую работу познания.
Но не от сидов, однако, пришла Фюну подмога.
Прошагал Фюн насквозь все укрепления, покуда не выбрался к внешней могучей стене, границе города, а когда миновал и ее — оказался на широкой равнине Тары. Кроме него, никого за стенами не было, ибо в ночь на праздник Саваня лишь безумец покинул бы прибежище дома, будь тот хоть в огне: какое б несчастье ни творилось в доме, ничто не сравнится с бедствиями вне его.
Шум пира не долетал до Фюна — возможно, впрочем, что в великом зале царила стыдливая тишина, — а огни города скрылись за многими великими укреплениями. Небо над Фюном, земля — под ним, и более ничего — вернее, лишь тьма и ветер.
Но тьмой не напугаешь Фюна, он, воспитанник сумрака, вырос в ночи лесов, да и ветер не уязвлял ни слух его, ни сердце. Ни одной ноты в этом оркестре не прозвучало, над какой не размыслил бы он и сам не стал бы ею, а такое становленье есть волшебство. Долгий стон этих звуков; взбудораженный шепот, тишь; пронзительный сладостный свист, столь тонкий, что едва слышим, его скорее ловят нервы, не ухо; скрежет, внезапный, как вопль беса, и шумный, как десять громов; крик, словно бы того, кто мчит, оборачиваясь, к убежищу листвы и темени; плач, словно кто-то терзается вековой грустью, что памятна лишь иногда, но если уж памятна, то как боль! Ухо Фюна знало, в каком порядке наступают они, как нарастают и затихают. Прислушиваясь в темноте к этой охапке шумов, что шумят, он умел расплести их, разложить по местам и осмыслить все оттенки звучания, из коих слагается хор: вот кроличий топот, а вот спешка зайца; куст зашуршал вдали, но шорох тот — птица; вот этот нажим — волк, а вот эта заминка — лиса; скрип вон там — грубый лист о кору, а вот этот царап — коготь ласки.
Страх не может быть там, где есть знание, и Фюн не боялся.
Ум его, занятый молча со всех сторон, перебирал звуки по одному, осмыслял их.
— Человек, — молвил Фюн и прислушался к той стороне — к городу.
Так и есть — человек, едва ли не столь же умелый во тьме, как сам Фюн. «Это не враг, — подумал Фюн, — он шагает открыто».
— Кто идет? — выкликнул он.
— Друг, — ответил шедший.
— Дай имя друга, — сказал Фюн.
— Фиакаль мак Кона, — прилетел ответ.
— Ах, трепет сердца! — вскричал Фюн и бросился к великому разбойнику, кто пекся о нем на болотах. — Так ты не боишься, — радостно молвил он.
— По правде — боюсь, — прошептал Фиакаль, — и в тот миг, когда дело мое с тобой будет кончено, я побегу назад со всей прытью, с какой понесут меня ноги. Пусть боги стерегут мой отход, как устерегли и прибытие, — благочестиво проговорил разбойник.
— Да будет так, — отозвался Фюн. — Скажи мне, зачем ты пришел?
— Есть ли замысел у тебя, как воевать с владыкой из сида? — прошептал Фиакаль.
— Нападу на него, — ответил Фюн.
— Это не замысел, — простонал Фиакаль. — Нам не нападение замышлять надо, а победу.
— Так ли ужасен он? — спросил Фюн.
— Еще как. Никто ни приблизиться к нему не в силах, ни убраться подальше. Он приходит из сида, играя сладчайшую, тихую музыку на тимпане37 и флейте, и всяк, кто слышит ту музыку, погружается в сон.
— Я не засну, — сказал Фюн.
— Заснешь еще как — все засыпают.
— А дальше что? — спросил Фюн.
— Когда все засыпают, Аллен мак Мидна изрыгает копье огня изо рта, и все, чего ни коснется то пламя, уничтожается, и Аллен способен метать это пламя в невероятную даль, в любую сторону.
— Ты очень отважен, коли пришел мне помочь, — пробормотал Фюн, — особенно потому, что никак не способен помочь мне.
Могу, — отозвался Фиакаль, — но мне нужна плата.
— Какая?
— Треть того, что получишь ты сам, — и место в твоем совете.
— Обещаю тебе все это, — сказал Фюн, — а теперь изложи мне свой замысел.
— Помнишь мое копье с тридцатью заклепками из арабского золота на втулке?
— То самое, — уточнил Фюн, — у которого острие замотано в покрывало и сунуто в ведро с водой да приковано к стене заодно — ядовитая Бирха?[10]
— Она-она, — отозвался Фиакаль. — Это копье самого Аллена мак Мидны, — продолжил он, — и забрал его у сидов твой отец.
— И что же? — спросил Фюн, размышляя при этом, как сам Фиакаль заполучил копье, но великодушно решил не уточнять.
— Как услышишь, что приближается великий воин из сидов, распеленай острие копья и склони над ним лицо: жар копья, вонь его, все его коварные и едкие свойства не дадут тебе заснуть.
— Уверен? — переспросил Фюн.
— При таком зловонии никак не заснуть — никому, — решительно подтвердил Фиакаль. И продолжил: — Аллена мак Мидна поймаешь врасплох, когда бросит он играть и начнет изрыгать огонь: решит, что все спят, и тогда ты нападешь на него, как собирался, — и удачи тебе в том.
— Я верну ему копье, — сказал Фюн.
— Вот оно, — сказал Фиакаль, доставая Бирху из-под плаща. — Но будь с ним осторожен, сердце мое, бойся его, как боишься воителя Дану.
— Ничего не стану я бояться, — сказал Фюн, — и жаль мне лишь Аллена мак Мидна, который получит назад свое копье.
— Пойду я теперь, — прошептал ему друг, — ибо темнеет и там, где, казалось, уж больше нет места тьме, и чую зловещее я в этом просторе, и оно мне не нравится. Тот воитель из сида может явиться в любое мгновение, и если услышу я хоть один звук его музыки, мне конец.
Разбойник ушел, и Фюн вновь остался один.
Он слушал, как удаляются шаги, пока не стихли они совсем, и единственный звук, что добирался до настороженных ушей Фюна, был стуком его же сердца.
Даже ветер примолк, и, казалось, ничего не осталось в мире, кроме тьмы и самого Фюна. В этой исполинской тьме, в незримой тиши и пустоте, ум способен перестать быть личным себе самому. Затопить его способно пространство, слиться с ним, и сознание можно передать или же растворить, и человек сумеет заснуть стоя, ибо ум страшится одиночества больше всего на свете и сбежит хоть на луну, лишь бы не погружаться в свое бытие.
Но Фюн одинок не был — и не убоялся, когда явился сын Мидна.
Минула широкая полоса безмолвной ночи, мгновение за мгновением в медлительной последовательности, и не было в ней перемен, а значит, не было времени; не было прошлого и будущего — лишь одуряющее, бесконечное нынешнее, кое почти что уничтоженье сознания. Следом случилась перемена: облака тоже двигались, и меж ними наконец почуялась луна — не засияла она, а просочилась светом, блеск, слой за слоем, пробирался насквозь и был слабее, чем даже призрак или воспоминание о нем; видно было его так слегка, так едва ли, что глаз усомнился б, видит он или нет, и мог бы решить, что это лишь память воссоздает все еще не возникшее.
Но око Фюна — око дикого зверя, что выслеживает темноту и движется в ней с умом. Он увидел — не предмет, но движенье: нечто темнее тьмы, что царила вокруг, не суть, но присутствие и, так сказать, грядущий нажим. Вскоре услышал он осторожную поступь великой сущности.
Фюн пригнулся к копью и распустил обмотки.
И тут из тьмы донесся другой звук — тихий, сладостный, восхитительно радостный, восхитительно мягкий, и столь мягок был он, что ухо едва уловило его, столь сладостен, что слух желал засекать лишь его и силился слышать в ущерб всему остальному, что может принять человек: музыка иного мира! Неземная, бесценная музыка сидов! И так уж она сладка была, что чувства стремились к ней, а добравшись, в полусне шли за нею по пятам, и сливались с ней, и не могли вернуться на место, покуда не завершится чужедальний напев и слух не отпустят на волю.
Но Фюн укрылся копьем, прижал к нему лоб, чтобы ум и все чувства приникли к скворчавшему, убийственному острию.
Музыка прекратилась, и Аллен, зашипев, выдал ртом яростное голубое пламя, словно прошипел молнию.
Тут показалось бы, что Фюн применил чары, ибо, распахнув бахромчатый плащ, принял он пламя. Хотя скорее — остановил его: скользнуло оно по плащу и устремилось в землю на глубину двадцати шести 1ИЯ пядей, и потому тот склон зовется гленом Плаща[11], а пригорок, на котором стоял Аллен, зовется ардом Огня[12].
Можно вообразить изумление Аллена мак Мидна, когда увидел он, что незримой рукой огонь его пойман и укрощен. И можно вообразить, что тут он испугался: кто способен страшиться сильнее чародея, который узрел, как чары его не подействовали, и, зная о чародейской силе, задумался, что тут за силы, каких он не представлял, — возможно, их стоит бояться.
Все Аллен мак Мидна проделал как положено. Флейта играла, играл и тимпан, всяк, заслышав ту музыку, должен уснуть, но вот же огонь его остановлен в полете — и укрощен.
Аллен со всей чудовищной мощью, какою владел, дунул вновь, и могучая струя голубого огня полетела, ревя и свистя, от него, но поймали ее, погасили.
Ужас взметнулся в воителе из Дивных; развернулся он и сбежал, не ведая, что там, позади, но страшась этого так, как прежде ничего никогда не страшился, а неведомое бросилось вслед: чудовищная оборона обернулась погоней, мчала по пятам, словно волк у бока быка.
К тому ж Аллен был не в своем мире! Он действовал в мире людей, где движенье дается непросто, и самый воздух — обуза. В своем пространстве, в родимой стихии он, может, и убежал бы от Фюна, но здесь мир Фюна, его стихия, и удирающий бог недостаточно плотен, ему не уйти. Ну и гонку же он устроил, однако, ибо у самых врат в мир сидов нагнал Аллена преследователь. Фюн сунул палец в петлю великого копья, и с тем броском пала ночь на Аллена мак Мидна. В глазах почернело, ум закружился, умолк, там, где был Аллен, наступило ничто, и как только Бирха вошла ему меж лопаток, истончился Аллен, споткнулся, порожний, и умер. Фюн снял его милую голову с плеч и отправился в ночь — и в Тару.
Победоносный Фюн, тот, кто ссудил смертью бога, и кому смерть была суждена, и кто теперь мертв!
С рассветом добрался он до Тары.
Поутру все проснулись рано. Желали смотреть, что разрушил великий сид, но увидели юного Фюна и грозную голову, какую держал он за волосы.
— Чего ты потребуешь? — спросил Ард Ри.
— Попрошу то, что по праву могу, — ответил Фюн, — водительство у фениев Ирландии.
— Выбирай, — сказал Конн Голлу Мору, — либо покинешь Ирландию, либо руку подашь этому вожаку и будешь его человеком.
Голл способен был на такое, что другому не по плечу, — и мог свершить это великолепно и оттого не унизить себя.
— Вот рука моя, — сказал Голл.
И подмигнул он, глядя в суровые юные очи, что смотрели на Голла, когда тот смирился.