Платонизм и неоплатонизм

А.В. Серёгин Догматизм, антидогматизм и диалогизм в интерпретации Платона

В течение нескольких последних десятилетий в традиции научного исследования платоновского корпуса произошел весьма значительный герменевтический раскол. Представители традиционного метода интерпретации, в данном контексте получившего название «догматического», отстаивают привычное представление, согласно которому платоновские диалоги выражают философские взгляды их автора, в принципе под дающиеся реконструкции. Параллельно с этим набирает силу альтернативный подход, который обычно обозначают как «диалогический» или «драматический». Его сторонники, основываясь на диалогическом характере платоновских текстов и призывая к комплексному учету всех аспектов платоновского диалога как прежде всего литературного текста, зачастую отрицают саму возможность идентификации философской позиции Платона. В данной работе я буду обозначать такую точку зрения как «антидогмагическую». Цель работы состоит в том, чтобы рассмотреть эти альтернативные методы интерпретации и показать, почему попытка своего рода герменевтической революции в исследовании Платона, предпринятая сторонниками диалогического подхода, на мой взгляд, не увенчалась успехом. Для этого в первой части статьи дается краткая характеристика основных методов интерпретации платоновских текстов, а затем рассматриваются методологические проблемы, связанные с антидогматической и диалогической установкой.


I

Основная причина, по которой интерпретация платоновских текстов оказывается сопряжена с фундаментальными трудностями уже на этапе выбора самого метода этой интерпретации, состоит в их пресловутой «анонимности»[1]. Этот термин обычно используют для указания на тот очевидный факт, что подавляющее большинство[2] платоновских сочинений написано в жанре диалога, и с учетом того, что эти диалоги не сопровождаются авторскими предисловиями или какими-либо другими эксплицитными указаниями автора на то, где именно в них следует искать его точку зрения, получается, что сам Платон нигде ничего не говорит от своего лица[3]. Поэтому все рассуждения о «философии Платона», его «теории идей» и т. п., изначально основаны на ряде гипотетических допущений относительно того, как именно исходя из «анонимного» диалогического текста мы можем реконструировать философскую позицию его автора.

Для стандартного догматического подхода такого рода допущения сводятся по большому счету к двум тезисам: 1) Платон как автор диалогов выражает в них, пусть и в несистематической и «анонимной» форме, свое собственное философское мировоззрение. Последнее можно представлять себе либо как стройную и до конца продуманную систему, к чему стремились некоторые исследователи в XIX и первой половине XX века[4], либо просто как совокупность регулярно встречающихся в его текстах философских позиций, выражающих общие тенденции его мысли — точка зрения, гораздо более распространенная в наши дни[5]. Например, можно допустить, что так называемая «теория идей» Платона вовсе не является непротиворечивой и последовательной доктриной, имеющей одинаковое концептуальное содержание во всех тех платоновских текстах, где она упоминается. Колее того, такой диалог, как Парменид, свидетельствует, что Платон и сам осознавал, насколько серьезные трудности с ней связаны. Тем не менее, исходя из его диалогов мы можем, как минимум, с полным правом заключить, что Платон, во-первых, сам сформулировал общее представление о существовании идей, а, во-вторых, безусловно его разделял;

2) При идентификации авторской точки зрения в диалогических текстах Платона надо исходить из того, что он вкладывал свои взгляды в уста главного персонажа или протагониста того или иного диалога. В англоязычных исследованиях этот тезис принято называть mouthpiece theory, поскольку он подразумевает, что протагонист диалога выступает как своего рода «глашатай» или «рупор» идей автора. Как известно, в большинстве платоновских диалогов центральную роль в организации и ведении дискуссии, как правило, играет Сократ (за исключением так называемых «поздних» диалогов, где эта функция чаще всего отводится другим персонажам). Соответственно, конкретный метод, применяемый догматиками для идентификации авторской позиции, сводится к анализу философского содержания высказываний протагониста, которые при этом вычленяют из диалогического контекста и представляют в виде монологической аргументации[6].

Одна из базовых проблем, связанных с таким подходом, состоит в том, что высказывания протагонистов в платоновских диалогах оказываются крайне непоследовательны и противоречивы, причем противоречия возникают не только между различными диалогами, но подчас и в рамках одного диалога[7]. Для разрешения этих противоречий традиция догматической интерпретации выработала две основных стратегии. С одной стороны, сторонники так называемого унитаризма пытались различными способами минимизировать имеющиеся в платоновских текстах несостыковки и показать, что за ними скрывается сущностное единство платоновской позиции, остававшейся неизменной на всем протяжении его творчества[8]. Однако, более популярной и, можно сказать, господствовавшей в течение всего двадцатого века стратегией является эволюционизм[9], с точки зрения которого противоречия между платоновскими текстами в основном объяснимы тем, что эти тексты относятся к разным периодам в творчестве Платона и отражают эволюцию его философских взглядов.

Практически общепринятая в рамках эволюционизма версия развития платоновского мировоззрения предполагает, что все диалоги Платона можно разделить по хронологическому принципу на три группы[10]: 1) ранние или апоретические диалоги, в которых Сократ, выступающий в качестве протагониста, интересуется исключительно этической проблематикой, но при ее диалектическом рассмотрении не приходит к какому-либо позитивному результату, оставляя и себя, и своего собеседника в состоянии апории, т. е. замешательства или недоумения (Гиппий Больший, Гиппий Меньший, Горгий, Евтидем, Евтифрон, Ион, Критон, Лахет, Лисид, Менексен, Менон, Протагор, Хармид)[11]; 2) средние диалоги, где Сократа интересует уже не только этика, но более широкий спектр философских проблем, включающий метафизические, эпистемологические и психологические вопросы, причем в этом случае он уже не ограничивается диалектической критикой позиции собеседника и выдвигает позитивные философские теории от своего лица, в том числе — теорию идей (Государство, Кратил, Парменид, Пир, Теэтет, Федон, Федр); 3) поздние диалоги, где Сократ утрачивает роль протагониста[12], диалогизм становится все более формальным, а также, по-видимому, до некоторой степени модифицируется смысл теории идей (Законы, Критий, Политик, Софист, Тимей, Филеб)[13].

Эта схема эволюции платоновского творчества, из которой исходило большинство исследователей на протяжении двадцатого века, в последнее время все чаще подвергается критике. Наиболее надежным результатом эволюционистского подхода представляется выделение группы поздних диалогов, основанное на свидетельствах античных текстов и подтверждающееся стилометрическим анализом[14]. Но в случае с ранними и средними диалогами остается весьма проблематичным не только хронологическое распределение конкретных диалогов внутри каждой из этих групп, но и само различение этих групп как таковых[15]. Общие различия между ними, указанные выше, сами по себе довольно очевидны, но могут объясняться не только тем, что Платон создал их в разные периоды своей писательской деятельности, — тем более, что в целом ряде случаев это не подтверждается и стилометрическими данными[16], — но и тем, что он писал их параллельно, ставя перед собой существенно разные цели[17]. Если принять такого рода критику, то это означает, что на практике догматический подход в сноси эволюционистской версии оказался не в состоянии установить, как именно развивались взгляды Платона и, стало быть, удовлетворительно объяснить противоречия в платоновских текстах[18].

Альтернативой традиционному догматизму, возникшей задолго до нынешней волны антидогматической критики, является эзотерический подход, основанный на представлении о так называемом «неписанном учении» Платона, которое упоминается в некоторых античных источниках, начиная с Аристотеля[19]. Это учение, если, конечно, оно действительно существовало[20], по-видимому, представляло собой метафизическую теорию первопринципов, сформулированную под известным влиянием пифагореизма и во многом отличавшуюся от «стандартной» платонической метафизики, с которой мы знакомы по диалогам (т. е., прежде всего, от «теории идей»). В XX веке целый ряд исследователей, в особенности — представители Тюбингенской школы[21], стали рассматривать именно реконструкцию «неписанного учения» как основную задачу платоноведения, решение которой является ключом к пониманию подлинных философских взглядов Платона. Диалоги в этом случае играют скорее вспомогательную роль: хотя в них есть некоторые намеки на эзотерические взгляды Платона, которые, впрочем, может обнаружить лишь посвященный, их основная функция, согласно этой теории, была преимущественно педагогической или протрептической. Они давали образец сократического исследования, способствовали освобождению от мнимого знания, вводили некоторые доктринальные элементы, которые не касались непосредственно теории первопринципов, и таким образом готовили читателя к восприятию последней, имевшему место уже исключительно в контексте устной традиции[22]. Для подкрепления этого тезиса о второстепенном статусе диалогов сторонники эзотеризма апеллируют к некоторым местам в платоновском корпусе, где вполне в эзотерическом духе утверждается, что по тем или иным причинам высшую истину вообще не стоит раскрывать в письменном тексте[23].

Уязвимое место эзотеризма, по мнению его критиков, заключается прежде всего в том, что для реконструкции платоновской философии он предлагает опираться на вторичные и фрагментарные свидетельства других древних авторов, не лишенные, кстати говоря, внутренних противоречий[24], тогда как огромному корпусу сочинений самого Платона отводится лишь второстепенная роль[25]. Причем, роль эта состоит, в частности, в том, что обнаруженные в диалогах намеки на неписанное учение способны, по мнению эзотериков, отчасти компенсировать фрагментарный характер античных свидетельств об эзотерической доктрине и таким образом помочь в се реконструкции — позиция, в которой критики эзотеризма усматривают порочный круг, поскольку в таком случае диалоги интерпретируются в свете традиции о неписанном учении, а последняя в свою очередь — в свете данных, извлекаемых из диалогов[26]. С антидогматической точки зрения эзотеризм в любом случае выглядит как разновидность догматического подхода, поскольку предполагает, что мы в состоянии установить, каковы были философские взгляды Платона.

Сам антидогматизм, на мой взгляд, следует рассматривать лишь как один из вариантов более общей методологической установки, которую принято обозначать как диалогический или драматический подход[27]. Сторонников этой позиции при всех их различиях объединяет базовое убеждение, что платоновские диалоги следует воспринимать прежде всего как литературные тексты, написанные в драматической форме. Традиционная догматическая интерпретация диалогов, с этой точки зрения, изначально вносит искажение в наше понимание Платона, поскольку предлагает интерпретировать их так, как если бы они были философскими трактатами, написанными в монологической форме и предназначенными в первую очередь для изложения философских взглядов их автора. Вышеупомянутый прием, характерный для множества догматиков, когда высказывания протагониста или другого персонажа диалога вычленяются из диалогического контекста и преподносятся в виде совокупности тезисов, которую затем интерпретатор подвергает чисто логическому анализу, можно рассматривать как раз как типичный пример такого искажения. Диалогический характер текста при таком подходе фактически игнорируется. Между тем, с точки зрения сторонников диалогической интерпретации, для адекватного понимания платоновских диалогов существенно важно учитывать не только концептуальное содержание высказываний персонажей или степень их логической корректности, но и весь драматический контекст диалога, в котором эти высказывания делаются (конкретная ситуация, в которой ведется диалог в целом и произносятся те или иные отдельные реплики, их обращенность к конкретным персонажам, поведение и психологические характеристики самих этих персонажей и т. п.)[28].

Такая позиция сама по себе вовсе не обязательно ведет к антидогматизму, т. е. к радикальному отрицанию самой возможности идентифицировать философские взгляды Платона исходя из текста диалогов. На самом деле одним из вариантов диалогического подхода можно считать своего рода диалогический догматизм, который допускает, что мы все же можем установить философскую позицию автора, но исходя не столько из чисто логического анализа высказываний протагониста, как полагают традиционные догматики, сколько из комплексного и прежде всего литературного анализа диалога как целого[29]. Однако, даже при допущении такой возможности диалогическая интерпретация влечет за собой ряд последствий, существенно отличающих ее методологические установки от традиционного догматизма. Во-первых, здесь может предполагаться, что, хотя установление философской позиции автора само по себе и возможно, оно вовсе не является приоритетной задачей в понимании платоновских диалогов[30]. Если бы Платон просто хотел посвятить читателя в суть своего философского мировоззрения, он мог бы избрать для достижения этой цели гораздо более простые и адекватные средства, например — написать философский трактат в монологической форме, недвусмысленно раскрывающий его позицию[31]. Само обращение Платона к жанру диалога, с этой точки зрения, свидетельствует, что он ставил перед собой существенно иные задачи, связанные, как часто полагают, с тем основополагающим влиянием, которое на него оказал сократический метод философствования. Цель платоновских сочинений, по-видимому, состоит не столько в том, чтобы сообщить или тем более навязать читателю взгляды автора, сколько в том, чтобы побудить его самостоятельно исследовать затронутые в тексте проблемы, и именно диалогический характер текста позволяет это сделать. Во-вторых, уже в контексте диалогического догматизма имеет место отказ от mouthpiece theory, и происходит это не просто потому, что акцент здесь по определению переносится с высказываний протагониста на комплексное восприятие текста в целом, но еще и потому, что отношения между намерениями автора и эксплицитным содержанием текста в платоновском диалоге оказываются при этом лишенными той прямолинейности и прозрачности, которая предполагается традиционным догматизмом. Другими словами, дело вовсе не в том, что к концептуальному и логическому анализу высказываний протагониста следует просто добавить тщательный анализ их драматического контекста. Скорее — с учетом того обстоятельства, что чисто логический анализ такого рода очень часто выявляет проблематичность, а то и очевидную неудовлетворительность аргументации протагониста — здесь допускается, что высказывания, к примеру, того же Сократа могут не отражать авторскую позицию, но зачастую вводятся для того, чтобы побудить читателя задуматься над тем, насколько правильна его точка зрения, и, вполне возможно, отвергнуть ее. Именно таким опосредованным способом в тексте проявляется позиция самого Платона, и именно исходя из подобных предпосылок мы и можем продвинуться вперед в понимании его собственных философских взглядов[32].

Антидогматический вариант диалогического подхода разделяет как представление о том, что изложение собственных взглядов не было основной целью Платона при написании диалогов, так и отрицание mouthpiece theory, но идет еще дальше, отрицая также и то, что мы вообще в состоянии реконструировать философские взгляды Платона на основе его диалогов. Дня обоснования такой позиции могут приводиться существенно разные доводы. Одна из версий антидогматизма, которую можно обозначить как скептическую, предполагает, что собственные взгляды Платона невозможно установить просто по той причине, что на самом деле Платон был скептиком, т. е. вообще не имел никаких догматически утверждаемых взглядов. Насколько могу судить, среди нынешних сторонников антидогматизма эта точка зрения не столько популярна сама по себе, сколько служит для демонстрации того, что в истории интерпретации Платона у них были предшественники, поскольку скептический подход к трактовке платоновских диалогов действительно имел место в скептической Академии, начиная с Аркесилая[33]. Современный антидогматизм, однако, обычно исходит из того, что у Платона вполне могли быть собственные философские убеждения, но настаивает на том, что он мог вообще не выражать их в своих диалогах, поскольку они писались для других целей, или же, даже если эти убеждения как-то и проявляются в тексте диалогов (возможно, помимо воли самого автора), мы в любом случае не обладаем каким-либо рационально убедительным методологическим инструментарием, который позволил бы нам их идентифицировать. На анализе этого последнего тезиса я и хотел бы теперь остановиться подробнее, используя в качестве образца подобной аргументации книгу Дж. Анджело Корлетта, посвященную методам интерпретации платоновских диалогов и написанную с радикально антидогматических позиций[34].


II

Корлетт очень отчетливо формулирует интересующий нас антидогматический тезис: «У Платона вполне могли быть философские взгляды и они могли бы прекрасно согласовываться с некоторыми взглядами, обнаруживаемыми в диалогах, хотя мы неспособны различить или узнать, какие взгляды его, из-за проблем… связанных с диалогической формой платоновских сочинений»[35]. Уже из этой формулировки явствует, что непреодолимое препятствие, которое, с точки зрения Корлетта, не позволяет нам даже надеяться на идентификацию взглядов Платона, заключается просто в самой диалогической форме его сочинений: «Ибо сама диалогическая форма делает проблематичной атрибуцию Платону той или иной доктрины»[36]. Единственным убедительным аргументом в пользу догматической интерпретации, который Корлетт согласился бы принять, могло бы быть собственное заявление автора о том, что он действительно разделяет те или иные взгляды, выраженные в его диалогах, так что догматикам остается надеяться, в сущности, лишь на неожиданное археологическое открытие такого рода авторских свидетельств: «При существующем положении вещей догматическая интерпретация может надеяться обрести правдоподобие только благодаря археологическим данным из аутентичных сочинений Платона, которые послужили бы подтверждением той идеи, что диалоги действительно содержат его теории, учения и / или убеждения»[37]. Таким образом, вся проблема состоит в том, что Платон в отличие от других авторов философских диалогов, вроде Беркли или Юма[38], не писал введений к своим диалогам или каких-либо других монологических текстов от своего лица, которые позволили ли бы определить его позицию даже в «анонимном» диалогическом контексте. Если Корлетт так настаивает на, казалось бы, не имеющем особенного практического смысла соображении об археологических открытиях, которые, теоретически говоря, могли бы подтвердить правоту догматиков, то делает он это со вполне осмысленной целью: он хочет показать, что исповедуемый им радикальный антидогматизм фальсифицируем, т. е. что мы в принципе можем представить себе, при каких условиях он был бы опровергнут[39]. Отвергнув на указанном основании догматический подход, Корлетт противопоставляет ему «сократическую интерпретацию», суть которой сводится к довольно распространенному в платоноведении представлению о том, что Платон, находясь под существенным влиянием своего учителя Сократа, избрал для своих сочинений диалогическую форму, поскольку она наилучшим образом передает сократическую концепцию философии как совместного исследования истины, носящего принципиально открытый, эвристический характер. Цель диалогов в таком случае заключается не в том, чтобы сообщить читателю авторскую позицию, а в том, чтобы побудить его к самостоятельному размышлению над затронутыми в них вопросами[40].

Очевидная проблема, к которой приводит подобный подход, состоит в том, что, если мы будем придерживаться его последовательно, это означает, что мы не имеем права приписывать Платону не только те или иные философские аргументы и концепции, встречающиеся в его текстах, но также и какие бы то ни было «драматические» или «сократические» намерения, якобы проявляющиеся в тексте конкретного диалога или стоящие за выбором диалогической формы как таковой. Если единственным удовлетворительным основанием для атрибуции каких бы то ни было философских взглядов самому Платону является эксплицитное авторское заявление, что он их действительно разделяет, тогда мы нуждаемся в аналогичных заявлениях с его стороны и для того, чтобы приписывать ему те или иные авторские мотивы, да и вообще что бы то ни было[41]. Ибо и в этом случае сам диалогический текст ничуть не менее «анонимен». Гиперкритические установки радикального антидогматизма, касающиеся идентификации философской позиции Платона, приводят, таким образом, к фундаментальному методологическому противоречию, поскольку они подрывают в том числе и альтернативные интерпретации платоновских текстов, предлагаемые самими антидогматиками.

Перед лицом подобных трудностей Корлетт занимает довольно неоднозначную позицию. С одной стороны, из некоторых его высказываний как будто следует, что он просто отрицает указанную проблему как таковую, приписывая собственной «сократической интерпретации» заведомое преимущество перед догматизмом: только последний нуждается для своего подкрепления в недвусмысленных заявлениях автора о его приверженности выраженным в диалогах взглядам, тогда как в пользу «сократической интерпретации» (или против догматической) свидетельствует уже сам диалогический характер текста[42], поэтому в ее случае в каких-либо авторских декларациях нет необходимости[43]. Но такое допущение плохо согласуется с отстаиваемой Корлеттом фальсифицируемостью его собственного подхода. Если правомерность «сократической интерпретации» вытекает просто из самого диалогического характера текста, то она совершенно независима от того, существует или нет какое бы то ни было аутентичное заявление Платона, ставящее ее под сомнение. Если же обнаружение такого заявления способно опровергнуть «сократическую интерпретацию», то это значит, что она представляет собой не абсолютно очевидное заключение, вытекающее из самой формы платоновских диалогов, а всего лишь гипотетически возможное истолкование смысла этой формы[44], и тогда, собственно, возникает вопрос, почему мы должны думать, что эта гипотеза изначально обладает каким-то привилегированным положением по сравнению с другими гипотезами, преследующими ту же цель, в том числе — с догматизмом. Адекватной реакцией на «анонимность» платоновского текста было бы, на мой взгляд, признание того, что все альтернативные подходы к его интерпретации — догматический, диалогический, «сократический» и т. д. — изначально имеют статус равноправных гипотез, не обладающих друг перед другом каким-либо заведомым преимуществом, дедуцируемым просто из самого же «анонимного» характера текста[45].

Возможно, позиция Корлетта более сложна и состоит в том, что «сократическая интерпретация», хотя и не вытекает с абсолютной необходимостью из диалогической формы, все же с учетом этой формы изначально является более правдоподобной, чем догматическая, и не нуждается для этого в эксплицитных подтверждениях со стороны автора; тем не менее, являясь гипотезой, она может быть опровергнута, если обнаружатся авторские заявления, которые ей противоречат. В случае же догматической интерпретации авторские декларации необходимы уже просто для того, чтобы вообще придать ей хоть какое-то правдоподобие. Однако, это последнее допущение совершенно необоснованно и, как мне кажется, коренится в некотором недоразумении, которое станет ясным, если мы сопоставим две следующих формулировки Корлетта. С одной стороны, на стр. 65 он действительно заявляет, что «догматическая интерпретация может надеяться обрести правдоподобие только благодаря археологическим данным из аутентичных сочинений Платона (can only hope to gain plausibility by archeological evidence of authentic writings of Plato; курсив мой. — А.С.)». С другой стороны, на с. 35 он критикует умеренно догматическое прочтение Софиста, предложенное М. Фреде, на том основании, что «форма письменного дискурса, выбранная Платоном, не гарантирует… приписывание какой-либо из идей, обнаруживаемых в платоновском корпусе, самому Платону» (…the form of written discourse Plato has chosen does not warrant… the attribution of any of the ideas found in the Platonic corpus to Plato himself; курсив мой. — А.С.). Это последнее место, как мне кажется, свидетельствует о том, что на самом деле Корлетт требует от догматического подхода не просто гипотетического правдоподобия, а абсолютных гарантий его правильности. Но эти два требования принципиально отличаются друг от друга. Мы можем сформулировать их в виде двух существенно различных тезисов:

1) Диалогическая «анонимность» платоновских текстов не позволяет гарантированно доказать правильность догматического подхода (соответственно, эта правильность будет доказана только в том случае, если будут найдены подтверждающие ее авторские заявления Платона).

2) Диалогическая «анонимность» платоновских текстов не позволяет допустить даже гипотетическое правдоподобие догматического подхода (соответственно, он впервые станет гипотетически правдоподобным только в том случае, если будут найдены подтверждающие его авторские заявления Платона).

С первым тезисом я мог бы согласиться, для второго я не вижу никаких оснований. Совершенно непонятно, почему догматизм впервые становится всего лишь допустимой и вероятной гипотезой только в случае обнаружения подтверждающих его слов Платона, особенно если именно такого рода открытие, по мнению самого Корлетта, должно было бы фальсифицировать «сократическую интерпретацию» и тем самым верифицировать догматическую. Я не исключаю, что Корлетт просто не очень отчетливо различает эти два тезиса и ошибочно представляет фактор, который мог бы стать решающим доказательством в пользу догматизма, как фактор, способный сделать его всего-навсего теоретически допустимым. Но вполне очевидно, что гипотезы можно считать вероятными и правдоподобными, даже если они не являются окончательно доказанными. Это вытекает просто из логического смысла самого понятия «гипотезы» как рационально мотивированного предположения, чья окончательная истинность или ложность остается неясной.

С другой стороны, в работе Корлетта можно встретить ряд мест, в которых он все же фактически признает, что отрицать правомерность атрибуции каких бы то ни было философских позиций самому Платону, исходя просто из диалогического характера текста, и одновременно приписывать ему те или иные авторские намерения значит впадать в противоречие. Во-первых, именно с этой точки зрения Корлетт критикует представителей диалогического (или драматического) подхода, совершенно справедливо замечая: «…если по уже перечисленным причинам чрезвычайно трудно установить взгляды Платона, то столь же трудно выяснить, каковы были его намерения при написании драматических диалогов»[46]. Во-вторых, свою собственную «сократическую интерпретацию» Корлетт основывает не только на общей апелляции к диалогической форме как таковой, но и на конкретном анализе тех высказываний платоновского Сократа, в которых раскрывается суть его философского метода[47]. В таком случае, исходя из гиперкритических установок самого Корлетта, нам следует поставить вопрос: на каком основании мы вообще можем приписывать самому Платону согласие с содержанием этих высказываний?

Надо отдать должное Корлетту — он сам формулирует эту проблему: «Можно было бы также возразить, что сократическая интерпретация, вопреки попыткам дифференцировать ее от догматической интерпретации, сама является догматической. Ибо она приписывает Платону приверженность сократическому методу практикования философии, как он был в общих чертах описан выше. На самом деле это делает сократическую интерпретацию догматической, хотя и в том смысле, что она приписывает Платону другую совокупность убеждений, чем догматическая интерпретация»[48]. Но вот предложенное им решение этой проблемы, на мой взгляд, трудно назвать удовлетворительным: «Однако, это возражение против сократической интерпретации неубедительно, и по следующей причине. Есть значительная разница между приписыванием Платону методологических взглядов (в частности, сократического метода) согласно сократической интерпретации, и догматической интерпретацией, приписывающей Платону не только методологию сократического метода, но всю совокупность воззрений, доктрин и теорий, касающихся метафизики, эпистемологии, политики, этики и т. п. В худшем случае сократическая интерпретация „догматична“ минимальным образом, когда она приписывает Платону взгляды, вытекающие из стандартной трактовки сократического метода, и ничего более. Но это очень сильно отличается от того, что приписывается Платону догматической интерпретацией. Ибо в этой герменевтической традиции Платону приписывается не только сократический метод, но все, начиная от теории идей до целой системы мысли. Поэтому, даже если в утверждении, что атрибуция сократического метода Платону в соответствии с сократической интерпретацией догматична, есть смысл, отсюда все равно не следует, что такая методологическая атрибуция Платону неоправданна в том же смысле, в каком проблематично приписывание Платону как того же самого методологического воззрения, так и гораздо более широкого спектра взглядов согласно догматической интерпретации»[49]. Очевидно, что единственный контраргумент, несколько раз сформулированный Корлеттом в этом довольно многословном пассаже, сводится к тому, что догматическая интерпретация приписывает самому Платону множество конкретных философских концепций, касающихся самых разных вопросов, а сократическая — только определенный философский метод. Другими словами, все различия между ними касаются лишь «объема» утверждений, которые приписываются автору. Но ведь ясно, что, с точки зрения радикального антидогматизма, исповедуемого самим Корлеттом, проблема заключается вовсе не в том, приписываем ли мы Платону большинство высказываний Сократа (а также других протагонистов) или лишь их незначительную часть, а в том, на каком основании при отсутствии авторских заявлений на сей счет мы можем считать, что у нас вообще есть хоть какое-то право делать это во всех возможных случаях, т. е. в том числе и тогда, когда речь идет о сократическом методе философствования. И на этот последний вопрос Корлетт так и не дает ответа.

На мой собственный взгляд, таким основанием, лежащим в основе догматического подхода, является просто то обстоятельство, что в платоновских диалогах, несмотря на все имеющиеся в них противоречия, мы сталкиваемся с устойчиво повторяющимися концепциями и аргументами, совокупность которых вполне позволяет установить, по крайней мере, базовое содержание выражающегося в них философского мировоззрения[50]. Разумеется, это не значит, что их можно свести к какой-либо непротиворечивой и до конца продуманной догматической системе; и, конечно, речь не идет о том, чтобы отрицать сущностно исследовательский характер, присущий платоновским диалогам. Но, как мне представляется, это исследование всегда ведется в достаточно определенных рамках, которые являются, собственно, рамками как раз данного мировоззрения[51]. В такой ситуации предположение, что оно отражает взгляды самого автора, выглядит очень правдоподобно и вполне естественно. Безусловно, с учетом «анонимности» платоновских текстов это предположение по определению является гипотезой, а не чем-то аподиктически достоверным. Но, во-первых, существенно то, что нам вовсе не нужны авторские декларации Платона просто для того, чтобы считать такую гипотезу вероятной и допустимой — они были бы нужны лишь для того, чтобы ее окончательно доказать. А, во-вторых, все альтернативные гипотезы относительно смысла диалогической формы и правильных методов интерпретации платоновских диалогов находятся ничуть не в лучшем положении. Возможно, их положение даже хуже, что я и попытаюсь показать в дальнейшем применительно к диалогическому догматизму.


III

Как уже упоминалось, диалогический подход не обязательно приводит к радикальному антидогматизму, т. е. к абсолютному отрицанию какой бы то ни было возможности установить философские взгляды Платона. Тем не менее, поскольку он предполагает принципиальную недопустимость mouthpiece theory, на практике диалогизм вполне единодушен с антидогматизмом в признании того, что уже сама диалогическая форма текста не позволяет напрямую приписывать Платону конкретные аргументы и концепции, содержащиеся в его диалогах[52]. И вот уже на этом фоне диалогический догматизм признает возможность реконструировать точку зрения Платона, в том числе — и его отношение к обсуждаемым в диалоге философским вопросам, исходя из текста диалога в целом, т. е. с учетом всех его литературных аспектов и драматических намерений автора. На мой взгляд, подобный метод интерпретации приводит к целому ряду существенных трудностей. Выше уже отмечалась связанная с ним фундаментальная проблема: если диалогизм платоновских текстов делает непрозрачной философскую позицию автора, то и о его драматических намерениях приходится утверждать то же самое. Но дело не только в этом. Дополнительная трудность, присущая именно диалогическому догматизму, заключается в том, что, если в случае с философским содержанием диалогов мы имеем дело с эксплицитными данными текста, которые сами по себе поддаются четкой идентификации, и проблема заключается лишь в правомерности их дальнейшей атрибуции самому Платону, то в случае с предполагаемыми авторскими намерениями и мотивами речь идет скорее о гипотетических факторах, которые сами по себе носят внетекстуальный характер. Разумеется, исследователь, уже верящий в наличие определенных драматических намерений, стоящих за текстом того или иного диалога, в дальнейшем может обнаружить их признаки и в самом тексте, но само допущение, что соответствующие элементы текста вообще нужно интерпретировать в свете именно таких намерений, может носить лишь априорный характер. Это вытекает просто из того обстоятельства, что литературные и драматические элементы диалога, в которых при этом и предлагается усматривать проявление авторской позиции, по определению гораздо более неоднозначны, чем логические аргументы и абстрактные понятия. Если в случае с последними мы всегда можем попытаться понять, что́ именно имеется в виду, ориентируясь просто на базовые принципы филологической критики текста и правила формальной логики, то при ответе на вопрос, зачем Платон использует тот или иной литературный прием или изображает ту или иную драматическую ситуацию, изначально совершенно неясно, к каким объективным критериям мы вообще могли бы апеллировать. Остается лишь исследовательская интуиция, а она носит, разумеется, субъективный характер[53]. На практике это приводит к тому, что множество исследователей, с ригористической придирчивостью обвиняющих традиционный догматизм в необоснованном приписывании самому Платону концепций, извлекаемых все-таки из его собственных текстов, не находят ничего недопустимого в том, чтобы без малейших колебаний приписывать ему существенно различные драматические мотивы, извлекаемые, честно говоря, неизвестно откуда. Другими словами, диалогический догматизм, на мой взгляд, приводит к разгулу исследовательской фантазии и полному методологическому произволу. Я хотел бы проиллюстрировать эту ситуацию на примере нескольких диалогических интерпретаций одного и того же платоновского текста, а именно — диалога Горгий.

Практически все они в большей или меньшей степени затрагивают еще одну важную проблему платоноведения, связанную с логической проблематичностью аргументации протагонистов в платоновских диалогах. Само представление о том, что эта аргументация оказывается по большей части крайне уязвимой и неудовлетворительной с точки зрения формально-логических критериев, есть один из результатов традиционного догматического подхода, поскольку именно в его рамках высказывания протагонистов принято подвергать самому тщательному логическому анализу. Используя данную технику истолкования текста, догматически настроенные исследователи стремились установить философские взгляды Платона, но вдобавок к этому часто были вынуждены констатировать, что эти взгляды еще и довольно плохо обоснованы[54]. Это обстоятельство в традиции платоноведения объяснялось по-разному. Может быть, самое простое из предлагавшихся объяснений сводится к тому, что Платон жил в эпоху, когда логические представления еще носили интуитивный и несистематический характер — в конце концов, только Аристотель основал формальную логику как систематическую науку — так что нет ничего удивительного в том, что он мог допускать множество логических погрешностей в своих текстах[55]. С этой точки зрения, сам Платон не осознавал, что используемая им аргументация неудачна — допущение, которое, по мнению некоторых исследователей, бросает тень на его философскую репутацию и уже поэтому не может соответствовать истине[56]. Альтернатива, однако, заключается в том, что Платон использует логически неудовлетворительные аргументы вполне сознательно[57]. В контексте догматической интепретации такое предположение обычно вызывало сомнения прежде всего морального свойства: получается, что Платон ведет себя точно так же, как постоянно критикуемые им софисты, пытаясь отстоять свою точку зрения любой ценой, т. е. стремясь к победе в споре, а не к истине. Помимо этого, сознательное использование некорректной аргументации в конечном счете вообще не является эффективным средством для защиты своей позиции: если се неправомерность понятна самому Платону, она вполне может быть понятна и многим из его читателей[58]. Диалогическая интерпретация предложила еще одно решение данной проблемы: Платон может сознательно прибегать к плохим с логической точки зрения аргументам, используя их как драматический прием, за которым могут стоять самые разные авторские мотивы[59].

Именно из таких методологических допущений и исходит в своей интерпретации Платона Джон Купер[60]. В работе «Сократ и Платон в платоновском Горгии»[61] он применяет их к тексту Горгия, сосредоточиваясь прежде всего на беседе Сократа с Калликлом[62]. По мнению Купера, имморалистическая позиция Калликла, традиционно рассматривавшаяся исключительно как объект платоновской критики, на самом деле в некоторых моментах предвосхищает более поздние морально-психологические теории, сформулированные в Государстве[63] и казавшиеся самому Платону более убедительными, чем сократическая моральная психология, которой по-прежнему придерживается в Горгии платоновский Сократ[64]. Поэтому беседа Сократа с Калликлом, в ходе которой Сократ использует в конечном счете неубедительную аргументацию, на самом деле призвана побудить читателя вовсе не встать на его сторону, а скорее поставить под сомнение традиционные сократические представления о моральной психологии: «Я полагаю, что нам следует рассматривать Платона в Горгии как уже признающего и привлекающего внимание к слабостям — сомнительным моментам — в „сократической“ моральной психологии, которые необходимо побороть (и, предположительно, исправить в том направлении, на которое нам указывает дискуссия с Калликлом), если предпринятая Сократом ответная защита справедливости и справедливой жизни в конечном счете должна быть успешно завершена — чего определенно не происходит в Горгии. Таким образом, важная часть философской информации, сообщаемой в этом диалоге автором его читателям… состоит в том, что эти слабости, эти сомнительные моменты существуют и требуют внимания. Поэтому Сократ не говорит в этом диалоге просто и напрямую от лица Платона»[65].

В данном случае меня интересует не столько содержательная правильность или неправильность предложенного Купером прочтения Горгия[66], сколько его методологические предпосылки. Здесь мы имеем дело с явным примером того, как в контексте диалогического подхода недостатки аргументации протагониста рассматриваются как сознательно используемый автором драматический прием, с одной стороны привлекающий внимание читателя к определенным философским проблемам, а с другой — позволяющий сделать вывод, что сам автор, судя по всему, точку зрения протагониста не разделяет. Именно таким образом мы устанавливаем, пусть и опосредованно, философскую позицию самого Платона; например, в данном случае, она состоит в том, что, по-видимому, уже в Горгии он дистанцируется от сократической моральной психологии, хотя окончательно ясно это станет только в Государстве. На мой взгляд, этот конкретный пример диалогической интерпретации методологически уязвим уже потому, что он существенно зависим от результатов традиционного догматического подхода и тем самым предполагает, что в некоторых случаях последний может быть вполне правомерен. Дело не только в том, что «слабости» и «сомнительные моменты» в аргументации Сократа, допущение которых является необходимой предпосылкой интерпретации Купера, лучше всего могут быть выявлены, если мы хотя бы на время перестанем читать диалог «как целое» и обратимся к конкретному логическому анализу отдельных высказываний протагониста, вычленяя их из диалогического контекста. Помимо этого, гипотеза Купера основана на признании традиционных догматических представлений об эволюции морально-психологических взглядов Платона, а также на имплицитном допущении того, что Государство, где новые и более удовлетворительные морально-психологические теории вкладываются в уста Сократа как ведущего персонажа диалога, по-видимому, следует читать с традиционных догматических позиций, т. е. в частности — исходя из mouthpiece theory[67], которую, тем не менее, нам предлагается отвергнуть в случае с Горгием. Но если подход Купера действительно не предполагает тотального отрицания традиционного догматизма, тогда следовало бы предварительно объяснить, в каких именно случаях его следует отвергать, а в каких — нет, и почему.

Другой пример диалогического истолкования Горгия — это статья Ричарда Маккима «Стыд и истина в платоновском Горгии»[68].В тексте Горгия есть два эпизода, где существенную роль в ходе дискуссии играет понятие стыда: в 461b Пол заявляет, что Сократ одержал победу в предшествующей беседе с Горгием только потому, что тот постыдился допустить, что оратору вовсе не обязательно обладать знанием справедливого, прекрасного и доброго; а в 482се Калликл аналогичным образом объясняет поражение, нанесенное уже самому Полу, который согласился с Сократом, что совершать несправедливость постыднее, чем терпеть. Каждый из этих эпизодов приводит к тому, что один из тезисов, допущенных предыдущим собеседником, отвергается следующим как не имеющий рациональных оснований, но опирающийся исключительно на чувство стыда, которое мешает противникам Сократа последовательно отстаивать свою позицию со всеми ее имморалистическими импликациями. С точки зрения Маккима, такого рода драматические ситуации[69] в сочетании с логически неудовлетворительной аргументацией Сократа в пользу позитивных моральных ценностей, т. е. справедливости и ее целесообразности для самого справедливого агента, имеют центральное значение для понимания платоновского замысла в Горгии. Платон хочет показать, что отстаиваемая Сократом позитивная мораль в конечном счете основывается не на рациональных аргументах, а на моральном чувстве, всегда уже неосознанно разделяемом даже закоренелыми имморалистами вроде Пола и Калликла, а использование формально некорректных аргументов в ее защиту как раз призвано подчеркнуть ее чисто эмоциональную убедительность: «Делая логические слабости сократовской аргументации очевидными, Платон призывает нас самих найти логический выход из нее. Но этот призыв в действительности — вызов: можем ли мы избрать логический выход, и сделать это лучше, чем Пол, если мы честны с собой относительно того, во что мы действительно верим? Если мы требуем логического доказательства того, что постыдные действия вредны для тех, кто их совершает, вместо того, чтобы признать, как вынужден под конец признать Пол, что мы чувствуем их постыдность, потому что уже верим в это, то с точки зрения Платона мы опускаемся до уровня софистических спорщиков, отказываясь признать то, во что мы действительно верим, чтобы „выиграть“ спор безотносительно к истине… Так Платон бросает перчатку: конечно, вы можете обнаружить логические изъяны в аргументации — я, Платон, встроил их туда, чтобы они были обнаружены — но можете ли вы искренне утверждать, что вам нужны логические доказательства в пользу взглядов Сократа? Можете ли вы искренне отрицать, что, как его собеседники, вы уже разделяете их настолько глубоко, что они превосходят силу логики? Как и его протагонист, Платон уверен, что этого мы не можем, и он использует свои драматические способности, чтобы внушить нам собственное убеждение, что сократическая нравственность так глубоко укоренена в нас, что ее истина не зависит от аргументации»[70]. Таким образом, как и Купер, Макким интепретирует предполагаемую логическую неубедительность аргументации Сократа в Горгии как драматический прием, осознанно используемый Платоном; отличие, однако, состоит в том, что для Маккима этот прием вовсе не указывает на то, что сам автор не разделяет философскую позицию протагониста — напротив, Платон абсолютно убежден в истинности сократической морали и вкладывает в уста Сократа некорректные аргументы лишь для того, чтобы опосредованным образом отстоять именно ее.

Наконец, последний вариант диалогического прочтения Горгия, который мне хотелось бы здесь упомянуть, принадлежит Джеймсу Ариети[71]. Интерпретация Ариети в меньшей степени сосредоточена на рефлексии над предполагаемым драматическим смыслом, присущим логическим недостаткам в рассуждениях Сократа[72], но действительно представляет собой образец «целостного» диалогического истолкования платоновского текста, распространяющегося на все его детали. Я ограничусь лишь одним конкретным примером того, какой именно драматический смысл, с точки зрения Ариети, можно усматривать за этими деталями. Пару раз Сократ упоминает в Горгии о своей влюбленности в Алкивиада (481d, 519а). Поскольку Алкивиад, как известно, — весьма одиозный персонаж афинской истории и общение с Сократом, по-видимому, нисколько не исправило его в моральном отношении, эти упоминания, по мысли Ариети, призваны вызвать у читателей критическое отношение к Сократу, которое, стало быть, разделяет и сам автор диалога: «Зачем Платон хочет напомнить нам о неудаче, которую потерпел Сократ как учитель добродетели, если не для того, чтобы раскритиковать Сократа?»[73] Как показывает целый ряд аналогичных деталей, драматический смысл Горгия предполагает, что автор скорее дистанцируется от протагониста, чем стоит на его стороне. Это напоминает интерпретацию Купера, но у Ариети все несколько сложнее. По его мнению, общий смысл Горгия как драматического произведения, имевшийся в виду самим Платоном, состоит скорее в противопоставлении и отвержении двух крайних образов жизни, представленных Сократом и Калликлом: «…Платон хочет, чтобы мы отвергли оба пути — и путь Калликла, и путь Сократа. Каждый персонаж воплощает неадекватный образ жизни: один, отвергающий высшие принципы справедливости, которые только и могут улучшить граждан и государство, и другой, чья философия сделала бы жизнь в этом мире практически неосуществимой, а то и невозможной; Калликл, неоднократно отказывающийся мыслить этически, Сократ в силу своего устойчивого презрения к реальному миру и своей грубости, которая не ослабевает вплоть до самой последней его реплики Калликлу, когда он говорит, что жизнь того не имеет ценности — оба этих типа должны быть отвергнуты»[74].

Я выбрал именно эти три версии диалогической интерпретации Горгия, поскольку, на мой взгляд, их сопоставление неплохо иллюстрирует общую методологическую произвольность результатов диалогического подхода. Все эти три толкования по-разному описывают соотношение между позициями автора и протагониста одного и того же диалога. С точки зрения Купера, сам Платон дистанцируется от позиции Сократа — во всяком случае, в том, что касается моральной психологии — а его собственная точка зрения отчасти предвосхищена Калликлом. Макким полагает, что Платон полностью поддерживает Сократа против его оппонентов, хотя апеллирует при этом не к логике, а к моральному чувству. Ариети заявляет, что Платон отвергает позицию как Сократа, так и Калликла, подталкивая читателя к тому, чтобы он выбрал средний путь между этими крайностями. На мой взгляд, неизбежно возникает вопрос: в состоянии ли диалогический подход предложить какие-либо общезначимые рациональные критерии, которые позволили бы сделать обоснованный выбор хотя бы между этими тремя истолкованиями? Если же все, к чему он может апеллировать, — это субъективная интуиция интерпретатора, то в чем, собственно, состоит его преимущество перед традиционным догматизмом? Можно согласиться с тем, что последний в конечном счете также основан на интуитивно вероятном предположении, что Платон вкладывает свои собственные взгляды в уста протагониста, но в силу «анонимности» платоновских текстов у нас нет возможности как-либо верифицировать это предположение и сделать его аподиктически достоверным. Тем не менее, mouthpiece theory во всяком случае предполагает, что между позициями автора и протагониста существует некоторое унифицированное и устойчивое соотношение, тогда как диалогический подход, как мы видим, делает возможными принципиально разные гипотезы о соотношении между этими позициями даже в рамках одного и того же диалога, но одновременно точно так же не способен показать, каким образом их в принципе можно было бы верифицировать. Другими словами, на место одной интуитивно вероятной, но неверифицируемой гипотезы, лежащей в основе догматизма, диалогизм ставит множество также апеллирующих к интуиции, но столь же неверифицируемых гипотез, число которых потенциально не ограничено ничем, кроме пределов исследовательской фантазии. Мне представляется довольно очевидным, что подход, который позволяет делать меньше неверифицируемых допущений, является методологически предпочтительным. Кроме того, приведенные примеры хорошо иллюстрируют также и мой тезис о том, что объектом диалогической интерпретации по определению являются такие внетекстуальные факторы (авторские намерения и мотивы), которые можно «вычитать» из текста, только если предварительно их туда уже «вчитать». Например, если мы допустим, что логическая некорректность аргументации Сократа в Горгии действительно представляет собой установленный факт, то ясно, что усматривать в этом факте признак того, что автор дистанцируется от позиции протагониста (версия Купера), или, напротив, хитроумный способ солидаризироваться с этой позицией (версия Маккима), или же, наконец, опосредованное указание на философскую некомпетентность оппонентов протагониста (версия Ариети), мы можем лишь в том случае, если нам заведомо почему-то кажется верным, что Платон исходил из одного из этих мотивов. Уже то, что факт наличия логических изъянов в платоновском тексте гипотетически можно толковать в соответствии с любой из упомянутых версий, означает, что ни одна из них не следует с очевидностью из самого этого факта.

Еще одно затруднение, вытекающее, на мой взгляд, из диалогического подхода, связано с тем типом авторской стратегии по отношению к читателю, который он приписывает Платону. Все диалогические интерпретации, если они не носят радикально скептический или антидогматический характер, как правило исходят из того, что Платон пишет диалоги, чтобы донести до читателя вполне определенную мысль, пусть даже и не являющуюся абстрактной философской концепцией, или вызвать у него вполне определенную реакцию на разыгравшуюся перед его взором интеллектуальную драму. Например, тот же Горгий написан Платоном вовсе не для того, чтобы устами Сократа обосновать и защитить разделяемые самим автором позитивные нравственные убеждения, как «необоснованно» полагают догматики, а, к примеру, для того, чтобы читатель убедился в проблематичности сократической моральной психологии или в том, что сократическая нравственность имеет свои основания в моральном чувстве, а не рациональном дискурсе и т. n. Но для решения этих содержательно конкретных и при этом достаточно сложных задач Платон почему-то использует весьма неочевидные средства. Например, он не пишет диалог, в котором вся эта проблематика (неудовлетворительность сократической моральной психологии, существование общечеловеческого морального чувства и т. д.) была бы главным и эксплицитным предметом изображенной в нем философской дискуссии. Вместо этого он пишет текст, где на самом деле интересующие его задачи решаются лишь опосредованно, т. е. не столько через эксплицитное содержание высказываний персонажей, сколько через предполагаемую драматическую функцию этих высказываний и другие по определению неоднозначные драматические приемы, на основании которых читатель тем не менее должен каким-то образом прийти ко вполне однозначным выводам, предусмотренным автором. Осмысленность и эффективность подобной авторской стратегии лично у меня вызывает большие сомнения. Может ли автор, пытающийся довести до читателя свою позицию столь опосредованным и неочевидным образом, в принципе рассчитывать на то, что он будет адекватно понят? Во всяком случае, история интерпретации платоновского корпуса вплоть до второй половины двадцатого века показывает, что, если Платон действительно исходил из тех установок, которые приписывает ему диалогический подход, то понят он не был[75]. Следствием диалогической интерпретации является, таким образом, не только несколько забавная претензия его сторонников на то, что они первыми по-настоящему поняли Платона[76], но и представление о самом Платоне как об образцово неуклюжем авторе, добивавшемся понимания со стороны читателей такими способами, которые это понимание скорее исключают.

Более того, сосредоточение на драматическом смысле диалога как главном элементе его содержания, наиболее важном для самого автора, зачастую приводит сторонников диалогического подхода к фактическому игнорированию всей концептуальной и логической сложности сформулированных Платоном теорий и аргументов[77]. Все они учитываются лишь в той степени, в какой якобы выражают тот или иной драматический замысел, приписываемый автору интерпретатором, но уже не являются значимыми как таковые. Результатом такого подхода, на мой взгляд, часто оказывается вовсе не обогащение нашего понимания Платона, к которому, казалось бы, должно привести комплексное восприятие диалога как «целого», а, напротив, существенная банализация смысла платоновских текстов. В качестве примера такой банализации я бы привел высказывания Ариети, касающиеся «подлинного» драматического смысла диалога Критон. Исходя из общего утверждения, что Платон «пишет драматические сочинения… чья цель главным образом в том, чтобы вдохновлять… на вступление в жизнь разума, на практикование философии с другими людьми, а не с мертвыми или даже оживленными текстами…»[78], Ариети так характеризует «вдохновляющий» эффект, который, по его мнению, должен производить на читателя Критон: «На мой взгляд, что здесь важно, так это драма, а не аргументы, хотя, безусловно, аргументы должны быть поняты для уяснения драматического смысла… Большинство научных исследований этого диалога касаются вопроса, верны ли аргументы воображаемых Законов[79] или нет. Но мне не кажется, что аргументы Законов имеют центральное значение для того, чему учит данный диалог. Вопрос не в их истинности или обоснованности. Что важно в пьесе, так это то, что персонаж Сократа не может их опровергнуть, что Сократ верит, будто это лучшие из доступных ему аргументов… драма показывает, как он действует, исходя из наилучших аргументов, которыми он располагает на момент принятия решения. И в этом состоит пафос и драматический смысл диалога: разумный человек, сколь бы напряженной и беспокоящей ни была ситуация, принимает решение — даже в вопросе своей собственной жизни и смерти — исходя из наилучшего рационального аргумента, который у него есть на момент принятия решения. В этом смысл диалога и для истинности этого смысла неважно, находят ли исследователи пробелы в аргументах Сократа»[80]. Дело не в том, прав ли Ариети в своем понимании драматического смысла Критона. Я вовсе не склонен отрицать, что многие диалогические интерпретации обладают известным интуитивным правдоподобием, и, с этой точки зрения, данное прочтение представляется мне в принципе допустимым, хотя я не вижу никаких рациональных критериев, которые теоретически позволяли бы однозначно подтвердить или отвергнуть его — особенно с учетом альтернативных прочтений, вполне возможных в контексте диалогического подхода. Проблема скорее в изначальном убеждении Ариети, что вычитанный им из Критона драматический смысл важнее — судя по всему, и для автора, и для читателя — чем содержание и логическая правильность имеющейся в этом диалоге философской аргументации («что здесь важно, так это драма, а не аргументы»), которую, если и стоит анализировать, то, видимо, преимущественно «для уяснения драматического смысла». Не очевидно ли, однако, что этот якобы столь значимый драматический смысл настолько элементарен, что его можно сформулировать буквально в двух предложениях, чего никак не скажешь о гораздо более богатой и содержательной философской аргументации этого диалога? И если сам Платон действительно подчиняет философский план своих текстов такого рода драматическим эффектам, не означает ли это, что он использует интересные, сложные, интеллектуально изощренные средства для достижения сравнительно тривиальных целей?

Подводя итог, я хотел бы подчеркнуть, что в этой статье я вовсе не пытался представить традиционный догматизм как единственно правильный и лишенный каких-либо недостатков метод интерпретации платоновских текстов. Моя задача была гораздо скромнее — отстоять перед лицом антидогматической и диалогической критики принципиальную возможность говорить о взглядах, теориях и аргументах самого Платона, эксплицитно выраженных в его текстах. На мой взгляд, базовый тезис догматизма, согласно которому Платон пишет диалоги для того, чтобы обосновать собственные философские взгляды, вкладываемые им в уста протагониста, представляет собой очень вероятную и интуитивно правдоподобную гипотезу. Тот, кто отрицает саму допустимость такой гипотезы просто на том основании, что «анонимность» платоновских текстов никогда не позволит нам сделать ее аподиктически достоверной, ровно на том же основании должен был бы отвергнуть и все противопоставляемые ей диалогические, антидогматические, скептические, «сократические» и прочие альтернативы. Таким образом, применительно к mouthpiece theory мой тезис сводится просто к тому, что все отвергающие ее подходы на самом деле не обладают перед ней никаким заведомым методологическим преимуществом. Теоретически говоря, я не отрицаю, что в тех или иных конкретных случаях догматический подход может быть дополнен рассмотрением литературных и драматических аспектов платоновских диалогов. И тем более я не отрицаю очевидного права тех или иных исследователей целиком сосредотачиваться в своем изучении Платона именно на этих аспектах, если они им интересны. С чем я не могу согласиться, так это с претензией некоторых диалогических и антидогматических интерпретаторов на то, что они нашли некий единственно адекватный метод интерпретации Платона, которого отныне должны придерживаться все остальные. На мой взгляд, правильность метода интерпретации не определяется целиком и полностью объективными характеристиками самого интерпретируемого текста, так чтобы, к примеру, исходя просто из диалогического характера платоновских сочинений мы должны были бы сделать категорический вывод, что к ним в принципе неприменимы те же методы истолкования, которые обычно применяются для анализа философских трактатов, написанных в монологической форме. Какой метод интерпретации является адекватным, зависит еще и от конкретных задач, которые ставит перед собой исследователь, то есть в конечном счете — от его субъективных интересов. Если последние ориентированы на уяснение философского смысла платоновских текстов, то здесь стандартная аналитическая техника догматического подхода, состоящая в логическом анализе концептуального содержания высказываний протагонистов и других персонажей диалогов и предполагающая их вычленение из «целостного» диалогического контекста, представляется мне не только вполне правомерным, но и совершенно необходимым приемом, которым, быть может, не обязательно ограничиваться, но без которого точно нельзя обойтись. Как было показано выше, даже вроде бы отвергающие этот метод представители диалогического подхода на практике опираются на его результаты, например — когда они принимают представление о логической уязвимости содержащихся в диалогах аргументов с тем, чтобы затем интерпретировать ее как осознанный драматический прием со стороны Платона и строить предположения о скрывающихся за этим приемом авторских намерениях. Использование этой методики, на мой взгляд, позволяет формулировать обоснованные гипотезы о конкретном содержании встречающихся в платоновских текстах концепций и аргументов, поскольку в данном случае существуют общезначимые рациональные критерии оценки этих гипотез, к которым в принципе можно апеллировать, а именно — базовые принципы филологического анализа и правила формальной логики. Выдвигаемое же сторонниками диалогического догматизма возражение, что как раз установление философского смысла диалогов требует учета драматического контекста, как я пытался показать, не срабатывает по той простой причине, что остается совершенно непонятным, как именно мы могли бы рационально убедительным образом, т. е. апеллируя к чему-то большему, чем субъективная интуиция конкретного исследователя, реконструировать смысл самого драматического контекста.


С.В. Месяц Платоновский «Филеб» о едином, многом и среднем (Комментарий к фрагменту 14С-18D)

Статья посвящена онтологическому измерению проблемы единого и многого в философии Платона и содержит развернутый комментарий к фрагменту 14с-18d диалога Филеб. Известный со времен софистов парадокс, что «единое есть многое, а многое — единое», берет начало из вопроса о том, каким образом одна и та же вещь, не теряя единства и равенства с самой собою, может существовать множеством разных способов и получать различные определения по отношению к разным вещам. Разграничивая области «бытия» и «становления», Платон решает эту проблему для чувственно воспринимаемых вещей, показывая, что только истинно сущее (идеи) может быть признано единым и самотождественным в строгом смысле слова, тогда как становящееся только кажется единым, а по сути представляет собой множество в силу причастности нескольким идеям. Однако проблема единого и многого тем самым не устраняется, а переносится на область самих идей. Возникает вопрос: как идеи, несмотря на свое единство, могут быть поделенными во множестве становящихся вещей и почему, взятые как нечто существующее, они теряют свою самотождественность и оказываются множеством? В Филебе эта проблема решается путем введения «среднего», под которым подразумевается система более частных идей, промежуточных между единой и неделимой идеей и беспредельным множеством ее чувственных проявлений. Рассматриваемая через такое «среднее», идея перестает быть, с одной стороны, простым единством, в котором ничего невозможно различить, а с другой — неким пустым именем, обозначающим неопределенное множество вещей. Она предстает как смесь единства и множества, предела и беспредельного, то есть как число и «логос». Проистекающее отсюда очевидное нарушение уникальности и самотождественности идеи можно объяснить тем, что в Филебе Платон описывает не структуру идеального мира, как он пребывает в самом себе, а структуру нашего знания о нем.


* * *

Создание Филеба обычно относят к 50–60 годам IV века. Считается, что он был написан после Софиста и Парменида и либо перед Тимеем, либо вскоре после него (правда, есть и другая точка зрения, относящая Тимей к гораздо более раннему времени, чуть ли не к диалогам среднего периода — в этом случае два «самых пифагорейских» платоновских диалога оказываются сильно отстоящими друг от друга по времени). Впрочем, в этой статье меня будет интересовать не столько отношение Филеба к Тимею, сколько связь этого диалога с Парменидом и Софистом и с разрабатываемой в них проблематикой единого и многого, а также с вопросом об отношении идей друг к другу и к причастным им чувственно воспринимаемым вещам.

Напомню, что диалог Филеб посвящен выяснению того, что такое благо. Его участниками являются молодые люди Филеб и Протарх, утверждающие, что благо есть удовольствие, и Сократ, защищающий противоположную точку зрения, согласно которой к благу относится все, что связано с умом, рассудительностью и разумением. Разговор начинается с попытки Сократа доказать своим собеседникам, что удовольствие, о котором они говорят, разнообразно; что его может испытывать и «рассудительный человек в силу самой рассудительности», и «безумец, полный безрассудных мнений и надежд» (12с). Выходит, удовольствия бывают как благими, так и дурными, следовательно, удовольствие не тождественно благу. Однако собеседник Сократа Протарх не спешит согласиться с этим выводом. Он никак не может взять в толк, как может удовольствие, оставаясь самим собой, то есть чем-то единым, быть в то же время разнообразным и даже противоположным внутри самого себя. Чтобы прояснить этот вопрос, Сократ предлагает обратиться к рассуждению, которое, по его словам, «доставляет людям много хлопот — и по доброй воле, и невольно». Это рассуждение о едином и многом, согласно которому «многое есть единое, а единое — многое».

14c Τον νυνδή παραπεσόντα λέγω, φύσει πως πεφυκότα θαυμαστόν, έν γάρ δή τά πολλά είναι καί τό έν πολλά θαυμαστόν λεχθέν, καί ρμδιον άμφισβητησαι τω τούτων όποτερονοΰν τιθεμένω.

Я говорю о том странном по природе своей рассуждении, на которое мы только что натолкнулись. Ведь странно же говорить, что многое есть единое и единое есть многое, и легко оспорить того, кто допускает одно из этих положений[81].

Выслушав предложение Сократа, Протарх спрашивает:

14c-d Αρ’ ούν λέγεις δταν τις έμέ φή Πρώταρχον ένα γεγονότα φύσει πολλούς είναι πάλιν τούς έμέ καί έναντίους άλλήλοις, μέγαν καί σμικρόν τιθέμενος καί βαρύν καί κοΰφον τον αύτόν καί άλλα μυρία;

Не тот ли случай ты имеешь в виду, когда кто-либо утверждает, будто я, Протарх, единый по природе, в то же время представляю собой множество противоположных друг другу Про-тархов, и считает, таким образом, одного и того же Протарха большим и маленьким, тяжелым и легким и так далее без числа?

Сократ, однако, характеризует такую формулировку проблемы как избитую и пошлую (δεδημευμένα). По его словам, все давно согласились считать подобные рассуждения забавой, ребячеством, не достойным серьезного отношения, и стараются обходить подобные софизмы стороной, поскольку они препятствуют другим, более важным рассуждениям:

14d Σύ μέν, ώ Πρώταρχε, εϊρηκας τά δεδημευμένα των θαυμαστών περί τό έν καί πολλά, συγκεχωρημένα δέ ώς έπος ειπεΐν ύπό πάντων ήδη μή δεΐν των τοιούτων άπτεσθαι, παιδαριώδη καί ρςιδια καί σφόδρα τοΐς λόγοις εμπόδια ύπολαμβανόντων γίγνεσθαι

Из всех удивительных вещей относительно единого и многого ты, Протарх, высказал самое избитое и пошлое. А ведь все уже, по правде сказать, согласились, что подобных вещей не стоит касаться: это детская забава, хоть и легкая, но она — большая помеха для рассуждений[82].

Рассуждение о едином и многом в том виде, в каком его формулирует Протарх, касается либо наличия у одной вещи множества разных предикатов: «Я один Протарх… являюсь многими Протархами: большим, маленьким, тяжелым, легким…»; либо наличия у нее множества частей, в том числе и бесконечных. Подобные рассуждения были в ходу у софистов с их так называемыми «двойными речами», в которых об одной и той же вещи высказывались противоположные суждения. Характеризуя эти рассуждения как «избитые и пошлые», Платон, по-видимому, хочет сказать, что за ними не стоит ничего кроме софистических уловок. Но так ли это? Не лежит ли в основе утверждения, что одно есть многое, а многое — одно, некая философская проблема, которая только со временем стала достоянием толпы? В Федре Платон называет философа Зенона, ученика Парменида, «элейским Паламедом» на том основании, что «его слушателям одно и то же представляется подобным и неподобным, единым и многим, покоящимся и несущимся»[83]. И если вспомнить Гераклита, то и у него в изобилии найдутся высказывания, в которых одна и та же вещь предстает обладающей противоположными характеристиками[84]. В Теэтете Платон, разбирая знаменитое высказывание Протагора, показывает, что даже за «двойными речами» софистов скрывается определенное понимание бытия вещей, то есть определенная онтология. Поэтому мы не ошибемся, если попытаемся разглядеть в утверждении, что одно есть многое, а многое — одно, философскую проблематику, имеющую отношение к бытию вещей.

В разбираемом отрывке Филеба Платон называет это утверждение φύσει πως πεφυκότα θαυμαστόν — загадочным, удивительным по природе[85]. Что же загадочного или проблематичного в том, что одна вещь обладает разными и даже противоположными предикатами? В нарушении ли закона противоречия? Но его легко избежать, если оговорить, что «невысоким», например, Протарх является по сравнению с Сократом, а «высоким» по сравнению с Филебом, или что он был невысоким в детстве и стал высоким, когда повзрослел. Кроме того, можно было бы заметить, что единой вещь является по сущности (как подлежащее), а многой — в отношении других категорий (качества, количества, местонахождения и т. д.), служащих ее предикатами и т. д. Так что закон противоречия нисколько не нарушается… Но давайте вспомним, что предикаты или, по-гречески, «категории» суть не что иное как разные способы высказывания о бытии вещи. «О бытии говорится в разных смыслах», — пишет Аристотель в начале VII книги Метафизики, имея в виду десять категорий[86]. Качество, количество, местоположение, состояние — все это не просто «свойства» вещи, непонятно откуда у нее взявшиеся, но то, как вещь есть и что она есть. Аристотель иногда употребляет выражение: «быть разным по бытию» (τφ είναι έτερον), что зачастую равносильно выражению: «иметь разные определения». Например, Кориск на агоре и Кориск в Ликее — разные по бытию[87], поскольку находясь в разных местах, Кориск по-разному существует. Отсюда следует, что приписывание вещам различных предикатов имеет непосредственное отношению к их бытию.

Почему же способность вещи существовать разными способами может оказаться проблематичной и загадочной (θαυμαστόν)? Чтобы ответить на этот вопрос, следует выяснить, что значит для вещи А (пусть это будет кошка) быть. Для этого необходимо понять значение связки «есть» в предикативных высказываниях типа:



Относительно связки «есть» можно заметить следующее:

1) она имеет смысл, только когда появляется то, что можно связывать: два разные члена высказывания А и В.

2) она имеет смысл равенства, отождествления: «А есть В» означает: «А = В»

3) она представляет собой глагол, то есть выражает некое действие, причем, не наше, а самой вещи.


Если бы нас спросили: что значит: учить? Мы бы ответили: действие обучения состоит в том-то и том-то; когда человек обучает, он делает то-то и то-то. А что «делает» вещь, когда она есть? В чем состоит ее «бытийствование», «существование»? Исходя из сказанного выше — в приравнивании себя к чему-то, в становлении чем-то. «Быть» для кошки означает приравнивать себя к белизне, ушастости, хвостатости, четвероногости; это значит: мяукать, прятаться, охотиться, спать и совершать множество других подобных действий. Взятые в совокупности, все эти как раз и составляют бытие кошки. Отнимите их, и кошка перестанет быть. Отсюда следует, что вещь в своем бытии, в действии своего существования, распадается на множество, при том что ее бытие не является неким внешним по отношению к вещи действием, но ею же самой. Выходит, вещь оказалось многим не по отношению к чему-то другому и не в своих свойствах и состояниях, а в себе самой — в том, что она есть. В бытии единства обнаружилась множественность: τό εν πολλά… είναι. Разве такое возможно? Как одно может быть одновременно многим?

Может быть так, что вещь — это только общее имя, охватывающее собой некое неупорядоченное множество актов бытия? Например, «кошка» есть просто сумма ушастости, белизны, четвероногости, хвостатости и т. д.? Но в таком случае вещь не была бы чем-то действительно единым. Перед нами оказалось бы множество вещей, каждая из которых, взятая в ее бытии, тоже оказалась бы множеством и так до бесконечности. Выходит, вещь каким-то странным образом должна быть одновременно и одним, и многим. Как если бы в одном именующем ее слове сказывался одновременно весь мир ее возможного существования: εν γάρ δή τά πολλά είναι[88]. Итак, утверждение, что единое есть многое, а многое — единое, представляет собой не выдумку софистов, не уловку в споре, но философскую проблему, апорию, появляющуюся при попытке рассмотреть вещь в ес бытии. Такое же непосредственное отношение к проблеме бытия имеет и другое рассуждение о едином и многом: вещь, поскольку она имеет части, также является одновременно и единым, и многим, причем, даже бесконечно многим. В этом рассуждении легко угадывается одна из апорий Зенона, доказывающая, что многое не существует, и что существовать может только единое. Однако несмотря на исходное онтологическое содержание этих рассуждений, Платон убежден, что они давно стали ребяческой забавой, и что проблему единого и многого нужно формулировать иначе. На удивленный вопрос Протарха, каким образом? Сократ отвечает:

15a Όπόταν, ώ παΐ, τό έν μή των γιγνομένων τε και άπολλυμένων τις τιθήται, καθάπερ άρτίως ήμεΐς εϊπομεν. ένταυθοΐ μέν γάρ και τό τοιοΰτον έν, δπερ εϊπομεν νυνδή, συγκεχώρηται τό μή δεΐν έλεγχειν όταν δέ τις ένα άνθρωπον έπιχειρη τίθεσθαι και βουν ένα και τό καλόν έν και τό άγαθόν έν, περί τούτων των ένάδων και των τοιούτων ή πολλή σπουδή μετά διαιρέσεως άμφισβήτησις γίγνεται.

Друг мой, я имею в виду нс тот случай, когда кто-либо полагает единство возникающего и гибнущего, как мы только что говорили. Ведь такого рода единство, как мы сказали, не нуждается, по общему признанию, в опровержении; но если кто-нибудь пытается допустить единого человека, единого быка, единое прекрасное и единое благо, то по поводу разделения таких и им подобных единств возникают большие споры и сомнения.

Платон считает прежнюю апорию единого и многого ребячеством, поскольку находит выход из нее, вводя деление на сферу становления и бытия, на чувственно воспринимаемые вещи и идеи. При этом в качестве главного отличия между теми и другими он выдвигает то, что идеи всегда остаются равными самим себе («самотождественными»), тогда как находящиеся в становлении вещи бывают то красивыми, то некрасивыми, то равными, то неравными и т. д. Поэтому если любая идея есть, в строгом смысле слова, нечто одно, то чувственная вещь представляет собой только призрачное единство и, по существу, является множеством в силу причастности сразу нескольким идеям[89]. Иными словами, Платон утверждает, что высказывание вроде: А есть В — это неправильное, невозможное высказывание. Нельзя сказать, что кошка в своем бытии приравнивается к белизне, пушистости и хвостатости; что бытие кошки состоит в том, чтобы бегать, спать, охотиться и прятаться. Нет: в этом состоит ее становление. Кошка становится белой, пушистой, четвероногой и хвостатой. Бытие же ее заключается в том, что она — кошка и ничто больше. Поэтому глагол-связка «есть» может, по Платону, соединять только два одинаковых члена высказывания: А есть А. В случае же, когда у нас имеются А и В, между ними должно стоять слово «становиться»: А становится В. Более подробно об этом Платон рассуждает в первой части Парменида, когда Сократ, возражая Зенону, доказывающему, что одна и та же вещь не может быть одновременно подобной и неподобной, равной и неравной, говорит:

«Не признаешь ли ты, что существует сама по себе некая идея подобия и другая, противоположная ей, идея неподобия? Что к этим двум идеям приобщаемся и я, и ты, и все прочее, что мы называем многим? Далее, что приобщающееся к подобию становится подобным… а приобщающееся к неподобию — таким же образом неподобным, и приобщающееся к тому и другому — тем и другим вместе? И если все вещи приобщаются к обеим противоположным [идеям] и через причастность обеим оказываются подобными и неподобными, то что же в этом удивительного? Было бы странно… если бы кто-нибудь показал, что подобное само по себе становится неподобным или неподобное — подобным… Пусть-ка кто докажет, что единое, взятое само по себе, есть многое и, с другой стороны, что многое есть единое, вот тогда я выкажу удивление»[90].

Как мы помним, Парменид действительно с успехом доказал это во второй части диалога. Таким образом, даже платоновская теория идей с ее формулами «А есть А» и «А становится В» не дает окончательного решения проблемы единого и многого. Стоит только приписать некоему А бытие, сказав «А есть», путь даже это А будет в высшей степени самотождественным и единым, как оно тотчас окажется неравным самому себе и распадется на бесконечное множество частей, так же как распадается на бесконечное множество частей Единое во второй гипотезе Парменида, когда собеседники начинают рассматривать его как «Единое существующее»[91]. Возвращаясь вновь к тексту Филеба, выскажем предположение, что именно эту безвыходную ситуацию имеет в виду Платон, когда, отвергнув предложенную Протархом формулировку проблемы единого и многого на том основании, что она относится к сфере становления, а не бытия, и касается вещей, обладающих единством лишь по видимости, заявляет, что «самые большие сомнения и разногласия (άμφισβήτησις)» вызывает исследование истинных единств, то есть идей: «единого человека, единого быка, единого прекрасного и единого блага» (15а). В чем же состоит это разногласие? Платон формулирует его так:

15b Πρώτον μέν εϊ τινας δει τοιαύτας είναι μονάδας ύπολαμβάνειν άληθώς οΰσας· ειτα πώς αΰ ταύτας, μίαν έκάστην οΰσαν άεί τήν αύτήν και μήτε γένεσιν μήτε όλεθρον προσδεχομενην, όμως είναι βεβαιότατα μίαν ταύτην; μετά δέ τοΰτ’ έν τοΐς γιγνομένοις αύ καί άπείροις είτε διεσπασμενην καί πολλά γεγονυΐαν θετέον, εϊθ’ όλην αύτήν αύτης χωρίς, ό δή πάντων άδυνατώτατον φαίνοιτ’ άν, ταύτόν καί έν άμα έν ένί τε καί πολλοΐς γίγνεσθαι.

Во-первых, нужно ли вообще допускать, что подобные единства действительно существуют? Затем, каким образом они — в то время как каждое из них пребывает вечно тождественным, прочным, непричастным ни возникновению, ни гибели — все-таки пребывают в единстве? Ведь это единство следует признать либо рассеянным в возникающих и бесконечно разнообразных вещах и превратившимся во множество, либо всецело отделенным от самого себя, — каким образом (ведь это невероятно!) единства эти остаются едиными и тождественными одновременно в одном и во многом?

Относительно этого места среди издателей и переводчиков Филеба существуют значительные расхождения в чтении и интерпретации. Одни считают, что Платон формулирует здесь три проблемы, другие — что две. Сторонниками «двух проблем» были Фридрих Шлейермахер, Пауль Наторп, Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф, Ханс Георг Гадамер, Гарольд Чернисс, Дэвид Росс и др. По их мнению, Платон в этом отрывке, во-первых, задается вопросом о существовании идей («нужно ли предполагать, что некие подобные единства действительно существуют?») и, во-вторых, спрашивает, как могут эти идеи, несмотря на свое единство, быть или поделенными во множестве чувственно воспринимаемых вещей или находиться в каждой из них целиком. Сторонники «трех проблем» видят в том же самом тексте следующие вопросы. Во-первых, действительно ли описанные единства (идеи) существуют в подлинном смысле слова? Во-вторых: если они существуют и если неизменное бытие действительно является характеристикой каждой из них, то не входит ли это в противоречие с их абсолютным неделимым единством? И, в-третьих: делится ли каждая идея-монада на столько же частей, сколько существует чувственно воспринимаемых вещей, или же она целиком находится в каждой из них, сохраняя при этом единство с самой собой? Сторонниками «трех проблем» являются: Джон Барнет, Поль Фридлендер, Роберт Хан и др. Впрочем, даже эти исследователи не едины между собой в понимании смысла второго вопроса. Если Барнет предлагает понимать его так, как сказано выше, то Фридлендер усматривает у Платона следующий вопрос: каким образом множество единиц (идей), если оно существует, образует вместе одну единицу. При этом под «одной единицей» он подразумевает либо идею блага либо умопостигаемую парадигму Тимея[92].

Причиной всех указанных разногласий является строчка: όμως είναι βεβαιότατα μίαν ταύτην; Почти все издатели считают ее испорченной и поправляют по мере сил и собственного понимания. Так, όμως в начале строки исправляют на όλως[93]. Знак вопроса в конце — тоже вставка редактора[94]. Виламовиц предполагает лакуну перед этой фразой, а Бэдхэм считает, что перед είναι пропущена частица μή[95]. Трудно решить, какое из предлагавшихся чтений верное. На мой взгляд, в тексте сформулированы не три, а два вопроса, в точности воспроизводящие проблематику 1-ой части Парменида: 1) существуют ли идеи? и 2) каким образом они могут присутствовать в причастных им вещах, не утрачивая при этом своего единства и единственности? Если же допустить правоту Барнета, вводящего дополнительный вопрос относительно бытия самих идей, то и в этом случае текст будет отражать проблематику Парменида, только уже не первой, а второй части диалога, где Платон показывает, что проблема единого и многого появляется не на уровне взаимодействия идей и чувственных вещей, а гораздо раньше — на уровне самих идей[96], как только мы приписываем им бытие, то есть задаемся вопросом о том, каким образом они существуют.

Переформулировав старую проблему единого и много в терминах учения об идеях, Сократ предлагает начать «большое и всеобъемлющее сражение относительно этих спорных предметов» с речи (λόγος), поскольку речь — самый первый, доступный всем и наиболее убедительный опыт отождествления единого и многого.

15d Φαμέν που ταύτόν έν καί πολλά ύπό λόγων γιγνόμενα περιτρέχειν πάντη καθ’ έκαστον των λεγομένων άεί, καί πάλαι καί νυν. καί τούτο οΰτε μή παύσηταί ποτέ οΰτε ήρξατο νυν, άλλ’ εστι τό τοιοΰτον, ώς έμοί φαίνεται, των λόγων αύτών άθάνατόν τι και άγήρων πάθος έν ήμΐν·

Мы утверждаем, что речах тождество единого и много встречается повсюду и всегда, во всяком слове; было оно прежде, есть и теперь. Это не прекратится никогда и не теперь началось, но есть, как мне кажется, вечное и нестареющее свойство нашей речи.

Чтобы понять, что имеет в виду Сократ, уместно будет процитировать Гегеля, который в Лекциях по истории философии, рассказывая о мегарских эристиках, пишет: «В слове, представляющем собой нечто рожденное из духа, единичное, хотя бы оно и имелось в виду, совсем не может найти себе места, но по существу в слове выражается лишь всеобщее. Если я хочу себя отличить от других возрастом, местом своего рождения, тем, что я сделал, местом, где я в это время был или нахожусь теперь, и этим хочу определить себя как данное единичное лицо, то выходит все то же самое…»[97] То, что Гегель называет здесь «всеобщим» и «единичным», у Платона носит название единого и многого. В любом высказывании, в любом слове множество единичных вещей подводится под одно общее понятие (знак). Слово «лошадь» означает всех лошадей, «человек» — всех людей, «благо» — все виды благ, несмотря на то, что среди них могут оказаться противоположные друг другу — например, удовольствие и разумение. Этим свойством речи широко пользовались софисты и эристики. Тот же Гегель, ссылаясь на аристотелевское сочинение Софистические опровержения, приводит следующий пример. Софист спрашивает: «Кто это?» Ему отвечают: «Это Кориск». Но «разве Кориск не мужского рода?» Собеседник соглашается: «Да». «Но это — среднего рода. Выходит, ты делаешь Кориска средним родом». Или: «У твоей собаки есть потомство?» «Да». «Значит, твоя собака — отец. Следовательно, и сам ты собака»[98].

Отношение Платона к подобным софизмам становится очевидным из слов, которые он вкладывает в уста Сократу (15е): это игра, забава, подходящая в лучшем случае юношам, которые впервые открыли для себя удивительную способность речи, говоря об одном, называть сразу многое. Сводя все без разбора в одно общее понятие (например, называя «отцом» и человека, и собаку), юноши, по словам Сократа, «смешивают и сваливают все в кучу (συμφύρων)». Затем, приравняв полученное одно к чему-то конкретному (например, отца — к определенной собаке), они вновь «разворачивают и расчленяют на части» содержание этого общего понятия, радуясь вытекающим отсюда нелепицам. Или же они отождествляют два разных понятия («это» и «человека»), а потом, показывая, насколько они различны, переносят свойства одного на другое и демонстрируют невозможность их отождествления. Известно, что философ Стильпон чтобы избежать указанных затруднений, отказывался приписывать вещам отличные от них предикаты, считая, что правильными можно признать только высказывания вроде: «человек есть человек», «благо есть благо», «десять тысяч есть десять тысяч» и т. д. Только так, по его мнению, мы могли бы предотвратить опасность превращения единого во многое.

В отличие от меграца Стильпона, Платон не считает, что повсеместно встречающееся в нашей речи отождествление единого и многого есть что-то ошибочное и неправильное. Напротив, он предлагает взять речь (λόγος) в качестве отправного пункта в рассуждении об отношении идей к их чувственно воспринимаемым «подобиям». Ведь точно так же как слово в силу своей многозначности может обозначать множество самых разных и иногда очень не похожих друг на друга вещей, так и идея неким непонятным образом находится сразу во всех причастных ей вещах.

Протарх интересуется (16ас), не существует ли какого-нибудь средства или уловки избежать обнаруживающихся в речах многочисленных софизмов, и просит Сократа найти «лучший», более легкий, путь к предстоящему рассуждению об идеях. Однако Сократ отказывается покидать сферу речи и предлагает избрать путь рассуждения, который характеризует как «свой излюбленный». Этот путь, по его словам, «указать несложно, но двигаться по нему очень тяжело». Он часто оставляет исследователя «с пустыми руками и в затруднении», однако «благодаря ему появилось все, связанное с искусством (δσα τέχνης έχόμενα)». Как можно будет понять из дальнейшего, метод, о котором говорит Сократ, есть метод диалектики, описанный в VI–VII книгах Государства и используемый в Софисте, Пармениде и Политике. Прежде чем начать пояснять существо этого метода, Сократ замечает, что в его основании лежит учение о едином и многом, ниспосланное людям как божественный дар через некоего Прометея.

16c Θεών μέν εις άνθρώπους δόσις, ώς γε καταφαίνεται έμοί, ποθέν εκ θεών έρρίφη διά τίνος Προμηθέως άμα φανοτάτφ τινί πυρί· και οι μέν παλαιοί, κρείττονες ήμών καί έγγυτέρω θεών οίκοΰντες, ταύτην φήμην παρέδοσαν, ώς έξ ένός μέν καί πολλών οντων τών άεί λεγομένων είναι, πέρας δέ καί απειρίαν έν αύτοΐς σύμφυτον έχόντων.

Божественный дар, как кажется мне, был брошен людям богами с помощью некоего Прометея вместе с ярчайшим огнем; древние, бывшие лучше нас и обитавшие ближе к богам, передали нам сказание, гласившее, что все, о чем говорится как о вечно сущем, состоит из единства и множества и заключает в себе сросшиеся воедино предел и беспредельность.

Вечно сущим («тем, о чем говорится как о существующем всегда») Платон называет идеи или, шире, умопостигаемые сущности, составляющие предмет знания, а не мнения. Почему учение о том, что идеи состоят из единого и многого, называется «божественным даром»? И почему оно появляется у людей вместе с «ярчайшим» (φανότατος) огнем Прометея?

Как известно, титан Прометей, подарив людям огонь, научил их наукам и искусствам. Сократ же чуть выше, говоря о своем излюбленном методе рассуждения (диалектике), замечает, что именно благодаря этому методу было открыто (явлено — φανερά γέγονε) все имеющее отношение к искусству. Выходит, сравнивая учение о смешанных воедино пределе и беспредельном с «огнем Прометея», Сократ хочет показать, что это учение лежит в основе умения рассуждать (диалектики), которое, в свою очередь, служит причиной появления у людей наук и искусств. Далее: согласно мифу, боги не хотели давать людям огонь, боясь, как бы те не стали равными им. Следовательно, огонь и появляющиеся благодаря ему науки и искусства воспринимались как выводящие людей в область божественного, как делающие их богоподобными. Но поскольку традиционные языческие боги были завистливы и не любили, когда смертные начинали хоть в чем-то тягаться с ними[99], то появление у людей огня трактовалось как происшедшее без ведома и согласия богов, и Прометей изображался в мифе как нарушитель божественной воли. Платон же, осуждая традиционные представления о богах, переосмысливает древнее предание. В его версии Прометей выступает как прямой посланник богов, а умение рассуждать и лежащее в его основе смешение единого с многим становится даром богов, желающих как можно более уподобить себе свои творения. Таким образом, эпитет «божественный дар» применительно к учению о едином и многом показывает, что это учение каким-то образом устанавливает связь между людьми и богами, делая нас причастными божественной природе, божественному знанию.

Чем же может помочь это древнее предание в решении проблемы единого и многого, которая теперь, напомню, превратилась в проблему взаимоотношения идей-единиц и беспредельного множества причастных им вещей? Оно запрещает непосредственно налагать единую и неделимую идею на беспредельное множество ее чувственных проявлений, прежде чем между ними не будет выстроена целая система более частных идей, подчиненная изначальному единству и включенная в него.

16de δεΐν οΰν ημάς τούτων οϋτω διακεκοσμημενών άεί μίαν ιδέαν περί παντός έκάστοτε θεμένους ζητεΐν — εύρήσειν γάρ ένοΰσαν — έάν οΰν μεταλάβωμεν, μετά μίαν δύο, εϊ πως εισί, σκοπεΐν, ει δέ μή, τρεις ή τινα άλλον άριθμόν, και των έν έκείνων έκαστον πάλιν ώσαύτως, μέχριπερ άν τό κατ’ άρχάς έν μή δτι έν και πολλά και άπειρά έστι μόνον ιδη τις, αλλά καί όπόσα την δέ του άπειρου ιδέαν προς τό πλήθος μή προσφέρειν πριν άν τις τον άριθμόν αύτοΰ πάντα κατίδη τον μεταξύ τού άπειρου τε καί τού ενός, τότε δ’ ήδη τό έν έκαστον των πάντων εις τό άπειρον μεθέντα χαίρειν έάν.

Если все это так устроено, то мы всякий раз должны вести исследование, полагая одну идею для всего, и эту идею мы там найдем. Когда же мы ее схватим, нужно смотреть, нет ли кроме одной еще двух, а может быть, трех идей или какого-то иного их числа, и затем с каждым из этих единств поступать таким же образом до тех пор, пока первоначальное единство не предстанет взору не просто как единое, многое и беспредельное, но как количественно определенное. Идею же беспредельного можно прилагать ко множеству лишь после того, как будет охвачено взором все его число, заключенное между беспредельным и одним; только тогда каждому единству из всего [ряда] можно дозволить войти в беспредельное и раствориться в нем.

Когда мы окидываем взглядом неопределенное множество вещей, обозначаемых одним общим именем (например, множество людей или различных благ, или добродетелей), то предполагая присутствие в них одной единственной идеи, мы пытаемся ее найти и действительно находим, «поскольку она там есть» (εύρήσειν γαρ ένοΰσαν). Что значит: предполагаем (θεμένους)… ищем (ζητεΐν)… и находим (εύρήσειν)? Каким образом можно перейти от множества вещей к одной объединяющей их идее? Ответ дают сократические диалоги Платона, например, Менон. В этом диалоге Менон, ученик софиста Горгия, отвечая на вопрос Сократа, что есть добродетель, начинает перечислять разные виды добродетелей: одни добродетели, говорит он, у мужчины, другие у женщины, третьи у ребенка, четвертые у раба и т. д. Сократ возражает на это:

«Я искал одну добродетель, а нашел целый рой, осевший тут у тебя… Если я спрошу тебя, какова сущность пчелы и что она такое, а ты скажешь, что есть множество разных пчел, то как ты мне ответишь на второй вопрос: по твоим словам, их потому множество и потому они разные и не похожие друг на друга, что они — пчелы? Или же они отличаются не этим, а чем-нибудь другим — красотой, величиной и чем-либо подобным?»[100]

Из этих слов Сократа становится понятным метод отыскания идеи: необходимо, отбрасывая то, что отличает вещи друг от друга и делает их множеством, попытаться обнаружить в них нечто тождественное, то, благодаря чему все они, несмотря на несхожесть друг с другом, остаются тем не менее чем-то одним. Иными словами, речь идет об абстрагировании общего из частного. Но будет ли эта общая, предельно абстрактная, характеристика действительно искомой идеей? Если, отыскивая идею человека, мы отбросим как не имеющее отношения к делу (к сущности человека) все, что отличает женщину от мужчины, ребенка от взрослого, добродетельного человека от подлеца, то не обедним ли мы тем самым содержание идеи? В качестве наиболее общих, присущих без исключения всем людям, характеристик останутся: разумность, жизнь, смертность. Они-то, по-видимому, и составят содержание идеи человека, так что, мысля их, мы будем мыслить человека самого по себе. Однако спросим себя: что такое «разумность» или «жизнь» вообще? Что мы мыслим (видим), мысля каждое из этих понятий? Ведь чтобы «разумность» могла быть применена ко всем людям без исключения, мы также должны отбросить все то, что отличает разумность юноши от разумности старца, разумность женщины от разумности мужчины и т. д. Чем будет такая предельно абстрактная всеобщая разумность? Что в ней можно будет усмотреть, разглядеть умом? По-видимому, ничего кроме пустоты. И так же точно будет пуста «жизнь» вообще, лишенная всего того многообразия, которое отличает ее проявления в людях, животных, растениях. Итак, прийти к идее непосредственно от бесконечного множества ее чувственных проявлений нельзя, не удается. Идея оказывается в этом случае пустым звуком, общим именем, объединяющим под собой неопределенное множество вещей и лишенным какого бы то ни было мыслительного содержания. Она не усматриваемая умом, то есть не является умопостигаемой сущностью. Поэтому нахождение предельно абстрактного единства есть только первый шаг на пути усмотрения идеи, первый шаг к тому, чтобы сделать ее действительно «видной» нашему уму.

Чтобы раскрыть содержание идеи, необходимо, глядя на множество охватываемых ею вещей, попытаться выделить в этом множестве две, три или большее число идей. Так мы придем к некоторому количеству более частных идей, которые будут подчинены первой. Затем с каждой из полученных идей мы будем поступать таким же точно образом: искать, не распадается ли множество причастных ей вещей на какие-то новые единства. В результате между исходной идеей А и бесконечным множеством ее чувственных проявлений выстроится целая система подчиненных идей, общее количество которых будет выражаться определенным числом.



Каждый элемент полученной системы представляет собой определенную идею, поэтому вся система в целом может рассматриваться как чисто умозрительное раскрытие содержания исходной идеи А. Перечисляя идеи В1, В2, С1, С2 и т. д. в их связи друг с другом, мы как бы проговариваем, что именно подразумеваем под А. Наше видение, наше понимание того, что есть А, базируется теперь не на неопределенном множестве чувственных представлений, а на взаимоотношении идей, то есть на «логосе», в результате чего А действительно становится предметом мысли и умопостигаемой сущностью. Созерцаемая через систему идей, идея перестает быть, с одной стороны, простым самотождественным единством, в котором ничего невозможно различить, а с другой — неким пустым именем, обозначающим неопределенное множество вещей. Она предстает теперь как смесь единства и множества, предела и беспредельного, то есть как число (άριθμός). Известно, что в своем так называемом «устном» учении Платон отождествлял идеи с числами. Ученые до сих пор спорят, в каком именно смысле он это делал, и какими числами, математическими или идеальными, он считал идеи. Возможно, Филеб подсказывает нам путь решения этого давнего спора. Идея является числом, поскольку мыслится включенной и выраженной через систему других идей[101].

17b Φωνή μέν ήμΐν έστί που μία διά του στόματος ίοΰσα, και άπειρος αυ πλήθει, πάντων τε καί έκάστου… Καί ούδέν έτέρφ γε τούτων έσμεν πω σοφοί, ούτε ότι τό άπειρον αύτης ϊσμεν ούθ’ ότι τό έν άλλ’ ότι πόσα τ’ έστί καί όποια, τούτο έστι τό γραμματικόν έκαστον ποιούν ήμών.

Звук, исходящий из наших уст, один, и в то же время он беспределен по числу у всех и у каждого… Однако ни то ни другое еще не делает нас мудрыми: ни то, что мы знаем беспредельность звука, ни то, что мы знаем его единство; лишь знание количества звуков и их качества делает каждого из нас грамотным.

Выстраивание промежуточной между единым и многим области Сократ поясняет на примере речи. В качестве предмета, требующего понимания, он берет членораздельный звук (φωνή). Мы хотим постичь его в его бытии, то есть как умопостигаемую сущность, идею. Стоит обратить внимание на то, что в качестве примера Платон выбирает именно звук — вещь, казалось бы, принадлежащую целиком и полностью сфере ощущений. Тем не менее, поскольку звук есть нечто сущее, он — идея. Мы не поймем, что он такое, если будем просто вслушиваться в разные звуки. Поэтому иного пути, кроме как через мысль, к нему нет. Чтобы понять, что есть членораздельный звук, мы должны ввести идеи гласных и согласных, затем сказать, сколько существует гласных и какие они. Точно так же нужно поступить и с согласными: сначала подразделить их на губные, зубные, переднеязычные и заднеязычные, а потом сказать, сколько согласных и какие относятся к каждому классу… Или можно подразделить звуки по месту их артикуляции и степени раствора органов речи, как это делал Ф. де Соссюр. Или разложить каждый звук (фонему) на составляющие ее противоположные элементы… Иными словами, нам нужно выстроить целую науку фонологию, чтобы понять, что такое звук. Причем, не исключено, что, рассматриваемая с точки зрения разных фонологических систем, идея звука окажется разной. Мы скажем тогда, что разные фонологические системы дают нам разные теории звука, то есть разные способы усмотрения, созерцания его идеи.

Такой способ рассмотрения идеи Платон называет «диалектикой», которую противопоставляет эристике, практикуемой «нынешними мудрецами».

16e-17a οί μέν ούν θεοί, δπερ είπον, ούτως ήμιν παρέδοσαν σκοπεΐν και μανθάνειν και διδάσκειν άλλήλους* οί δέ νυν των άνθρώπων σοφοί εν μεν, όπως αν τύχωσι, καί πολλά θάττον καί βραδύτερον ποιοΰσι του δέοντος, μετά δέ τό §ν άπειρα εύθύς, τά δέ μέσα αύτούς έκφεύγει—οίς διακεχώρισ-ται τό τε διαλεκτικώς πάλιν καί τό έριστικώς ή μάς ποιεισθαι προς άλλήλους τούς λόγους.

Так вот каким образом боги, сказал я, завещали нам исследовать все вещи, изучать их и поучать друг друга; но теперешние мудрецы устанавливают единство как придется — то раньше, то позже, чем следует, и сразу после единства помещают беспредельное; промежуточное же от них ускользает. Вот какое существует у нас различие между диалектическим и эристическим способами рассуждений.

Под «нынешними мудрецами» Платон, по-видимому, имеет в виду софистов или представителей Мегарской школы. По его словам, они постулируют единство «как попало: то быстрее, то медленнее, чем следует», и вслед за единством сразу же переходят к беспредельному множеству, не обращая внимания на «промежуточное», «среднее» (τά μέσα). Такое пренебрежение средним, то есть системой идей, раскрывающих умозрительное содержание искомой идеи, превращает рассуждения эристиков в сплошные софизмы. Установив некое общее понятие, например, понятие добродетели, они сразу же обращаются ко множеству его эмпирических проявлений: к добродетелям мужчины, женщины, ребенка, раба и т. д. Они заставляют собеседника признать, например, что добродетелью является умение повелевать людьми, и тотчас ловят его на противоречии, указывая, что в таком случае ни послушный ребенок, ни верная жена, ни усердный раб не могу быть названы добродетельными, поскольку управлять людьми не умеют. Ошибка здесь состоит в том, что за саму по себе добродетель эристик принимает вещи, обладающие свойством добродетели. Между пустотой общего понятия и неопределенностью эмпирии для него не существует никакой промежуточной области. Поэтому идею добродетели как некую умопостигаемую сущность он попросту не видит.

Но если идея предстает теперь не как чистое единство, а как число, то разве не нарушает это ее главного признака — самотождественности? Ведь выражая идею через систему других идей, мы, по сути, приравниваем ее к тому, что не есть она сама. Вместо А есть А мы получаем: А есть В. Это все равно, как если бы мы сказали, что идея тройки получается в результате сложения идеи единицы и идеи двойки; или что сама по себе тройка сводится к сумме идей числа, нечетности, простоты и т. д. Понятно, что тем самым нарушается уникальность и неделимость идеи. Но самое главное, идея не можем больше рассматриваться как самобытная сущность и бытие вещи. Из бытия, из предмета, вокруг которого и о котором строится любая мысль и речь, идея превращается в саму мысль, против чего возражает Платон в Пармениде[102].

На мой взгляд, всех этих противоречий можно избежать, если признать, что в данном месте Филеба Платон описывает не структуру идеального мира, как он пребывает в самом себе, а структуру нашего знания о нем. Его интересует, как мы познаем, усматриваем идеи, а не как устроены они сами. В самом деле, производимое здесь деление идей и выстраивание промежуточной области он называет диалектикой. Но в чем состоит задача диалектики? В Государстве сказано, что диалектик должен уметь получить логос бытия каждой отдельной вещи (VII, 534b 3):

«Разве не называешь ты диалектиком того, кто постигает логос сущности каждого? А о том, кто им не обладает, в той мере, в какой он не может дать отчет (логос) ни себе, ни другому, разве ты не скажешь, что он не понимает этого предмета?»

И в другом месте (VII, 532а):

«Кто собирается рассуждать диалектически, тот, минуя ощущения, с помощью логоса устремляется к тому, что есть каждое».

Диалектик задается вопросом о бытии (сущности) каждой отдельной вещи: например, спрашивает: что есть справедливость, красота, человек, круг и т. д. Иными словами, он нацелен на идею вещи, ведь именно идея составляет бытие каждого. Но каким образом он собирается постичь, усмотреть искомую идею? С помощью логоса, то есть в слове, в речи, рассуждении. Его задача — не просто войти в мысленное тождество с идеей и тем самым умолкнуть, но дать отчет, рассказать о ней. В Государстве Платон подробно описывает, как нужно искать идею с помощью рассуждения: сначала нужно восходить от предпосылок к беспредпосылочному началу (то есть ставить под вопрос принимаемые на веру основания), а потом идти от беспредпосылочного начала в обратном направлении, «придерживаясь всего того, что с ним связано»[103]. Такое проведенное в поисках идеи рассуждение как раз и составит искомый отчет (логос) о ней. Идея при этом не станет тождественной логосу, не растворится в нем, превратившись в систему идей. Она остается тем предметом, вокруг которого выстраивается логос. Однако можно ли усмотреть идею как-то иначе нежели в логосе и с помощью логоса? Можно ли схватить ее более непосредственно в прямом интуитивном созерцании ума-нуса? …Наверное именно так и созерцает идею Бог, чья мысль составляет простое единство с бытием. Но недаром в Филебе говорится о диалектике как о способе рассуждения, который боги заповедали людям. Нашей, человеческой мысли, которая довольствуется только малой искрой божественного огня, принесенной сюда Прометеем, невозможно прикоснуться к вечному самотождественному бытию иначе чем через логос, логику, слово.


А.В. Серёгин Неморальное благо и зло и этическая позиция Сократа в «Горгии»

1) Постановка проблемы.

Признает ли Сократ в Горгии, что не только моральные добродетели, но и здоровье, красота, богатство и т. п. являются благами? И, с другой стороны, признает ли он, что не только моральные пороки, но и болезнь, уродство, бедность и т. п. представляют собой зло? Положительный ответ на эти вопросы означал бы, что этическая позиция Сократа близка позиции Аристотеля: не только моральные, но и так называемые «внешние» и «телесные блага» действительно являются благами и потому их наличие или отсутствие, как и наличие или отсутствие противоположных им зол, способно повлиять на счастье агента[104]. Отрицательный же ответ равнозначен утверждению, что Сократ придерживается своего рода «протостоической» точки зрения: все традиционно признаваемые разновидности неморального блага и зла на самом деле относятся к категории безразличного, т. е. не являются ни благом, ни злом, и потому их наличие или отсутствие не имеет никакого значения для счастья; последнее зависит исключительно от добродетельности или порочности агента, поскольку только добродетель есть благо, а порок — зло[105]. Ниже я постараюсь показать, что в тексте Горгия можно найти аргументы как в пользу «перипатетической», так и в пользу «стоической» интерпретации взглядов Сократа, причем именно это соприсутствие в его позиции двух противоположных этических тенденций является одной из причин ее внутренней проблематичности.

Одно из мест, которое в принципе может дать повод думать, что Сократ признает существование неморальных благ и зол, — это следующий отрывок из его беседы с Полом:

Т1) «Сократ. Теперь скажи, есть ли среди всего существующего такая вещь, которая не была бы либо хорошею, либо дурною, либо промежуточною между благом и злом?

Пол. Это совершенно невозможно, Сократ[106].

Сократ. И конечно, благом ты называешь мудрость, здоровье, богатство и прочее тому подобное, а злом — все, что этому противоположно?

Пол. Да.

Сократ. А ни хорошим, ни дурным ты, стало быть, называешь то, что в иных случаях причастно благу, в иных злу, а в иных — ни тому, ни другому, как, например: „сидеть“, „ходить“, „бегать“, „плавать“, или еще: „камни“, „поленья“ и прочее тому подобное? Не так ли? Или ты понимаешь что-либо иное под тем, что ни хорошо, ни дурно?

Пол. Нет, это самое» (467е1-468а4)[107].

Сформулированная здесь этическая позиция сводится к следующим тезисам:

1) Все сущее делится на благо, зло и безразличное;

2) Благо — это мудрость, здоровье, богатство и т. п.;

3) Зло — это противоположность упомянутых в 2) благ, т. е. глупость, болезнь, бедность и т. п.;

4) Безразличное — это действия или предметы, использование которых может приводить как к благу, так и к злу, определенным в 2) и 3), либо ни к тому, ни к другому.


Стоит заметить, что в тезисе 2) нет четкого различения между мудростью, которая в свете позднейшего развития античной философской этики может рассматриваться как представитель подкласса «моральных» благ в этом списке, и такими «неморальными» благами, как здоровье и богатство. Таким образом, нельзя сказать, чтобы дифференциация моральных и неморальных благ имела существенное значение для представленной в Т1 позиции. Кроме того, вводимое здесь понятие безразличного также никак не связано с вопросом, не являются ли так называемые неморальные блага на самом деле ценностно индифферентными. Напротив, здесь признается, что такие неморальные блага, как здоровье и богатство, действительно существуют, а наряду с ними есть еще и нечто безразличное.

Другой важный момент заключается в том, что в Т1 эксплицитно утверждается существование неморального зла, противоположного неморальному благу (3). Дополнительным подтверждением того, что в Горгии Сократ допускает существование неморальных зол, может служить 477b1-с2:

Т2) «Сократ. …В делах имущественных усматриваешь ли ты для человека какое-нибудь иное зло (κακίαν), кроме бедности?

Пол. Нет, одну только бедность.

Сократ. А в том, что касается тела? Ты, вероятно, назовешь злом (κακίαν) слабость, болезнь, безобразие и тому подобное?

Пол. Разумеется.

Сократ. А ты допускаешь, что и в душе может быть испорченность (πονηριάν)?

Пол. Конечно, допускаю!

Сократ. Стало быть, для трех этих вещей — имущества, тела и души — ты признал три вида испорченности (πονηριάς): бедность, болезнь и несправедливость?

Пол. Да».

В Т2 Сократ все же не применяет к бедности и болезни сам термин «зло» (κακόν), но применяет однокоренной термин κακία, который буквально можно перевести как «порок» или «недостаток». Однако, в свете сказанного им в Т1 это терминологическое расхождение может и не иметь существенного концептуального значения.


2) Возможность «стоической» интерпретации.

На основе Т1 и Т2 еще нельзя однозначно утверждать, что сам Сократ признает существование неморальных благ и зол. Достаточно очевидно, что и в том, и в другом случае речь не идет о прямых высказываниях от его лица. Скорее он задает ряд вопросов, которые призваны выявить позицию Пола. Формулируемая в результате этого концепция вполне традиционна для греческой культуры того времени, и именно в таком качестве, т. е. как распространенный подход к рассмотрению проблемы блага, она фигурировала еще в 451е-452d, где Сократ дискутировал с Горгием[108]. Очевидно, что в Т1 и Т2 Сократ во всяком случае принимает эту концепцию во внимание и использует для полемики с Полом, но это еще не доказывает, что он сам ее разделяет[109]. Например, в Евтидеме (279ас) Сократ также задает своему собеседнику (Клинию) ряд вопросов, предлагая на его рассмотрение даже более пространный список неморальных благ, чем тот, что присутствует в Горгии, но в ходе дальнейшего рассуждения сам же фактически отвергает этот список, редуцируя благо исключительно к мудрости, а все упоминавшиеся до этого неморальные блага характеризуя как «ни благо, ни зло» (сp. Т7 ниже). Возможно, и в Горгии остальные рассуждения Сократа покажут, что сам он нисколько не разделяет традиционную концепцию благ, а скорее, изначально отталкиваясь от нее, формулирует собственную, альтернативную позицию.

Некоторые места в Горгии действительно могут навести на такую мысль. Прежде всего к ним относится тот пассаж из беседы с Полом, где Сократ отказывается признавать счастливым македонского царя Архелая, на том основании, что он не знает его личных качеств:

Т3) «Пол. Ясное дело, Сократ, ты и про Великого царя скажешь, что не знаешь, счастлив он или нет!

Сократ. И скажу правду. Ведь я не знаю ни как он воспитан и образован, ни насколько он справедлив (ού γάρ οίδα παιδείας δπως εχει και δικαιοσύνης).

Пол. Что же, все счастие в этом? (έν τούτω ή πάσα ευδαιμονία έστίν;)[110].

Сократ. По моему мнению, да, Пол. Я говорю, что прекрасный и хороший (καλόν και άγαθόν) [человек] — и мужчина, и женщина — счастлив (εύδαίμονα), а несправедливый и дурной (άδικον και πονηρόν) — несчастен (άθλιον).

Пол. Значит, этот самый Архелай, по твоему разумению, несчастен?

Сократ. Да, мой друг, если он несправедлив» (470е4-471а3).

В данном случае Сократ совершенно явственно высказывается от собственного лица, и формулируемая им точка зрения предполагает, что счастье или несчастье человека определяется исключительно его добродетельностью или порочностью. Стоит вспомнить, что Сократ, как, впрочем, и его оппоненты, исходит из представления о самоочевидной связи между понятиями счастья и блага или, соответственно, несчастья и зла. Только наличие благ у агента способно сделать его счастливым, тогда как наличие зол делает его несчастным[111]. Поэтому чтобы утверждать, что все счастье заключается в добродетели, Сократ должен признавать добродетель единственным благом, а, следовательно, имплицитно отрицать, что богатство, здоровье, красота и т. п. вообще являются благами. Он также должен отрицать, что их противоположности, т. е. бедность, болезнь, уродство и т. п., представляют собой зло, потому что в противном случае о добродетельном, но бедном, больном или уродливом человеке нельзя было бы сказать, что он однозначно счастлив, ведь в его жизни присутствовало бы как благо, так и зло. Таким образом, это место вполне может свидетельствовать в пользу «стоической» интерпретации этической позиции Сократа, как и, к примеру, следующие его высказывания:

Т4) «Стало быть, Калликл, воздержный человек — справедливый, мужественный и благочестивый, как мы с тобою выяснили, — непременно будет безупречно хорошим, а хороший всегда поступает хорошо и достойно, и, поступая так, он блажен и счастлив, меж тем как дурной, поступая скверно, несчастлив (τον δέ αγαθόν ευ τε και καλώς πράττειν ά άν πράττη, τον δ’ ευ πράττοντα μακάριόν τε και εύδαίμονα είναι, τον δέ πονηρόν και κακώς πράττοντα άθλιον)» (507b8-с5).

Τ5) «Как бы там ни было, нужно либо опровергнуть этот наш довод, показав, что не справедливостью и не воздержностью счастлив счастливый и не своей испорченностью несчастлив несчастный, (ώς ού δικαιοσύνης και σωφροσύνης κτήσει εύδαίμονες οί εύδαίμονες, κακίας δέ οί άθλιοι), либо, если наш довод верен, рассмотреть, каковы его следствия» (508а8-b3).

В Т4 и Т5 Сократ, правда, не настаивает эксплицитно на том, что все счастье субъекта заключается в его добродетели, но все же он рассуждает так, как будто какие-либо другие факторы, помимо добродетели и порока, вообще не имеют для счастья никакого значения или — что то же самое — не являются благом и злом.

Косвенным аргументом в пользу «стоической» интерпретации позиции Сократа может служить также то обстоятельство, что она лучше сочетается с логикой второго аргумента против гедонизма, выдвигаемого им против Калликла (497е-499а). Этот аргумент основан на допущении, что хорошие люди называются хорошими благодаря присутствию благ (497е1–2), а плохие являются плохими в силу присутствия зол (498е1–2). Правда, в контексте данного отрывка Сократ опять же не утверждает этот тезис от своего лица, а всего лишь спрашивает, согласен ли с ним Калликл. Тем не менее, последующий текст показывает, что Сократ и сам его разделяет. В 506cd1, подводя итоги дискуссии, он уже от своего лица определяет «благо» как «то, благодаря присутствию чего мы являемся хорошими» (ού παρόντος αγαθοί έσμεν) (506d1–2), и это полностью соответствует утверждению, что хорошие люди называются хорошими благодаря присутствию благ (αγαθών παρουσίμ) в 497е1–2. Непосредственно вслед за этим Сократ заявляет также, что «и мы, и все прочее, что бывает хорошим», становится таким «через появление некой добродетели» (άρετης τίνος παραγενομένης) (506d2–4)[112]. Это позволяет ему фактически редуцировать понятие блага к понятию добродетели. Конечно, это последнее не имеет здесь исключительно морального смысла. Скорее Сократ использует его в более широком и опять же традиционном для греческой культуры того времени неморальном значении, позволявшем назвать «добродетелями» любые выдающиеся или превосходные качества не только людей, но и животных или предметов (ср. 506d5–6: «добродетель каждой [вещи], будь то утварь, тело, душа или живое существо»). Однако, в дальнейшем рассуждении (506е-507с), Сократ заостряет внимание именно на превосходных качествах человеческой души — воздержании, справедливости, благочестии, мужестве — которые имеют уже отчетливо моральный характер, так что вывод из всего этого пассажа, представленный выше как Т4, заключается как раз в том, что именно присутствие таких благ, как вышеперечисленные душевные добродетели, и делает человека счастливым. Показательно уже то, что, хотя в 506d5 Сократ упоминает в том числе и о «добродетели тела», т. е. собственно — о здоровье (ср. 504с9; 517е8–9), которое таким образом должно рассматриваться как телесное благо или то, что делает тело «хорошим», в Т4 он совершенно игнорирует здоровье как фактор, способный оказывать влияние на человеческое счастье. С другой стороны, представим себе, что получится, если Сократ признает существование неморальных благ и зол, упоминавшихся им в Т1 и Т2, и одновременно утверждает, что хороший человек хорош благодаря присутствию благ, а плохой — плох из-за наличия у него зол. При таких предпосылках он должен был бы рассматривать неморальное благо и зло как основание для моральной оценки агентов, т. е., например, признавать агента добродетельным на том основании, что он здоров, или порочным на том основании, что он болен, и т. п.

Таким образом, «стоическая» интерпретация позиции Сократа в Горгии кажется, во всяком случае, вполне возможной. Тем не менее, против нее также существует ряд аргументов, которые удобно рассмотреть на примере влиятельного «антистоического» истолкования сократической этики, предложенного Грегори Властосом.


3) «Антистоическая» интерпретация Властоса.

В своей статье «Счастье и добродетель в моральной теории Сократа»[113] Властос пытался реконструировать моральную теорию исторического Сократа, основываясь на текстах некоторых платоновских диалогов преимущественно раннего периода[114]. Согласно этой реконструкции, то обстоятельство, что Сократ, как и практически все остальные греческие мыслители, был эвдемонистом, не вызывает особенного сомнения[115]. Основная проблема в понимании сократической этики связана с тем, к какому именно типу эвдемонизма ее следует отнести. По мнению Властоса, если рассматривать греческие эвдемонистические теории с точки зрения такого критерия, как соотношение счастья и добродетели, их можно разделить на три типа:

А) Добродетель — инструментальное благо для достижения счастья;

Б) Добродетель — целевое благо, входящее в состав счастья в качестве одного из компонентов наряду с другими благами;

В) Добродетель — единственное целевое благо, исчерпывающее собой все содержание счастья.

К категории А Властос относит прежде всего Аристиппа и Эпикура, к категории Б — Аристотеля и Платона, а к категории В — Антисфена и стоиков[116]. Теорию типа А обычно называют инструментализмом, тогда как теории типа Б и В можно обозначить как инклюзивистские (в том смысле, что счастье включает в себя добродетель), различая при этом умеренный (Б) и строгий (В) инклюзивизм[117]. В целом Властос — в частности, вопреки Ирвину[118] — исходит из того, что Сократ не был сторонником инструментализма, и затем пытается доказать, что он придерживался не строгого, а умеренного инклюзивизма. По его мнению, эти две версии инклюзивистской теории отличаются друг от друга тем, что для строгого инклюзивизма счастье оказывается фактически тождественным добродетели, — Властос называет это Identity Thesis (IT), — тогда как с позиций умеренного инклюзивизма, обычно рассматривающего добродетель как наиболее важный, но не единственный компонент счастья, можно принять лишь тезис, согласно которому добродетель достаточна для счастья — Sufficiency Thesis (ST), согласно терминологии Властоса[119].

Аргументацию Властоса в пользу «антистоического» понимания сократической этики можно разделить на две части: сперва он рассматривает те места ранних диалогов, где Сократ на первый взгляд выступает как очевидный приверженец IT, и демонстрирует, что на самом деле их можно интерпретировать в смысле ST[120]; а затем приводит другие места, где, на его взгляд, Сократ уже напрямую высказывается в духе ST[121]. Для первой части этой аргументации ключевое значение имеет классический текст из Апологии Сократа:

Т6) «[а] Будьте уверены, что если вы меня такого, как я есть, убьете, то вы больше повредите себе, нежели мне. Мне-то ведь не будет никакого вреда (ούδέν αν βλάψειεν) ни от Мелета, ни от Анита, да они и не могут мне повредить, потому что я не думаю, чтобы худшему было позволено вредить лучшему. [b] Разумеется, он может убить, изгнать из отечества, отнять все права. Но ведь это он или еще кто-нибудь считает все подобное за великое зло (μεγάλα κακά), а я не считаю; гораздо же скорее считаю я [злом] именно то, что он теперь делает, замышляя несправедливо осудить человека на смерть» (30с5-d5).

Когда в [а] Сократ заявляет, что не может претерпеть никакого вреда даже в том случае, если его убьют, подвергнут изгнанию и т. п., это звучит вполне в духе IT, так как предполагает, что претерпевание такого рода неморального ущерба вообще не является для него злом и, соответственно, никак не влияет на его счастье. Однако, в [b] Сократ не утверждает, что вообще не рассматривает неморальный ущерб как зло, а говорит лишь, что не считает его большим злом. Имплицитно это может означать, что он все же считает его злом, хотя и не самым большим и, во всяком случае, меньшим, чем совершение морального зла, что, с точки зрения Властоса, вполне совместимо с ST. По его мнению, подлинная позиция Сократа адекватно выражена в [b], тогда как в [а] говорится в сущности то же самое, но только в более упрощенной и преувеличенной форме. Однако, это сделано просто ради экспрессии и не имеет концептуального смысла. При этом как раз тот факт, что в небольшом по объему отрывке текста соседствуют по видимости противоречащие друг другу формулировки как в духе IT, так и в духе ST, показывает, что Сократ в принципе мог допускать высказывания типа «Я не считаю неморальный ущерб злом», имея под этим в виду всего лишь: «Я не считаю неморальный ущерб большим злом»[122]. В результате Властос считает возможным рассматривать и некоторые другие места платоновских сочинений, сами по себе свидетельствующие в пользу ΙΤ, как аналогичные преувеличенные формулировки (Апология 41с8-с12; Критом 48b4-10; Государство I 335с 1–7). В частности, среди этих текстов он упоминает ТЗ и Т4 из Горгия[123].

Я согласен с тем, что в Т6 можно усмотреть сформулированное Властосом противоречие между [а] и [b]. Далее, если мы хотим получить непротиворечивый смысл для Т6 в целом, нам в любом случае придется рассматривать одну из частей этого текста как неточное выражение, не вполне удачно передающее ту же позицию, что выражена в другой части, т. е., попросту говоря, либо подгонять [а] под [b], либо — наоборот. Властос выбирает первый вариант и приводит в его пользу правдоподобные основания. На мой взгляд, второй вариант также вполне вероятен. Теоретически можно предположить, что подлинная позиция Сократа в этом месте выражена в [а] и заключается в полном непризнании неморального ущерба злом, тогда как именно в [b] он допускает не вполне точную формулировку. Во-первых, в [а] Сократ не просто утверждает, что Анит и Мелет не могут причинить ему никакого вреда, но и основывает это утверждение на более общем тезисе, согласно которому худшему не позволено вредить лучшему (ού γάρ οϊομαι θεμιτόν είναι άμείνονι άνδρι ύπό χείρονος βλάπτεσθαι). Но это с трудом вписывается в интерпретацию Властоса, потому что, с ее точки зрения, Сократ и тут должен был бы допустить неточную формулировку, на самом деле имея в виду, что худшему не позволено всего-навсего сильно вредить лучшему, а несильно — позволено. Во-вторых, ключевое выражение «великое зло» (μεγάλα κακά) появляется в [b] как составной элемент фразы, описывающей отношение оппонентов Сократа к таким вещам, как смертная казнь или изгнание, так что оно вполне может использоваться прежде всего для того, чтобы подчеркнуть, что они-то считают неморальный ущерб не просто злом, а очень большим злом.

Еще более спорными мне представляются неявные методологические предпосылки интерпретации Властоса. Приведенный пример показывает, какой тщательности достигает толкование античных философских текстов в работах современных исследователей, принадлежащих к аналитической традиции. На чисто философском уровне эта тщательность, на мой взгляд, безусловно оправданна в той степени, в какой она выявляет действительно присущую тексту логическую проблематичность. Например, в случае с Т6 Властос совершенно прав, указывая на то, что в этом месте в принципе можно усмотреть противоречие между [а] и [b]. Но вот когда ставшая возможной в результате такого анализа гипотетическая интерпретация имплицитной логики текста приводится в качестве реального основания для историко-философской реконструкции позиции его автора, это вызывает уже гораздо больше вопросов. Возможно, как раз то обстоятельство, что Платон создавал тексты, где мы сталкиваемся с подобными имплицитными противоречиями, свидетельствует, что сам он не осознавал эти противоречия так же отчетливо, как современный интерпретатор. В отношении к Т6 это значит, что Платон мог допустить смысловое расхождение между [а] и [b] без всякой задней мысли о его концептуальных последствиях — просто потому, что на момент написания этого текста не просчитал все теоретически мыслимые выводы, которые действительно можно из него сделать, если рассматривать его с точки зрения различения между строгим и умеренным инклюзивизмом, да еще с той степенью дотошности, что проявляет Властос. Но в таком случае адекватная историко-философская интерпретация Т6 должна была бы заключаться как раз в том, чтобы просто констатировать недостаточную продуманность этого текста с точки зрения указанного критерия. Устраняя же его потенциальную противоречивость за счет реинтерпретации [а] в смысле [b] или наоборот, мы, возможно, именно этим искажаем смысл текста, представляя его более последовательным и однозначным, чем он есть на самом деле.

Тем более проблематично распространение выводов, касающихся Т6, на остальные платоновские тексты, сами по себе свидетельствующие в пользу IT. Логика Властоса заключается в том, что, если в Т6 высказывания в духе IT суть просто неточные выражения, так как они соседствуют с высказываниями в духе ST, то, стало быть, и прочие места в платоновских сочинениях, где встречаются аналогичные свидетельства в пользу IT, но уже вне подобного соседства, тоже представляют собой неточные выражения[124]. Властос вполне осознанно исходит из вроде бы вполне естественного герменевтического принципа, согласно которому нужно предпочитать максимально непротиворечивую интерпретацию определенного текста или корпуса текстов любой другой[125]. Разумеется, по возможности следует стремиться к такого рода непротиворечивой интерпретации, но, спрашивается, какой ценой? Представим себе, что на фоне целого ряда текстов в пользу ST мы нашли бы у Платона всего лишь одно-два места в пользу IT. В такой ситуации предложенное Властосом толкование Т6 действительно могло бы сыграть решающую роль, так как оно помогло бы устранить аномалии на фоне в целом последовательной и непротиворечивой картины. Но фактически Властос рассматривает пять мест, свидетельствующих в пользу IT, а затем еще четыре места в пользу ST, к которым в свете его истолкования можно еще добавить Т6. Вряд ли в этом случае свидетельства в пользу IT выглядят как аномалии. Скорее мы имеем два количественно сопоставимых ряда текстов с противоположной этической тенденцией. Стоит ли и в такой ситуации во что бы то ни стало стремиться к непротиворечивой интерпретации, жертвуя одной группой текстов ради другой, или логичнее признать, что в сочинениях Платона далеко не все до конца продумано и однозначно разрешено, но в некоторых вопросах — например, в том, что касается выбора между умеренным и строгим инклюзивизмом — наблюдаются явные и устойчивые колебания?[126]

Более того, те места, в которых Властос видит самостоятельные свидетельства в пользу ST, на самом деле весьма спорны[127]. Одно из них — это Т1 из Горгия[128], где, как я пытался показать выше, Сократ действительно вводит в дискуссию традиционную концепцию неморальных благ, но при этом таким образом, что нельзя однозначно утверждать, будто он и сам ее разделяет. Еще одним важным свидетельством в пользу ST Властос считает следующие слова Сократа из Евтидема:

Т7) «В целом же, Клиний, — сказал я, — как представляется, все то, что мы раньше назвали благами (άγαθά), не потому носит это имя, что по самой своей природе является благом (αύτά γε καθ’ αύτά πέφυκεν άγαθά), но вот почему: если этими вещами руководит невежество (άμαθία), то они — большее зло (μείζω κακά), чем вещи противоположные, причем настолько большее, насколько сильнее они подчиняются руководящему началу, выступающему как зло; если же их направляют разумение и мудрость (φρόνησίς τε και σοφία), то они скорее будут благом (μείζω άγαθά); сами же по себе ни то, ни другое из них ничего не стоят (αύτά δε καθ’ αύτά ούδέτερα αύτών ούδενός άξια είναι)» (281d2-e1).

В начале этого отрывка Сократ ссылается на приводившийся в 279ас список традиционных благ, куда, помимо телесных достоинств (здоровье, красота и другие «телесные совершенства»), а также имущественных и социальных преимуществ (богатство, знатное происхождение, власть и почести), были включены также душевные добродетели (умеренность, справедливость, мужество и мудрость). Тем не менее, в Т7 Сократ отрицает, что все эти традиционные блага за исключением мудрости являются благами, и утверждает, что, будучи сами по себе ценностно безразличны (ούδενός άξια), они могут становиться как благом, так и злом в зависимости от того, мудр обладающий ими агент или нет[129]. Отсюда следует сделать вывод, что только мудрость и является благом сама по себе, или, как говорит Сократ буквально несколькими строками ниже: «из всех остальных вещей ничто не есть ни благо, ни зло, а вот из этих двух — мудрости и невежества — первая есть благо, второе же — зло (των μέν άλλων ούδέν ον ούτε άγαθόν ούτε κακόν, τούτοιν δε δυοιν οντοιν ή μέν σοφία άγαθόν, ή δε άμαθία κακόν)» (281е 3–5). Достаточно очевидно, что как раз в этом утверждении ценностной индифферентности традиционных благ и зол можно усмотреть признаки сократовского «протостоицизма». Властос, конечно, отдает себе в этом отчет, но полагает, что такая интерпретация будет противоречить как предыдущему контексту, т. е. прежде всего списку благ в 279ас, так и некоторым другим местам в платоновских текстах, где все эти объявленные в Т7 безразличными вещи рассматриваются как блага[130]. Этот аргумент, на мой взгляд, не вполне удачен, так как Т7 вполне можно истолковать именно как свидетельство пересмотра изначальной позиции в 279ас, а другие места могут либо отражать традиционную концепцию благ, не разделяемую самим Сократом, либо действительно свидетельствовать о наличии в платоновских текстах альтернативной «антистоической» тенденции, под которую все же вовсе не обязательно подводить и Т7. Более существенно, что и в этом месте Сократ не ограничивается простым отрицанием ценности традиционных благ, но утверждает, что они все же действительно могут становиться благами при наличии мудрости у использующего их агента. В этом отношении данная этическая теория действительно отличается от стоической, и Властос справедливо обращает на это внимание.

Тем не менее, та формулировка позиции Сократа, которую он дает на основе Т7 и схожих текстов, вызывает множество вопросов. Например, в одном месте Властос заявляет, что ST «приписывает неморальным благам внутреннюю ценность (intrinsic value), принимая их в качестве компонентов блага, но не возвышая их тем самым до равной предпочтительности с моральными благами»[131]. Можно ли усмотреть в Т7 основания для такого утверждения? Прежде всего, совершенно не очевидно, что Сократ в этом месте вообще противопоставляет именно моральные и неморальные блага. Из текста скорее явствует, что он противопоставляет мудрость и все прочие традиционные блага, включая, с одной стороны, богатство, здоровье и т. п., но с другой — умеренность, мужество и даже справедливость (ср. 279b)[132]. Далее, Сократ очень отчетливо настаивает на том, что сами по себе все эти традиционные блага, в том числе — неморальные, ничего не стоят (ούδενός άξια), но становятся благами только при условии мудрости агента. Властос учитывает это обстоятельство, характеризуя неморальные блага по Сократу как «обусловленные» (conditional)[133]. Их функцию в этической теории Сократа он описывает следующим образом: «Повлиять на наше счастье они могут лишь незначительно. Но благами они являются… мы будем счастливее с ними, чем без них, но только если используем их правильно, поскольку они не являются „благом сами по себе“»[134]. Во-первых, это описание игнорирует один важный момент, совершенно отчетливо представленный в Т7: все те безразличные вещи, которые а) при условии разумности агента становятся благом, б) при условии его неразумности становятся злом. Но в таком случае, если на основании а), мы можем назвать их «обусловленным» благом, то на основании б) мы с равным успехом можем квалифицировать их как «обусловленное» зло. Во-вторых, возникает вопрос, каким образом эта «обусловленность» неморальных благ совместима с наличием у них «внутренней ценности», которой они, по мнению Властоса, должны обладать согласно ST? Я не знаю, в каком именно смысле Властос использовал понятие «внутренней ценности», но он явно не мог иметь в виду, что неморальные блага обладают собственной, неотъемлемо присущей им ценностью, независимой от любых внешних условий[135], так как в Т7 это как раз очевидным образом отрицается, из-за чего и приходится признать эти блага «обусловленными». Скорее всего, приписывая неморальным благам «внутреннюю ценность», Властос лишь хотел подчеркнуть, что эта ценность не является инструментальной, т. е. что неморальные блага рассматриваются Сократом не как средство для достижения счастья, а как его компонент. Однако, даже в этом случае надо заметить, что, становясь злом (при условии неразумности агента), эти же самые «блага», должны рассматриваться как «компонент» несчастья, и тогда им тоже придется приписать «внутреннюю ценность», но только уже негативную. В целом, по отношению к Т7 можно сделать следующий вывод: в отличие от стоиков, Сократ признает, что те сами по себе безразличные вещи, которые с традиционной точки зрения считаются благами, действительно могут становиться благами, если обладающий ими агент разумен. Смысл этого утверждения сам по себе представляет проблему, решение которой не входит в задачи данного исследования. Однако, оно явно неравнозначно простому признанию существования неморальных благ в духе позиции, сформулированной, к примеру, в Т1, где богатство и здоровье признаются благами наряду с мудростью и при этом ясно дифференцируются от безразличных вещей.

Дополнительная проблема заключается в том, что рассматриваемая интерпретация Т7 не дает последовательного ответа на вопрос, допускает ли Сократ существование неморального зла. При толковании Т6 Властос всячески настаивал, что, когда Сократ не признает неморальный ущерб «великим злом» (μεγάλα κακά), он тем самым все же признает его злом, но меньшим, чем моральное зло. В таком случае может показаться непонятным, каким образом добродетель может оказаться достаточной для счастья, ведь если речь идет не просто об отсутствии неморальных благ, но об актуальном наличии неморальных зол[136], то их присутствие должно делать даже добродетельного агента в какой-то степени несчастным, но тогда счастье агента зависит не только от наличия у него добродетели, но и от отсутствия у него неморальных зол, что несовместимо с ST. Дело, однако, в том, что, согласно интерпретации Властоса, подобно тому как неморальное благо является благом не само по себе, а только в сочетании с мудростью, так и «никакое неморальное зло не является злом просто само по себе, но только в сочетании с невежеством (ибо сочетание с мудростью или невежеством — это то, что будет определять, повысит ли или уменьшит как неморальное благо, так и неморальное зло счастье их обладателя)»[137]. Надо заметить, что в Т7 ничего подобного не утверждалось. Там говорилось, что те безразличные вещи, которые традиционно считаются благами (здоровье, богатство и т. д.), могут становиться злом в сочетании с невежеством, но там не говорилось, что те безразличные вещи, которые традиционно считаются злом (болезнь, бедность и т. д.), также становятся им только в сочетании с невежеством. Вероятно, Властос сделал такой вывод по аналогии. Но это опрометчиво, поскольку из такой аналогии, как в общем-то видно и в приведенной цитате, должно вытекать, что для добродетельного и мудрого агента эти «негативные» безразличные вещи, вроде болезни или бедности, становятся благом и способствуют его счастью[138]. Тогда позиция Сократа должна быть представлена так: как неморальное «благо», так и неморальное «зло» становится благом для добродетельного агента, и злом — для порочного. Но как раз это несовместимо с предложенной Властосом интерпретацией Т6, предполагающей, что Сократ признает неморальный ущерб злом, ибо в таком случае он мог бы делать это только в качестве порочного и невежественного агента. Это противоречит и другому месту из Апологии, которое Властос считает нужным толковать как раз в свете Т6, а именно 41с8-d2: «Но и вам, о мужи судьи, не следует ожидать ничего дурного от смерти, и если уж что принимать за верное, так это то, что с человеком хорошим не бывает ничего дурного (κακόν ούδέν) ни при жизни, ни после смерти и что боги не перестают заботиться о его делах». В принципе, как раз если допустить, что Сократ считает традиционное неморальное зло благом для добродетельного агента, его утверждение, что с хорошим человеком не бывает ничего дурного, становится вполне понятным (хотя для этой цели гораздо проще допустить, что он просто не признает неморальное зло злом). Но проблема в том, что, согласно Властосу, выражение «ничего дурного» в приведенной цитате нужно понимать по аналогии с Т6, т. е. Сократ здесь утверждает только то, что с добродетельным агентом не может приключиться никакого большого зла, но все же может случиться сравнительно небольшое, а именно — неморальное[139]. Это, однако, означает, что неморальное зло является злом вовсе не только в сочетании с невежеством, как утверждает сам Властос, ибо оно оказывается возможным и для добродетельного, т. е. мудрого, агента.

Из всего сказанного, на мой взгляд, вытекает, что «антистоическая» интерпретация сократической этики, предложенная Властосом, довольно противоречива и не вполне адекватно описывает привлекаемые им данные платоновских текстов. Поэтому приведенные в предыдущем разделе аргументы в пользу «стоицизирующего» понимания позиции Сократа в Горгии не могут быть опровергнуты этой интерпретацией. Но с другой стороны надо признать, что в самом Горгии действительно есть места, которые можно толковать в «антистоическом» духе.


4) Претерпевание несправедливости как зло.

Выдвинутый Сократом тезис о несправедливости (ТН) гласит, что «хуже творить несправедливость, чем ее терпеть» (474b 3–4). Но это утверждение можно понимать двояко:

ТН1) Совершение несправедливости — зло (для совершающего ее агента), а претерпевание несправедливости — не зло (для претерпевающего ее агента);

ТН2) Совершение несправедливости большее зло (для совершающего ее агента), чем претерпевание несправедливости (для претерпевающего ее агента).

ТН1 носит однозначно «стоический» характер, тогда как ТН2 означает, что претерпевание несправедливости также является злом, хотя и меньшим, чем совершение. Поэтому в принципе ТН2 может интерпретироваться в «антистоическом» смысле, если допустить, что под претерпеваемым злом здесь имеется в виду страдание или неморальное зло вообще. Но в Горгии есть место, где Сократ дает совершенно отчетливую формулировку ТН2:

Т8) «…мы говорим, что большее зло — совершать несправедливость, а меньшее — терпеть» (μεΐζον μέν φαμεν κακόν τό άδικεΐν, ελαττον δε τό άδικεΐσθαι) (509с 7).

Очевидно, что при ελαττον подразумевается κακόν, и претерпевание несправедливости таким образом однозначно характеризуется как зло. Еще один аргумент в пользу такого вывода представляет собой 469b3-6:

Т9) «Пол. Кто убит несправедливо — вот кто поистине и жалок, и несчастен!

Сократ. Но в меньшей мере, Пол, чем его убийца, и менее того, кто умирает, неся справедливую кару».

Сократ здесь настаивает только на том, что несправедливо убитый человек не самый несчастный, однако он вовсе не отрицает, что такой человек несчастен в принципе. Но несчастье, согласно сократовскому варианту эвдемонизма, возможно только в том случае, если агенту присуще некое зло, так что и в данном случае претерпевание несправедливости имплицитно рассматривается как зло. В один ряд с Т8 и Т9 можно поставить 469b12-е2:

Т10) «Пол. Значит, чем чинить несправедливость, ты хотел бы скорее ее терпеть?

Сократ. Я не хотел бы ни того, ни другого. Но если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее, я предпочел бы переносить».

Если бы Сократ не рассматривал претерпевание несправедливости как зло, у него не было бы оснований не желать подвергаться несправедливости. В этом случае он должен был бы сказать, что претерпевание несправедливости ему безразлично, так как оно нисколько не влияет на его счастье[140].

Из этих текстов можно сделать вывод, что Сократ утверждает именно ТН2. Надо, однако, подчеркнуть, что даже ТН2 не является однозначным аргументом в пользу того, что Сократ признает существование неморального зла, ибо в этом тезисе никак не оговаривается, в каком именно смысле претерпевание несправедливости называется злом. На мой взгляд, в контексте такой постановки вопроса теоретически возможны три интерпретации ТН2:

ТН2а) Моральное зло, заключающееся в совершении несправедливости, хуже, чем неморальное зло, заключающееся в страдании (гедонистическая интерпретация);

ТН2б) Моральное зло, заключающееся в совершении несправедливости, хуже, чем неморальное зло, нетождественное страданию (бедность, болезнь, уродство и т. п.);

ТН2в) Моральное зло, заключающееся в совершении несправедливости, хуже, чем моральное зло, которому способствует претерпевание несправедливости.

Поскольку в Горгии Сократ придерживается антигедонистической позиции, т. е., в частности, отрицает, что страдание как таковое есть зло[141], он не может утверждать ТН2а. Но даже в этом случае он все еще мог бы утверждать ТН2б и тем самым признавать существование неморального зла, поскольку последнее вовсе не обязательно редуцировать к страданию. Тогда речь шла бы об этической позиции, которая по тем или иным причинам приписывает негативную ценность болезни, бедности и т. n. вещам как таковым, т. е. вовсе не потому, что они приводят к страданию субъекта (назовем это объективным неморальным злом). Наконец, даже если допустить, что Сократ абсолютно не признает существование неморального зла и считает злом исключительно моральный порок, он по-прежнему мог бы утверждать ТН2 в форме ТН2в, т. е. мог бы считать, что претерпевание несправедливости является злом для подвергаемого ей агента, поскольку делает его морально хуже, хотя и в меньшей степени, чем совершение несправедливости. Рассмотрим возможные аргументы за и против ТН2б и ТН2в.

Наиболее существенным аргументом в пользу того, что Сократ признает неморальное зло, но при этом не редуцирует его к страданию, а, значит, может утверждать ТН2б, является ряд мест, в которых он характеризует телесное здоровье как благо, а телесную болезнь — как зло. Властос справедливо указал на одно из таких мест, а именно — 499с6-500аЗ[142], где Сократ заставляет Калликла признать, что существуют хорошие и плохие удовольствия, причем хорошие — это те, которые приносят телу такие блага, как здоровье, сила и т. п., а плохие — наоборот. Я приведу ту часть этого текста, которая представляется мне наиболее показательной:

Т11) «Сократ… Сколько я понимаю, ты теперь утверждаешь, что бывают удовольствия хорошие, а бывают и плохие. Так?

Калликл. Да.

Сократ. Хорошие — это, наверное, полезные, а плохие — вредные?

Калликл. Именно.

Сократ. А полезные — это те, что приносят какое-нибудь благо (άγαθόν τι), плохие — те, что приносят какое-нибудь зло (κακόν τι)?

Калликл. Да.

Сократ. Ты имеешь в виду примерно те же удовольствия, какие мы недавно называли, говоря о телесных радостях от еды и питья? Значит, одни из них приносят телу здоровье, силу или какую-нибудь иную добродетель тела и эти удовольствия хороши, а противоположные им плохи (αί μεν ύγίειαν ποιοΰσαι έν τω σώματι, ή ίσχυν ή άλλην τινά άρετήν του σώματος, αΰται μέν άγαθαί, αί δε τάναντία τούτων κακαί)?

Калликл. Совершенно верно.

Сократ. Значит, и страдания точно так же — одни хороши, другие скверны?

Калликл. Как же иначе!» (499с6-еЗ)[143].

Другое не менее показательное место — это 478bd, где Сократ обращается к характеристике врачевания, чтобы продемонстрировать аналогию между ним и судебным искусством, которое, по его мнению, избавляет от душевного зла точно так же, как врачевание — от телесного. Некоторые используемые им при этом формулировки явно предполагают, что он признает существование такого неморального зла, как телесная болезнь, и считает, что оно влияет на счастье и несчастье агента, например:

Т12) «Сократ. А лечиться — приятно, лечение приносит удовольствие?

Пол. Мне кажется, нет.

Сократ. Но уж во всяком случае оно полезно. Как по-твоему?

Пол. Да.

Сократ. Ведь [тот, кто лечится,] избавляется от большого зла (Μεγάλου γάρ κακού άπαλλάττεται) — чтобы вернуть здоровье стоит вытерпеть боль.

Пол. Еще бы!

Сократ. Но тогда ли человек счастливее всего телом (περί σώμα εύδαιμονέστατος), когда лечится, или когда вовсе не болеет?

Пол. Ясно, что когда не болеет…

Сократ. Пойдем дальше. Если есть два [человека], обладающих злом — либо в теле, либо в душе (κακόν εϊτ’ έν σώματι εϊτ’ έν ψυχή), — который из них несчастнее (άθλιώτερος): тот, кто лечится и избавляется от зла (του κακού), или другой, который не лечится и все оставляет как было?

Пол. По моему мнению, тот, что не лечится» (478b 7-с 5; d 1–5).

При этом в случае со здоровьем и болезнью текст позволяет объяснить и то, каким образом Сократ мог бы рассматривать их как благо и зло, даже будучи антигедонистом. В 506de он утверждает, что всякое сущее является хорошим благодаря тому, что ему присуща некая «добродетель» (άρετή), которая заключается в свойственном каждой вещи особом «порядке» (κόσμος). Как уже отмечалось выше, здесь проявляется изначальное неморальное значение термина άρετή, указывающее просто на превосходные качества любого, даже неодушевленного сущего, но в данном случае наличие таких качеств связывается еще и с правильностью и упорядоченностью его внутренней структуры. Даже моральный смысл понятия άρετή, т. е. нравственная добродетель, развивается как раз на основе такого рода структурно-онтологической концепции: нравственная добродетель есть порядок, свойственный такому сущему, как душа (504bd; 506de). Но наряду с этим есть также и особый порядок, присущий телу, т. е. здоровье (504bc; 506d), которое с этой точки зрения может квалифицироваться как «добродетель тела» (άρετή σώματος) (504с9; 506d5; 517е8-9; ср. выше Т11). Соответственно, и нравственный порок, и телесная болезнь рассматриваются как неправильные и неупорядоченные структурные состояния таких сущих, как душа и тело. Исходя из этого, Сократ вполне мог бы считать болезнь злом не потому, что она приносит субъекту страдания, а исключительно на том основании, что объективно она представляет собой неупорядоченное состояние его тела. И если мы представим себе случай, в котором претерпевание несправедливости повлекло за собой болезнь агента, то Сократ мог бы вполне обоснованно утверждать, что претерпевание несправедливости для этого агента является злом, имея при этом в виду именно неморальное зло, но все же нетождественное страданию. То есть по отношению к такому случаю он вполне мог бы утверждать ТН в форме ТН2б.

Тем не менее, теоретически ТН2б проблематичен, поскольку можно представить себе несправедливое действие, которое не причиняет субъекту объективного неморального зла, хотя и причиняет ему страдание. Скажем, если один агент несправедливо дает другому пощечину, — пример, среди прочего приводимый Сократом в 508de, — это действие может и не причинить ущерба здоровью пострадавшего агента, и вообще не причинить ему никакого неморального зла, отличного от страдания (как физического, так и психологического). Поскольку антигедонистическая установка не позволяет Сократу рассматривать страдание как зло, возникает вопрос, в каком смысле он вообще мог бы утверждать, что и в данном случае претерпевание несправедливости является злом для агента, имея в виду именно неморальное зло. Кроме того, все свидетельства, которые были приведены выше в пользу «стоического» понимания позиции Сократа (Т3-5), сами по себе остаются в силе. Если Сократ действительно думает, что телесная болезнь есть зло, способное повлиять на счастье агента, это входит в противоречие с его же заявлением, что все счастье агента определяется его нравственными достоинствами.

В качестве альтернативного варианта можно допустить, что Сократ утверждает ТН2в, т. е. рассматривает претерпевание несправедливости как зло по той причине, что оно делает страдающего агента морально хуже. Теоретически такой вариант вполне возможен. Некоторые платоновские тексты вполне позволяют интерпретировать понятие несправедливости в смысле причинения другому субъекту морального вреда или способствования его нравственному ухудшению[144]. В Горгии к такой моралистической интерпретации несправедливости ближе всего 480е-481b, где Сократ придает выражению «причинять зло» (κακώς ποιεΐν) значение «причинять моральное зло»[145]. Такое понимание несправедливости само по себе предполагает, что претерпевать несправедливость значит становиться морально хуже. Вопрос, однако, заключается в том, полагает ли Сократ, что агента делают морально хуже именно те несправедливые действия, которые одновременно причиняют ему страдание или неморальный ущерб[146]. Такой вывод вполне может быть сделан на основе 476а-477а, где Сократ обосновывает тезис о том, что несправедливому агенту лучше подвергнуться справедливому наказанию, чем избежать его. Этот тезис базируется на следующих предпосылках: во-первых, Сократ утверждает принцип взаимосвязи модусов у коррелятов, согласно которому качественные характеристики любого претерпевания всегда должны быть такими же, как качественные характеристики соответствующего ему действия (476d3-4), и, исходя из этого, доказывает, что, если наказание справедливо, то и претерпевание этого наказания также справедливо, а, следовательно, есть благо для агента, так как все справедливое прекрасно (476b1-3), а прекрасное, в соответствии с принятым им еще в 475а2-4 определением, приносит агенту либо удовольствие, что в данном случае невозможно, либо благо; во-вторых, чтобы объяснить, в чем заключается это благо, Сократ допускает исправительную концепцию наказания, с точки зрения которой благо, получаемое агентом от справедливого наказания, состоит в его нравственном улучшении, т. е. это моральное благо (477а5-8). Исходя из принятых самим Сократом положений, лежащих в основе этой аргументации, можно построить альтернативное рассуждение:

1) Все несправедливое постыдно (по противоположности 476b1-3; ср. 521с1);

2) Постыдно то, что приносит либо страдание, либо зло, либо и то, и другое вместе (согласно определению постыдного в 475а4-5, представляющему собой противоположность определению прекрасного в 475а2-4);

3) «Всегда, какое действие совершается, такое же в точности и испытывается» (476d3-4) (принцип взаимосвязи модусов у коррелятов);

4) Если тот, кто совершает действие, поступает несправедливо, то тот, кто претерпевает это действие, претерпевает нечто несправедливое (согласно 3);

5) Следовательно, тот, кто терпит несправедливость, испытывает нечто постыдное (согласно 1);

6) Следовательно, тот, кто терпит несправедливость, испытывает либо страдание, либо зло, либо то и другое вместе (согласно 2).

В принципе на этом этапе рассуждения можно было бы утверждать, что тот, кто подвергается несправедливости, вообще не испытывает никакого зла, а только страдание. Этого было бы достаточно, чтобы объяснить 5), т. е. почему такой субъект испытывает нечто постыдное. Но это противоречит ТН2, так как этот тезис как раз предполагает, что тот, кто терпит несправедливость, все же претерпевает зло, хотя и меньшее, чем тот, кто ее совершает (509с7). Поэтому Сократ должен был бы принять тезис:

7) Тот, кто терпит несправедливость, испытывает нечто постыдное либо потому, что он претерпевает зло, либо потому, что он претерпевает зло и страдание.

Допустим, что верен именно второй вариант, ведь страдание тоже является основанием, чтобы считать что-либо постыдным, но даже в этом случае остается верным, что претерпевание несправедливого действия есть зло для претерпевающего его субъекта, причем — здесь это совершенно очевидно — не в гедонистическом смысле, т. е. не как страдание. И поскольку, исходя из выдвинутой Сократом исправительной концепции наказания, претерпевание справедливого страдания приносит агенту моральное благо, вполне оправданно по аналогии заключить, что претерпевание несправедливого страдания приносит агенту моральное зло или делает его нравственно хуже[147]. В этом случае ТН сводится к ТН2в и означает, что и субъект, совершающий несправедливость, и субъект, претерпевающий несправедливость, становятся нравственно хуже и потому несчастнее, но первый — в большей степени, чем второй.

Против ТН2в также есть существенный аргумент. Некоторые высказывания Сократа предполагают, что, по его мнению, агент, претерпевающий несправедливость, не становится в результате нравственно хуже и полностью сохраняет добродетель. Сюда относятся два следующих места:

Т13) «Калликл. …Разве тебе не известно, что этот человек, который подражает [тирану], и убьет того, кто не подражает, и лишит его имущества — стоит ему только захотеть?

Сократ. …он убьет, если захочет, но [сам] будучи дурным — [человека] прекрасного и добродетельного (πονηρός ών καλόν κάγαθόν όντα)»[148] (511а5-b5);

Τ14) «Не повторяй в который раз того же самого — что меня убьет любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: „Дурной [человек убьет] добродетельного“ (Πονηρός γε ών άγαθόν όντα)» (521b4-6).

Отсюда вытекает, что Сократ не может утверждать ТН2в — во всяком случае, применительно к добродетельным агентам.

Подытожим ситуацию. Ряд текстов (Т8-10) весьма отчетливо свидетельствует, что Сократ признает злом для агента не только совершение, но и претерпевание несправедливости, и потому может утверждать ТН только в форме ТН2: совершение несправедливости — большее зло, а претерпевание — меньшее зло для агента. Будучи антигедонистом, Сократ не может считать, что это меньшее зло состоит в страдании агента (ТН2а), а допуская, что добродетельный агент не становится нравственно хуже из-за того, что терпит несправедливость (Т13-14), он не может считать, что оно состоит в моральном зле (ТН2в). Остается предположить, что, на его взгляд, претерпевание несправедливости приносит агенту объективное неморальное зло (ТН2б), в пользу чего могут свидетельствовать Т11-12, но и это предположение тоже сопряжено с очевидными трудностями. Если Сократ действительно утверждает ТН2б, то это аргумент в пользу того, чтобы интерпретировать его этическую позицию в «антистоическом» духе, т. е. допускать, что он признает существование неморального зла и его значимость для счастья и несчастья агента. В таком случае все места, свидетельствующие в пользу ТН2б, входят в противоречие с явно «стоическими» по духу местами, где счастье и несчастье агента ставится в зависимость исключительно от его добродетельности или порочности (ТЗ-5).

Это противоречие усугубится, если рассматривать его в более широком контексте платоновских текстов, где явно присутствует «стоическая» тенденция к отрицанию существования неморального зла вообще. Выше уже цитировалось знаменитое место из Апологии Сократа:

Т15) «…если уж что принимать за верное, так это то, что с человеком хорошим не бывает ничего дурного (κακόν ούδέν) ни при жизни, ни после смерти и что боги не перестают заботиться о его делах» (41с9-d2).

Похожее заявление Сократ делает и в Государстве:

Т16) «Стало быть, то же самое надо признать и для справедливого человека, все равно, постигнет ли его нищета, болезни или какое-нибудь другое из кажущихся зол (των δοκούντων κακών), все это в конце концов будет ему во благо (άγαθόν τι) при жизни или после смерти» (613а4-7).

Мало того, что в Т16 неморальное зло признается «мнимым» или «кажущимся», т. е. Сократ не может утверждать ТН2аб; выражение κακόν ούδέν в Т15 не допускает и того, что претерпевание несправедливости может принести добродетельному агенту моральное зло (cp. Т13-14), а в таком случае Сократ не может утверждать и ТН2 в. В такой ситуации Сократ мог бы утверждать ТН только в форме ТН1: совершение несправедливости — зло для агента, а претерпевание несправедливости — нет. Но это был бы «стоический» по духу тезис.

В тексте Горгия можно встретить следующие слова Сократа:

Т17) «И пусть другие презирают тебя, считая глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют, клянусь Зевсом, переноси спокойно и позор, и побои: с тобою ничего не случится ужасного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели (ούδέν γάρ δεινόν πείση, έάν τφ όντι ής καλός κάγαθός, άσκών άρετήν)» (527c6-d2).

Формально говоря, Сократ здесь не утверждает, что несправедливое страдание вообще не является злом (κακόν) для того, кто его испытывает, но общий смысл этого высказывания явно близок по духу Т15-16 (ούδέν δεινόν в T17 представляет собой приблизительную аналогию κακόν ούδέν в Т15).

Я думаю, что «стоическая» тенденция, представленная в таких текстах, как Т15-17, имеет для мысли Платона большое значение. В тексте Горгия она может быть удачно согласована с ТЗ-5, где счастье редуцируется к добродетели, но вступает в противоречие с Т8-10, где признается, что претерпевание несправедливости — зло для агента, а также с Т11-12, где допускается существование неморального зла для тела. Если сформулировать это иначе, ТЗ-5, а также Т15-17 свидетельствуют в пользу ТН1, т. е. «стоической» интерпретации позиции Сократа, а Т8-12 — в пользу ТН2(б), то есть «антистоической» интерпретации. Из всего этого, на мой взгляд, надо сделать вывод, что ТН не имеет внятного рационального смысла, а в трактовке проблемы неморального блага и зла этическая концепция, защищаемая Сократом в Горгии, является непоследовательной. И мне представляется, что эта непоследовательность может быть результатом непродуманности, а не какого-то концептуального замысла, т. е. что, характеризуя претерпевание несправедливости как меньшее зло по сравнению с совершением несправедливости, Платон (во всяком случае — на этом этапе) не учел возникающего в результате потенциального противоречия с весьма важным для него представлением, что добродетельный человек не может претерпеть вообще никакого зла.


А.А. Глухов Постановка проблемы справедливости в «Государстве» Платона

Данная статья — часть большого исследования по интерпретации политической логики Платона. Возможно, некоторые аргументы и термины, не получают в рамках статьи достаточного прояснения. Однако цель публикации, тем не менее, может быть достигнута, поскольку она заключается в том, чтобы засвидетельствовать исключительное своеобразие вопроса о справедливости, который ставится в I–II книгах Государства Платона.

«Государство» — это суверенная политическая речь, решающая проблему справедливой политической репрезентации, на основании предварительного испытания суверенности, в ходе которого выявляется естественная структура политического многообразия. Испытание философской свободы производится во всех доступных эллинам политических логиках. Платон не сравнивает между собой различные «конституции», но выделяет доминирующие способы мышления о политической справедливости, которые находят свое выражение в законах полисов и действиях людей. Эти логики «режима настоящего» классической эпохи представляются в I книге и подвергаются радикальному переосмыслению, проверке на истинность, с участием «нового поколения» политиков в начале II книги. Радикализация актуальных логик политического мышления позволяет установить их пределы и способы их преодоления. Собеседники Сократа в I книге берут слово в самый выгодный момент для представления своей логики в парресиастической форме тезиса о справедливости и умолкают, когда их логос больше не приносит диалогического успеха. Во всех логиках таким образом выделяются моменты интенсивной насыщенности и нейтральности, выявляются их «естественные» пределы и оси трансгрессивного развития, с использованием которых впоследствии выписывается распределительная схема суверенного логоса «второго наброска» справедливого полиса.

Первая книга Государства по форме и содержанию отличается от последующих. Основные собеседники Сократа по I книге не принимают заметного участия в последующем диалоге с Главконом и Адимантом; рассуждения носят предварительный, если не намеренно «апоретический» характер. Исследователи указывают на параллели этого текста с Горгием: повторяется ведущий вопрос (что лучше быть справедливым или быть несправедливым?), воспроизводятся некоторые аргументы, линии поведения Калликла и Фрасимаха дублируются: оба эмоционально вторгаются в чужой разговор, но затем самоустраняются из беседы.

Вступительная сцена символична. Сократ с Главконом приходят (буквально — «спускаются») в Пирей помолиться богине и посмотреть на религиозные торжества. Божество новое для афинян — Бендида[149], ее чествование необычное. Размышления о новизне и переменах уместны в Пирее, афинском порту, открытом морской стихии и полном приезжих[150]. Насмотревшись на торжественные процессии, участниками которых были как местные жители, так и фракийцы, Сократ и Главкон собираются вернуться («подняться») в Афины. Их догоняют Полемарх, Адимант и Никерат. Происходит обмен репликами, в шутливой форме иллюстрирующий борьбу слова и силы[151]. Физическое преимущество догнавших отменяет прения. Любые слова бессильны. Сократ и Главкон вынуждены остаться в Пирее: им обещаны зрелища и ужин. Вместо этого всех ждет долгая беседа о справедливости — слово в итоге берет свое. Спуск (κατάβασις) в Пирей, в атмосферу праздника, в стихию моря, а также ночная беседа — это выразительные литературные образы, волнующие воображение интерпретаторов[152]. Здесь усматривают сходство с возвращением в мир теней, которое предстоит философу в символе пещеры[153].

В I книге у Сократа три основных собеседника, представляющие разные возрастные и социальные позиции. Кефал передает божественный взгляд на справедливость, для которого человеческие дела не имеют значимости, поэтому единственный способ быть справедливым — отдавать должное и ничего не менять. Полемарх апеллирует к панэллинской евномической идеологии, вдохновлявшей колонистов и опиравшейся на авторитет сильной личности, способной поддерживать политическое равновесие. Фрасимах не дает беседе избежать соприкосновения с грубой правдой «реальной политики». Никто из этих участников не обладает правами афинского гражданина, хотя метеки Кефал и Полемарх проживают в пригороде Афин. После разговора с Сократом Кефал остается при своем мнении, а Полемарх и Фрасимах модифицируют свои высказывания. В результате количество тезисов увеличивается, взгляд на политическую проблематику расширяется. Складывается общеэллинское аргументативное пространство обсуждения проблематики справедливости. Важные для афинян положения озвучивают в начале II книги Главкон и Адимант.


Кефал.

Отец хозяина дома, Кефал, стоящий «на пороге старости», непоколебимо уверен, что справедливость определяется как устранение совершенных в течение жизни несправедливостей. Его взгляд прост и почти расчетлив: недаром он признает, что большое значение для справедливости имеет обладание богатством (331b). Однако эта расчетливость далека от цинизма деловых людей. Кефал не сам нажил свое богатство, деньги не имеют над ним магической власти. То же относится и к эротическому влечению. С высоты прожитых лет Кефал ощущает «избавление от многих неистовствующих владык» (329d). Его суждение о справедливости выносится в состоянии «полнейшего покоя и освобождения». Именно поэтому оно имеет радикально простую форму: Кефал готовится оставить мир смертных ровно таким, каким этот мир был до его рождения. Справедливость в том, чтобы отдавать должное. Кефал не берется судить о том, как еще можно загладить несправедливость. Ведь для этого нужно снова увлечься мирскими делами, опять соприкоснуться с властью «неистовствующих владык». Только тогда можно взвешивать цену отдельных поступков, сравнивать их между собой. Поэтому справедливость Кефала благочестива: она отменяет все измененное человеком. Не надо никаких сравнений, предпочтений и перестановок, нужно все просто вернуть на место. Это справедливость с нулевой суммой жизненных успехов, ничтожных с божественной точки зрения. Кефал довольствуется тем, что оставляет своим детям немногим большее наследство, чем досталось ему самому.

Проблема справедливости в мире, где бессильны «неистовствующие владыки» (человеческие желания), решается примитивно, хотя и нетривиально. Для решения требуется «поворот души» (στρέφειν την ψυχήν), страх и раздумье (δέος και φροντίς) перед лицом смерти (330de). Позиция Кефала устанавливает границу справедливости в отношениях между человеческим и божественным. Кефал оставляет роль собеседника Сократа «в наследство» сыну Полемарху, но сказанное благочестивым старцем не предается забвению. Горизонт божественной справедливости остается значимым в Государстве вплоть до финального мифа[154]. Но пока беседа переходит в логическое пространство человеческого мира, где желания обладают великой властью над людьми.


Полемарх.

Молодой Полемарх (ему около 30 лет) становится наследником, «клерономом», отцовского тезиса о справедливости. Если ориентиром Кефалу служит религиозное благочестие, то для Полемарха авторитетом является поэт Симонид (а также другие известные личности эпохи «мудрых и славных людей», например, Биант и Питтак, 335е-336а). Ниже, когда собеседники соглашают отказаться от первоначального тезиса о справедливости, Сократ предлагает приписать его авторство не мудрецам и поэтам (уважаемым Полемархом), а людям вроде коринфского тирана Периандра (которого Платон не считал мудрецом), македонского царя Пердикки, персидского царя Ксеркса или коррумпированного афинского богача Немения, «воображающего себя могущественным человеком». Сравнение этим имен, эпох и социальных ролей показывает, что Полемарх, метек и колонист, политический деятель, активность которого реализуется за пределами Афин, понимает справедливость в духе древней евномии, регулирующей общеэллинское пространство. В отличие от благочестивого и простого расчета, которым пользуется Кефал, евномия предполагает поиск точки равновесия человеческих желаний. Постое устранение любых изменений не требует различения изменений между собой, но поиск равновесия предполагает дифференциацию желаний и элементарное различение контекстов. Евномия солоновского образца структурно сходна с принципом классической колонизации: основополагающее политическое решение в обоих случаях принимается сильной личностью, ойкистом, тираном или мудрецом, не имеющим наследственной гарантии своей власти. Этот человек одинок, противопоставлен полису и утверждает свой авторитет только тем, что способен быть исключительной точкой равновесия групповых интересов и благодаря этому сохранять мир в полисе. «Имперская» афинская колонизация в V в., в рамках которой произошло основание Фурий, была иной, поскольку внутриполисный баланс сдвигался в пользу внешней силы — Афин. Но в итоге афинское вмешательство привело к неудаче: колонисты были изгнаны. Поэтому вопрос о возврате к евномическому типу мышления актуален для Полемарха, да и его собеседников, которым также предстоит основать полис «в речах». Политический инструмент евномического политика — это общезначимое изречение. Полемарх цитирует Симонида, потому что связан долгом «верить ему» (χρή Σιμωνίδη πείθεσθαι). Долг веры, направляющий речь Кефала, совершенно иного рода. Несмотря на близость цитаты поэта к смыслу слов Кефала, в логику справедливости вкрадывается пропорция, основанная на контрадикторных различиях и балансе бинарных оппозиций: друзья и враги, здравомыслие и безумие. Подобные различения несущественны для благочестивого старца, но имеют важнейшее значение для евномического политика. Тезис о том, что справедливость значит отдавать должное, приобретает совершенно новое звучание. Завещанное Полемарху наследство оказывается невозможно сохранить даже в речи.

По словам Полемарха вернуть одолженное оружие здравомыслящему человеку справедливо, тогда как безумному — несправедливо. Справедливо делать друзьям добро, а врагам причинять зло (332b). Сократ возражает, что определение Симонида «смутное и поэтическое». Вспомним, что критиком евномического логоса был Пифагор, и в том, как Сократ критикует определение Симонида, можно усмотреть элементы пифагорейской политической логики. Действительно, бинарные оппозиции, собранные в пропорцию, можно интерпретировать не только как утверждение баланса, но и как сегментацию.

Справедливо — вернуть оружие разумному — делать добро другу.
Несправедливо — вернуть оружие безумному — причинять зло другу.
Сегментация / Специализация.

Причем, чем больше оппозиций представлено в пропорциональной евномической серии, тем показательнее ее экстенсивная мощь, но тем более очевидна случайная природа достигнутого политического равновесия. Контрадикторные различия в парах друг / враг, здравомыслящий / безумный, уступают в силе различиям между самими парами. Возникает специализация. Это важнейший поворот в беседе, значение которого выходит далеко за рамки дискуссии Сократа и Полемарха[155]. С точки зрения аналитической логики, происходит подмена тезиса, но, с точки зрения политики, происходит ожидаемая переинтерпретация тезиса в условиях смены власти. Если первое нелегально, то второе неизбежно[156]. Сократ действительно обманывает Полемарха, как всегда делает мастер в своем искусстве, но этот обман политически значим: он показывает, что Полемарх не владеет своей логикой, поскольку позволяет собеседнику незаметно взять контроль над своим рассуждением о справедливости.

Сократ повторяет тезис Симонида-Полемарха: «справедливо делать друзьям добро, а врагам причинять зло» (332d), но наследования логики через повторение тезиса вновь демонстративно не происходит: Сократа интересует теперь не пропорциональная сочетаемость отношений типа здоровый / больной, но сегменты социальной реальности, конституируемые каждым из этих отношений. Терминологически это означает переход от понимания справедливого как должного (όφειλόμενον) богу или некоторой центральной инстанции власти к справедливому как надлежащему (προσηκον) некоторому сегменту человеческого бытия (332с). Надлежащее основывается на связях внутри своего сегмента реальности (здоровье, дружба). Совокупность связей должна подходить (προσήκειν) каждому сегменту в отдельности. Но властью над совокупностью связей в каждом сегменте обладает особый специалист, владеющий искусством (τέχνη) причинения соответствующих изменений. Вместо одинокого евномического суверена, владевшего универсальным логосом изречения, возникает множество региональных суверенов, разговаривающих на специальных технических языках. С их точки зрения, евномическая справедливость «бывает полезной лишь при бесполезности» (ЗЗЗе). Справедливость же, обнаруживаемая в специальных случаях, неотличима от несправедливости, поскольку власть каждый раз принадлежит специалисту. Искусство (τέχνη) можно использовать как на пользу, так и во вред. Владеющий искусством в сфере своей специализации не отличим от вора просто потому, что непрофессионалы не имеют шансов его контролировать. Не даром Гераклит называет Пифагора мошенником. «Справедливый — это вор», — заключает Сократ и вспоминает гомеровского Автолика, превосходившего всех вороватостью и заклинаниями (334b). (Автолик — дед «многообразного» Одиссея, с которым древние сравнивали Пифагора).

Собеседники в третий раз возвращаются к тезису «справедливо делать друзьям добро, а врагам причинять зло» (334b). Сократ видит новый повод для критики, вводимый с помощью различения между мнением и истиной: друг может казаться другом, но быть плохим человеком, то есть по сути врагом, и наоборот. Стоит только допустить это различение (334с), как тезис Симонида-Полемарха становится абсурдным. Поэтому Полемарх объявляет запрет на логику, в которой «друг» и «настоящий друг» различимы (334е). Если «друг» обозначить логической переменной А, то требование Полемарха равносильно введению закона тождества: А не может быть не-А, А всегда А. Сократ не оспаривает право Полемарха своевольно устанавливать тот или иной логический режим. Но Полемарх не осознает, что апеллируя к логике, он вторгается в область специализации Сократа. Сократ владеет диалектическим искусством, ему не составляет никакого труда «обмануть» своего собеседника.

Тезис о справедливости состоит из двух частей, одна из который представляет собой отрицание другой. Но какого рода это отрицание? Отрицанию подвергаются переменные величины «друг» и «добро»:

не «друг» = «враг», не «добро» = «зло».

Двойное отрицание равносильно утверждению, поэтому:

«делать друзьям добро» = «причинять врагам зло» = «справедливо».

В этой формуле «справедливость» всего лишь абстрактный символ равенства отношений, гарантия сохранения пропорции. Поэтому с согласия Полемарха Сократ придает справедливости, на первый взгляд, всего лишь некоторое положительное толкование: справедливость — это добродетель человека (ή δικαιοσύνη άνθρωπεία άρετή, 335с). Фундаментальное и проблематичное соотнесение справедливости и добродетели, находящееся в центре не только платоновской, но и аристотелевской политической логики, пока кажется голословной сентенцией. Действительно, с попустительства Полемарха Сократ приходит к чисто риторическому решению политической проблемы. Сначала он сегментирует указанную пропорцию: «делать добро» и «причинять зло» трактуются уже не как отрицание друг друга, но как несоотносимые действия. Затем выстраивается новая пропорция, в основе которой не «справедливость» (ставшая отдельной областью специализации), а «достоинство/качество»: как музыкант не способен лишать человека качества музыкальности и делать немузыкальным, так и справедливый не способен делать человека несправедливым, причиняя ему несправедливость, поскольку это дело иного специалиста — «несправедливого» (335d). Сделав «справедливое» областью специализации, можно теперь спокойно обратиться к вопросу о справедливости (336а), определению которой воспрепятствовало вмешательство Полемарха (331d).


Фрасимах.

Но в разговор вторгается Фрасимах. Композиция диалога, происходящего в доме Полемарха, напоминает схему Горгия, где вслед за Горгием и Полом на «сцене» появляется подлинный соперник Сократа — Калликл (Горгий 481b). В отличие от Калликла, о котором ничего неизвестно, Фрасимах — реальный политический деятель, известный оратор, софист и дипломат, от успехов которого зависела судьба родного полиса Халкедона. Вторжение Фрасимаха в разговор, который принимает все более абстрактное звучание, символизирует столкновение политической теории с грубой правдой «реальной политики», в которой важными факторами являются эмоция и агрессия. Фрасимах — яростный «дикий зверь» (336b), в конце концов «укрощаемый» Сократом (354аb)[157]. Но следует помнить о том, что Сократ — афинянин, который рассуждает о справедливости в диалектической игре с процветающим метеком Полемархом в то время, когда жители Халкедона терпят несправедливость под властью Афин. Вероятно, неслучайно автор вкладывает в уста Фрасимаха слова о том, что самый превосходный полис (очевидно, Афины) может в особенности быть наиболее совершенным в своей несправедливости, то есть несправедливым образом держать в рабстве другие полисы (351b). Негодование Фрасимаха не просто «недостаток учтивости» или реакция «обыденного ума» (как считает Штраус)[158]. Напротив, Фрасимах имеет все резоны сказать, что «собеседники строят из себя простачков», «играют в поддавки», что их диалог бессилен. Без постоянного риска вторжения грубой силы, разговор о политике становится «чепухой» (336с), ведь пространство политического мышления конституируется не только логикой, но и силой. Фрасимах дает слово всему тому, что не называется прямо, но имеется в виду автором, который выбрал для диалога именно это место и данный состав участников. Сцена беседы о справедливости полна скрытым насилием. Дом Полемарха будет разграблен. Самого Полемарха, как и Сократа, заставят выпить цикуту. В обоих случаях будет совершена несправедливость. Но на что ориентироваться ищущему справедливости, если Полемарха казнят без суда тираны, а Сократа — по суду именно те, кто противостоял тиранам?

Агрессивное вторжение Фрасимаха в беседу лишь намекает на то, что случится в будущем. Когда наступит насилие, слова бесполезны не меньше, чем сила, проявленная в логическом диспуте. Но до тех пор сохраняется возможность политического логоса, то есть логики, принимающей в расчет силу. Фрасимах в конечном счете оказывается не столь уж большим «ненавистником речей» (Штраус), поскольку предлагает продолжить разговор, но так, чтобы не было сомнения в том, что разговор о политике всегда поляризован и не может ограничиться нейтральным теоретизированием. Сократ продолжает свое исследование, но отныне Фрасимах правитель речи. Он демонстрирует свою власть и приказывает Сократу отвечать, а не задавать вопросы (336с). Сократ поставлен в невыгодное положение. Можно ли дать определение справедливости, испытывая несправедливость? Сократ не приводит сразу неотразимого аргумента. Подчиненная (реактивная) логика не способна быть успешной. Он применяет иной прием: не логический, а политический. Сократ пользуется политикой, характерной для диалога, разговора двух людей, то есть апеллирует к тому, что Фрасимах все-таки заинтересован в том, чтобы сохранить такого рода политическое пространство. Происходит борьба характеров:

«Ошеломленный словами Фрасимаха, я [т. е. Сократ] взглянул на него с испугом, и мне кажется, что, не взгляни я на него прежде, чем он на меня, я бы просто онемел; теперь же, когда наша беседа привела его в ярость, я взглянул на него первым, так что оказался в состоянии отвечать ему…» (ЗЗ6de).

В диалоге, в столкновении один на один, политику определяет личный этос. Сократ принимает вызов со стороны силы и показывает, что сила бывает разной. Власть дружбы («Ты только подумай, мой друг!», ЗЗ6е) или власть тщеславия в итоге заставляет Фрасимаха отказаться от тирании над дружеской беседой. Он еще строит из себя господина речи, изобретая наказание Сократу за невыполнение приказа, но правила уже изменились по воле Сократа. Теперь Фрасимах не требует ответа, но приводит свое определение справедливости:

Справедливость — это полезное сильнейшему (είναι τό δίκαιον τό του κρείττονος συμφέρον, 338с).

Этот тезис Фрасимаха Штраус ставит в центр всего диалога[159], в Законах это положение включается в перечень «аксиом власти» (714се). Действительно, хотя формально диалог с Фрасимахом заканчивается в I книге, благодаря вмешательству этого персонажа рассуждение впервые приобретает по-настоящему политический характер, а предложенный тезис представляет политическую проблематику эпохи в легко узнаваемой форме. Правда, для этого требуется уточняющая интерпретация. Фрасимах называет сильнейшим власть, «начало» (αρχή), а полезным для власти — законы (νόμοι): полезное себе каждая власть устанавливает в виде законов (338е). Продолжая аналогию с Горгием, можно увидеть в тезисе Фрасимаха вариант тезиса Калликла, противопоставляющего сильную личность законам и режиму власти толпы, то есть афинского демократического большинства (Горгий 492bс). В обоих случаях выходит, что справедливое — это законы, установленные афинской властью. Однако между тезисами Калликла и Фрасимаха есть существенные различия[160]. Ситуация в Горгии асимметрична: здесь власть над речью принадлежит демосу (это подчеркивается даже указанием на имя фаворита Калликла — Демоса, 481е), поэтому Калликл утверждает различие по линии закон / природа: демократическому «справедливому по закону» он противопоставляет тираническое «справедливое по природе». Фрасимах не связан афинскими реалиями, его тезис претендует на универсальность, он применим в равной мере к демократии, тирании или аристократии (338dc). Тиран также использует законы себе на пользу, как и демократия. (С точки зрения халкедонца, различия между этими режимами незначительны: афинская демократия действует тиранически по отношению к его полису). В отличие от Горгия, где законам противопоставлялась природа, в I книге Государства законы рассматриваются в паре властью-началом. Если закон и природа в Горгии состязаются между собой и уравнены этим соперничеством, то в I книге Государства законы занимают по отношению к власти-началу подчиненное положение, они — инструменты власти. Поэтому в центре внимания оказывается сама власть как суверенная аномалия, ставящая логику законов себе на службу.

К тезису Симонида-Полемарха «справедливое — полезное» Фрасимах прибавляет одно слово — «сильнейшему». Фрасимах и Сократ расходятся в оценке этой прибавки. Фрасимах считает ее исключительно важной (339b). Сильнейший (κρείττων) властвует, опираясь на силу. С помощью этой прибавки эксплицируется сильная позиция, присущая всякой политической логике, отличающая ее от чистого логицизма. Сократ возражает, но он не против того, что сила должна учитываться в рассуждении о политике. Он просто считает прибавку излишней: ведь сильнейший властвует, опираясь на знание, умение и искусство. Правитель сведущ в искусстве управления, он специалист в ряду других специалистов. Этот ход мысли уже обсуждался в беседе с Полемархом. И в случае Фрасимаха критика Сократа сводится к демонстрации того, что сила правителя — в некотором знании и искусстве. Действительно, власти могут ошибаться, тогда их приказы наносят им вред (339се). Но Фрасимах — сам искусный оратор, ему знакома сила искусства, он не отрицает ее вообще, но делает акцент на суверенной силе правителя, на его способности к самоутверждению, а не на искусстве. Понимая искусство прежде всего как силу, Фрасимах возражает Сократу, что тот не способен пересилить его своей речью (βιάσασθαι τφ λόγφ, 341b). Сильнейший непогрешим (340с) — для Фрасимаха это тавтология[161].

Возникает пропорция: врач искусен и безошибочен в лечении, правитель — в правлении и т. д. Сократ вновь сегментирует предложенную пропорцию, чтобы перестроить ее по-своему. Специализация бытия, рассмотрение отдельных областей знания, позволяет «забыть» о правителе в политическом смысле. Фрасимах говорит, что сила равна мастерству. Сократ переворачивает это тождество и заключает, что «всякое искусство — это власть и сила в той области, где оно применяется» (αρχουσί γε ai τέχναι καί κρατοΰσιν έκείνου οΰπέρ είσιν τέχναι, 342с). Политический домен, подчиненный единому правителю, вновь, как и в беседе с Полемархом, рассыпается на множество сфер компетенции частных властелинов-специалистов, обязанных своей силой исключительно своему искусству. Возможно, Фрасимах согласился бы с этим, но Сократ делает следующий шаг: он деперсонифицирует власть. Искусство и есть власть-начало. Но, поскольку искусство совершенно и бескорыстно, оно озабочено не собой, а тем, что ему подчинено. Выстраивается новая пропорция: всякое искусство заботится о полезном не сильнейшему, а слабейшему, которым оно руководит (342се). Это высказывание парадоксально, но в нем совершенно не определено, что значит «полезное». Сократ эксплицитно отличает его от «выгодного». В любом случае это скорее вызов Фрасимаху, чем решение проблемы: ведь искусность и ловкость можно использовать и во вред, как это было в упоминавшемся выше случае Автолика.

Длинная ответная речь Фрасимаха, в которой правители сравниваются с пастырями (343b-344d), уводит беседу в сторону от определения справедливости (о чем Сократ сожалеет в конце I книги). Содержание речи связано с исходным тезисом Фрасимаха, но вместо определения справедливости на суд выносится альтернативный вопрос: что выгоднее быть справедливым или несправедливым? Пастухи, хотя и заботятся о скоте, но лишь для собственной пользы. То же относится и к правителям, устанавливающим для подданных «справедливые законы». Справедливое — это всегда «чужое благо» (άλλότριον άγαθόν), тогда как несправедливое — это «свое благо» (οίκεΐον άγαθόν, 343с). Достаточным ответом на это утверждение Фрасимаха станет только итоговое определение справедливости в IV книге (433с) Определение, которое там предложит Сократ, не опровергает данное утверждение, но скорее включает его в себя. Но для этого придется решить проблему справедливости, которая состоит в том, что полная несправедливость кажется выгоднее справедливости: по словам Фрасимаха, в несправедливости больше силы, свободы и властности (ισχυρότερον και έλευθεριώτερον και δεσποτικώτερον, 344с). В I книге Сократ не дает удовлетворительного решения этой проблемы. За это в начале II книги его критикуют Главкон и Адимант, которые и ставят проблему справедливости в самой радикальной форме.

В I книге Сократ одерживает риторическую, а не философскую победу над Фрасимахом. Поскольку производится сравнение образов жизни, Сократ возвращает деперсонифицированной власти фигуру правителя. Совершенное искусство не ищет полезного себе, а подлинный правитель не видит выгоды в правлении. Заставить принимать участие в правлении, то есть заботиться о подданных, его могут заставить либо награды, либо наказание. Но худшее наказание — терпеть власть худших. Вот почему, а не ради собственной выгоды, порядочные люди (έπιεικεΐς, 347с) стремятся к власти. Получается парадоксальный вывод, из которого следует, что тезис Фрасимаха неверен[162]. Если искусство уже совершенно, его знаток в отличие от несправедливого человека никогда не претендует на большее, поэтому несправедливый — невежда и недостойный (350с). Справедливость вызывает единодушие и дружбу, поэтому справедливые более способны к совместным действиям (351d). (Это один из базовых принципов афинской демократической идеологии[163]). Справедливые — друзья богам (352b). Наконец, справедливый человек — счастлив, а несправедливый — жалок (354а).

Окончание I книги после речи Фрасимаха лишено интересных аргументов со стороны собеседника Сократа. Да и предшествующая длинная речь лишь иначе артикулирует главный тезис. Фрасимаху нечего добавить к своему главному тезису, он пытается выйти из разговора всякий раз, как только убеждается, что тезис встречает сопротивление. Это не значит, что тезис бессилен, напротив, в нем нет ничего, кроме чистого насилия, с этим связана трудность его логического развития. Фрасимах недоумевает: «Как же тебя убедить?.. Не впихнуть же мои взгляды в твою душу!» (345b). Такое убеждение граничит с насилием. Но в этом-то и суть тезиса. Не имея возможности прибегнуть к насилию в дружеской беседе, Фрасимах лишен способа отстоять свой тезис. В итоге он вынужден повторять сказанное. Но, несмотря на внешний триумф Сократа, спор с Фрасимахом заканчивается ничьей, ведь, если не давать слова силе, политическая дискуссия редуцируется до упражнения в логике[164]. Итоговая ничья утверждает равновесие власти-начала и искусства-знания-техники. Власть предполагает искусность в удержании власти, а подлинное искусство — полное владение своей областью. Фрасимах понимает власть как дело правителя, Сократ — как дело знания. В основу политической логики Каллиполиса будут положены оба понимания власти.

Штраус видит в позиции Фрасимаха «легальный позитивизм» (Аннас: «конвенционализм»)[165], заключающийся в отождествлении справедливого и легального. Справедливость и закон существуют лишь для подданных, правители же вольны обходиться без закона и справедливости, они — «суверенны»[166]. Интерес Фрасимаха не в утверждении «правового порядка», а в демонстрации того, что любое определение справедливости через законы подчиняется произволу правителя. Фрасимах не представляет позицию тирана в диалоге (как считает Штраус), а выводит его на сцену: тиранический пафос Фрасимаха (в отличие от пафоса Калликла) не подлинный, реактивный, определяется ситуацией. Фрасимах взбешен лицемерием: он упрекает Сократа в использовании иронии, понимаемой политически: ирония характерна для доминантной позиции, обеспечивающей возможность «увернуться от любого ответа», но скрывающейся под маской «простачка»[167]. Сходный упрек Фрасимах чуть ниже косвенно адресует Афинам: «имперский» полис практикует несправедливость под маской справедливости (351b). Это важный пункт для самого Платона, поэтому нельзя считать, что автор рисует этого персонажа одной черной краской[168]. Поправка «для сильнейшего», которую Фрасимах делает к тезису «справедливость — полезное», отнюдь не сулит личную выгоду этому политику. Нигде не сказано, что «сильнейший» — это он сам. Фрасимах раскрывает чужие карты (в этом его отличие от Калликла): он выводит на свет «сильнейшего», таившегося в невинности первоначального тезиса о справедливости. Согласно Калликлу законы служат слабым, но согласно Фрасимаху законы служат сильному.

Штраус следующим образом распределяет политические позиции между собеседниками Сократа по I книге согласно типам политических режимов: Фрасимах — тирания, Полемарх — демократия, Кефал — олигархия. Однако Фрасимах эксплицитно говорит, что его тезис относится как к тирании, так и к демократии. Полемарх, хотя и пострадал от Тридцати тиранов, но его позицию в диалоге нельзя трактовать «от противного» как демократическую: он не гражданин этого полиса. Отнесение слов благочестивого Кефал а к олигархической идеологии проблематично: он богат, но, будучи метеком, он не причастен к афинской политической жизни; скорее Кефал представляет аполитичность «голой жизни», которая обладает лишь экономической ценностью, но полностью зависима от (божественной) трансценденции политической власти. Как Кефал уклоняется от беседы с Сократом, так и Сократ обходит в дальнейшем молчанием тему экономической жизни. Но сама мысль о том, что собеседники представляют три разных взгляда на политику и проблему справедливости, плодотворна[169]. Политическое мышление Платона не было ограничено софистической логикой «режимов». Предполагая «основать полис», он размышляет о «политическом без полиса» (это термин современных исследователей античного политического бытия, критикующих «афиноцентризм»). В I книге автор производит предварительный смотр существующих общеэллинских вариантов понимания политического. Кефал представляет религиозный тип, Полемарх — поэтический или евномический, Фрасимах — «фукидидовский», в духе «реальной политики». Можно указать на сходство между аргументацией афинян в оправдание своего права сильнейшего в споре с мелосцами и высказываниями Фрасимаха[170]. Эти три общеэллинские логики представляют три позиции, возникающие при сочетании геометрической и эротической необходимости, на взаимодействии которых строится Государство. Логика Кефала — абсолютная власть (арифметического или экономического) расчета над желаниями. Это ноль по шкале интенсивности человеческого бытия: ничто не должно искажать божественной данности. Логика Фрасимаха прямо противоположна — реальна лишь маниакальная борьба за власть между людьми. Промежуточный максимум — логика Полемарха, в которой человеческое желание уже искажает холодную арифметику божественного расчета, превращает тождество в пропорцию, но все еще с готовностью подчиняется благому внешнему режиму. Это «геометрическая» логика, в нечувствительности к которой Сократ упрекает Калликла в диалоге Горгий (508а). Калликл, как и Фрасимах, не подчиняется этой логике, он всегда стремится к нарушению заданных порядков, к экспансивному и безразличному «обладанию большим» (πλεονεξία, этот термин приобретает ключевую роль в постановке проблемы справедливости во II книге). Для решения проблемы Полемарха вполне достаточно очерка Каллиполиса в пределах II–IV книг[171], но проблема Фрасимаха решается только в «сверхплановых» центральных книгах Государства.

Итак, в I книге Платон решает задачу преобразования различных режимов истины, с которыми сталкивается Сократ, в «органическую» репрезентацию политического многообразия. Три позиции собеседников, за которыми отчетливо опознаются конкретные общеэллинские логики, сводятся к некоторому распределению на шкале интенсивности. Представлены два крайних элемента — «нейтральная жизнь» (Кефал, божественная справедливость, экономика, арифметический расчет, нулевая интенсивность) / трансгрессивная жизнь (Фрасимах, эротика, трансгрессия, максимум интенсивности) и один промежуточный (Полемарх, евномия, геометрия). «Нейтральная» жизнь указывает экстенсивные границы рассуждения о «политическом»: Государство начинается и заканчивается темой божественной справедливости, а отказ Кефала от участия в политическом разговоре соответствует отказу Сократа подробно рассматривать все, что связано с нейтральным, обыденным существованием человека, в основе которого экономический расчет. Как демонстрирует «первый набросок» справедливого полиса (II книга), в экономике потребностей проблема справедливости логически разрешима, поэтому здесь достаточно весьма общих установлений. Собственно политическая проблематика, таким образом, предполагает разделение логоса на две гетерогенные части, в каждой из которых используется особый тип рассуждения, обращенный к своей аудитории. В центральных книгах Государства (V–VII) решается проблема политической трансгрессии — проблема Фрасимаха (или Калликла). Проблема Полемарха решается с меньшими философскими усилиями, но не менее подробно в II–IV книгах. Двум типам политических логик (геометрической и эротической) соответствуют две аполлонические кульминации диалога: одна в IV книге, когда Аполлон (бог колонистов и евномии) называется единственным законодателем справедливого полиса, а другая в VI книге, когда Главкон призывает того же Аполлона стать свидетелем невероятной трансгрессии («гиперболы», «перескока») после слов Сократа о том, что идея блага — по ту сторону существования.

Какова роль самого Сократа в I книге?[172] У Сократа три собеседника, на первый взгляд передающие друг другу, как бы «в наследство», один и тот же тезис «справедливое = должное, пригодное, полезное», либо слегка уточняющие его (на незначительность уточнения, вносимого Фрасимахом, указывает сам Сократ). Одно и то же логическое высказывание оказывается по очереди у трех «хозяев». Причем смена «хозяина» всякий раз существенно влияет на интерпретацию тезиса. Поэтому нельзя сказать, что этот тезис о справедливости когда-либо существует в диалоге без своего «хозяина», «отца логоса». Этот тезис, логос, так же относится к говорящему, как законы к правителям, которые их устанавливают. Каждый из трех собеседников Сократа — хозяин своей речи. Логос может быть неизменным, как и законы, но собеседники, подобно абсолютным властителями на своей территории, всякий раз обращают его к своей собственной выгоде. Сократ вмешивается в установленный логос как соперник или захватчик. Уже Полемарх использует право «хозяина» унаследованного тезиса, чтобы менять правила рассуждения. Хотя он не говорит, что справедливое — полезное для сильнейшего, однако делает все, что в его силах, чтобы толкование тезиса «справедливое = полезное» служило его интересам. Фрасимах просто делает тайное явным: в политическом пространстве закон не мыслим без установившей его власти, а логос без силы, которая за ним стоит. Но не следует переоценивать заслуги реального Фрасимаха: здесь он всего лишь персонаж, используемый автором. И другой персонаж, Сократ, по воле автора вносит не меньший вклад в подтверждение тезиса Фрасимаха. Сократ превосходит присутствующих в искусстве диалектики, он сильнейший в споре. Он вынуждает каждого из собеседников отказаться от «своего блага» в понимании справедливости ради «чужого блага» того, кто владеет искусством спора. Но от «своего блага» невозможно добровольно отказаться под натиском «бойких аргументиков с сомнительными посылками» (по выражению Аннас)[173]. В заключении I книги Сократ в полной мере демонстрирует свою власть и даже доказывает несколько важных положений о преимуществе справедливого образа жизни. Однако он практически тиран дискурса и воплощает «тиранию риторики», воцарившуюся в Афинах при Перикле. Но, как предусмотрительно показал сам Сократ на примере Автолика, в глазах непрофессионалов специалист неотличим от вора. Чуть ниже Сократа сравнивают с магом, заговаривающим змей (358b). В начале II книги справедливость Сократа ставится под сомнение «младшим поколением» афинян, и только описание справедливого полиса позволяет ему окончательно оправдаться[174].


Главкон и Адимант.

В I книге представлен ретроспективный «снимок» политических логик, которыми руководствовалось «поколение отцов». Сократ (как и в комедии Аристофана) еще не отличим от софистов. Спор Сократа с Фрасимахом заканчивается вничью. Несмотря на уверенность Сократа в победе, представители «поколения сыновей», Главкон, а затем и Адимант, в начале II книги приводят новые аргументы, усиливающие тезис о том, что несправедливым быть лучше, чем справедливым. Софистическая логика «отцов» не способна обуздать трансгрессию «сыновей». Между I и II книгой происходит намеренный авторский сбой датировки, собеседниками Сократа становится младшее поколение афинян — братья Платона Главкон и Адимант. Судя по упоминанию битвы при Мегарах, беседа с ними происходит уже после 408 гг., т. е. в последний момент перед политической катастрофой — поражением Афин и установлением проспартанской тирании Тридцати. Поколенческий сдвиг очень важен для политической логики Платона. Этот сдвиг также показывает трансгрессивную эротическую природу политики: переход от отцов к сыновьям связан с риском отклонения от установленной политии (в VIII книге именно по этой схеме девиантного «наследования» проходят метаморфозы «больных» режимов). Сыновья мыслят субверсивно и, поскольку политика им пока недоступна, они достигают успеха в утверждении сильных позиций в речи. В начале II книге «сильной позиции» дается имя — истина.

Не опровергая контраргументов братьев Платона, «новый» Сократ (философ, только теперь, в этой фактичности, осознающий и демонстрирующий свое подлинное искусство) предлагает конструктивное описание справедливого полиса. К моменту возникновения Каллиполиса в беседе спор с Фрасимахом остается незавершенным. Тезис о первенстве несправедливости отбрасывает тень на светлый образ справедливой политии. Но действительно ли Сократ непростительно медлит с опровержением? Или тезис Фрасимаха парадоксальным образом оказывается даже полезен? Еще в I книге меняется тема беседы: вместо определения справедливости после речи Фрасимаха на суд выносится выбор между справедливым и несправедливым образом жизни. Конструирование справедливого города-государства производится под влиянием тезиса о преимуществе несправедливости, усиленного речами Главкона и Адиманта. В отличие от Фрасимаха старшие братья Платона рассуждают не с позиции силы и реальной политики. Фрасимах оказался не способен ввести в речь «сильную позицию», необходимую для философского рассуждения. «Грубая сила» способна нейтрализовать слово, но не способна преодолеть в слове границу между политикой и логикой, а именно в этом суть философского искусства, которое демонстрируют собеседники во II книге. Отказываясь от демонстрации силы, братья совершенно не довольствуются пустыми словами (μόνον τφ λόγφ, 367е, ср. 367b). Главкон проводит различие между кажущейся и подлинной убедительностью (357аb). До этого, в I книге, слово «истина» (άλήθεια) и его производные встречались большей частью в стандартных диалоговых формулах. Упрек в пренебрежении истиной, адресованный Сократу Главконом, вводит тему истины в беседу о справедливости. Истина призывается на помощь против тирании искусства споров и в виду разочаровывающей немоты чистого насилия в политической беседе. Упрекая Сократа, Главкон порицает и Фрасимаха, который слишком скоро поддался, как змея, магическому заговору (358b)[175]. Истина занимает место реальной политики в качестве более достойного соперника Сократа. Отныне все собеседники внимательны к тому, как логос связан с силой, а закон и справедливость с властью-началом. Но в отличие от Фрасимаха, который просто повторял свой тезис, Главкону и Адиманту удается дать этой силе слово в дружеской беседе. Братья произносят речи, восхваляющие несправедливость. Они оправдываются тем, что сами придерживаются иного мнения, но не могут выступить против истины. Правда в том, что несправедливость готовы прославлять «тысячи людей» (358с). Защитники справедливости также образуют силу, разнообразно представленную в полисе: это отцы семейств, воспитатели, поэты, религиозные деятели. Но их усилий явно недостаточно, они реактивны и лицемерны. Как и в Горгии, истина возникает в столкновении активных сил, не стесняющихся прибегать к «откровенной речи» (парресии).


Постановка проблемы справедливости.

С виду Главкон развивает тезис Фрасимаха о справедливости как законе, установленном сильнейшим для своей выгоды. Но одного «сильнейшего» в аргументе Главкона нет. Происходит расставание с реальнополитическим, полисным, контекстом этого тезиса, он переосмысливается теперь в контексте теоретической оппозиции закона и природы и этического выбора. Позиция Главкона близка к позиции Калликла: источник закона в слабости, а не силе. Но в отличие от речи Калликла об одиноком «льве», бросающем вызов массам, у Главкона «сильнейших» много — это все люди. Тем самым, позиция Фрасимаха также учитывается. У Главкона нет четкого деления на слабейших и сильнейших, людям свойственна как сила, так и слабость. По природе (πεφυκέναι) люди склонны творить несправедливость в отношении других. Несправедливость — проявление природы человека. Чтобы не терпеть несправедливость от других, люди устанавливают законы и договоры (νόμους… και συνθήκας), называя их справедливыми. Справедливость — средство защиты от других, ее почитают как бессилие творить несправедливость (άρρωστία του άδικειν). Несправедливость в этом описании (358е-359b) активная сила природы, справедливость — реактивная сила соглашения.

Если справедливость несвойственна человеку по природе, то можно придумать искусственный контекст, в котором защита, обеспечиваемая справедливостью, не требуется. В этом случае справедливого человека невозможно будет отличить от несправедливого, и справедливый будет «пойман с поличным». Главкон рассказывает историю пастуха Гига, который нашел золотой перстень, делающий своего владельца невидимым. Обладание таким перстнем обеспечивает абсолютную защиту и безнаказанность, отменяя потребность в соблюдении справедливости. Перстень дал пастуху власть над тремя главнейшими областями человеческой жизни: экономической (рынок), домашней и политической (тюрьма) (360bс). Неудивительно, что пастух быстро захватил власть в Лидии. История Гига в Государстве, является переложением рассказа Геродота (История I, 8-13). Но платоновский вариант отличается тем, что трактует деяние Гига как преодоление репрезентации, как трансгрессию заданного распределения общественного пространства. Невидимость — это различие, которое нарушает все барьеры. Человек превращается в «до-цивилизованное существо»[176]. Вопрос о справедливости приобретает радикальное звучание в трансгрессии репрезентации, то есть в логике различия (невидимость). Именно в этой логике он и должен быть удовлетворительно решен[177].

Главкон утверждает, что всякий человек в подобной ситуации станет поступать несправедливо либо покажется жалким и неразумным. Связь сметливости и несправедливости, искусности и воровства, двусмысленность власти различия, отмечалась в I книге. Главкон объединяет позиции Сократа и Фрасимаха. Между «сильнейшим» и «искуснейшим» нет противоречия: напротив, самый несправедливый человек подобен искусным мастерам (ώσπερ οί δεινοί δημιουργοί). В деле несправедливости он безошибочен, неуловим и скрытен, потому что силен (361а). Его противоположность — справедливейший человек — столь бесхитростен (άπλοΰς, 361b), что в итоге терпит ужасную несправедливость. В то же время про несправедливого говорят, что его дела не чужды истины, а решения мудры (362а). Описывая перипетии судеб несправедливого и справедливого, Главкон дважды цитирует слова из трагедии Эсхила Семеро против Фив. «Реальнополитическая» интерпретация тезиса о преимуществе несправедливости превращается у Главкона в трагический взгляд на человеческое бытие. (Для оценки платоновской критики искусства в X книге следует учесть, что основная проблема этого политического сочинения получает свою окончательную форму через обращение к трагикам: ведь именно их искусство выводит тирана на всеобщее обозрение). Судьба обманывает даже мудрейших из смертных (например, Эдипа). Ум людей слишком бесхитростен, а боги, подлинные вершители судеб, невидимы, своевольны и несправедливы. Несправедливый человек всего лишь угождает богам (θεοφιλέστερον, 362с).

Адимант обещает восполнить то «главное», что оказалось упущенным в речи брата. Справедливость, представленная Главконом как защита от несправедливости, сама нуждается в достойных защитниках. Адимант обращает внимание на последствия этого положения для воспитания юношей, затрагивая важнейшую афинскую внутриполитическую проблему конца V в. — конфликт поколений, отцов и детей[178]. Он говорит об ущербе, наносимом воспитанию неудачной защитой справедливости, цитирует базовые «пособия» эллинской образованности — Гомера и Гесиода, Пиндара и Архилоха. Наставники молодежи, отцы семейств и поэты, хвалят справедливость не ради нее самой, а только ради связанных с нею выгод. Справедливость вступает в состязание с несправедливостью за то, что не имеет отношения к справедливости самой по себе. Поэтому расчетливый юноша, раздумывающий о выборе жизненного пути, взвесив преимущества и недостатки, предпочитает несправедливую жизнь под маской справедливости (365bd). Выгода и расчет распространяются «защитниками справедливости» даже на божественный суд и посмертное воздаяние: религиозные прорицатели обещают загладить проступки, а посвящение в таинства помогают избежать кары в Аиде. Адимант представляет консервативный и лицемерный общественно-политический взгляд на проблему справедливости. Несмотря на внешнее идеологическое одобрение справедливости, полезной для поддержания конвенционального единства, в коррумпированном обществе возникают социальные механизмы, обеспечивающие удовлетворение несправедливых интересов отдельных лиц, обладающих для этого состоянием и возможностями. Такая защита справедливости лишь обратная сторона признания силы несправедливости. Расчетливая и легализованная справедливость, о которой твердят отцы и воспитатели, не способна сдержать «эротические», трансгрессивные стремления молодого поколения. В итоге полития неизбежно претерпевает метаморфозы (как показано в VIII книге).

С позиций, озвученных братьями Платона, справедливость средство общественной интеграции, не имеющее самостоятельной ценности для отдельного человека. Это вновь «чужое благо», но в сравнении с позицией, высказанной Фрасимахом, ситуация сделалась еще более безнадежной. Справедливость и несправедливость противопоставляются не просто как «чужое» и «свое» благо: они относятся к разным уровням социального бытия. Несправедливость — природное благо каждого человека, а справедливость — искусственно и насильственно сформированное «общественное благо». Поэтому общество в целом проповедует справедливость, но каждый гражданин знает об общественном лицемерии и ищет лазейки для его преодоления. Возникает разрыв между справедливостью полиса и справедливостью человека, поэтому удовлетворительное решение вопроса о справедливости должно учитывать оба уровня как человеческий, так и полисный.

Единственный способ оправдания справедливости перед лицом этой критики — вернуть ей активное природное толкование, которое пока приписывается исключительно несправедливости. То есть требуется показать, что справедливость «сама по себе помогает человеку» (αύτή δι' αύτήν τον εχοντα όνίνησιν, 367d), что ее можно понимать активно по аналогии с благами, «подлинными по самой своей природе» (άγαθά γόνιμα τη αύτών φύσει), такими, как слух, разум или здоровье. Справедливость не может основываться на слабости или быть «чужим благом». Она ценна сама по себе и по своим последствиям[179].

Противоречие, поначалу даже вынуждающее Сократа признать свое бессилие, описывается через следующие положения.

Исходная посылка (ИП): любая природа стремится к своему благу (359с).

Определение несправедливости (ОН): стремление к своему благу равносильно несправедливости по отношению к другим людям (359аb).

Следствие: возникает конвенциональная концепция справедливости (359аb).

Критика: конвенциональная справедливость ущербна, она «чужое благо».

Задача: удовлетворительное определение справедливости должно следовать непосредственно из исходной посылки, а не выводиться реактивным образом из определения несправедливости.


Решающий аргумент.

Сколько-нибудь полный разбор решения этой задачи, предлагаемого Платоном в Государстве, выходит за рамки данной публикации. Представим лишь решающий логический аргумент, который, конечно, не заменяет собой политического решения проблемы справедливости, ведь для этого потребовалось бы реализовать справедливый полис.

Если исходная посылка (ИП) представляет собой нечто вроде аксиомы греческого мышления о природе, то определение несправедливости (ОН) — результат политической коммуникации. Поэтому не только справедливость есть плод «общественного договора», несправедливость также возникает только вместе с обществом, поскольку в исходной, «физиологической», посылке (ИП) еще не подразумевается ни общества, ни несправедливости. Несправедливость не меньшая конвенция, чем справедливость, только это конвенция силовая, а не логическая. Силовая конвенция состоит в том, что в преследовании своего блага люди непременно наносят друг другу ущерб, то есть активные природные силы взаимодействуют исключительно через конфликт или столкновение. Это агональный принцип политического бытия, основывающийся на религиозном и этическом учении о дерзости (ΰβρις) человека, преступающего установленные пределы. Воспроизводя исходную посылку (ИП), Главкон говорит, что любая природа в движении к благу стремится к «своекорыстию» (пер. А.Н. Егунова). В оригинале — πλεονεξία — греческое слово, которое буквально значит «стремление к захвату большего, чем есть»; оно говорит о тотальной и слепой экспансии по всем направлениям[180]. Однако действительно ли люди настолько своекорыстны, что стремятся присвоить все подряд? Не предполагает ли следование «своему благу» не только захват чужого, но также и отказ от него? Но если верно последнее, то в некоторых случаях отказ от чужого справедлив не только по закону, но и по природе. Природная состязательность дополняется природной же несоизмеримостью желаний, невозможностью их пересечения. Каждый, вероятно, нуждается лишь в части чужого, а другую часть отвергает. В радикальном пределе этого хода мысли, который и есть платоновский Каллиполис, происходит полная взаимная «ортогонализация» стремлений, так что движение к своему совершенно исключает захват чужого. Для этого исходную посылку нужно дополнить следующим тезисом (также в логике различия): люди рождаются не слишком похожими друг на друга, их природа различна (διαφέρων την φύσιν, 370а). Таким образом, возникает просвет в определении справедливости, которая уже не будет ни конвенциональной, ни вторичной по отношению к несправедливости. В некотором смысле данная справедливость неотличима от природной несправедливости, поскольку стремление к «своему благу» естественно дополняется отказом от «чужого блага». Позиции Сократа и Фрасимаха соединяются, но реализовать этот политический проект способна лишь активная сила философии, которая во II книге пока еще действует анонимно.


С.В. Месяц Сознание и личность в философии Плотина

ΉμεΤς δέ — τίνες δέ ήμεις;

«А мы… кто же такие мы?»

Эннеады V 4, 14, 16


Сознание принято считать понятием, принадлежащим исключительно новоевропейской философии, и начинать его историю с XVII в. В связи с этим встает вопрос: насколько правомерно рассматривать тему сознания применительно к античной философии и, в частности, к философии Плотина? Среди исследователей довольно широко распространено мнение, что поскольку в словоупотребление древних греков не входил термин, соответствующий современному понятию «сознание», то и такой «вещи» как сознание у них не было. А значит, несмотря на пространные рассуждения о душе, уме и мышлении, древние ровным счетом ничего не говорили о сознании. Чтобы выяснить, так ли это, нам придется совершить краткий экскурс в историю понятия сознания и попытаться хотя бы в общих чертах уяснить себе, что же именно подразумевает под ним новоевропейская философия.


1. Понятие сознания в новоевропейской философии

Латинское существительное conscientia, давшее начало английскому consciousness, французскому conscience, немецкому Bewußtsein[181], возникло как перевод греческого συνειδός, означающего, во-первых, знание, разделяемое между собой группой людей, и, во-вторых, совесть[182]. Подобно своему греческому оригиналу, conscientia происходит от глагола scire — «знать» и предлога cum — «вместе», «с», что можно буквально передать по-русски как co-знание, совместное знание. Двух человек называют «сознающими», если они вместе осведомлены о каком-нибудь событии, особенно, секретном или скандальном. Conscius в этом смысле означает почти то же самое, что «соучастник». Но и один-единственный человек может обладать «сознанием», если он разделяет некое знание только с самим собой. Это может быть знание о совершенном втайне от других поступке, чаще всего, постыдном, или осведомленность в собственных душевных движениях. В этом последнем значении conscientia встречается у Августина и Фомы Аквинского, но все же чаще всего в схоластической философии она означает совесть. Интересно, что еще в XVII в. conscientia употреблялась в значении совести: так, Декарт в трактате О страстях души говорит о morsus conscientiae — «угрызениях совести»[183]. Но для нас гораздо важнее то, что французский философ впервые начинает использовать термины conscious, conscire, conscientia для обозначения того особого мыслительного акта, посредством которого мы замечаем факт своего мышления и тем самым неопровержимо убеждаемся в собственном существовании.

Декарт в Размышлениях о первой философии, желая обрести прочное основание знания, решает подвергнуть сомнению все, что содержит в себе хотя бы малейшую возможность ошибки. Он отказывается признать существование внешнего мира, о котором нам сообщают чувства, отвергает положения математических наук, которые хотя и кажутся разуму очевидными, однако не настолько, чтобы не заподозрить в них некоего злокозненного обмана, заставляющего нас принимать за очевидное то, что таковым не является. Однако усомнившись во всем содержании мышления, философ скоро замечает, что единственное, в чем он усомниться не может, это существование самого мышления, поскольку, когда мы сомневаемся, мы тем самым мыслим. В результате, перенося внимание с предмета мышления на само мышление, он обретает выход из состояния радикального сомнения, обретая прочную основу знания в утверждении cogito ergo sum: мыслю, следовательно, существую. Итак, чтобы высказать это положение, Декарту пришлось сначала заметить сам факт мышления. В результате основой достоверности у него оказалось самонаблюдение или интроспекция.

Главный вопрос, которым задается мыслящий после того, как убедился в своем существовании: кто есмь я? Sed qui igitur sum?[184] У меня нет оснований считать себя телом, так как тело, о котором мне сообщают чувства, может оказаться несуществующим. Но я и не душа, потому что большинство душевных способностей — питание, пространственное движение, ощущение, воображение — так или иначе связаны с телом, а «если у меня нет тела, то и эти способности — плод чистого воображения»[185]. А как быть с мышлением? Могу ли я отождествить себя с ним? Мышление — единственное, в чем нельзя усомниться, поскольку оно есть в тот самый момент, когда я сомневаюсь. Это позволяет Декарту сделать вывод, что я есмь вещь мыслящая, то есть ум, дух, интеллект, разум. Sum igitur… res cogitans, id est mens, sive animus, sive intellectus, sive ratio[186]. Казалось бы, тем самым достигнуто некое положительное знание о себе, однако из дальнейшего изложения выясняется, что Декарт не просто отождествляет «я» с мышлением, но считает его некоей вещью, субстанцией, обладающей мышлением как своей способностью или действием. Томас Гоббс, автор третьих возражений на декартовы Размышления, замечает по этому поводу: если мышление есть способность (potentia) или деятельность (actus) некоего субъекта, а не сам этот субъект, то зная, что нечто мыслит, мы еще не знаем, что представляет собой это мыслящее и мышлением обладающее. Иными словами, мы постигаем действия, проявления субъекта, однако субъект остается нам по прежнему неизвестен[187]. Будь Декарт последователен в своей интроспекции, он, по мысли Гоббса, должен был бы признать, что «я» — не только не тело и не душа, но и не мышление. Что же тогда «я»? Нечто совершенно неопределенное, считает Гоббс, и потому, подобно любому другому субъекту (подлежащему), представимое только в виде материи. В данном случае — материи мышления. Декарт, в целом, принимает возражения Гоббса. Он признает, что «я» как res cogitans, мыслящая вещь, отличаюсь от cogitation, как акта мышления, и что говоря: «ум, дух, интеллект, разум», он подразумевал под этими именами не просто способности, но вещи, одаренные способностью мышления[188]. Декарт согласен и с тем, что сама мыслящая вещь оказывается в результате принципиально непознаваемой, однако не видит в этом большой беды, поскольку то же самое можно сказать и о любой другой субстанции. «Мы не познаем субстанцию непосредственно из нее самой, пишет он, а лишь постольку, поскольку она есть субъект неких актов»[189]. Мы знаем, что наше «я» является субстанцией мыслящей, и этого нам довольно, чтобы сделать вывод о его бестелесности, бессмертии, неделимости и тому подобных свойствах, противопоставляющих его телесной природе.

Ход полемики Декарта с Гоббсом позволяет заключить, что для обоих оппонентов идея «я» была своего рода логической конструкцией, а не опытом непосредственного созерцания. И тот, и другой пришли к представлению о существовании некой отличной от мышления вещи не потому, что действительно обнаружили различие между ними (да это и невозможно, считает Гоббс, так как посмотреть на мышление со стороны означало бы начать мыслить его каким-то иным мышлением), а потому что были убеждены: «мы не можем воспринимать ни один акт вне соответствующего субъекта»[190]. Как нельзя прыгать без прыгающего, знать без знающего, так нельзя предположить и существование мысли вне мыслящего. В результате, предпринятая Декартом интроспекция оказалась не в состоянии дать мыслящему субъекту положительное знание о своей субстанции. Единственное, что он смог узнать о себе — это то, какими свойствами, действиями и состояниями он обладает, однако что есть он сам как субъект соответствующих свойств и состояний, осталось неизвестным.

В Размышлениях о первой философии Декарт не закрепляет за интроспекцией какого-то особого термина, позволяющего отличать ее от других модусов мышления. Способность человека обращаться к самому себе и наблюдать за происходящими внутри него процессами чаще всего обозначается им как cogitatio или perceptio. Но уже в написанном спустя два года после Размышлений трактате Первоначала философии философ начинает использовать для этих целей термин conscientia — сознание. В § 9 он дает следующее определение мышлению: «я называю мышлением все совершающееся в нас таким образом, что мы тотчас же непосредственно осознаем это в самих себе»[191]. Действия воли, рассудка, воображения, чувств становятся мышлением в той мере, в какой мы их замечаем, воспринимаем, то есть осознаем. Если же они неосознанны, то они не мысль, что с позиций радикального сомнения сразу же ставит под вопрос само их существование. Из всего этого можно сделать вывод, что мышление отождествляется у Декарта с сознанием, понятым как самонаблюдение, интроспекция. «Сознавать значит мыслить и в то же самое время обдумывать свою мысль», — пишет он в Беседе с Бурманом[192].

Джон Локк хотя и не отождествляет напрямую сознание (consciousness) и мышление (thinking), однако неоднократно дает понять, что не представляет себе одно без другого. «Каждый человек осознает, что он мыслит», — пишет он в начале второй книги Опыта о человеческом разуме[193]. Утверждать, что мышление возможно без сознания, по его мнению, столь же бессмысленно, как заявлять, что тело может иметь протяженность, не имея частей, или что человек может быть голоден, не ощущая этого[194]. В самом деле, поясняет философ, голодом мы обычно зовем не просто недостаток пищи, но именно ощущение себя голодным, точно так же как счастьем — ощущение себя счастливым, горем — ощущение себя несчастным и т. д. Вот и мышление есть не что иное как ощущение или осознание себя мыслящим: «thinking consists in being conscious that one thinks»[195]. Но что значит: осознавать себя мыслящим? Это значит, обратившись внутрь самого себя, наблюдать за действиями своего собственного ума. Сознание есть своего рода внутреннее ощущение (internal sense) или восприятие (perception), отличающееся от восприятия внешних предметов только тем, что его объектами являются данные внутреннего опыта[196]. Благодаря сознанию или, как его еще называет Локк, рефлексии в нашем уме появляются идеи особого рода, почерпнутые из наблюдения за самими собой. Это идеи восприятия, мышления, сомнения, веры, рассуждения, воли и еще многих других совершаемых нами душевных движений, для которых подчас даже трудно подыскать имя[197]. И хотя осознавать свои действия можно с разной степенью отчетливости (все зависит от того, куда направлено наше внимание: если преимущественно на внешний мир, то о происходящем внутри нас самих мы получим не более отчетливое представление нежели человек, который ежедневно проходит мимо висящих на стене часов и не замечает их; и наоборот, если все наше внимание будет обращено к действиям собственного ума, мы составим о них ясные и четкие представления[198]), тем не менее совершенно укрыться от нас действия нашего ума не могут, так что мышление всегда сопровождается рефлексией, пусть даже весьма и весьма смутной[199].

Установив такую неразрывную связь между мышлением и сознанием, Локк приходит к неизбежному выводу, что мы мыслим не всегда, поскольку не всегда замечаем в себе мышление. Основываясь на собственном опыте, он признается, что обладает одной из тех грубых душ, которые не всегда ощущают себя созерцающими идеи, и в качестве примера приводит глубокий сон без сновидений. Но раз мы мыслим не всегда, то отсюда следует, что мышление, в противоположность мнению картезианцев, не составляет нашей сущности, а является всего лишь одним из наших действий. «Я не считаю, пишет Локк, что душа имеет больше необходимости мыслить всегда, чем тело — всегда находиться в движении, поскольку восприятие идей, как я убежден, является для души тем же, что движение для тела — не сущностью, но действием»[200]. Мы — не мысль, мы — тот, кто эту мысль мыслит и, главное, воспринимает. Мы — субъект восприятия (perception) и, в первую очередь, восприятия своих собственных действий, то есть сознания.

В той же второй книге своего трактата, в главе 27, положившей начало обсуждению проблемы личности в новоевропейской философии, Локк утверждает, что именно в деятельности сознания каждый из нас становится тем, что называет собой, своим «я», личностью. «Consciousness… is that, which makes every one to be what he calls self»[201]. В самом деле, наблюдая за происходящим внутри нас, мы не только составляем представление о совершаемых нами действиях, но еще и осознаем эти действия как свои, что в свою очередь позволяет нам воспринять себя в качестве субъекта упомянутых действий. Так рефлексия дарит нам идею «я», которая уже не является умозрительной конструкцией, как у Декарта и Гоббса, но косвенным образом выводится из доступного каждому внутреннего опыта. Существо, обладающее этой идеей, то есть способное благодаря рефлексии осознать себя субъектом мышления, Локк называет «личностью» (person)[202].

«Что же касается личности, то она, как я думаю, представляет собою мыслящее разумное существо, обладающее рассудком и рефлексией, и способное постигать себя как себя, то есть как ту же самую мыслящую вещь в разное время и в разном месте, на что она способна лишь благодаря сознанию».

Впрочем, сознавать себя личностью еще не означает знать, что она такое. Рефлексия не способна ответить на вопрос, что есть субъект мышления: например, является ли он телом или душой, одной или несколькими субстанциями и т. д. Так, разные субстанции, участвуя в одном и том же сознании, могут оказаться одной и той же личностью, и наоборот, одна и та же субстанция способна выступать субъектом разных сознаний, то есть быть разными личностями[203]. Принципиальная непознаваемость субъекта мышления обусловлена тем, что, осознавая свою мысль, он тем самым отличает себя и от процесса мышления, и от мыслимого им предмета, в результате чего оказывается не способен узнать себя ни в чем из того, что составляет содержание его мышления.

Невозможность прямого познания своей личности (person) в процессе рефлексии вынудила Давида Юма вообще усомниться в существовании «я» (self). Действительно, мы не можем непосредственно воспринять свое «я», поскольку «я», по определению, есть то, что лежит в основе наших восприятий и впечатлений, а значит само восприятием или впечатлением не является. Раз это так, то у нас нет и не может быть идеи «я», поскольку любая реальная идея должна порождаться каким-нибудь единичным впечатлением[204]. Следовательно, мы не можем признать «я» существующим, так как, согласно Юму, представить существующей можно только ту вещь, идеей которой мы обладаем. Почему же тогда, спрашивает Юм, некоторые философы убеждены, будто мы ежеминутно непосредственным образом сознаем наше «я», будто мы ощущаем его существовании настолько ясно, что даже считаем излишним всякое доказательство оного? Все дело в нашей привычке рассматривать собственные впечатления и восприятия как действия или модификации некоей гипотетической субстанции. Привыкнув рассуждать в навязанных схоластической философией терминах субстанции и акциденции, мы убеждены, что сами по себе восприятия и впечатления существовать не могут, что в основе их обязательно должен лежать некий субъект. Этим субъектом мы считаем ум, душу, «я», личность и полагаем, что он представляет собой простую сущность, остающуюся самотождественной, несмотря на все происходящее с ней. Однако связывать мышление с простой самотождественной субстанцией, по мнению Юма, ошибочно. Каждый из нас, пишет он, «есть не что иное как связка или совокупность различных восприятий, следующих друг за другом с непостижимой быстротой и находящихся в постоянном течении»[205]. Этот поток лишен какого бы то ни было единства, и все попытки приписать его какой-то одной личности или одному сознанию тщетны. В результате такого устранения мыслящего субъекта сознание у Юма оказывается не особой деятельностью ума, как это было у Декарта и Локка, а вместилищем всевозможных впечатлений, совокупностью всего воспринятого человеком вовне и внутри себя[206].

Лейбниц подобно Локку различает два вида восприятий: одно — направленное на внешний мир, а другое — на постижение наших внутренних состояний. Первое он называет перцепцией или собственно восприятием, второе — апперцепцией или сознанием[207]. Апперцепция есть рефлексивное знание, не только позволяющее нам замечать собственные действия, но и дающее возможность мыслить свое «я» (qui s’appelle Moi) и через познание себя возвышаться до познания Бога[208]. По сравнению с простым восприятием апперцепция представляет собой более высокий уровень организации простых субстанций (монад) и свойственна только разумным существам или духам. Лишенные разума души не обладают сознанием, вот почему животные, хотя и воспринимают окружающий мир, не осознают своих восприятий. Но и у разумных существ перцепция не всегда сопровождается апперцепцией, например, во время глубокого сна или когда перцепции сменяют друг друга с такой быстротой, что их не удается различить. Таким образом, Лейбниц в противоположность Декарту и Локку допускает возможность бессознательных восприятий, а следовательно разводит сознание и мышление. «Сознание дано не всем душам, и даже у данной души оно есть не всегда», — пишет он в Началах природы и благодати[209].

Подводя итог этому краткому экскурсу в историю становления новоевропейского понятия сознания, попытаемся сформулировать основные черты этого понятия. Итак, сознанием обычно называют такой способ мышления, при котором мыслящий помимо содержания мысли замечает еще и сам факт своего мышления, что позволяет ему отличать себя как субъекта мышления от предмета мышления как его объекта. Или, говоря более кратко: сознание — это такое познание предмета, при котором познающий отличает себя от познаваемого, то есть замечает это отличие. Из этого формального определения сознания следует, что оно, по существу, есть восприятие (perceptia), то есть принятие в себя чего-то внешнего по отношению к себе, что естественным образом сближает сознание с ощущением. Недаром и Локк, и Юм определяют сознание как «внутреннее чувство» (internal sense). И даже когда мыслящий направляет свое внимание на восприятие собственных действий, он все равно противопоставляет им себя в качестве субъекта, то есть полагает себя чем-то иным по сравнению с ними. Замечая в себе боль, радость, страх или мысль, субъект не говорит: «я — боль», «я — страх», «я — мысль», он высказывается иначе: «мне больно», «мне страшно», «мне пришла в голову мысль» и т. n. Иными словами, он отличает себя от всего попадающего в сферу его внимания и не узнает себя ни в чем, что составляет содержание его мысли. Он остается невидим для себя — он некий таинственный X, о котором можно сказать лишь, что он не есть то, что он познает, но нельзя сказать, что же он сам такое. Так глаз может увидеть все кроме себя самого. Конечно, это можно назвать определенным способом самопознания, но только отрицательным, ибо в результате него субъект может познать себя только через свое отличие от иного. Этого стороннего наблюдателя за происходящим вовне и внутри, который неизменно остается невовлеченным в то, что он видит и замечает, мы называем своим «я», личностью (self, person, Moi). Иными словами, деятельность сознания дарит нам идею «я». Поскольку наше «я» способно воспринимать тело, мы делаем вывод, что мы — не тело. Но мы также и не душа, поскольку можем сделать объектом своего рассмотрения любое душевное движение и любую мысль. Что же тогда такое наше «я», мы сами? В рамках новоевропейской философии этот вопрос является принципиально неразрешимым. А вот может ли дать на него ответ философия античная, исходя из свойственного ей способа рассмотрения человека, его мышления и других познавательных способностей? Тем более, что Плотин в одном из своих сочинений прямо спрашивает: «мы — но кто же такие мы?»[210].


2. Понятие сознания в греческой философии до Плотина

Теперь, когда мы установили, что понимали под сознанием новоевропейские мыслители, мы можем, наконец, попытаться ответить на исходный вопрос нашего исследования: знакомо ли греческой философии и, в частности, Плотину понятие сознания? Переводчики Эннеад на современные европейские языки уже давно передают встречающиеся у Плотина термины άντίληψις, παρακολούθησις, συναίσθησις как «сознание», «осознанное восприятие», «самоощущение»[211].

Но не только переводчики усматривают в текстах Плотина понятие сознания. Выдающийся исследователь неоплатонизма Эрик Робертсон Доддс заметил однажды, что заслуга Плотина, как психолога, состоит прежде всего в том, что он первым провел различие между понятиями души и ego («я»)[212]. Это замечание и вызванная им оживленная дискуссия на страницах сборника Les Sources de Plotin[213], привели к тому, что начиная с 60-х годов XX в., тема сознания и личности у Плотина начала активно разрабатываться в научной литературе. В 1964 г. канадский исследователь Эдвард Уоррен в статье «Consciousness in Plotinus» подробно проанализировал термины άντίληψις, παρακολούθησις, συναίσθησις, доказав, что по значению они близки современному понятию сознания, поскольку подразумевают «любого рода бодрствующее восприятие… такое, которое предполагает ощущение экзистенциального отличия я от не я»[214]. Генри Блюменталь в своем классическом исследовании о психологии Плотина «Plotinus psychology» (1971) показывает, что под общим именем «чувство» или «ощущение» (αϊσθησις) философ подразумевает две различные душевные способности: одну, отвечающую за восприятие внешних телесных объектов, и другую, воспринимающую происходящее в самой душе. Первую Блюменталь называет «внешним чувством», а вторую — «внутренним чувством» или «сознанием»[215], ссылаясь на встречающееся у Плотина выражение ή αισθητική ή ένδον δύναμις — «способность внутреннего ощущения». Пьер Адо в книге Plotin ou la simplicité du regard (1963) понимает три плотиновские ипостаси как различные уровни нашего «я» (niveaux du moi)[216], что не в последнюю очередь объясняется его желанием сделать мысль древнего философа более понятной и близкой для нас. «Для нас здесь интересно то, пишет французский ученый, что все эти традиционные фразы [о Душе, Уме и Едином] служат для выражения внутреннего переживания, что вышеупомянутые уровни реальности становятся уровнями нашей внутренней жизни, уровнями нашего я»[217]. Анализируя знаменитый отрывок из трактата О нисхождении души в тело, где Плотин описывает опыт своего единения с высшей реальностью, он истолковывает этот опыт как обретение человеком своего подлинного «я» (son vrai moi)[218]. Также и Роберт Уоллис в монографии Neoplatonism (1972), излагая учение Плотина о присутствии в человеческой душе высших реальностей, понимает ипостаси Души, Ума и Единого как различные состояния сознания. По мнению ученого, интерес, проявляемый Плотином к проблеме сознания, составляет разительный контраст с классической греческой философией, которая «за исключением нескольких пассажей из Аристотеля, ограничивалась лишь упоминанием об этом понятии»[219]. По убеждению Уоллиса, такое внимание к внутренней жизни индивида, в целом не свойственное античной философии, делает работы Плотина по-настоящему современными и захватывающими.

Итак, все перечисленные исследователи усматривают у Плотина понятие сознания, поскольку тот обращается к внутреннему опыту и самонаблюдению. Однако Плотин был далеко не первым греческим философом, заговорившим об интроспекции. Способность человека наблюдать за собственными действиями и аффектами была известна уже Аристотелю, который в трактате О душе задается вопросом: с помощью какого чувства мы воспринимаем то, что видим и слышим?[220] Если предположить, что мы делаем это с помощью самих же зрения и слуха, так что зрение воспринимает не только свой предмет — цвет, но и сам факт того, что оно видит, то, очевидно, нужно предположить либо существование двух разных зрений, либо что одно и то же чувство может воспринимать само себя, причем, в обоих случаях зрение по необходимости будет окрашенным, поскольку ничего кроме цвета зрительно восприниматься не может. С точно такими же трудностями мы столкнемся, предположив, что слух воспринимается слухом, осязание — осязанием и т. д.; слух в этом случае окажется звучащим, а осязание — осязаемым. И хотя Аристотель не дает окончательного ответа на поставленный им вопрос, однако из дальнейшего хода рассуждений можно предположить, что он склонен наделять каждое из пяти чувств способностью воспринимать само себя.

Именно так понимает сказанное Аристотелем и его комментатор Александр Афродисийский. В Затруднениях и их решениях он, обращаясь к аристотелевской теории чувственного восприятия, показывает, что поскольку согласно этой теории, действие (энтелехия) воспринимаемого чувством и действие самого чувства совпадают, так что цвет осуществляется в видении, а звук — в слышании, то «любое чувство, воспринимая находящийся вовне предмет, будет в то же самое время ощущать и само себя»[221]. В самом деле, если видение состоит в восприятии формы видимого, то воспринимая эту форму, оно в каком-то смысле само оказывается оформленным ею, то есть становится причастным цвету, получая тем самым возможность видеть само себя. Эту способность любого чувства воспринимать себя одновременно с восприятием внешнего предмета Александр называет συναίσθησις, что можно перевести как «ощущение ощущения» или «одновременное ощущение». «Συναίσθησις, — пишет Александр, — состоит в том, что ощущение одновременно с чувственно воспринимаемым предметом ощущает и собственное действие относительно этого предмета»[222].

Более близким новоевропейскому понятию сознания выглядит используемое Клавдием Галеном выражение παρακολουθεΐν τη διανοία — «сопровождать мыслью», «следовать мыслью за», при помощи которого он обозначает восприятие душой произвольно совершаемых ею движений. Поскольку Гален в своей трактовке сознания во многом предвосхищает Плотина, то он заслуживает более подробного рассмотрения. В трактате О движении мышц Гален выделяет в человеческом теле два вида движений: те, что производятся природой, и те, что производятся душой. Первые подчиняются природной необходимости и бывают вызваны нагреванием, охлаждением, расширением или сжатием различных частей тела и его органов. Вторые совершаются произвольно, по нашему желанию (καθ’ορμήν, προαιρετικώς). Судя по общему полемическому тону трактата, можно предположить, что во времена Галена в среде врачей и физиологов велись оживленные споры относительно критерия, позволяющего отличать один вид движений от другого. Например, ставился вопрос о том, являются ли произвольными такие наши действия как дыхание, движение век или совершаемые во сне движения конечностей. Гален был склонен приписывать эти действия душе, а не природе, доказывая, что всякое движение, которое человек может по желанию начать или прекратить, ускорить или замедлить, нужно считать произвольным. На это противники Галена выдвигали следующее возражение: если дыхание и моргание совершаются нами произвольно, тогда почему мы, как правило, ничего о них не знаем, т. е. не сопровождаем их деятельностью разума (ού παρακολουθοΰμεν)?[223] Ведь произвольность предполагает знание цели и ее планомерное достижение. Как же могут целенаправленно совершаемые действия укрыться от нашего ума? Выдвигая это возражение, оппоненты Галена пытались поставить под сомнение сформулированный им критерий отличия естественных действий от произвольных и заменить этот критерий другим: действие считается произвольным, если мы его замечаем, осознаем. Гален признает, что существование неосознанных действий составляет определенную трудность для его теории, однако не считает свой критерий тем самым опровергнутым. Он указывает на то, что даже такое безусловно произвольное действия как ходьба зачастую ускользает от внимания рассудка, так что погруженные в размышления люди очень часто проходят мимо того места, в которое направлялись[224]. Почему так происходит? Потому, отвечает Гален, что душа представляет собой неоднородное образование, состоящее из множества разных частей и сил. Поэтому может статься, что одни части души не будут сообщать о своей деятельности другим, и тогда рассудок не заметит происходящего в той или иной части тела. В самом деле, рассудок делает объектом своего созерцания отпечатки чувственно воспринимаемых вещей, отразившиеся в воображающем начале. Если какое-то совершаемое нами действие не оставляет в воображении достаточно отчетливого отпечатка, то рассудок его как бы не видит, хотя и продолжает управлять этим действием.


3. Понятие сознания у Плотина

Проблема сознания появляется в философии Плотина не только потому, что о ней говорят и пишут аристотелевские комментаторы, сочинения которых внимательно изучались в его школе, но в первую очередь потому, что, зная по собственному опыту о присутствии в человеческой душе высших реальностей — божественного Ума и Единого — Плотин понимает и то, что мы, как правило, не замечаем в себе их действия.

Πώς οΰν έχοντες τά τηλικαΰτα ούκ άντιλαμβανόμεθα, άλλ’ άργοΰμεν ταΐς τοιαύταις ένεργείαις τά πολλά, οί δέ ούδ’ δλως ένεργοΰσιν; Έκεΐνα μεν έστιν έν ταις αύτών ένεργείαις άεί, νους και τό πρό νοΰ άεί έν έαυτω, καί ψυχή δέ-τό άεικίνητονοϋτως. Ού γάρ παν, δ έν ψυχή, ήδη αισθητόν, άλλα έρχεται εις ή μάς, δταν εις αϊσθησιν ϊη· δταν δέ ένεργοΰν έκαστον μη μεταδίδω τω αίσθανο-μενφ, ούπω δι’ δλης ψυχής έλήλυθεν.

Почему, заключая в себе столь великие вещи, мы их не воспринимаем? Почему большую часть времени мы не пользуемся этими энергиями? Почему некоторые люди вообще никогда их не используют, в то время как они всегда осуществляют в нас свои действия — я имею в виду Ум, и то, что прежде Ума [Единое], и вечнодвижующуюся Душу? Дело в том, что не все, что есть в душе, тотчас бывает воспринято, но доходит до нас лишь то, что дошло до ощущения. Когда же действующее не сообщает о своей деятельности ощущению, то эта деятельность не ощущается всей душой[225].

Человек есть живое существо, наделенное разумной душой. Разумная душа — это душа, которая не окончательно утратила связь с божественным Умом и еще не полностью погрузилась в материальный мир. Это душа, часть которой неизменно пребывает в умопостигаемом[226]. Но если разум действительно является отличительной особенностью человеческого существа, то отсюда, по-видимому, следует, что мышление представляет собой нашу субстанциальную деятельность, что мы должны мыслить всегда, так как перестать мыслить означало бы для нас утратить свою собственную сущность, перестать быть людьми. Однако очевидно и то, что большинство людей не замечает в себе постоянного действия мысли[227]. Должны ли мы заключить, что в определенные моменты ум действительно прекращает в них свою работу? Очевидно, нет. Будучи разумным существом по природе, человек не может перестать мыслить. Следовательно, мышление и восприятие мышления — разные вещи.

Αλλο γάρ ή νόησις, καί άλλο ή της νοήσεως άντίληψις, καί νοοΰμεν μέν αεί, άντιλαμβανόμεθα δέ ούκ άεί.

Одно дело — мышление, а другое — восприятие мышления, и мыслим мы всегда, но воспринимаем мышление не всегда[228].

Как такое возможно? Как наша собственная сущность может быть скрыта от нас? И кто в таком случае мы сами? Из сказанного выше ясно, что мы — не мысль, не разумная часть души. Но мы — и не то, что состоит из души и тела:

Λιττός γάρ έκαστος, ό μέν τό συναμφότερόν τι, ό δέ αύτός.

Каждый человек двояк: и одно в нем является неким составным существом, а другое есть он сам[229].

В этом фрагменте под «составным существом» (τό συναμφότερον) подразумевается органическое живое существо, состоящее из души и тела. Выходит, по Плотину, сам человек отличается как от их суммы, так и от каждого ее компонента в отдельности. Но, возможно, Плотин отождествляет «самого человека» с высшей, разумной частью души, которая, по его убеждению, не входит в состав душа-тело (τό συναμφότερον) и остается полностью бестелесной? Однако следующая цитата, по-видимому, противоречит этому предположению.

То δέ έπισκεψάμενον περί τούτων ημείς ή ή ψυχή; Ή ημείς, άλλα τη ψυχή. То δέ «τη ψυχή» πώς; Aρα τφ εχειν έπεσκέψατο; Ή ή ψυχή.

Но что размышляло обо всем этом? Мы или душа? Мы, но с помощью души. Что значит: «с помощью души»? Мы размышляли потому что имели душу? Скорее, потому что мы — душа[230].

Как видим, понятие нашего «я» (ήμεΐς) и понятие «души» (ψυχή) здесь формально разводятся. Под «нами» подразумевается субъект некоего действия (в данном случае, «размышления»), а под «душой» — сама та мыслительная деятельность, с помощью которой это действие совершается. Комментируя этот отрывок, Л. Джерсон замечает, что Плотин представляет себе душу как место сосредоточения разных видов деятельности, включая высшую или мыслительную, тогда как «мы» или «сам человек» указывает у него на агента этих видов деятельности[231]. Тот факт, что в последнем предложении «душа» отождествляется с «нами», не устраняет формального различия между двумя этими понятиями, так как частичное совпадение по объему не препятствует им быть разными по содержанию. Дело в том, что «мы» — не вся душа. «Мы» — это некая ее часть, которая может использовать другие душевные способности как свои орудия и приписывать свойственные им виды деятельности себе. Что же это за часть? Как следует из процитированного первым отрывка, мы считаем собою то, что время от времени замечает происходящую в нас мыслительную и любую другую душевную работу. Способность, позволяющую нам это делать, Плотин, как уже говорилось выше, называет «внутренним чувством» (αισθητική ή ένδον δύναμις), которое, в отличие от внешнего, направленного на восприятие находящихся вне нас телесных объектов, воспринимает происходящее в самой душе. По словам Плотина, эта способность является «более истинной» нежели внешнее чувство, поскольку, в отличие от него, не имеет непосредственной связи с телом[232]. Она, например, позволяет нам заметить пришедшую в голову мысль или возникшее желание.

Τότε γάρ έρχεται εις ή μας τό νοηθέν, δταν εις αϊσθησιν ήκη καταβαΐνονού γάρ παν, δ γίγνεται περί ότιοΰν μέρος ψυχής, γινώσκομεν, πριν άν εις δλην την ψυχήν ήκη· οΐον και επιθυμία έν τω έπιθυμητικω μενουσα <ού> γιγνώσκεται ήμΐν, άλλ’ δταν τη αισθητική τη ένδον δυνάμει ή καί διανοητική άντιλαβώμεθα ή άμφω.

Только тогда доходит до нас мысль, когда, опустившись вниз, достигает способности ощущения. Ведь не все происходящее в той или иной части души нам известно, пока оно не дойдет до души в целом. Например, до тех пор, пока вожделение остается в вожделеющей части души, мы о нем не знаем, но лишь когда воспримем его силой внутреннего ощущения или рассудком, или обоими[233].

Хотя началом и причиной всех совершаемых нами или совершающихся в нас движений является душа, мы начинаем считать эти движения «своими», только когда воспринимаем их посредством внутреннего чувства. Если же этого не происходит, в нас словно бы живет и действует кто-то другой, с кем мы обычно себя не отождествляем. Так, истинным началом и субъектом мышления является Ум — вечная божественная природа, с которой наша душа никогда не теряет связи и которая в силу своей вечности мыслит всегда. Мы же начинаем считать мышление своим, только когда время от времени замечаем в себе вечную деятельность Ума и, заметив, приписывает ее себе. То же самое можно сказать и о других видах душевной деятельности — вожделении, гневе, печали или радости. Не «мы» гневаемся, радуемся, печалимся или вожделеем. Все это делают соответствующие части души. «Мы» же только воспринимаем в себе их действия. Следовательно, «мы» — субъект внутреннего чувства. Таким образом, обнаруживается очевидная параллель (вплоть до совпадения терминов) между тем, что в новоевропейской философии называется сознанием или рефлексией, и тем, что Плотин называет «способностью внутреннего ощущения», позволяющей человеку воспринимать в себе действия ума и души. Поэтому мы вправе утверждать, что когда Плотин говорит о «нас» как субъекте этого внутреннего чувства, он имеет в виду тот же самый опыт интроспекции, который, по убеждению Локка, сообщает нам идею нашего «я» и делает нас тем, что обычно называют «личностью». А как обстоит дело с вопросом о том, что такое наше «я», мы сами? как отвечает на этот вопрос Плотин? Является ли проблема «я» для него такой же неразрешимой, как и для новоевропейских философов? Для этого необходимо внимательнее присмотреться к тому, что философ называет «внутренним чувством».

Внутреннее чувство представляет собой одну из многочисленных способностей души. Как и всякое ощущение, оно берет начало от внешнего по отношению к воспринимающему объекта и оканчивается в особой части души, которую Плотин называет либо «общим чувством», следуя Аристотелю, либо «главенствующим началом», как это делали стоики, либо просто воображением (φαντασία)[234]. Последнее есть как бы центр нашей души, в котором сходятся воедино разрозненные данные всех восприятий, создавая единый образ того или иного предмета. Этот возникающий в воображении образ Плотин вслед за Аристотелем называет «фантасмой» (φάντασμα — представление) или «умопостигаемым отпечатком»[235]. Появление «фантасмы» свидетельствует о том, что тот или иной предмет действительно был замечен и воспринят нами, потому что если этого не происходит, если форма чувственно воспринимаемого предмета не достигает воображающего начала, то ощущение остается незамеченным. Действительно, мы осознаем далеко не все, что фиксируется сетчаткой нашего глаза. Когда мы погружены в себя, мы может смотреть, не видя, и слушать, не слыша. Наше воображение тогда занято созданием совсем других образов, так что формы внешних предметов как бы не достигают главенствующего начала души. Другой пример: при внимательном чтении наше воображение бывает настолько захвачено воспроизведением образов прочитанного, что сама процедура чтения не отображается в нем и мы не осознаем, что читаем. Когда Плотин хочет подчеркнуть отличие ощущения, сопровождаемого появлением «фантасмы» в воображающем начале, от ощущения как такового, он использует специальный термин — άντίληψις, который можно перевести как «осознанное восприятие»[236]. Появление в душе представления-«фантасмы» можно сравнить с появлением отражения в зеркале. Плотин действительно часто использует образ зеркала для описания воображающего начала. По его словам, отражающая поверхность этого внутреннего зеркала может быть повернута как вовне, к предметам внешнего мира, так и внутрь самой души, к ее собственным действиям. В первом случае мы имеем дело с «внешним чувством», а во втором — с «внутренним», то есть с рефлексией.

Еще одним термином для обозначения рефлексии или сознания у Плотина выступает термин παρακολούθησις, причем последний философ использует всякий раз, когда хочет подчеркнуть различие между субъектом и объектом сознания. В самом деле, существительное παρακολούθησις происходит от глагола παρακολουθεί — «следовать за», «сопровождать», а значит по необходимости подразумевает отличие того, кто следует, от того, за кем следуют. В трактате «О счастье» Плотин спрашивает: может ли мудрец быть счастлив, если не замечает и не осознает своего счастья, например, во время сна или тяжелой болезни? И может ли он быть мудрым, если не осознает своей мудрости? Иными словами: должны ли мудрость и счастье обязательно предполагать «ощущение и осознание» (αίσθάνεσθαι και τό παρακολουθεΐν) себя мудрым и счастливым?[237] Если философы Новой Европы без сомнения ответили бы на этот вопрос утвердительно, то Плотин отвечает прямо наоборот. Любое ощущение, рассуждает он, в том числе и внутреннее, всегда предполагает разницу между ощущающим и ощущаемым, поскольку ощущение есть вос-приятие (άντίληψις), а вос-принять (άτιλαμβάνω) означает принять и сделать своим нечто чуждое себе, нечто, что противостоит тебе как иное. Воспринимая окружающий мир, душа не может непосредственно принять в себя чуждую ей телесную природу и потому при помощи органов чувств отделяет от тел их бестелесные формы, которые и делает затем своим содержанием. Это неизбежное раздвоение приводит к тому, что ощущающий, во-первых, постигает не саму вещь, а только ее отражение в себе[238], и, во-вторых, что он не узнает, не обретает себя в предмете своего ощущения. То же самое справедливо и относительно внутреннего чувства. Как только мы замечаем, осознаем в себе некое душевное движение, мы, как воспринимающие, тотчас начинаем отделять себя от этого движения, как предмета восприятия, и в результате перестаем быть тем, что замечаем. Так, мудрец, осознающий свою мудрость, перестает составлять одно с нею; мудрость больше не является его сущностью, она делается по отношению к нему «чем-то внешним» (επακτόν τι). То же самое — со счастьем: как только оно осознанно, я, осознающий его, перестаю быть самим этим счастьем и становлюсь тем, кто наблюдает за счастьем как бы со стороны, в результате чего тоже перестаю быть счастливым… Сознание ослабляет любую нашу деятельность. Например, если читая, мы замечаем процесс чтения, то это свидетельствует о том, что наше чтение стало невнимательным и мы не полностью погружены в содержание книги, отдавая часть своего внимания осознанию себя в качестве читающих. То же самое можно сказать и мышлении: когда мы осознаем приходящую в голову мысль, то это значит, что помимо предмета мысли мы созерцаем еще и самих себя как отличных от него. Однако такое «обращение мыслью к себе», убежден Плотин, делает нашу мысль слабее. Вот почему ни божественный Ум, ни душа, возвысившаяся до созерцания умопостигаемого мира, не помнят о том, что они душа или ум[239]. И даже в здешнем мире мышление не обязательно сопровождается сознанием. В трактате О затруднениях относительно души философ призывает читателя вспомнить о тех моментах, когда он полностью отдается предмету мысли.

Προς δή ταΰτα τις άναμνησθήτω, ώς δταν και ένταΰθα θεωρη και μάλιστα έναργώς, ούκ έπιστρέφει προς έαυτόν, ή δε ενέργεια προς έκεΐνο, κάκεινο γίνεται οιΐον ΰλη έαυτόν παρασχών, ειδοποιούμενος δέ κατά τό όρώμενον και δυνάμει ών τότε αύτός.

Пускай он вспомнит о тех моментах, когда, еще будучи здесь, он созерцает нечто с особенной ясностью: тогда он не обращается мыслью к себе, но, обладая собой, направляет свою деятельность на предмет созерцания и становится им, делаясь как бы [его] материей и оформляясь в соответствии с тем, что видит, собою же оставаясь лишь в возможности[240].

По наблюдению Э. Уоррена, использование Плотином термина παρακολούθησις для обозначения сознания не случайно еще и потому, что в процессе сознания совершающееся в нас душевное движение «сопровождается» появлением образа («фантасмы») в воображающем начале[241]. При этом само душевное движение выступает в качестве того, за кем следуют, а «фантасма» — в качестве того, кто следует. Так рождается ощущение оппозиции между субъектом и объектом сознания, между тем, кого мы считаем своим «я», и тем, на что направлено наше внимание. Иными словами, наше «я» есть продукт деятельности воображения — далеко не самой высшей, да и не исключительно человеческой способности[242]. Но тогда собственно человеческие способности — рассудок и разум — оказываются выше того, что мы обычно считаем собой. Они оказываются принадлежащими огромной сфере бессознательного, которая простирается над воображением. Так Плотин приходит к ответу на свой исходный вопрос: почему мы не всегда замечаем в себе присутствие высших реальностей. Дело в том, что наше внимание, а значит и зеркало нашего воображения, по большей части, обращено не к мышлению, а к чувственному восприятию — не внутрь души, к ее собственным энергиям, а к чуждой ей телесной природе.

Отсюда следует неожиданный вывод: то, что мы обычно называем мышлением, в действительности представляет собой мышление воспринятое или осознанное, то есть отразившееся в воображении и таким образом ставшее заметным для нас. «Мы воспринимаем мысль, только когда она оказывается в воображающем начале», пишет Плотин[243]. Когда, рассуждая, мы словно бы произносим внутри себя безмолвную речь, то это прямо указывает на участие в нашем рассуждении воображающего начала. Ведь слова, в которые мы облекаем мысль, принадлежат определенному языку и, как таковые, являются фонемами, то есть относятся к сфере чувственно воспринимаемого. Но рассудок не может оперировать чувственными образами, это относится к компетенции воображения. Еще более убедительным примером служит рассуждение посредством наглядных представлений, к которому мы обычно прибегаем в геометрии и без которого невозможно было бы раскрыть свойства треугольника, круга и других геометрических фигур. Присутствие зрительных образов неопровержимо свидетельствует о том, что и здесь помимо собственно рассуждения задействовано воображающее начало. Но если само по себе мышление протекает бессознательно, то отсюда следует, во-первых, что нам может быть неизвестен предмет постоянно совершающейся в нас мыслительной работы; во-вторых, что мы не знаем, как долго душа обдумывает этот предмет и к каким выводом приходит; и, в-третьих, что предмет нашего рассуждения выбираем не мы. Тогда зависит ли вообще мышление от нас? Способны ли мы сознательным усилием сделать работу ума более интенсивной? Нужны ли тогда учеба, чтение книг, беседы с коллегами, научные семинары? Или, может быть, интересующий нас предмет как-то самостоятельно и без нашего участия «вызревает» в душе, так что спустя некоторое время мы с удивлением обнаруживаем, что казавшаяся некогда неразрешимой проблема вдруг разрешилась сама собой, и нам стало ясно многое, о чем мы, казалось бы, специально не думали.

Возможно, единственное, что от нас зависит, это сосредоточить свое внимание на интересующем нас предмете и, доверясь незримой внутренней работе, терпеливо ждать его прояснения. Так крестьянин, засеяв пашню, дожидается наступления поры всходов. Он не в силах ускорить прорастание семян, но он должен приложить усилия, чтобы сохранить их в земле целыми и невредимыми. Не такова ли и работа мыслителя? Не предполагает ли и она терпеливого ожидания и заботы о предмете мысли? Не этой ли заботе служат и чтение книг, и беседы, и неустанное внимание? Когда Исаака Ньютона спрашивали: как он делает свои выдающиеся открытия, он отвечал, что ничего особенного для этого не предпринимает, а лишь старается постоянно думать о занимающей его задаче, не отвлекаясь ни на что постороннее. В результате спустя некоторое время решение находится само. Плотин говорит нечто похожее: чтобы расслышать совершающуюся в нас безмолвную работу мысли, нужно обратить центр своего существа (т. е. воображающее начало или сознание) внутрь самих себя, к собственным действиям души, не отвлекаясь ни на что постороннее.

«Подобно тому, как человек в ожидании желанного голоса отворачивается от других голосов и настраивает свой слух на восприятие звука, который предпочитает всем иным, чтобы услышать его при первой же возможности, так и нам нужно по мере сил отгородиться от всякого постороннего шума и сохранить в чистоте силу восприятия души, чтобы она могла слышать голоса свыше»[244].

И все же осознание незримо совершающейся в душе мыслительной работы не есть последняя цель человека. Ведь замечая, осознавая мысль, мы тем самым отличаем себя от нее, а значит, не узнаем себя в ней, хотя мысль является собственным нашим существом. Пока мы сознаем, мы продолжаем отождествлять себя с деятельностью воображения, а значит, не знаем себя; мы знаем себя лишь отрицательно — как ни то, ни другое, ни третье. Сознание не дает нам положительного познания своего существа. Поэтому чтобы действительно узнать себя, необходимо отказаться от сознания, точнее, превзойти его, поднявшись на ту ступень, где «я» начнет узнавать себя в предмете, туда, где мы сами станем предметом собственного созерцания.

«Разве мыслящий есть что-то, когда не мыслит ничего? Если он остается собой, когда ни о чем не мыслит, то он пустота, лишенная чего бы то ни было. Если же он сам есть как бы все, то, мысля себя, он одновременно мыслит все. Обращая свою мысль и деятельность на самого себя, такой созерцатель, видя себя, видит охваченным внутри себя все, а, обращаясь ко всему, видит себя содержащимся во всем»[245].

Но такой способ мышления свойственен Уму, поэтому в поисках своего собственного существа мы по необходимости приходим к нему. Только став Умом, мы, наконец, обретаем возможность понять и непосредственно увидеть самих себя, а поняв, постигнуть и тот корень, из которого проистекает всякая самость вообще — Единое. В Едином уже нет ни сознания, ни самопознания, ни мысли. Оно — просто самость, равная себе, с которой наша самость, если ей удастся достичь Единого, отождествляется так, «как если бы два круга одинакового радиуса совпали в своих центрах»[246]. Такое отождествление не есть растворение частного в целом или меньшего в большем, но совпадение равных и окончательное обретение себя.


С.В. Месяц Трансцендентное начало в неоплатонизме и учение о генадах

1. Апория трансцендентного начала

Одной из центральных проблем неоплатонизма, как и вообще любой монистической системы, рассматривающей мир как произведение одной единственной божественной причины, является проблема происхождения множества из простого единства. Проблема здесь состоит в том, что абсолютно трансцендентная и самодостаточная природа не имеет необходимости порождать вне себя что-то иное, а тем более — противоположное себе. Действительно, что означает, что некое А трансцендентно по отношению к В? Это значит, что А не зависит в своем существовании от В, тогда как В не может существовать без А. Неоплатоники говорят в этом случае, что А раньше В, или что А является по отношению к В причиной и началом[247]. Независимость начала от своих следствий кажется очевидной и даже естественной, но с другой стороны, не будь В, разве можно было бы назвать А началом? Природа начала по необходимости подразумевает соотнесенность начала с тем, что из него происходит и начинается. Но тогда, если способность быть началом принадлежит самой природе А, то по определению и по сущности А оказывается зависящим от происходящих из него следствий, и значит уже не является абсолютно трансцендентным. Выходит, само по себе трансцендентное, взятое в своей внутренней природе, началом быть не может. Оно является таковым только с точки зрения своих произведений, но как и почему появляются эти произведения, остается необъяснимым.

Платоновская философия с ее представлением об отдельном, независимом существовании идей, сообщающих бытие чувственно воспринимаемым вещам, неизбежно встает перед проблемой трансцендентного начала. Платон в своих диалогах определяет идею как αύτό καθ’αύτό «вещь саму по себе»[248]. Взять нечто «само по себе» означает: взять его как простое равенство с самим собой, без каких-либо дальнейших, не совпадающих с ним определений и уточнений, в его собственной природе, как таковое. Описывая в «Пире» само по себе прекрасное, Платон пишет, что оно не есть ни красивое лицо, руки или иная часть тела, ни прекрасные поступки, речи или знания; не находится в ином будь то животное, земля, небо или еще что-нибудь, но существует «само по себе, всегда в самом себе единообразное»[249]. Иными словами, чтобы увидеть красоту саму по себе, необходимо отбросить все, что не есть она сама, что делает ее иной по отношению к самой себе и лишает самотождественности. А поскольку в окружающем нас мире красота никогда не дана сама по себе, но всегда — лишь в качестве составной части или предиката чего-то иного, то, чтобы найти ее, необходимо отвернуться от множества красивых вещей и искать само по себе прекрасное вне их. В Государстве философ, умеющий отличать вещь саму по себе, или идею, от того, что ей всего лишь причастно, уподобляется человеку бодрствующему, а тот, кто не умеет этого делать и постоянно ошибается, принимая подобие вещи за саму вещь, — спящему и грезящему[250]. Итак, если всякая идея должна мыслится отдельной (χωρίς) от причастных ей вещей[251], то сами эти вещи — прекрасные лица, руки, поступки и речи — напротив, не могли бы ни мыслиться, ни существовать без прекрасного как такового, и если бы исчезло оно, не стало бы и их. Это означает, что идея является конститутивной для бытия единичных чувственно воспринимаемых вещей, выступая по отношению к ним в качестве причины и начала, тогда как они своим бытием или небытием никак не затрагивают ее существование. Но это также означает, что если мы захотим помыслить прекрасное само по себе, то не должны будем принимать в расчет красивые вещи, то есть не должны будем рассматривать идею красоты ни как общее, свойственное всем прекрасным вещам, ни как единство, объединяющее их в одноименное множество. Потому что в таком случае мы поставили бы идею красоты в зависимость от причастных ей вещей, и значит получили бы не ее саму, а всего лишь ее отражение в произведенных ею следствиях. Рассматривая же идею красоты саму по себе, что мы видим? Что мы можем сказать о ней? Будет ли идея красоты красивой? Нет, потому что «быть красивым» означает: обладать красотой как предикатом, а для прекрасного самого по себе красота — не предикат, а сущность[252]. Тогда, быть может, мы сумеем определить идею красоты через ее отношение к другим идеям? Разве не говорит Платон в Пармениде, что «все идеи суть то, что они суть, лишь в отношении одна к другой, и лишь в этом отношении они обладают сущностью, а не в отношении к находящимся в нас [их] подобиям»?[253] Не будет ли в этом случае само по себе прекрасное определяться через идею гармонии, пропорции, симметрии или их совокупность? Тоже нет, потому что в таком случае будет нарушен главный признак идеи (и вообще любой самодостаточной сущности) — самотождественность. Что же тогда можно будет сказать об идее красоты кроме того, что она есть она сама и во всем всегда равна самой себе? Выходит, ничего. Равным образом нельзя будет ничего сказать и о любой другой идее. Поэтому на вопрос, чем отличается идея красоты от идеи справедливости, например, невозможно ответить. Каждая из идей настолько не зависима в своем бытии от других, настолько замкнута в своей самотождественности, что напоминает демокритовский атом, не соотносящийся ни с чем вне себя. В таком случае остается непонятным, почему, приобщаясь к одной идее, вещи становятся красивыми, а приобщаясь к другой — справедливыми. Это рассуждение показывает, что платоновская теория идей содержит в себе апорию начала: идея, как начало причастных ей единичных вещей, должна быть трансцендентной по отношению к ним, но трансцендентность идеи, взятая в абсолютном смысле, делает невозможным ее бытие в качестве начала, потому что быть началом значит начинать что-то иное — одновременно и отличающееся от тебя, и в чем-то похожее. Но как можно быть отличным или похожим на то, что лишено всяких определений, и о чем нельзя сказать, чем оно само отличается от другого? Далее: понятие начала предполагает соотнесенность с тем, что из него начинается. Поэтому, говоря о трансцендентном как о «начале», мы тем самым ставим его бытие в зависимость от его следствий, в результате чего нарушаем его трансцендентность, так как последняя предполагает, что А будет существовать в качестве себя самого вне зависимости от того, существует В или нет. Но если В не существует, то и А не будет началом. Следовательно, само по себе трансцендентное по природе началом быть не может.

В предельно абстрактном и потому наиболее ясном виде апория начала раскрывается в 1-й гипотезе платоновского Парменида (137с-142b). Напомню, что в этой гипотезе рассматривается единое, взятое само по себе в отношении себя самого. Спрашивается: если дано единое, что можно было бы о нем сказать? Оказывается, ничего. В отношении такого единого приходится отрицать все предикаты бытия, в том числе, и противоположные: оно не целое и не часть; беспредельно и лишено очертаний; не находится ни в другом, ни в самом себе; не движется и не покоится; не может быть ни тождественным себе или иному, ни отличным от себя или иного; оно ни подобно, ни не подобно чему бы то ни было; ни равно, ни не равно; не причастно ни будущему, ни прошлому, ни настоящему; не становится и не есть. Выходит, его вообще не существует, в том числе, и как единого, а значит «нельзя ни назвать его, ни высказаться о нем, ни составить себе о нем какое-то мнение, ни познать его, и никакое определение бытия относительно него не воспринимается»[254]. Если предположить теперь, что все эти выводы относятся не только к одной изолированной идее единого, но ко всякой идее вообще, поскольку та мыслится в чистом единстве и равенстве с самой собою[255], то получится, что вторая часть Парменида представляет собой не что иное как продолжение начатой еще в первой части критики теории идей. Платон показывает, что любая идея, рассматриваемая независимо от причастного ей множества вещей, не только не может быть их началом, но ее просто не существует, в том числе, и в качестве ее самой. С другой стороны, как можно видеть из последней гипотезы Парменида, отрицая существование некоего постоянно тождественного и равного себе смысла каждой вещи, мы тем самым уничтожаем и возможность познания, и само существование этой вещи. Ведь чтобы существовать, необходимо быть чем-то самотождественным и единым, поэтому если нет единого, то нет ничего. Таким образом, в Пармениде Платон демонстрирует принципиальную апорийность или, по выражению А.В. Ахутина, «невозможность идей» в качестве начал чувственно воспринимаемых вещей, которую не следует путать с невозможностью или ложностью самой теории идей[256]. Рассмотрим более подробно один из выводов 1-й гипотезы, в котором относительно единого отрицаются определения тождественного и иного. Единое, говорит Платон, не является «ни тождественным себе или иному, ни отличным от себя или от иного»[257]. Иными словами, единое оказывается неравным самому себе, так что о нем нельзя сказать А есть А: единое есть единое. Это означает, что оно лишено всякой определенности и смысла, то есть того уникального смыслового облика, который бы отличал его от других вещей и делал бы чем-то существующим наряду с ними. С другой стороны, оно также и не отличается ни от чего, то есть попросту не допускает вне себя, наряду с собой, ничего иного. Но будучи таковым, отрицая свое иное, единое не может быть началом. «Началом» и «причиной» его можно назвать только с точки зрения его следствий.

Когда Плотин впервые в истории платоновской традиции отождествил Первопричину всего сущего с единым 1-й гипотезы Парменида, положив тем самым начало новому платонизму или «неоплатонизму»[258], то одновременно с этим он унаследовал и неразрешимую загадку абсолютно трансцендентного начала. Вся метафизика Плотина — это система трансцендентных начал, находящихся друг к другу в отношении онтологического предшествования и последования, при котором более раннее по природе (πρότερα) считается способным существовать без более позднего (ύστερα), а более позднее зависит в своем бытии от более раннего[259]. Когда наряду с видимым космосом Плотин выделяет в сущем мировую Душу, Ум и Единое, он всякий раз ищет как бы онтологическое условие каждой из этих ипостасей. Он спрашивает: почему система материальных тел, сама по себе инертная и склонная к распаду на отдельные части, тем не менее образует единый, слаженно движущийся и устойчивый космос? Это невозможно объяснить, не допустив существование бестелесного и разумного принципа, который бы в силу своей бестелесности и неделимости на части был способен обеспечить единство тел, а в силу свободы или «самодвижности» (αύτοκίνητον) служил бы источником их движения. Такой принцип есть не что иное как мировая Душа, которая, чтобы быть разумной и способной к познанию, требует существования такой природы, в котором мысль составляла бы одно со своим предметом. Тем самым наличие Души обосновывает необходимость Ума. Наконец, чтобы сам Ум мог находиться в единстве со своим предметом, должно существовать нечто еще более раннее, чем он сам, что можно было бы обозначить как «просто Единое». Такую логику отыскания начала А.В. Ахутин называет «логикой онтологического априори», отмечая в качестве ее отличительной черты то, что находимое с ее помощью начало само не принадлежит тому, что из него начинается, является онтологически другим по отношению к своим следствиям[260]. Начало телесного не может быть телом, начало души — душой, а начало ума — мышлением. Если теперь задаться вопросом о начале всего, то, следуя этой логике, необходимо будет признать, что такое начало не будет ни чем. Начало всего должно быть иным всему, свободным и отдельным от всего, то есть в строгом смысле слова Абсолютом. Как говорит сам Плотин: «причина всех сущих не есть ни одно из сущих»[261]. Но будучи иным всему и отрицая всякие определения, Единое не может удовлетворять и понятию причины:

«Даже когда мы называем Его причиной, мы высказываем нечто присущее не Ему, а нам, поскольку это мы обладаем чем-то происходящим от Него, Он же существует в себе самом. И даже „от Него“ и „существует“ не должен говорить тот, кто хочет выражаться точно, но следует считать, что это мы, как бы извне ходя вокруг Него, хотим объяснить происходящее с нами, и то приближаемся, то удаляемся от Него из-за связанных с ним апорий»[262].

Но если причиной и началом Единое можно назвать только с точки зрения его следствий, то как показать необходимость существования самих этих следствий? Как объяснить происхождение мира из Абсолюта? В истории платонизма было много попыток решить апорию трансцендентного начала. Члены древней Академии (Платон и его ближайшие ученики) вводили в дополнение к Единому «неопределенную двоицу» как противоположный Единому принцип, способный объяснить переход от единства ко множеству. Однако если неопределенная двоица — не самостоятельный принцип и зависит в своем бытии от Единого, то ее появление из Абсолюта так же трудно объяснить, как и происхождение всего остального. Плотин пытается решить это затруднение, приписав Единому бесконечную силу, то есть по существу, включив принцип неопределенной двоицы в сам Абсолют. В своих трактатах он называет Единое δύναμις των πάντων[263] — «возможностью всего». Однако это определение является противоречивым: оно в определенном смысле делает Единое множеством, хотя и в модусе возможности, поскольку включает в него его следствия. Единое как начало оказывается тогда единым-многим, а значит уже не абсолютно трансцендентным множеству.

Порфирий делает следующий шаг по тому же пути. Он вообще отказывается от идеи абсолютно трансцендентного начала, находящегося вне отношения к чему-либо, и мыслит Единое уже не как лишенное любых определений, а как заключающее в своей неразличимой простоте все будущие определения бытия, различенные потом в сфере множества. Такое Единое видится ему совпадающим с самим по себе бытием (αύτό τό είναι, ϋπαρξις). В самом деле, бытие можно рассматривать сразу в двух аспектах: как чистый акт существования, взятый безотносительно к чему-либо и в силу этого совершенно простой и неопределенный, и как бытие некоего сущего, находящееся в отношении к этому сущему (είναι των δντων). В первом аспекте, по мысли Порфирия, бытие есть не что иное как трансцендентное по отношению ко всему сущему Единое, которое превышает всякую мысль и понимание; а во втором — начало ума, совпадающее с одним из его моментов, а именно с первым членом триады бытие-жизнь-мышление, которая в представлении Плотина и его учеников выражала внутреннюю структуру Единого-сущего 2-й гипотезы платоновского Парменида или, что то же самое, структуру Ума. Можно сказать, что бытие — это сам Ум в стадии пребывания, существующий в качестве предмета созерцания; жизнь — Ум в стадии исхождения, а мышление — возвращения. Таким образом, Порфирий отождествляет само по себе Единое с Умом на стадии пребывания, из которого еще не произошли ни жизнь, ни мышление, и который поэтому не может еще рассматриваться как умопостигаемое бытие, но является в полном смысле слова непостижимым и простым Абсолютом.

Ямвлих в своем решении загадки Абсолюта отказался от предложенного Порфирием пути, подвергнув резкой критике отождествление им Единого с бытием. Задача, которую он ставил перед собой, заключалась в том, чтобы, с одной стороны, обязательно сохранить радикальную трансцендентность Единого, а с другой — показать естественность происхождения из него всего сущего. Результатом соединения этих противоположных тенденций стала необычная концепция «двух» Единых[264], одно из которых мыслилось Ямвлихом как абсолютно трансцендентная и потому совершенно невыразимая и неименуемая природа, а другое — как начало в собственном смысле слова, содержащее в себе неким «скрытым… невыразимым и непостижимым для нас образом»[265] все существующее и являющееся поэтому уже не просто Единым, но Всеединым (εν πάντα).


2. Введение генад как способ решения загадки абсолюта

В русле этих попыток решить апорию трансцендентного начала должна рассматриваться и теория генад, представляющая собой отличительную черту метафизических систем позднего неоплатонизма. У афинских неоплатоников V в. генады или «боги» образуют особый уровень реальности, которого еще не было у Плотина — уровень первого сверхсущего множества, располагающегося между Единым и умопостигаемым бытием. В наиболее полном и систематическом виде теория генад дошла до нас благодаря Проклу, изложившему ее в трактатах: Начала теологии, где обсуждению генад посвящены теоремы с 113 по 165, и Платоновская теология, где им посвящена большая часть III книги. Поэтому чтобы познакомиться с основными положениями этого учения — понять, что представляют собой генады, каковы их свойства и функции, почему они отождествляются с богами и чем обусловлена необходимость их введения в философскую систему, — нам в первую очередь придется обратиться к Проклу, хотя он и не является автором данного учения.

В трактате Начала теологии Прокл дает генадам следующее определение: генады суть то, «из чего состоит первое объединение (τό πρώτως ήνωμένον), ибо если есть Единое само по себе, то есть и первое приобщенное к нему, и первое объединение — оно-то и состоит из генад»[266]. Под «первым объединением» философ подразумевает такое множество, каждый элемент которого не может быть разложен на новое множество, то есть является чем-то неделимым, некоей единицей. Таким образом, генады суть первые неделимые элементы любого множества или те исходные, не имеющие частей единицы, без которых множество было бы попросту невозможно. Как нетрудно заметить, данное определение одновременно обосновывает и необходимость существования генад. В самом деле, если в ходе эманации должен осуществляться переход от Единого ко многому, а всякое множество состоит из единиц, то ясно, что входящие в состав множества единицы не могут быть Единым самим по себе, поскольку первое Единое не только едино, но и единственно. Поэтому вслед за первым Единым необходимо допустить существование целого ряда однородных друг другу единств, которые могли бы служить элементами первых множеств или, как предпочитает говорить Прокл, «первых объединений». Эти-то единства и будут генадами.

В Началах теологии можно найти еще одно обоснование существования генад. Согласно одному из основных правил неоплатонической мегафизики, «всякое исхождение совершается через подобие вторичного первичному»[267]. Бестелесная причина производит следствия не волевым решением и действием, а самим своим бытием. Поэтому в процессе эманации она, по существу, воспроизводит саму себя, но только в более раздробленном и множественном виде. В результате причина порождает целый ряд похожих на нее вещей — «родственное себе множество», как говорит Прокл — все члены которого «во вторую очередь являются тем, чем их причина является в первую очередь»[268]. Так, Ум порождает множество умов, Душа — множество душ, Природа — множество природ. Чтобы не исключать из этого общего правила высшую причину, необходимо признать, что и само Единое порождает родственное себе множество, состоящее из вещей, обладающих единством не предикативно, а по сущности, то есть множество единиц или генад. Некоторые исследователи, в частности Э.P. Доддс и А.Е. Тэйлор, полагали, что именно это соображение и послужило подлинной причиной введения класса генад в позднем неоплатонизме. «Если помимо Ума существуют умы, а помимо Души — души», пишет Доддс в своем комментарии к «Началам теологии», «то почему бы не существовать „единствам“ помимо Единого? …Без сомнения причина нововведения [уровня генад. — С.М.] отчасти заключалась в желании построить логически завершенную и непротиворечивую систему»[269].

Однако, как признает сам Доддс, если бы все сводилось исключительно к логической строгости и стройности системы, то генады оставались бы в ней чисто декоративным элементом и были бы полностью лишены какого-либо функционального значения, что конечно же не так. Поэтому ученый предпочитает видеть в них попытку «заполнить зияющую пропасть, которую Плотин оставил между Единым и реальностью»[270], и сравнивает появление генад в метафизике Прокла с введением второго Единого у Ямвлиха. Иными словами, Доддс предлагает рассматривать генады как очередной способ решения центральной для неоплатонизма проблемы трансцендентного начала. Чтобы убедиться в справедливости этого предположения, рассмотрим, в чем состоит сходство и отличие генад от Единого.

Согласно теореме 116 Начал теологии, генады отличаются от Единого только тем, что являются приобщимыми (μεθεκταί) сущностями, тогда как само Единое неприобщимо. «Ведь если помимо первого [Единого] существует еще какая-то неприобщимая генада, то чем она будет отличаться от Единого?», — спрашивает Прокл[271]. «Неприобщимой» (άμέθεκτος) или трансцендентной философ называет всякую бестелесную причину, которая, порождая множество подобных себе следствий, сама остается незатронутой процессом порождения. Она не меняется, не переходит в свои следствия, но пребывает в себе такой, какова она есть, сохраняя независимость своего бытия от чего бы то ни было. С другой стороны, поскольку следствия становятся похожими на свою причину, в них попадает некое подобие или отражение породившего их трансцендентного принципа. Его-то Прокл и обозначает термином «приобщимое» (μεθεκτός или μετεχόμενον). Описываемая схема причинно-следственной связи включает в себя еще и третий элемент — то изначально бесформенное подлежащее, которое, принимая в себя отражение трансцендетного принципа, уподобляется через него своей причине и тем самым становится ее следствием. Прокл называет этот элемент «приобщающимся» (μετέχον)[272].

На первый взгляд, из приведенного выше определения следует, что приобщимое непременно должно находиться в том, что к нему приобщается, то есть что оно всегда принадлежит некоему субстрату и не существует само по себе. Однако в теореме 64 Прокл постулирует существование двух видов приобщимых сущностей: одни он называет «самосовершенными ипостасями» (αύτοτελεΐς ύποστάσεις), способными существовать самостоятельно, вне зависимости от приобщившегося к ним подлежащего, а другие — «отблесками» (έλλάμψεις) этих ипостасей, существующими исключительно в подлежащем и благодаря ему[273].

Смысл этого различения, долгое время ускользавший от исследователей, впервые удалось прояснить Энтони Ллойду (1983 г.), показавшему, что два вида приобщимых сущностей у Прокла могут соответствовать двум видам привходящих признаков (сказуемых) у Аристотеля: общим и единичным[274]. Действительно, понятие привходящего признака, с одной стороны, подразумевает его обязательную связь с тем или иным подлежащим, но с другой стороны, один и тот же привходящий признак может быть присущ целому ряду подлежащих, то есть быть чем-то общим для них: как, например, белый цвет кожи присущ целому ряду людей или девическая красота — целому множеству девушек. Для такого крайнего реалиста как Прокл это означает, что привходящий признак может рассматриваться и существовать сам по себе, отдельно от своего подлежащего, в качестве некоей субстанции. Допустим, кожа какого-то человека утратит свою белизну. Допустим даже, что кожа всех без исключения людей перестанет быть белой. Приведет ли это к исчезновению понятия белизны кожи? С точки зрения Прокла, нет, потому что общее по бытию раньше частного: белизна кожи является неотъемлемой частью белизны как таковой и существует в первую очередь в ней в качестве особой ее разновидности. И только затем, в силу того, что понятие белизны кожи вообще имеет место, кожа некоторых людей становится белой. Таким образом, любой привходящий признак, который может быть абстрагирован мыслью от своего подлежащего, поскольку он не является уникальным для данного конкретного индивида, но может быть присущ целому ряду единичных вещей, — такой признак, по мнению Прокла, должен существовать в качестве самостоятельной субстанции. Тогда та вещь, которая раньше рассматривалась как подлежащее привходящего признака, сама оказывается его предикатом. В понятии белизны кожи кожа выступает уже не как подлежащее, но как предикат белизны, поскольку белизна — субстанция. Происходит как бы переворачивание аристотелевского родовидового деления: теперь уже не последние виды, а, наоборот, наиболее общие роды занимают место первых сущностей, относительно которых сказываются отличительные и собственные признаки. Когда к идее белизны в качестве предиката добавляется идея кожи, то возникает новая, более частная субстанция, которую можно было бы назвать «кожной белизной». Если добавить к идее красоты предикат «девическая», то появится сложная субстанция, именуемая «девической красотой» и т. д. Легко видеть, что всякий раз при таком добавлении некая самотождественная идея оказывается соотнесена с чем-то, что не является ею самой, с чем-то иным себе: белизна соединяется с идеей кожи, красота — с идеей девушки и т. д.

Такое соединение, такую чисто логическую соотнесенность одной идеи с другой Прокл и называет «приобщением». Поэтому «приобщимыми» у него называются такие сущности, которые существуют в соотнесении с чем-то иным себе, с тем, что не есть они сами. Как пишет философ в Комментарии к «Пармениду»: «все взятое с добавлением некоего различия, отличается от того, что рассматривается само по себе и до всякого различения… бытие вместе с жизнью есть определенное бытие, а не Бытие само по себе; и жизнь вместе с умом есть умная жизнь, а не просто Жизнь в чистом виде»[275]. Понятно, что такое «добавление» отличительного признака делает приобщимые ипостаси менее общими по сравнению с неприобщимой идеей, которая есть только она сама и ни что иное, поэтому по отношению к приобщимому любая идея, во-первых, первична, а во-вторых, выступает как целое по отношению к части. То же самое можно сказать и о генадах. Как «приобщимые» ипостаси генады соотнесены с тем, что не есть они сами, что не является единством, не имеет смысла единства, а именно: с бытием, жизнью, умом, душой, телом. По сравнению с самим по себе Единым они суть особые, более частные виды единств, свойственные бытию, жизни, уму и т. д. При этом как «самосовершенные ипостаси» они существуют не в причастных им вещах и не благодаря им, а самостоятельно, в качестве особого уровня реальности. Поэтому прежде самого по себе бытия существует единство бытия, не зависимое от бытия; прежде жизни — единство жизни, не зависимое от самой жизни и т. д. Эти разного рода единства и суть генады.

Итак, между абсолютно трансцендентным Единым, которое настолько обособлено от своих порождений и настолько замкнуто в самотождественности и простоте своей природы, что его нельзя назвать даже началом чего-либо, — между ним и множеством его следствий располагается класс сущностей, которые, оставаясь обособленными от всего последующего, гем не менее включают его в себя и определенным образом соотносятся с ним, то есть уже не являются полностью трансцендентными миру. Эти сущности, в отличие от самого по себе Единого, которое можно назвать Единым только отрицательно, суть единства в положительном смысле слова и, как таковые, могут выступать и действительно выступают в качестве объединяющих и оформляющих причин множества, то есть в качестве начал. Можно сказать, что генады — это умножившееся из-за соотнесения с иным Единое, или, как говорит о них сам Прокл: «каждая генада — это Единое в аспекте приобщения»[276]. Поэтому их действительно можно рассматривать как посредников между абсолютно трансцендентным принципом и множеством существующих благодаря ему вещей, то есть как еще один способ решения проблемы трансцендентного начала, аналогичный введению Ямвлихом второго Единого.

О промежуточном положении генад как посредников между Единым и миром Прокл пишет в Платоновской теологии:

«Приобщимые единицы (μονάδες) сопрягают сущее с обособленным ото всего в целом Единым, подобно тому как приобщимые умы сопрягают души со всеобщим Умом, а приобщимые души — тела со всеобщей Душой. Ведь невозможно, чтобы несхожие роды вторичного соединялись с обособленной от множества причиной непосредственно, поэтому связь должна осуществляться через схожие роды. Схожее множество, поскольку оно является множеством, находится в общении с несхожими вещами, а поскольку оно схоже с предшествующей ему единицей, оно сродни ей. Поэтому, помещаясь посередине между обоими, оно, с одной стороны, соединено со всеобщим Единым, которое прежде множества, а с другой, — содержит в себе следствия, которые далеко ушли от своего Единого и перестали быть похожими на него, и через себя возвращает их все к нему»[277].

Обратимся теперь к свойствам генад. Поскольку они являются единствами по сущности (точнее, по своей наличной данности — κάθ’ΰπαρξιν), Единое же, согласно Проклу, тождественно Благу, то генады суть также различные блага. Но благость — существо божественности, поэтому все генады суть боги, мифологические трактуемые как боги традиционных языческих религий. Будучи благими по сущности, генады приводят к благу и свои следствия, тем самым осуществляя в них свой промысел. И хотя многие нижестоящие причины обладают схожим действием, первоначально промысел присущ именно генадам, так как, согласно прокловской этимологии, промысел есть энергия, предшествующая мышлению (πρόνοια — ή προ νοΰ ένέργεια), генады же — раньше ума и мышления[278]. Генады предшествуют также и бытию, поскольку бытие причастно Единому, а значит представляет собой уже не чистое единство, но некую смесь из единого и не-единого, то есть некое объединение. Но согласно теореме 6 Начал теологии, всякое объединение состоит из генад, следовательно генады — раньше бытия. Таким образом, общими свойствами генад являются: единство, благость, сверхбытийность и промыслительное действие[279].

Далее: поскольку генады превышают ум, они не доступны ни одной из познавательных способностей: ни мышлению, ни рассуждению (свойственному душе), ни мнению (свойственному живому существу, состоящему из души и тела). Однако все приобщимое несет на себе печать того, что к нему приобщается, поэтому генады все же могут быть отчасти познаны на основании своих следствий и этим отличаются от совершенно неприобщимого Единого, которое остается всецело непознаваемым[280]. Следствия позволяют установить собственные признаки генад (ιδιότητες), характеризующие каждую из них в отдельности, потому что различия среди следствий отражают различия, первично данные среди причин, то есть среди самих генад[281]. Все причастное генадам сущее может быть поделено па шесть основных уровней реальности, которые Прокл называет также «родами бытия»:

(1) умопостигаемое сущее или подлинное бытие;

(2) умопостигаемо-мыслящее сущее или жизнь;

(3) мыслящее сущее или ум;

(4) сверхкосмическое сущее или душа;

(5) околокосмическое сущее или природа;

(6) внутрикосмическое сущее или тело.

Соответственно и генады образуют шесть больших устроений или «космосов» (διάκοσμοι). Имеются генады умопостигаемые, умопостигаемо-мыслящие, мыслящие, надкосмические, околокосмические и внутрикосмические. Поскольку уровни бытия расположены в иерархическом порядке, и предыдущий уровень относится к последующему как причина к следствию или как целое к части, то и среди генад прослеживается та же иерархия, так что одни являются более цельными, а другие — более частными причем, вторые возникают из первых[282].

Например, генада жизни (или единство жизни) есть один из видов умопостигаемого единства, распространяющегося на живое и неживое; генада ума есть разновидность генады жизни, охватывающей как разумную, так и неразумную жизнь и т. д. Кроме того, поскольку каждый из «родов бытия» представляет собой объединенное множество (так, умопостигаемое сущее «состоит» из самого по себе бытия, умопостигаемой целостности и умопостигаемого множества), то существует не одна-единственная генада бытия, а некое количество соответствующих генад, которое как раз и называется «умопостигаемым устроением» или «умопостигаемым числом». Внутри самих этих «устроений» генады делятся на несколько чинов (τάξεις) в зависимости от того, какими благами они наделяют свои следствия. К чинам генад относятся: «отеческий» и «демиургический», «порождающий» и «жизнеродящий», «усовершающий» и «возвышающий», «сторожевой» и «очистительный»[283]. Всего же, по словам Прокла, генад существует столько, сколько и видов сущего[284].

Каждая генада возглавляет собой определенную серию или «цепь» сущего[285]. «Серией» (σειρά) Прокл называет вещи, объединенные либо общей сущностью, либо одним и тем же общим признаком. Например, жизнь ума, жизнь души, жизнь природы и жизнь тела образуют серию жизни. Все они являются разновидностями жизни как таковой и, подобно генадам, представляют собой самосовершенные приобщимые ипостаси, то есть жизни, соотнесенные с чем-то иным нежели они сами, но при этом существующие самостоятельно. Что же касается «жизни как таковой», выражающей как бы идею всей серии, то понятно, что такая идея должна быть, во-первых, неприобщимой, а во-вторых, одной-единственной. Вот почему Прокл называет ее также «монадой», возглавляющей однородную ей серию сущего. Все монады серий порождены, или как выражается Прокл, «освещены» теми или иными генадами[286], точнее, являются их «отблесками» (а «отблеском», как мы помним, Прокл называет привходящий признак, неотделимый от своего субстрата, существующий в нем и благодаря ему). Так, монада бытия есть отблеск умопостигаемой генады; монада жизни восходит к одной из умопостигаемо-мыслящих генад; монада ума — к одной из мыслящих и т. д.


3. Происхождение теории генад Сириан или Ямвлих?

Как уже говорилось выше, Прокл не был автором учения о генадах. Согласно его собственному свидетельству, это учение разделял уже его учитель Сириан. В VI книге Комментария к «Пармениду» (1061,31-1064,12), излагая предложенный Сирианом способ толкования гипотез платоновского Парменида, Прокл сообщает о том, что предметом 1-й гипотезы тот считал «высочайшего Бога», а 2-я гипотеза, согласно ему, включала в себя помимо умопостигаемого бытия со всеми его порядками и чинами также множество божественных генад.

«Вся 2-я гипотеза обнаруживает перед нами множество самосовершенных генад, от которых зависит все то, о чем учит вторая гипотеза [т. е. множество умопостигаемых сущностей. — С.М.], и посредством этих [имен] последовательно раскрывает нам все их собственные признаки»[287].

Под именами, «раскрывающими собственные признаки» генад Прокл имеет в виду предикаты, которые последовательно приписываются Единому во 2-й гипотезе: сущее, целое, бесконечное множество, число, части, фигура (начало, конец, середина), бытие в себе самом и в ином, движение и покой, отличие от себя и иного, тождество себе и иному, равенство и неравенство, непрерывность и дискретность и т. д. Каждое из этих имен, говорит Прокл, есть символическое обозначение определенного божественного чипа или устроения. Так, единое, о котором говорится во 2-й гипотезе как об образующем вместе с бытием единое-сущее, есть не что иное как генада умопостигаемого бытия. В самом деле, в начале 2-й гипотезы соотнося единое с бытием и говоря, что вместе они образуют единое-сущее (έν-όν), Платон утверждает, что эти два понятия не тождественны друг другу, иначе «ни бытие не было бы бытием единого, ни единое не было бы причастно бытию, но сказать „единое существует“ было бы все равно, что сказать „единое едино“»[288]. А раз единое и бытие, с одной стороны, не тождественны друг другу, а с другой, образуют вместе существующее единое, являясь как бы его частями, то ясно, что единое, входящее в состав единого-сущего, не является ни единым самим по себе (единым 1-й гипотезы), которое никак не соотнесено с бытием, ни имманентным бытию единством, благодаря которому бытие выделяется в некую отдельную идею и представляет собой нечто одно.

Следовательно, делает вывод Прокл, единое, о котором говорится в начале 2-й гипотезы, есть единое, которое одновременно и соотнесено с бытием, и существует независимо от него, а значит является ни чем иным как самосовершенной приобщимой генадой, генадой бытия.

«Единое второй гипотезы не есть ни первое единое, поскольку сплетено с бытием, ни имманентное бытию единое, которое в качестве некоего свойства бытия существует в самом бытии. Платон ясно их различает, говоря, что данное единое существует отдельно [от бытия]. Понятно, что такое единое есть обозначение самосовершенной божественной генады»[289].

Разбор 2-й гипотезы платоновского Парменида мы встречаем также в III книге Платоновской теологии[290]. Здесь Прокл обращается к тому месту диалога, где доказывается, что бытие и единое, будучи соотнесены друг с другом в составе единого-сущего, по необходимости оказываются раздробленными на бесконечное количество частей. «Таким образом, само единое, раздробленное бытием, представляет собой огромное и беспредельное множество», — пишет Платон, специально оговаривая, что речь идет не о существующем едином, а именно о том, которое наряду с бытием является частью единого-сущего: «не только существующее единое есть многое, но и единое само по себе, разделенное бытием, необходимо должно быть многим»[291]. Чем же еще могут быть части такого единого как не генадами? Ведь каждая будет относиться к соответствующей части бытия так же, как и само единое относится к бытию в целом, — то есть как одновременно и приобщимая, и независимая от того, что к ней приобщилось. Но приобщимость и независимость суть свойства генад, следовательно, части единого — генады. Отсюда видно, что генад ровно столько, сколько и частей бытия, и что основные членения бытия соответствуют наиболее общим членениям самих генад. Поэтому так же как приписываемый единому предикат «сущее» указывал на существование генады бытия, так предикат «целое» указывает на существование генады целого (особого типа единства, присущего целому); «часть» указывает на существование генады части; «тождество» — на существование генады тождества и т. д. Всего же, по подсчетам Саффрэ и Вестеринка, Прокл выделял во 2-й гипотезе 14 основных предикатов единого-сущего, соответствующих 14 различным устроениям и порядкам божественных генад от умопостигаемых до внутрикосмических[292]. В этом Прокл следует за своим учителем Сирианом, который, по его словам, первым истолковал положительные предикаты единого-сущего во 2-й гипотезе как символические обозначения генад.

«Среди всех комментаторов, насколько мне известно, только наш учитель, уподобившись самому Платону в знании вещей божественных, понял, что все утверждаемое Платоном во 2-й гипотезе, как мы уже неоднократно говорили, отрицается относительно единого в 1-й, и что каждый из утверждаемых во 2-й гипотезе [предикатов] есть символ некоего божественного чина, а именно: многое, целое, фигура, пребывание в себе и в ином и т. д. Потому что все эти [предикаты] не обнаруживаются одинаковым образом в каждом чине сущего, но в одном обнаруживается множество, а в другом — какая-то другая из божественных особенностей»[293].

Приведенные свидетельства убедительно показывают, что появление теории генад в афинской школе неоплатонизма было непосредственно связано с толкованием гипотез платоновского Парменида, так что, возможно, именно здесь и следует искать истоки ее происхождения. Но кто же первым ввел генады в неоплатоническую систему реальности? Высказывалось предположение, что это мог сделать сам Сириан. В комментарии к первому изданию Начал теологии (1933 г.) Э. p. Доддс указал на одно из мест Комментария к «Пармениду» (1066, 16), где Прокл приписывает это учение «неким внушающим нам почтение мужам» (τινές των ήμΐν αιδοίων). Но в подобных выражениях, замечает Доддс, Прокл обычно говорит о своем учителе Сириане, а значит автором теории генад, по-видимому, следует считать Сириана[294]. Однако во втором, исправленном, издании Начал теологии (1963 г.) ученый пересмотрел прежнюю точку зрения, признав, что указанный пассаж из прокловского Комментария к «Пармениду» не может относиться к Сириану, так как последний помещал генады во 2-ую гипотезу, а упомянутые Прокл ом «почтенные мужи» относили их к 1-й. Таким образом, делает вывод Доддс, «теория генад должна была возникнуть до Сириана»[295].

В 1972 году Джон Диллон опубликовал статью, в которой выдвинул предположение, что автором теории генад может быть Ямвлих[296]. В подтверждение своего мнения он указал на два фрагмента из прокловского Комментария к «Пармениду», которые с большой вероятностью могут быть аттрибутированы Ямвлиху и в которых, предположительно, содержится учение о генадах. В первом фрагменте Прокл, пересказывая одно из предшествующих толкований Парменида, пишет о некоторых комментаторах, которые

«…утверждали, что первая [гипотеза платоновского Парменида] относится к Богу и богам, потому что повествует не только о Едином, но и обо всех божественных генадах. <Вторая гипотеза касается богов мыслящих и> умопостигаемых. Третья — не души, как думали их предшественники, а превосходящих нас родов — ангелов, демонов, героев (эти роды непосредственно зависят от богов, существуют благодаря им и, что представляется в их словах самым необычным, превосходят даже всеобщие души, почему и располагаются раньше душ в порядке гипотез)»[297].

Диллон атрибутирует это толкование Ямвлиху на основании анонимной схолии ad loc и фрагмента Дамаския, где тот прямо называет Ямвлиха автором отождествления 3-й гипотезы Парменида с «вечными спутниками богов» (τά άει θεοΐς επόμενα), или так называемыми «высшими родами». А поскольку, согласно свидетельству Прокла, подобную точку зрения не высказывал больше никто из комментаторов, то есть все основания приписать это толкование Ямвлиху. Впрочем, остается неясным, принадлежит ли выражение «божественные генады» самому Проклу или цитируемому им источнику. Но даже если оно принадлежит Ямвлиху, все равно непонятно, в каком смысле тот понимал генады, в том же, в каком и Прокл: как превосходящие бытие и ум божественные единицы, или как-то иначе? Ситуацию проясняет следующий фрагмент.

«Итак необходимо, если только божественное, причем все целиком, выше бытия, чтобы настоящее рассуждение [первая гипотеза] касалось или одного только первого Бога или всех богов вместе, в том числе, и следующих за Ним, как считали внушающие нам уважение мужи. Действительно, всякий Бог, поскольку он Бог, является генадой (так как именно Единое обоживает все бытие), поэтому они считали правильным сопрягать с рассмотрением первого Бога рассуждение обо всех богах. Ибо все боги суть сверхсущие генады, стоящие над множеством сущего и являющиеся вершинами сущностей»[298].

Как считает Диллон, под «внушающими уважения мужами» подразумевается не кто иной как Ямвлих. Это не может быть ни Сириан, ни Порфирий, поскольку оба относили 1-ю гипотезу к одному-единственному первому Богу, и помещали всех последующих богов во 2-ю гипотезу. Если же речь идет о Ямвлихе, и если он действительно помещал множество богов в 1-ю гипотезу вместе с самим по себе Единым, то, как и само Единое, эти боги могут быть только сверхсущими. Поэтому слова Прокла в конце процитированного фрагмента «ибо все боги суть сверхсущие генады (ένάδες ύπερούσιοι)» нужно, по-видимому, понимать не как выражение его собственного представления о генадах, но как формулировку позиции самого Ямвлиха. Если же генады Ямвлиха располагаются между Единым и бытием, то в таком случае они ничем не отличаются от генад, встречающихся у Сириана и Прокла. Следовательно, Ямвлих действительно был автором той самой теории генад, которая долгое время считалась отличительной особенностью афинской школы.

Гипотеза Диллона была поначалу неоднозначно воспринята научным сообществом. В 1978 г. Саффрэ и Вестеринк в предисловии к III тому Платоновской теологии подвергли ее критике, доказывая, что «боги» или «генады», относимые Ямвлихом к 1-й гипотезе платоновского Парменида, являются умопостигаемыми сущностями, объектами ума и, возможно, даже просто идеями, а вовсе не сверхсущими ипостасями, принадлежащим промежуточной между Единым и умопостигаемым бытием сфере реальности, как это было у Сириана и Прокла[299]. Поэтому даже если у Ямвлиха и была какая-то теория генад, она не имела ничего общего с той, которой придерживалась афинские неоплатоники. В подтверждение своей точки зрения Саффрэ и Вестеринк привели целый ряд доказательств. Во-первых, они проанализировали использование термина «генада» в предшествующей платоновской и пифагорейской традиции и показали, что чаще всего этот термин ассоциировался с идеями. В частности, в диалоге Филеб Платон называет «генадами» идеи человека, быка, прекрасного и благого[300]; Александр Афродисийский в Комментарии на «Метафизику», излагая философию пифагорейцев, приписывает им учение об идеях как о неких генадах[301]; Теон Смирнский также отождествляет идеи и генады; и, наконец, Плотин в одной из глав своего трактата О числах (VI 6, 9) поясняет, что идеи называются «генадами и числами» потому, что представляют собой реализацию силы числа, заключенной в бытии[302].

Во-вторых, Саффрэ и Вестеринк приводят несколько дополнительных свидетельств из Прокла, в которых тот, казалось бы, со всей очевидностью утверждает, что боги, причисляемые Ямвлихом к 1-й гипотезе, суть боги умопостигаемые. Так, в Платоновской теологии Прокл, критикуя ямвлиховское толкование 1-й гипотезы, заявляет, что наряду с совершенно обособленным ото всего Единым оно неправомерно включает в эту гипотезу также и умопостигаемых богов.

«Неверно также и то, что, как они говорят, в первой гипотезе Парменид рассуждает об умопостигаемых богах, утверждая, что отрицания относятся именно к этим богам, поскольку они соединены с Единым и превосходят все остальные божественные роды своей простотой и единством. И действительно, как может подобное и неподобное или непрерывное и дискретное и все остальное, что отрицается относительно Единого, быть присуще умопостигаемым богам? Впрочем, то, что отрицания суть собственные признаки богов, мне кажется, сказано верно, а то, что все отрицания касаются умопостигаемых богов — нет»[303].

По мнению Саффрэ и Вестеринка, из сказанного Проклом очевидно, что ямвлиховские «боги» или «генады», несмотря на их принадлежность к 1-й гипотезе, являются не сверхсущими, а умопостигаемыми, то есть принадлежат уровню бытия. Отсюда оба исследователя заключают, что Ямвлих считал генады частями единого, соотнесенного с бытием, то есть единого-сущего. А поскольку в метафизике Сирийца единое-сущее образует высшую ступень умопостигаемого уровня реальности (умопостигаемой триады), то генады оказываются тождественны умопостигаемым богам.

Сказанное, по-видимому, означает, что Ямвлих считал предметом 1-й гипотезы не только первое Единое, но также и все умопостигаемое бытие. Полученный вывод можно было бы легко подтвердить или опровергнуть, будь в нашем распоряжении надежное свидетельство того, каким именно образом философ толковал первые две гипотезы платоновского Парменида. Однако такого свидетельства у нас нет. Дело в том, что в процитированном выше фрагменте Комментария к «Пармениду» (1054,37-1055,17), из которого мы узнаем о ямвлиховском способе толкования гипотез, в том самом месте, где заканчивается описание 1-й и начинается описание 2-й гипотезы, имеется лакуна, не позволяющая точно установить, какие же именно сущности философ помещал в ту и другую гипотезу. В издании Виктора Кузена интересующее нас место выглядит так: περί πασών των θείων ένάδων αυτήν ποιεΐσθαι τον λόγον… νοητών «В ней [1-й гипотезе] ведется рассуждение обо всех божественных генадах… умопостигаемых», после чего сразу же следует переход к 3-й гипотезе. Поскольку Прокл никак не мог пропустить в своем сообщении 2-ю гипотезу, то Саффрэ и Вестеринк с полным основанием видят здесь лакуну и в III томе своего издания Платоновской теологии предлагают восстанавливать ее следующим способом. Перед словом νοητών они предлагают поместить фразу: <την δέ δευτέραν περί νοερών άλλ’ ού περί τών>, так чтобы в результате получалось: «вторая гипотеза говорит о мыслящих, а не об умопостигаемых»[304]. В подтверждение правильности предлагаемого исправления они приводят еще одно высказывание Прокла, следующее непосредственно за указанным фрагментом. Спрашивая, к какому уровню реальности могли бы относиться «высшие роды» Ямвлиха, Прокл замечает, что если они относятся к мыслящему уровню, то «рассуждение обо всем мыслящем уровне мы имеем во 2-й гипотезе»[305], из чего, казалось бы, следует, что предметом 2-й гипотезы Ямвлих действительно считал мыслящее сущее.

С этим-то исправлением связано третье возражение Саффрэ и Вестеринка Диллону. Они замечают, что если бы Ямвлих действительно относил к 1-й гипотезе Единое и сверхсущие генады, как предполагает Диллон, то получалось бы, что из его толкования полностью выпадает область умопостигаемого, поскольку 2-я гипотеза трактует о мыслящем уровне сущего. Однако это невозможно. Следовательно, умопостигаемое сущее должно относиться к 1-й гипотезе и быть тождественным генадам, которые в таком случае окажутся аналогами идей. Поэтому окончательный итог предпринятой Саффрэ и Вестеринком критики таков: автором теории генад в ее классическом виде является не Ямвлих, а Сириан.

На сегодняшний день большинство ученых считают аргументы Саффрэ и Вестеринка несостоятельными[306]. То, что в предшествующей платоновской и пифагорейской традиции генадами чаще всего назывались идеи, не исключает возможности использования этого термина Ямвлихом для обозначения особого рода сущностей. Тем более, что у самого Прокла можно найти примеры употребления термина «генада» как в более широком, так и в более узком значении. Например, в одном из пассажей Комментария к «Пармениду» философ называет генадами все без исключения вечные сущности, включая ум и душу, поскольку, по его словам, все они представляют собой разные типы единств[307]. А еще чуть выше он пишет: «одно и то же сказать: генада и начало, поскольку началом везде является самое единовидное»[308]. Но наибольшие возражения вызывает отождествление ямвлиховских генад с умопостигаемыми богами и предложение включать умопостигаемое сущее в 1-ю гипотезу. В самом деле, умопостигаемый уровень реальности у Ямвлиха представляет собой триаду, состоящую из самого по себе бытия, жизни и ума. Но само по себе бытие или единое-сущее (έν-όν) составляет предмет рассмотрения 2-й гипотезы и никак не может относиться к 1-й. Если бы Ямвлих действительно включил έν-όν в 1-ю гипотезу, это выглядело бы небывалым новаторством и никак не укрылось бы от критического взгляда Прокла, который тщательно разбирает и последовательно опровергает все, что кажется ему неправильным в толкованиях прежних комментаторов. Однако в ямвлиховской экзегезе ему представляется «самым необычным» всего лишь отнесение высших родов существ к 3-й гипотезе. Что же касается включения в 1-ю гипотезу генад, то здесь Прокл говорит только об ошибке, а не о нововведении. Кроме того, описывая ямвлиховские генады, Прокл прямо называет их «сверхсущими, стоящими над множеством сущего и являющимися вершинами сущностей»[309], что также свидетельствует об их отличии от всего умопостигаемого. Иначе мы должны будем допустить такое умопостигаемое, которое, будучи умопостигаемым, в то же самое время будет превосходить бытие. Но тогда предикат «умопостигаемое» будет характеризовать не сущность генад, а их отличительную особенность (ιδιότης), так же как и у Прокла сверхсущие генады могут быть и умопостигаемыми, и мыслящими, и душевными, и даже телесными. Подобным образом и в случае Ямвлиха, можно было бы предположить, что его генады назывались «умопостигаемыми», поскольку представляли собой сверхсущие причины умопостигаемого бытия. Иными словами, предикат «умопостигаемые» не обязательно означает, что генады принадлежат уровню Единого-сущего или что «различие между сферой генад и областью умопостигаемой реальности у Ямвлиха было не таким четким как у Прокла», как считает Дж. Диллон[310].

Теперь по поводу лакуны в In Parm. 1055, 1. То, что предложенное Саффрэ-Вестеринком исправление не является единственно возможным, свидетельствует хотя бы тот факт, что в первом томе Платоновской теологии сами издатели предлагают элиминировать лакуну другим способом. Перед словом νοητών они предлагают поставить фразу: <τήν δέ δευτέραν περί των θεών τών νοερών και τών> νοητών — «вторая гипотеза касается богов мыслящих и умопостигаемых». На мой взгляд, это исправление является единственно верным: оно не только не входит в противоречие с другими сообщениями о Ямвлихе, но и подтверждается целым рядом дополнительных свидетельств. В самом деле, слова Прокла о том, что во 2-й гипотезе у Ямвлиха рассматриваются все мыслящие сущности, отнюдь не исключают того, что там же рассматриваются и сущности умопостигаемые[311]. И кроме того, одно из возражений Прокла против помещения умопостигаемых генад в 1-ю гипотезу заключается в том, что Ямвлиху в этом случае придется рассматривать тех же самых богов еще раз во 2-й гипотезе: «то, что отрицания суть собственные признаки богов, мне кажется, сказано верно, а то, что все отрицания касаются умопостигаемых богов — нет. Кроме того, согласно этому рассуждению, во второй гипотезе рассмотрение будет опять касаться умопостигаемых богов, поскольку то, что отрицалось [относительно них] в первой, то утверждается во второй»[312]. Эта критика имеет смысл только в том случае, если сам Ямвлих помещал умопостигаемых богов также и во 2-ю гипотезу. Еще одно свидетельство, подтверждающее правильность предложенного исправления, приводит в своей статье швейцарский исследователь Геральд Бехтле[313]. Речь идет о фрагменте из прокловского Комментария к «Тимею», в котором утверждается, что Ямвлих практически отождествлял платоновского Демиурга с умопостигаемой парадигмой, тем самым как бы объединяя умопостигаемый и мыслящий космос:

«Божественный Ямвлих весь умопостигаемый космос называл Демиургом… Вот что он говорит в своем комментарии: истинное бытие и начало возникших вещей, а также умопостигаемые прообразы космоса, то есть все, что мы называем умопостигаемым космосом… все это искомый ныне Бог-Демиург собирает в одно и содержит внутри себя»[314].

В словах Ямвлиха, пишет Бехтле, легко узнать плотиновскую ипостась Ума, объединяющую в себе его умопостигаемый и мыслящий аспекты, которые у Сирийца превратились в два самостоятельных космоса. Да и по свидетельству самого Прокла, Ямвлих говорит здесь одинаково с Плотином. Но Ум у Плотина относился ко 2-й гипотезе, значит и Ямвлих, скорее всего, относит умопостигаемое и мыслящее к ней же.

Хотя критика Саффрэ и Вестеринка и не достигла своей прямой цели, она заставила ученых глубже задуматься над тем, что представляла собой ямвлиховская теория генад. Была ли она во всем тождественна тому учению, которого придерживались Сириан и Прокл, или же напоминала его только отчасти? И главное: если прав Доддс, сравнивший роль генад в философских системах Прокла и Сириана с ролью «второго» Единого у Ямвлиха, то как объяснить наличие генад в метафизике самого Ямвлиха? Ведь благодаря введению «двух» Единых проблема трансцендентного начала, по-видимому, разрешалась, так что генады в качестве посредников между абсолютно трансцендентным Началом и миром были уже не нужны. Как же тогда объяснить их включение в систему? Какую функцию они могли выполнять в ней? Чтобы ответить на эти вопросы, необходимо попытаться реконструировать ямвлиховскую теорию генад, учитывая все имеющиеся в нашем распоряжении свидетельства.


4. Ямвлиховская теория генад Попытка реконструкции

На данный момент существует, по крайней мере, две реконструкции ямвлиховской теории генад. Согласно одной из них, генады Ямвлиха ничем не отличаются от генад Сириана и Прокла за исключением того только, что Ямвлих относит их 1-й, а афинские неоплатоники — ко 2-й гипотезе. Другая предложена Дж. Диллоном (1993 г.)[315]. Для решения проблемы генад, считает ученый, необходимо точно установить, какое место занимает в системе Ямвлиха умопостигаемое бытие. Как мы видели, умопостигаемый уровень реальности представлен у сирийца триадой: бытие — жизнь — ум, причем высший элемент этой триады, бытие, является тем единым-сущим (έν-όν), которое составляет предмет рассмотрения 2-й гипотезы. Однако в метафизике Ямвлиха, замечает Диллон, действует принцип, согласно которому низший элемент вышестоящего уровня реальности совпадает с высшим элементом нижестоящего. В соответствии с этим правилом, если следующим за Единым уровнем реальности является умопостигаемое бытие, то его высший элемент έν-όν принадлежит одновременно и уровню Единого, и уровню бытия. И, как принадлежащий уровню Единого, он вполне может быть включен в 1-ю гипотезу и рассматриваться как сверхбытийный. В подтверждение своих слов Диллон приводит один из фрагментов Ямвлиха, в котором говорится, что единое-сущее «превосходит все роды бытия и идеи», «располагается на вершине умопостигаемой сущности» и «первым приобщается к Единому». Именно в этом, принадлежащем уровню первого Единого едином-сущем и находятся, по мнению Диллона, генады. Эти генады еще нельзя назвать в полном смысле слова идеями. Они суть «монады форм» (выражение Ямвлиха), то есть конституирующие элементы идей, которые, становясь объектом созерцания «чистого» или «первого» ума, входящего в умопостигаемую триаду, тем самым оказываются умопостигаемыми. «Роль генад в том, чтобы служить архетипами или монадами идей», пишет Диллон. Похожей точки зрения на ямвлиховские генады придерживаются и некоторые другие ученые. Например, Йенс Хальфвассен обращает внимание на то, что само по себе Единое (Единое 1-й гипотезы) имеет у Ямвлиха характер всеобщности. Оно есть έν-πάντα «Всеединое» и, как таковое, содержит в себе причины бытия, жизни и ума, по существу, предвосхищая в себе всю полноту умопостигаемой реальности. Это обстоятельство, в частности, дает повод Проклу упрекать Ямвлиха в удвоении реальности. Ведь если, рассуждает Прокл, мы поместим в Единое причины не только бытия, жизни и ума, но и красоты, добродетели, справедливости и т. д., то получится, что Единое как бы удваивает собой все сущее — весь Ум с его умопостигаемым содержанием[316]. Если Прокл не распространяет здесь ямвлиховскую концепцию Единого за пределы, предусмотренные самим автором, то из его слов следует, что Единое содержит в себе также и причины отдельных идей[317]. Но чем могли бы быть причины идей в Едином? Только генадами, считает Хальфвассен. Таким образом, генады суть аспекты самого по себе Единого, служащие основаниями идей и определяющие едино-множественную структуру умопостигаемого космоса. А поскольку ту же самую роль в платонизме играют идеи-числа, то генады могут быть идеями-числами, поднятыми до сверхбытийного уровня[318].

Предлагая понимать генады Ямвлиха как прообразы и основания идей в Едином, Диллон и Хальфвассен пытаются тем самым объяснить неоднократно встречающееся у Прокла отождествление генад с умопостигаемыми богами, на которое указывают в своей критике Саффрэ и Вестеринк. И хотя предложенная ими интерпретация является весьма интересной и заслуживающей внимания, тем не менее у нее есть один существенный недостаток: она сильно расходится с той классической теорией генад, которая известна из Сириана и Прокла, и в которой генады служат не основаниями («монадами») идей, а вершинами различных родов и серий сущего. Поэтому в предложенном Диллоном виде ямвлиховская теория генад не может рассматриваться как предшественница классической, так что Саффрэ и Вестеринк оказываются правы: Ямвлих не был автором учения о генадах, которого придерживались афинские неоплатоники. Более того, Ямвлих не мог быть и автором учения о генадах как монадах идей, поскольку это учение имеет гораздо более раннее происхождение и может быть возведено к Плотину или даже к предшествующей неопифагорейской традиции. Поэтому возникает необходимость заново пересмотреть все доступные нам свидетельства о ямвлиховской теории генад и попытаться, сведя их все воедино, предложить новую его реконструкцию, лишенную недостатков, свойственных предыдущим.

Итак, сформулируем еще раз свойства ямвлиховских генад, известные нам по сообщениям Прокла.

1) Генады суть единицы, непосредственно следующие за первым Единым и составляющие вместе с ним предмет рассмотрения 1-й гипотезы платоновского Парменида (Proclus, In Parm. 1054,37-1055,2; 1066, 16–21; 1066,28–33; Th. Pl. III 82,4–5).

2) Единое — принцип божественности, поэтому генады суть боги, превосходящие всех остальных богов «простотой и единством» (Proclus, In Parm. 1066, 22–24; Th. Pl. III 82, 13–14).

3) Генады могут быть названы также «умопостигаемыми богами» (Proclus, Th. Pl. Ill 82, 13).

4) Как и само Единое, генады являются сверхсущими. Но «возвышаясь (ύπερανέχουσαι) над множеством всего сущего», они одновременно выступают в качестве «вершин» или причин сущностей (άκρότητες των ούσιών) (Proclus, In Parm. 1066, 26–28).

5) Предикаты, отрицаемые относительно Единого в 1-й гипотезе, относятся также и к генадам (Proclus, Th. Pl. III 82, 12–18)[319].


Последняя характеристика, на мой взгляд, является решающей для понимания роли генад в системе Ямвлиха. Вспомним, какие именно предикаты отрицаются относительно Единого в 1-й гипотезе: Единое не есть многое; оно не целое и не имеет частей; у него нет ни начала, ни середины, ни конца; оно лишено предела и, следовательно, беспредельно; оно не находится ни в ином, ни в себе самом; не тождественно ни себе, ни иному; не нетождественно ни себе, ни иному; ни движется и не покоится; не является ни равным, ни неравным… Большинство неоплатоников и до, и после Ямвлиха понимали эти характеристики как чисто апофатический способ описания Абсолюта. Плотин считал, что даже такие имена как «Единое», «Благо» и «причина» показывают Абсолют лишь с точки зрения его следствий и ни в малейшей мере не раскрывают его в его собственной природе[320]. Апофатическое описание, очевидно, является прямым следствием из господствующей в неоплатонизме логики «онтологического априори», которая в формулировке Прокла выглядит следующим образом: «ни одна причина не есть то же самое, что ее следствия, поэтому если [Единое] не есть что-либо из осуществленного им, а оно осуществляет все, то значит оно — ничто из всего»[321]. Тем не менее, Ямвлих понимает апофатическую теологию 1-й гипотезы иначе. По его убеждению, отрицательные определения в той же мере приоткрывают нам подлинную природу Единого, в какой и положительные. Вот пример толкования Ямвлихом 1-й гипотезы платоновского Парменида, о котором сообщает Прокл.

«Другие [Ямвлих] утверждали, что поскольку Первое является всеобщей причиной и расположено превыше жизни, ума и самого по себе бытия, то в определенном смысле оно содержит в себе причины всего этого неизреченным, невообразимым и в высшей степени объединенным способом, непостижимым для нас. И эти находящиеся в нем скрытые причины всего в целом, суть „прообразы прежде прообразов“, и само Первое есть „целое прежде целых“, не нуждающееся в частях. Потому что „целое прежде частей“ в некотором смысле нуждается в частях, и это как раз то целое, которое отрицает здесь Платон, целое же прежде целых совсем не нуждается в частях»[322].

В самом начале 1-й гипотезы (137с) Платон приходит к выводу, что само по себе Единое не может быть целым. Он утверждает, что если Единое не есть многое, то у него не должно быть частей, но не имея частей, оно не может быть и целым. Ведь целое — это то, в чем нет ни одной недостающей части. Прокл, как и большинство неоплатоников, понимает слова Платона в том смысле, что Единое не есть ни целое, состоящее из частей, ни целое, существующее до частей. Ямвлих же вводит новый вид целого «целое до целых», которое, в отличие от других целых, никак не связано и не соотнесено с частями, ни превосходя их в качестве сущего до частей, ни существуя наряду с ними в качестве состоящего из них. Такое целое существует непостижимым для нас образом, поэтому указать на него можно одним-единственным способом — путем отрицания. Ведь отрицание есть тоже своего рода определение. Иначе почему в 1-й гипотезе Платон отрицает относительно Единого не какие угодно, а вполне конкретные предикаты? Ямвлих предлагает понимать эти отрицания в положительном смысле, как если бы они указывали на некие скрытые характеристики Абсолюта, в которых непостижимым для нас образом предвосхищены все будущие категории умопостигаемого мира: единство и множество, целое и часть, тождественное и иное, движение и покой и т. д. Будучи причиной бытия, жизни и мышления, рассуждает Ямвлих, Единое должно каким-то образом содержать их в себе, иначе почему бы из него рождались бытие, жизнь и ум? Разве может то, что нельзя уловить ни путем утверждения, ни путем отрицания, иметь своим первым порождением множество умопостигаемых сущностей?[323] Нет, поскольку началом множества может быть только положительно определенное единое.

А вот другой пример ямвлиховского толкования 1-й гипотезы. В Пармениде (137d) Платон утверждает, что Единое, не будучи целым и не имея частей, будет лишено начала, середины и конца. С другой стороны, в Законах (715е) тот же Платон называет Бога началом, серединой и концом всего сущего. Желая объяснить это противоречие, Ямвлих предлагает рассматривать Единое как одновременно и содержащее, и не содержащее в себе начало, середину и конец:

«Первое одновременно и имеет начало, середину и конец, и не имеет. Скрытым образом оно их имеет, а явным — нет. Потому что все в нем существует невыразимым и непостижимым для нас образом, для него же — постижимым»[324].

Если Проклу, которому принадлежит это свидетельство, такое понимание Единого кажется ошибочным смешением его со множеством, то для Ямвлиха — это естественное и необходимое следствие его бытия началом. Чтобы начинать из себя все, Единое и само в каком-то смысле должно быть всем. Поэтому философ называет его έν-πάντα, Всеединым[325]. Однако соотнесенность Абсолюта со множеством явно нарушает его совершенную невыразимость и несопоставимость ни с чем. Вот почему помимо сверхсущего Единого, являющегося началом всего, Ямвлих вынужден вводить еще одно сверхсущее начало, которое и выполняет в его метафизической системе функцию Абсолюта в строгом смысле слова, и которое он обозначает как «совершенно невыразимое», то есть не уловимое ни путем утверждения, ни путем отрицания.

Такое своеобразное решение апории трансцендентного начала и истолкование Единого 1-й гипотезы как Всеединого, дает нам ключ к пониманию роли генад в философии Ямвлиха. Действительно, если отрицания 1-й гипотезы, взятые все вместе, описывают Единое как причину всего, то можно предположить, что взятые по отдельности, каждое из них описывает Единое как причину определенного класса вещей. Например, говоря, что Единое «не есть целое», мы, следуя логике Ямвлиха, утверждаем, что оно является причиной целых. Но Единое, рассматриваемое только как причина целых, очевидно, уже не содержит в себе всего множества своих следствий, то есть не является Всеединым. Оно представляет собой в этом случае более частный вид единства, соотнесенный не со множеством всех вещей вообще, а только со множеством целых. Таким образом, одно и то же Единое, рассматриваемое как причина различных родов сущего, предстает в виде совокупности различных типов единств: единства целых, единства частей, единства тождественного, единства иного и т. д. Не исключено, что именно эти более частные единства, представляющие собой различные аспекты Первоединого или различные модусы его бытия причиной, как раз и были названы Ямвлихом генадами. Если высказанное предположение верно, то вопрос о том, почему философ относил генады к 1-й, а не ко 2-й гипотезе, легко решается. Дело в том, что в его системе генады не являются порождениями Единого, как у афинских неоплатоников. Они не «вторичны по отношению к Единому» и не «следуют за ним» как у Сириана или Прокла[326]; но, по существу, и являются самим этим Единым, только соотнесенным каждый раз — с определенным множеством вещей и рассматриваемым как причина именно этого множества.

Прокл считает такое включение генад в 1-ю гипотезу ошибочным и на страницах своего Комментария к «Пармениду» подвергает толкование Ямвлиха решительной критике. По его мнению, отрицание всех бытийных предикатов относительно Единого в 1-й гипотезе однозначно указывает на то, что ее предметом является Абсолют в строгом смысле слова, не приобщимый ни для чего последующего. Единое 1-й гипотезы, по Проклу, это не единое целого, части, множества или всего вообще, но единое просто, как таковое, взятое без каких-либо дополнительных уточнений и ограничений. Что же касается генад, то уже в силу своей множественности они не могут быть такими же абсолютными единствами как Первое. Чтобы каким-то образом отличаться друг от друга, они должны относиться каждая — к определенному роду сущего (умопостигаемому, мыслящему или душевному), то есть представлять собой уже не чистое единство, а единство того или иного рода бытия. Для Прокла это означает, что генады суть приобщимые сущности и, как таковые, составляют предмет рассмотрения 2-й гипотезы. В самом деле, удивляется он, как могут неприобщимое и приобщимое составлять предмет одной и той же гипотезы и описываться одинаковыми отрицаниями, если у них различные и отчасти даже противоположные свойства?

«Разве можно относить к одной гипотезе Единое, не принадлежащее к числу сущих и совершенно не сопоставимое со множеством, и генады, которые являются приобщимыми со стороны сущих и сопоставимы со множеством? Ведь и рассуждение о неприобщимой душе будет не тем же самым, что о приобщимой, потому что свойства приобщимой души никогда не совпадут со свойствами неприобщимой, равно как и свойства лучшей со свойствами худшей, иначе первая не была бы обособлена сама по себе от множества душ, а вторая — не сочеталась бы с ними»[327].

Желая показать, что Ямвлих не только допускает здесь логическую ошибку, но и противоречит самому себе, Прокл ссылается на его собственные слова, в которых Единое описывается как «исключительное» (πάντων μόνως έστι), «несопоставимое со всем прочим» (άσύντακτον προς τά άλλα πάντα), «неприобщимое» (άμέθεκτον), «похищающее себя из всего в целом» (αυτό άρπάσαν προς των όλων), «обособленное» (έξηρημένον) и «не постижимое ни для чего» (άγνωστον τοΐς πάσιν)[328]. Но если Ямвлих и его последователи, пишет Прокл, так настаивают на трансцендентности Единого и так подчеркивают его несопоставимость ни с чем, как могут они помещать этого высшего Бога в один ряд с другими богами, которые не являются такими же абсолютными, как и Он?

Критика Прокла, впрочем, не достигает своей цели, поскольку Ямвлих, как видно из его сочинений, никогда не противопоставлял богов Единому на том основании, что первые приобщимы, а второе нет. Наоборот, в трактате О египетских мистериях он неизменно говорит о богах как о трансцендентных сущностях, описывая их практически в тех же терминах, что и само Единое. Так, в De Myst. I, 4, 1-14 он характеризует собственные признаки богов как «обособленные» (έξηρημένα) и «отдельные» (χωριστά), поясняя, что поскольку боги не могут быть объединены в один общий род ни с чем существующим, но определяются исключительно сами собой, их сущность является простой и не сопоставимой со всем прочим, то есть трансцендентной по отношению ко всему. В De Myst. I, 4, 46–49 он называет богов «отдельными», поскольку те «существуют сами по себе, не зависят от других вещей и не имеют в них ипостаси». В De Myst. I, 5, 61–69 говорит о божественном как о «превосходящем все в целом (ύπερέχον των όλων), не имеющем ничего общего с другими вещами, несмешанном и отдельном по бытию, силе и энергии». В De Myst. I, 8, 8 возражает против отождествления богов с эфирными, воздушными и земными телами, характеризуя их как «абсолютных» (άπόλυτα) и «отрешенных» (άφετα καθ’ έαυτά)[329]. В качестве еще одного свидетельства можно привести открытый Д. О’Марой фрагмент сочинения Ямвлиха Об этической и теологической арифметике, в котором говорится, что высшие природы (боги) и свойственное им число (в котором большинство исследователей видят указание на генады) являются «обособленными от всего бытия, абсолютными и самими по себе»[330].

Любопытно, что Прокл в одной из глав Платоновской теологии, а также в Началах теологии специально разбирает вопрос о том, могут ли генады быть неприобщимыми сущностями[331]. Конечно, можно предположить, что это чисто теоретическое допущение необходимо философу только для того, чтобы всесторонне обсудить вопрос об отношении генад к Единому. Но учитывая, с какой настойчивостью он возвращается к этой теме в разных своих сочинениях, можно предположить, что его целью было опровергнуть некое реально существовавшее учение, которое вполне могло принадлежать Ямвлиху. Косвенным подтверждением этому может служить тот факт, что в Комментарии к «Пармениду» Прокл доказывает неприобщимость Единого и приобщимость генад как раз на страницах, посвященных критике ямвлиховского толкования 1-й гипотезы[332]. С точки зрения Прокла, предположение о неприобщимости генад сталкивается с непреодолимыми трудностями. Чем бы тогда они отличались от Единого? В чем бы уступали ему и на каком основании считались бы вторичными? И главное: как могли бы они образовывать множество? Ведь если в генадах нет ничего кроме единства, то они по необходимости сливаются в одну-единственную генаду, совпадающую с Единым самим по себе. Если же генады отличаются от Единого, то только за счет прибавления к ним некоей дополнительной характеристики. Понятно, что такая характеристика сама должна быть чем-то не единым. Но первым, что появляется вслед за Единым в качестве иного, является бытие. Следовательно, генады отличаются от Единого за счет добавления или приобщения к ним бытия. И поскольку бытие, приобщающееся к генадам, множественно, то и генады образуют множество за счет соотнесения с разными родами бытия. Как пишет Прокл, цитируя Платона, «частей единого столько же, сколько и частей бытия, и в то время как каждое сущее приобщено к единому, единое повсюду сопряжено с сущим»[333]. Именно в силу добавления бытия генады лишаются исходной простоты и по необходимости оказываются чем-то вторичным и более слабым по сравнению с абсолютно Единым. Поэтому, уверен Прокл, они по необходимости должны быть приобщимыми сущностями.

Впрочем, сам Ямвлих едва ли стал бы спорить с этим утверждением, поскольку, как видно из О египетских мистериях, его боги допускают участие в себе со стороны других вещей и даже в определенном смысле «знают» о своих следствиях, несмотря на всю свою трансцендентность. В частности, Ямвлих применяет к богам термин μετεχόμενα, «приобщимые». Например, в De Myst. I, 13, 8-12 он говорит, что умилостивление богов способно даровать нам причастность к высшей сфере и связать «приобщимых» (т. е. богов и другие роды высших существ) с приобщающимися (людьми). В De Myst. I, 18, 38–40 отвечая на вопрос, почему влияние некоторых небесных тел может выглядеть вредоносным, хотя все боги творят благо, Ямвлих поясняет, что божественная эманация, как нечто «приобщимое», воспринимается другой, не похожей на нее природой, «и именно эта чужеродность вызывает в земных делах зло и беспорядок». Более того, распространяющаяся на весь космос «причастность (μετουσία) к божественным видам»[334] является основной темой обсуждения на протяжении всего трактата. Боги, по словам Ямвлиха, присутствуют во всем, так что даже земные вещи — животные, растения и неодушевленные существа — не лишены участия в них. Как первопричины, они «охватывают в себе» все вещи, «знают» о них[335], «наделяют» их сущностью и формой, «предоставляют себя» им, «обладают» и «руководят» ими, «связывают» и «дают единство» с самими собой[336]. Присутствие богов обнаруживается в самой сущности вещей, хотя они и не принадлежат вещам, и не находятся в них[337].

«Как свет окружает извне освещаемые предметы, так сила богов извне объемлет причастное (μεταλαμβάνοντα αύτής) ей. И так же как свет пронизывает воздух, не смешиваясь с ним, так и свет богов присутствует во всем обособленно и, проходя сквозь все, остается в самом себе незыблемым»[338].

Несмотря на то, что божественный свет «повсюду один и тот же и безраздельно присутствует во всем, что может быть ему причастно»[339], разные боги обладают разными божественными «наделами», то есть местами, где их присутствие ощущается наиболее сильно и которые поэтому принято считать священными. Это могут быть отдельные части мира — небо или земля, некоторые города, храмы и даже статуи[340]. Ямвлих специально оговаривает, что выбор божественных наделов происходит не потому, что боги уподобляются природе воспринимающих их вещей, а потому что сами выбирают их в соответствии со своими особенностями[341]. Таким образом, своеобразие «наделов», то есть причастных богам вещей, позволяет заключить о свойствах самих богов и об их отличии друг от друга. Так же как и в случае прокловских генад мы заключаем здесь о причине, исходя из ее следствий, а значит мыслим ее не совершенно обособленной от следующего за ней.

Итак, мы убедились, что ямвлиховские боги или генады совмещают в себе свойства как приобщимых, так и неприобщимых сущностей. Допуская причастность себе, они остаются незатронутыми процессом приобщения: не склоняются к своим следствиям, не смешиваются с ними и остаются несопоставимыми с ними по сущности[342]. Проклу такое совмещение противоположных характеристик кажется невозможным, однако для Ямвлиха это естественное следствие того, что он понимает под «трансцендентностью». Для Ямвлиха быть «абсолютным», «отрешенным», «обособленным» и «превосходящим все» не значит пребывать в чистом тождестве с самим собою и быть свободным от всего иного. Это значит определенным образом включать, вбирать в себя иное, оставаясь при этом независимым от него в своем существовании. Как мы показали выше, таким же мыслит Ямвлих и Единое 1-й гипотезы. Такое понимание трансцендентности позволяет сирийскому философу вводить на каждом уровне реальности не одну, как у Прокла, а несколько неприобщимых сущностей, представляющих собой как бы разные аспекты единой трансцендентной причины, или разные способы, какими она раскрывает себя для своих следствий[343].

Этот вывод подтверждают и некоторые фрагменты из недошедших до нас сочинений Ямвлиха. Например, во фрагменте 50 (= Proclus, In Tim. II, 105, 16–27) описывая неприобщимую (άμέθεκτος) душу, Ямвлих, с одной строим, использует термины, однозначно указывающие на ее трансцендентность («надкосмическая», «абсолютная», «обособленная», «одинаково от всего отстоящая», «ни с чем не связанная»), а с другой, утверждает, что на душа «все одушевляет», «надо всем властвует», и что тела «приобщаются к ней в большей и меньше степени»[344]. Во фрагменте 52 (= In Tim. II, 142, 27; 143, 21) он прямо называет надкосмическую душу «одновременно и обособленной, и сопряженной с телами». На то, что трансцендентная душа описывается Ямвлихом в противоположных терминах, обращает внимание Дж. Диллон, объясняя такое совмещение взаимоисключающих характеристик ее промежуточным положением между бытием и становлением[345]. Однако, как мы показали выше, даже самые первые причины всего сущего — боги или генады — тоже являются одновременно и приобщимыми, и неприобщимыми, а значит такого рода описание может быть применено к любому уровню реальности. Во фрагменте 54 (= In Tim. II, 240, 4-28), комментируя Тимей, Ямвлих утверждает, что в результате деления Демиургом состава души «по длине» на две части из неприобщимой надкосмической души возникает две приобщимых, поскольку всякая трансцендентная монада возглавляет множество приобщимых сущностей:

«Тимей, словесно описав создание единой надкосмической души, от которой происходит и душа мира, и все остальные души, производит теперь из нее двоицу… В результате после одной рождаются две»[346].

Дж. Диллон считает, что речь идет о возникновении двух внутрикосмических душ: мировой и поделенной между единичными существами[347]. Однако его мнение едва ли можно признать правильным. Как верно замечает Вернер Дойзе в статье «Demiurg bei Porphyrios und Jamblich», Диллон не учитывает того, что в конце фрагмента эти две души описываются как созданные еще до возникновения космоса: «еще до того, как возникло небо, Демиург согнул их в круг и охватил движением, движущимся всегда одинаковым образом в одном и том же»[348]. Но если эти души появились еще до возникновения космоса, то значит они существуют независимо от него и никак не могут быть отнесены к разряду «внутрикосмических». Дойзе также обращает внимание, что чуть ниже Прокл, критикуя толкование Ямвлиха, сам называет получившиеся души «надкосмическими»: «но мы считаем, что более согласным с Платоновскими речами будет относить сказанное не к тем надкосмическим душам… а к самой душе мира»[349]. Таким образом, Прокл сам признает, что созданная Демиургом единая неприобщимая душа делится у Ямвлиха на две столь же трансцендентные миру, но при этом допускающие причастность к себе души[350]. Следовательно, здесь мы опять имеем дело с совмещением противоположных характеристик в описании душевного уровня реальности.

Благодаря этому фрагменту становится совершенно очевидно, что если прокловская метафизика допускает существование только одной неприобщимой или трансцендентной сущности, которая в качестве монады возглавляет множество происходящих из нее приобщимых следствий, то в метафизике Ямвлиха таких сущностей может быть много. При этом они также исходят из некоего изначального единства, но не как следствия — из причины в результате добавления чего-то иного, а как аспекты или части — в результате деления заранее имеющегося целого. То, что в рассматриваемом фрагменте две возникающие надкосмические души являются именно частями, аспектами, а не порождениями неприобщимой монады душ, показывает их описание. По словам Ямвлиха, эти души «содержат одни и те же логосы, соединены друг с другом и существуют друг в друге, но при этом отделены друг от друга и сохраняют несмешанную чистоту наряду со взаимопроникающим единством»[351]. Подобное отношение напоминает отношение идей в божественном уме, где каждая, будучи частью ума в целом, в то же время отражает и заключает в себе все его содержание. Точно так же и здесь: каждая душа одновременно и отличается от другой, и составляет с нею одно, выступая тем самым как душа в целом. В другом фрагменте (фр. 55 = In Tim. II, 250,22-251,11) Ямвлих утверждает, что отличие души от ума заключается в том, что «ум единовиден, а душа двойственна (δυοειδής), и ум един и неделим, а душа саму себя разделила и умножила (έαυτήν διαιρούσα και πολλαπλασιάζουσα)». Эти слова ясно показывают, что две сущности, появившиеся в результате деления единой надкосмической души, суть именно части этой души, а не ее порождения и не души боле низкого ранга. Единая надкосмическая душа не существует наряду со вновь образовавшимися, она входит в их состав в виде общей смеси и таким образом действительно выполняет по отношению к ним роль целого, существующего и до частей, и из частей, и в части[352].

Сам Прокл, обсуждая толкование Ямвлиха на Тимей 36b и отчасти соглашаясь с ним[353], проводит аналогию между множеством ямвлиховских надкосмических душ и душами внутри космоса. Монаду неприобщимых душ он соотносит с душой мира, а из двух ее частей одну — с кругом тождественного, то есть с душой неподвижных звезд, а другую — с кругом иного, то есть с душой планетных сфер, поделенной, в свою очередь, на семь более частных душ. Таким образом, в понимании Прокла, вся сложно организованная структура внутрикосмических душ задается сначала на уровне душ надкосмических, которые, существуя до космоса и независимо от него, тем не менее предвосхищают в себе его последующее деление на регионы и сферы.

Итак, умножение и деление исходного единства происходит у Ямвлиха на уровне самих трансцендентных причин, а не их следствий. Если Прокл описывает неприобщимую причину как абсолютно самотождественную и не связанную ни с чем, то Ямвлих изображает ее как охватывающую и предвосхищающую в себе все последующее. В результате его трансцендентная причина оказывается едино-множественной и как бы воспроизводящей внутри себя все будущее многообразие своих следствий. Такое расхождение с Проклом в понимании основных метафизических принципов объясняет и отличие ямлиховой теории генад от классической. И хотя сам Прокл видит это различие всего лишь в ошибочном включении генад в 1-ю гипотезу Парменида, в действительности речь идет о совершенно ином представлении о месте и роли этих сущностей в метафизической системе. У Ямвлиха генады не являются посредниками между замкнутым в себе Абсолютом и миром, не объясняют переход от того, что не может быть названо даже Первоначалом, ко множеству сущего. Иными словами, они не служат для решения апории трансцендентного начала, которую, как мы показали выше, Ямвлих решает путем введения второго Единого. В его системе Единое мыслится как причина в собственном смысле слова, в результате чего оно, подобно любой другой трансцендентной причине, умножает себя в виде совокупности более частных причин или генад. Это умножение, впрочем, не следует понимать как разложение на части. Генады не содержатся внутри Единого и не превращают его во множество: каждая из них и есть оно само, но только как начинающее и возглавляющее каждый раз — определенный род сущего. Можно сказать, что генады суть различные способы существования Единого в качестве начала, когда оно обнаруживает себя как причина то одной, то другой категории умопостигаемого мира (целого, части, тождественного, иного и т. д.), и таким образом задает и предвосхищает в себе всю последующую структуру сущего. Естественно поэтому, что Ямвлих относит генады к уровню самого Единого, а не единого-сущего как афинские неоплатоники.

В реконструированном нами виде ямвлиховская теория генад, хотя и отличается в ряде моментов от прокловской, все же имеет с ней много общего и потому вполне может быть признана ее предшественницей. Наоборот, сблизить ее с более ранними, «неопифагорейскими», версиями учения, где генады предстают как монады идей или идеи-числа, не позволяет хотя бы тот факт, что согласно свидетельству Прокла и Дамаския, сам Ямвлих относил монады форм или «умопостигаемые монады» к следующему за Единым уровню реальности, а не к нему самому[354]. По сообщению Прокла, среди комментаторов Парменида обсуждался вопрос: какое именно множество отрицается относительно Единого в самом начале 1-й гипотезы, когда Платон спрашивает: «если есть Единое, то может ли это Единое быть многим?». Согласно одному из мнений, принадлежащему, скорее всего, Ямвлиху[355], речь может идти о множестве «умопостигаемых монад» (νοητάς μονάδας): «именно это, умопостигаемое, а не мыслимое, множество отрицается относительно Единого, поскольку оно следует непосредственно за Единым». Спросим себя: могут ли эти, принадлежащие умопостигаемому множеству и противопоставляемые Единому путем отрицания монады, быть ямвлиховскими генадами? Очевидно нет, поскольку, как мы отмечали выше, генады у Ямвлиха описываются теми же самыми отрицаниями, что и само Единое. Следовательно, характеристику «не многое», то есть «не множество умопостигаемых монад», необходимо отнести и к ним. Также и по свидетельству Дамаския, «монады форм» у Ямвлиха получают ипостась не в самом Едином, а в первом или чистом уме[356], под которым философ понимает умопостигаемое бытие, первый член умопостигаемой триады, следующий непосредственно за Единым 1-й гипотезы.


5. Выводы

Итак, мы показали, что разработанное в позднем неоплатонизме учение о генадах явилось неизбежным следствием представлений о Первоначале как о трансцендентном, не зависящем от своих следствий принципе. В классической форме этого учения, которую оно приобрело у Сириана и Прокла, генады представляли собой множество сверхсущих единиц, которые первыми происходят из Единого и отличаются от него только своей соотнесенностью с различными родами сущего: бытием, жизнью, умом, душой, природой и телом. В силу этой соотнесенности с иным или «приобщимости» генады выполняли роль посредников между совершенно неприобщимым Абсолютом и миром, выступая в качестве подлинных начал происходящих из него следствий и решая таким образом апорию трансцендентного начала. По всей вероятности, эта теория обязана своим возникновением толкованию платоновского Парменида и, в частности, идее рассматривать предикаты Единого в первых двух гипотезах как характеристики различных классов генад. Как мы попытались показать, автором этой идеи был, скорее всего, Ямвлих, поскольку именно ему принадлежит первое упоминание о генадах в связи с Парменидом и предложение считать отрицательные предикаты Единого в 1-й гипотезе относящимися, в том числе, и к генадам. Мы также попытались реконструировать ямвлиховскую теорию генад, признав неудовлетворительными существующие на сегодняшний день реконструкции, в которых генады отождествляются с «монадами форм» и идеями-числами. Согласно нашей трактовке, ямвлиховские генады представляют собой не порождения Единого, как это будет йотом у афинских неоплатоников, а модусы его бытия причиной, поскольку в силу присущего Ямвлиху понимания трансцендентности, абсолютный и обособленный от всего иного принцип считается не противостоящим, а как бы включающим в себя свои следствия. В теории Ямвлиха генады поэтому не столько выступают посредниками между Первоначалом и миром, сколько обнаруживают внутри самого Первоначала все многообразие его порождающей силы. Абсолют же в собственном смысле слова, как нечто совершенно немыслимое и не именуемое, выносится Ямвлихом за пределы системы в виде «совершенно Невыразимого». Последующие неоплатоники отказались принимать концепцию двух Единых и поэтому были вынуждены искать другие пути решения загадки Абсолюта, что и привело к переосмыслению и развитию ямвлиховской теории генад в афинской неоплатонической школе.


В.В. Петров Συμβολα и Συνθηματα в теургическом неоплатонизме Ямвлиха и Прокла

Вселенная поздних неоплатоников представляет собой многоступенчатую и сложную иерархию[357]. Основными уровнями являются Единое (высшее начало всего, трансцендентное бытию, мышлению и жизни), за которым в нисходящем порядке располагаются уровни Ума и Души. Еще ниже находится материальный космос, который в сравнении с истинным бытием первых трех уровней, даже не считается сущим (это некое инобытие — изменчивое, текучее, неподлинное). В указанной тотальности различаются три аспекта:

1) пребывание (Единое всегда пребывает в себе);

2) исхождение (сверху вниз, от единого к многому), в процессе которого высшие сущности порождают низшие;

3) возвращение (снизу вверх, от множественности к единству), посредством которого раздробленность и распыленность низшего, собираясь, воссоединяется со своим источником.

Единое, будучи абсолютно трансцендентным всему, в то же время имманентно присутствует на каждом онтологическом уровне. Это становится возможным посредством введения особого класса данностей — генад (ένάδες). Генады (ένάς — «единица», «единство») находятся в «преддверии» Единого и представляют собой мостик от трансцендентного Единого ко всем произошедшим от него сущим[358]. По определению Прокла (412–485 гг.) «все боги суть сверхсущие генады, стоящие над множеством сущего и являющиеся вершинами сущностей»[359]. Как часть Единого генады (единичности) тождественны друг другу и внутри Единого неотличимы одна от другой. Однако в скрытом виде генады уже содержат в себе элемент дифференциации, и каждая потенциально несет в себе некоторый собственный признак, особенность. Это признак, еще неразличимый на уровне Единого, вся отчетливее проявляется по мере нисхождения по ступеням иерархии. Вот как это объясняет Прокл:

«…у богов все заключено во всем, однако каждый бог есть все и содержит в себе причину всего сообразно своему собственному признаку (ιδιότητα)… Беря начало от божественных генад, собственный признак распространяется на мыслящие сущности, на божественные души и даже на тела… Среди самих богов собственный признак существует первично, отделяя… генады друг от друга; в умах он выступает как инаковость (έτερότης), отделяющая целое от частей… в душах он предстает как исхождение и разделение по разным видам жизни, в результате которого одни получают в удел божественный способ существования, другие — ангельский, третьи — демонический, четвертые — еще какой-нибудь; в телах он выступает как протяжение (διάστασις), наделяющее одних — одними, а других — другими способностями, ведь даже в телесном присутствуют последние отражения (εμφάσεις) умопостигаемого, благодаря которым одно тело производит одно действие, а другое — другое, и одно связано симпатией с одним, а другое испытывает такую же симпатию к другому»[360].

На уровне космоса всеобщее исхождение из Единого во многое, одновременно являющееся процессом порождения низших сущностей высшими, связывается неоплатониками с переходом от идей/логосов к их отражениям и подобиям. Обратный процесс возвращения к Единому обеспечивается, помимо прочего, присутствием в космосе особых данностей, которые, хотя они являются материальными сущностями, неведомым для пас образом соединены непосредственно с Единым. На техническом языке теургического неоплатонизма эти реалии именуются символами (σύμβολα) и синфемами (συνθήματα)[361]. Таким образом, символы и синфемы — это точки присутствия божественного Единого на всех уровнях бытия. Они обеспечивают связь каждого уровня с единым.

«Отцы вселенной (των δλων), давая бытие (ύφιστάνοντες) всему, сеяли во всем синфемы и следы (ϊχνη) своего триадического бытия. Ведь как сама природа вкладывает (έντίθησιν) в тела искорки своего собственного признака (της οικείας ίδιότητος εναυσμα), с помощью которых она движет[362] тела, словно [рулевой] с кормы направляя их, так и демиург внедряет (ένίδρυσεν) во все вещи изображения (εικόνα) своего монадического превосходства (ύπεροχης), с помощью которого он ведет (ποδηγει) космос, словно, как говорит Платон, кормчий, берущийся за рули и кормило[363]. Таким образом, упомянутые руль и кормило всего, держа которые, демиург устраивает порядок (διακοσμεί) вселенной, следует считать не чем иным, как символами всецелой демиургии, для нас трудноуловимыми, а самим богам известными и ясными.

Относительно этого [символов] следует заметить следующее. В каждом из сущих, вплоть до самых последних имеется синфема Причины [= Единого], невыразимой и запредельной умопостигаемому. Через синфему всё крепится (άνήρτηνται) к Причине: одни, [пребывая] дальше [от нее], другие — ближе, сообразно ясности и смутности синфемы в них. Именно это [синфема] и подвигает всё к вожделению (πόθον) Блага и к этой неугасимой любви (έρωτα), проявляющейся в них. Синфема непознаваема (ведь она достигает даже до тех, кто не способен познавать), она выше жизни (ибо присутствует и в неодушевленных), у неё нет мыслящей силы (ведь она вложена и в тех, что не причастны мышлению)…»[364]

Для Прокла синфема по своим свойствам и функциям близка генаде, хотя в данном случае — это генада имманентно присутствующая на том или ином низшем уровне. Синфема «внедрена» в вещь или существо и становится средством, с помощью которого вещь или существо возвращается к богу[365]. Смертное причастно (μετίσχει) к этим «истечениям» богов (άπορροίαι των θείων), а потому животные и растения несут в себе образы (εικόνας) тех или иных богов. Прокл также называет синфемы «отражениями» (εμφάσεις). Посредством «симпатии» отражения богов находятся в чувственных сущностях, а причины чувственных предваряют их, находясь в богах. «Края» (боги и смертные) связываются средними родами демонов, которые поддерживают общность (κοινωνίαν) вселенной[366]. Посредством синфем индивидуальная душа соединяется с Единым:

«…наилучший и совершеннейший (τελεωτάτην) [тип жизни] — тот, согласно которому душа сочетается (συνάπτεται) с богами и живет жизнью, наиболее родственной им, соединенной (ήνωμενην) [с ними] через предельное подобие. [Тогда] её жизнь принадлежит не ей, но им, она превосходит свой ум и пробуждает [в себе] невыразимую синфему единенного (ένιαίας) бытия богов и соединяет подобное с подобным (τω όμοίω τό δμοιον)[367], свой свет (τό έαυτης φως) — с тамошним светом, [соединяет] единовиднейшее своей сущности и жизни — с Единым, которое превыше всяческой сущности и жизни[368]».

Здесь, как и в других местах, Прокл подчеркивает связанность синфем с Единым. Можно предположить, что синфема отождествляется с «Единым внутри нас». Яснее Прокл формулирует это в другой работе:

«Душа составлена из священных логосов и божественных символов, первые из которых происходят от мыслящих видов, а вторые — от божественных генад. Поэтому мы суть образы (εικόνες) мыслящих сущностей, но изваяния (άγάλματα) непознаваемых синфем. И как всякая душа, является полнотой видов (ειδών), но целиком приведена в бытие (ύφέστηκεν) согласно одной причине, так она причастна (μετέχει) и всем синфемам, через которые сочетается (συνάπτεται) с богом, тогда как её существование (ΰπαρξις) обособляется в едином»[369].


Теургия и Халдейские речения.

Остается неясным, кто первым стал разрабатывать теорию генад: был ли это Ямвлих (240/5 — ок. 325 гг.), или в виде более или менее разработанного учения представления о генадах сформировались позже — у Сириана. Еще более вероятно, что теория генад постепенно развивалась, получив оформленный статус только у Прокла. Но Ямвлих безусловно является первым, кто сознательно попытался соединить теорию неоплатонизма с обрядовой практикой таинств и теургии. Привлечение понятийного аппарата неоплатонической философии позволило Ямвлиху поднять теургию над уровнем обыденной магии. В его системе для возвращения и единения с богами уже не достаточно созерцательной анагогии. Необходимым условием становится священнодействие: обряды «иератического искусства» (теургии) возводят ум теурга к богу и обеспечивают его единство с богами.

Важным священным текстом, служащим отправной точкой для религиозно-метафизических построений Ямвлиха, являются так называемые Халдейские речения (оракулы). Традиция приписывает авторство этих составленных в стихах Речений (λογία δΤ επών) Юлиану Халдею и его сыну Юлиану Теургу, жившим в период правления Марка Аврелия (121–180 гг.). Влияние Речений на поздний неоплатонизм значительно. Согласно Дамаскию, Ямвлих написал трактат из двадцати восьми книг, посвященных халдейскому богословию. Прямое или опосредованное знание Речений демонстрируют Порфирий (ок. 232–303 гг.), а также африканские авторы — Арнобий из Сикки (ок. 253–327 гг.), Марий Викторин (ок. 280 — ок. 363 гг.), в работах которого сохранились многие фрагменты. У Августина (в О граде Божием) фрагменты Речений смешаны с Порфириевыми De regressu animae. Идеи Речений различимы у Африкана, Синезия из Кирены (ок. 370–413 гг.), Марциана Капеллы (fl. кон. V в.). Прокл оставил комментарий на Речения, отрывки которого достигли нас через Пселла (ок. 1018–1082 гг.). В философском плане учение Речений напоминает таковое у Нумения. Остается неясным последовательность влияния. Фестюжьер и Важинк считают, что Речения представляют собой стихотворное переложение философской системы Нумения, напротив, Леви и Доддс полагают, что это Нумений строит на них свою философию[370].


Теургическое восхождение души.

Прокл говорит, что в обряд халдейских таинств входило «отделение души от тела». Он утверждает, что это «иератическое» (т. е. теургическое) действие выполнялось посредством некого посвящения[371]. Описание теургического акта у Ямвлиха подражает тому, как Плотин описывал таинственное единение с высшим бытием. Ямвлих говорит, что боги соединяют с собой души теургов, приучая их отделяться от тела, в то время когда они еще находятся в телах[372].

Как замечает Леви[373], указанные тексты демонстрируют влияние Речений, соединенных с платоновскими представлениями об отделении души от тела (Федр 67cd) и созерцании умопостигаемого сущего (Федр, passim). И то, и другое спасительно для души[374], поскольку:

«…созерцая блаженные зрелища (θεωρεΐν τά θεάματα)[375], душа обретает иную жизнь (άλλην ζωήν)[376] и осуществляет иную деятельность (έτέραν ένέργειαν ενεργεί), и ей кажется, что она уже не человек[377], и так это и есть на самом деле. Часто, отбросив собственную жизнь, она получает взамен, как вершину блаженства, деятельность богов (των θεών ένέργειαν)… Восхождение, обретаемое путем заклинаний (ή διά των κλήσεων άνοδος), дает жрецам очищение от страстей, избавление от мира становления и единение с божественным началом»[378].

Душа, освободившаяся от тела, становится бессмертной в теургическом восхождении. Это центральная тема Халдейских речений. В нескольких Речениях описывается восхождение души, отделившейся от тела (Леви считает, что здесь описан теургический обряд соделывания души бессмертной):

«…исследуй луч души — откуда [она спустилась] определенным порядком[379], чтобы служить телу, [и как], соединив [жреческое] дело со священным словом, ты возведешь её обратно к [небесным] порядкам»[380].

Поиски луча души — это воспоминание о её небесном происхождении. Посвящаемый готовит себя к возвращению посредством магических обрядов и слов, поскольку:

«Отчий ум не принимает во внимание желание души вернуться к нему до тех пор, пока она не выйдет из забвения и не изречет слово (ρήμα), припомнив (μνήμην ένθεμένη) Отчую священную синфему»[381].

Желание души вернуться туда, откуда её послал вниз Отчий Ум, осуществится только, если она вспомнит тайное слово-синфему, забытое[382] ею при вхождении в тело. Условный пароль, произнесение которого делает высший Ум благосклонным к желанию души, тождественен одному из тайных звучаний-символов, которые Ум рассеял по миру:

«Отчий Ум, который мыслит умопостигаемое и облекается в невыразимую красоту[383], рассеял по миру символы»[384].

Позднейшие комментаторы интерпретировали это Речение так, что символы засеивались Отцом в разумные души. Например, Прокл пишет о «невыразимых символах, которые Отец душ в них посеял»[385]. Того же мнения придерживается Пселл[386]. Однако, нет необходимости предполагать подобное для самого текста Речения.

Как бы то ни было, общий смысл учения, подразумевающегося в Халдейских речениях ясен. Магические имена и формулы, посредством произнесения которых теург получает единство с божеством, вложены в мир самим высшим Отцом, который рассеял их, дабы сохранить бытие и гармонию вселенной.

То, что σύμβολα и συνθήματα тождественны магическим именованиям подтверждается тем, что для Прокла это синонимы. Например, в In Crat. 71, 1, где говорится о божественных именах (περί θείων ονομάτων), последние обозначены и как «символы»[387], и как «синфемы»[388].

Имея происхождение в умопостигаемом, человеческая душа знает эти правящие миром «имена», но забывает их при нисхождении в область материального и вновь вспоминает их, только когда освобождается от земных уз. Посредством произнесения этих магических именований теург получает власть над космическими силами и помогает своей душе соединиться с «невыразимой красотой» наднебесного мира.

Впоследствии представление Халдейских речений об именах-символах, рассеянных Отцом всего по миру, было развито Проклом в учение о том, что, создавая мир, демиург одновременно давал каждой вещи имена:

«Уподобительное действие демиургического ума двояко. Одним он, глядя на умопостигаемый образец, дает бытие целому космосу (ύφίστησι), а другим он провозглашает (ύφίστησι) для каждой вещи подобающие имена… Речение гласит:

отчий ум рассеял в мире символы,

посредством которых он мыслит умопостигаемое

и соединяет с невыразимой красотой»[389].


Синфемы и идеи-логосы.

Как уже было отмечено, идеи (логосы) и синфемы соотносятся с разными аспектами всеобщего исхождения из Единого и возвращения в Единое. Таким образом, и те, и другие, в некотором смысле, могут считаться «вратами богов». Не случайно, они сополагаются и в текстах. Например, Ямвлих представляет их как пару[390] (противопоставляя моменты «демиургии», связанной с логосами, и «обозначения», связанного с синфемами). Прокл также сополагает их, в то же время разводя логосы (идеи) и синфемы:

«Философия наставляет, что причинами отпадения от богов и возвращения к ним являются, [соответственно], забвение и припоминание вечных логосов. А [Халдейские] речения [учат, что указанное выше связано с забвением и припоминанием] отчих синфем»[391].

Прокл тоже упоминает синфемы вместе с логосами, говоря, что «[мировая] душа происходит (παράγεται) от демиурга и наполняется гармоническими логосами и божественными демиургическими символами»[392]. Он же часто говорит о причастности всего к синфемам:

«…прохождение во всё являет демиургическую и творческую (ποιητικής) Причину, которая стремится наполнить всё собой и сделать его благим, для чего всё, насколько возможно, уподобляется демиургу[393], причаствуя (μετασχόντα) чему-то божественному и невыразимым синфемам, которыми оно наделяется при создании вселенной»[394].

Если посредством логосов сущее выводится в бытие и наделяется формой, то знаки дают сущему совершенство и возвращение:

«Виновник вселенной (των όλων) повсюду рассеял синфемы своего всецелого превосходства (ύπεροχής) и через них укрепил (ίδρυσε) всё окрест себя. Таким образом, он невыразимо присутствует (πάρεστιν) во всем, оставаясь запределен всему. Поэтому каждый, проникая в невыразимое своей природы, обнаруживает там символ Отца всего. Всё от природы чтит Его и соединяется (ένίζεται) с Ним через надлежащую таинственную синфему, совлекая с себя собственную природу. Вожделея (πόθω) непознаваемую природу и исток блага, всё стремится быть лишь его синфемой и лишь участвовать (μετέχειν) в нем. Взобравшись к этой Причине, оно [застывает] в безмятежности и избавляется от присущих всему по-природе мучений и любви (έρωτος) по отношению к непознаваемой, невыразимой, не допускающей участия в себе (άμεθέκτου), сверхполной Благости»[395].


Единство и теургия.

У Прокла (и, возможно, у Сириана) механизм достижения единства с богами в теургии получил теоретическое обоснование при помощи учения о генадах, которые объясняли присутствие Единого на различных онтологических уровнях. Считалось, что чем выше чин ипостаси, тем шире область её действия[396]. Если говорить о связи разных уровней в системе Прокла, то теснее всего соединяются наиболее удаленные друг от друга. Например, материя (низший уровень), как лишенная бытия, жизни, ума, связана узами «симпатии» с самим Единым (высший уровень), с которым у неё гораздо больше сходства, чем с более близкими уровнями растительного, живого и разумного. Камни, имеющие только существование (второй снизу уровень), связаны с сущим в Уме, растения — с жизнью в Уме и т. д. Таким образом, Единое, которое действует на всех уровнях, наиболее явно наличествует на высшем и низшем из них.

Подобное представление дало теоретическую основу магическому учению о силе камней, трав и прочих материальных объектов, находящихся у подножия иерархии. Тем не менее, сам Прокл нигде не говорит о том, что высшее мистическое единство может быть достигнуто через операции с камнями и травами. Он предполагает скорее обратное, и как у Ямвлиха, эти средства оставлены у него за низшими уровнями теургии. Прокл замечает, что мы поднимаемся к высшим уровням через отвлечение от «природы и природных энергий» (την φύσιν και τάς φυσικάς ένεργείας) и через использование «перводействующих божественных сил» (ταις πρωτουργοΐς και θείαις δυνάμεσι)[397]. Поскольку до этого он упоминал синфемы, соединенные с материальными объектами, эта заключительная фраза предполагает, что теург переходит от уровня генад, имманентных телесному (т. е. от синфем), к генадам, находящимся в Едином. Это подтверждают отрывки, в которых Прокл обсуждает высший уровень соединения и в этом контексте упоминает о «цветке ума» (άνθος νοΰ) индивидуальной души. Скорее всего, «цветок ума» (как высшая часть души или даже как Единое, с которым может соединиться ум, превысив самого себя) тождественен «невыразимой синфеме единенной ипостаси богов»[398]. Таким образом, на высшем уровне теургии синфема, отвечающая за восхождение теурга, является тем знаком присутствия Единого в нас, который сам есть «озарение (ελλαμψις) от генады». Прокл нигде явно не говорит об «ελλαμψις генады» в душе, но указанный отрывок (In Rem. I, 177) близок к этому смыслу, поскольку Прокл обычно говорит о присутствии генад в виде синфем[399].

Применительно к учению о теургии важнейшим нововведением Ямвлиха было постулирование наличия у симпатии трансцендентной причины и понятие о локализации, посредством которой божественная воля наделяет те или иные материальные сущности или существа особыми способностями. Это существенно отличается от представлений о всемирной симпатии у Плотина[400].

Прокл, как и Ямвлих, почти наверняка разделял теургию на высшую и низшую. Оба рассматривали когнитивный элемент как важный, но недостаточный без теургии, поскольку оба считали соединение превышающим человеческие усилия (включая и мыслительные). Как представляется, оба допускали ритуал на высшем уровне теургии, хотя и последовательно ограничивали его роль по мере приближения к окончательной цели. Ключевым в Прокловом изложении теургии является её связь с единством. Теургия в конечном итоге зависит от Единого через генады, представленные на различных уровнях посредством синфем.

В О таинствах Ямвлиха постулируется божественное происхождение теургического единения:

«Теургическое единение обеспечивается совершенноделанием (τελεσιουργία) невыразимых дел, благочестивое исполнение (ένεργουμένων) которых превышает всякое мышление, и силой невыразимых символов (άφθέγκτων συμβόλων), понимаемых только богами. Поэтому мы и не совершаем это при помощи мышления — в таком случае их исполнение (ενέργεια) будет чисто мыслительным (νοερά) и зависящим от нас, а ни то, ни другое не является истинным. Ибо, даже когда мы не мыслим, синфемы сами по себе делают (δρά)свое дело, и невыразимая сила богов, к которым восходят (άνήκει) эти синфемы, узнает свои изображения (εικόνας) сама по себе, но не потому, что пробуждается (διεγείρεσθαι) нашим мышлением. Ведь противно природе, чтобы объемлющее приводилось в движение объемлемым, или совершенное — несовершенным, или же целое — частями. Именно потому в первую очередь не нашими мыслями (νοήσεων) божественные причины призываются к действию; напротив, нужно полагать эти мысли, и всецелые лучшие расположения (διαθέσεις) души и нашу чистоту прежде всего некими сопутствующими причинами (συναίτια), а собственно пробуждающими (έγείροντα) божественное воление (βούλησιν) являются сами божественные синфемы»[401].

Из приведенного текста следует, что для теургического соединения с богами необходимы три условия: 1) божественные сила и причины (τά θεία αίτια, δύναμις θεία); 2) обряды, активирующие символы и синфемы (σύμβολα, συνθήματα); 3) мышление-понимание и добродетель самого теурга. Все три компонента рассматриваются Ямвлихом как необходимые.

Что касается добродетели, то предшественник Ямвлиха Порфирий, скорее всего, полагал, что личные качества не влияют на действенность теургического священнодействия. Напротив, начиная с Ямвлиха они считаются обязательными для успеха теургии[402]. Позднее Олимпиодор даже будет специально выделять в особый класс иератические добродетели, коррелирующие с «боговидным в душе». При этом он указывал, что первым о них заговорил Ямвлих, а продолжили обсуждать — в кругу Прокла[403]. Соответствующее сочинение Ямвлиха (О добродетелях) утрачено, но термин схожий с θεοειδές της ψυχής можно найти в других его работах[404].

В отношении важности когнитивного фактора, Ямвлих подчеркивает: «без познания не бывает действенного соединения, но познание не тождественно ему»[405], а в приведенном тексте мышление (νόησις) и «все лучшие расположения души» (τάς δλας τής ψυχής άρίστας διαθέσεις) названы вспомогательными причинами (συναίτια)[406]. Таким образом, когнитивные процедуры с необходимостью подводят теурга к соединению, но само соединение совершается на уровне, на который человек как таковой подняться не может.

И здесь важны упомянутые символы и синфемы. Именно «божественные синфемы», согласно Ямвлиху, являются тем, что «собственно пробуждает божественную волю». Синфемы «совершают свое дело сами по себе» (αύτά τά συνθήματα άφ’ έαυτών δρςί τό οικεΐον εργον)[407]. Трансцендентные миру боги откликаются, когда теург активирует эти материальные символы. Синфемы-знаки присутствуют в мире, чтобы напоминать нам о богах — προς άνάμνησιν των θεών[408]. При этом «невыразимая сила богов… сама по себе узнает свои образы» (ή των θεών… άρρητος δύναμις αύτη άφ’ έαυτης έπιγιγνώσκει τάς οικείας εικόνας)[409]. Следовательно, хотя синфемы, пригодность и νόησις теурга являются необходимыми, но не достаточными условиями соединения с богами; последними нельзя манипулировать, боги не зависят от человека[410]. Не случайно сами синфемы именуются «божественными», а не человеческими. Поэтому Ямвлих говорит, что «божественное приходит в движение от себя самого» (τά τών θεών αύτά ύφ’ έαυτών άνακινεΐται). «Невыразимая сила» (= «божественная причина») и «божественные синфемы» помещаются Ямвлихом на один уровень. Эта же идея повторяется в другом месте, где сказано, что в силу присутствия «невыразимых символов» человек возводится на уровень богов (т. е. действует уже не как человек, но как бог) и тогда получает право соединиться с ними[411].

Для Ямвлиха «символы» на низшем уровне — это «орудия», проводящие силу богов[412]. Они необходимы потому, что бог сам не присутствует там, где ощущают его воздействия[413]. «Бог присутствует извне и использует прорицателя как орудие, который уже не является собой и совершенно не сознает того, что говорит и где находится»[414]. Ямвлих подчеркивает, что бог «остается» выше, тогда как его воздействия ощущается внизу:

«[Прорицание] не низводит ум высших существ до здешнего и до нас, но обращает (επιστρέφει) к [уму], пребывающему в самом себе, знамения и все искусство прорицания и обнаруживает (άνευρίσκει) их, исходящих (προϊόντα) от него»[415].

Выше рассматривались три необходимых условия теургического соединения с богами, согласно Ямвлиху. Прокл превращает чту троицу в пятерицу, когда рассуждает о единстве с богами через посредство молитвы рассуждает и Прокл. При этом он перечисляет пять видов причин, обеспечивающих это единство:

(1) творящие (ποιητικός) причины — это сами действующие силы богов (δραστήριους των θεών δυνάμεις);

(2) совершительные / целевые (τελικός) причины — это незапятнанные блага души (αχραντα αγαθά των ψυχών);

(3) парадигматические (παραδειγματικός) суть перводействующие причины (προτουργα αίτια) сущих. Исходя из Блага, эти причины остаются соединенными с ним в одном невыразимом единстве;

(4) видовые / формальные (ειδικός) причины уподобляют души богам (τα άφομοιωτικα τών ψυχών προς τούς θεούς) и приводят к совершенству их всецелую жизнь;

(5) материальные (ύλικάς) причины — это синфемы (συνθήματα), которые демиург вложил (ένδοθέντα) в сущность душ, чтобы те вспоминали богов (προς άνάμνησιν τών θεών), давших бытие (ύποστησάντων) им и всем прочим[416].

Таким образом, синфемы, вложенные демиургом в каждую душу, у Прокла считаются материальными причинами.

Важно, что и у Ямвлиха, и у Прокла главными причинами единения являются сами боги, а не человек. Синфемы для обоих являются сопутствующими причинами. Тем не менее, в системе Прокла синфемы занимают более скромное место, чем у Ямвлиха.

Говоря о синфемах, которые являются собственными признаками (ιδιώματα) богов, вложенными в нижестоящие порядки бытия, Прокл различает:

1) невыразимые «качества (χαρακτήρες) света», которые пронизывают все порядки бытия и просвещают все сущее;

2) «символы богов», средние между невыразимым и изреченным;

3) «божественные имена», посредством которых богов призывают и воспевают[417].

Синфемы первого и второго рода существуют по разному на разных уровнях бытия. Применительно к символам богов Прокл пишет:

«Таково то, что именуется символами богов. В более высоких порядках (διακόσμοις) они существуют единовидно (μονοειδή), а в тех, что уступают [им] — многовидно (πολυειδή). Подражая этому, теургия тоже задействует (προφέρεται) их [символы] посредством высказываемых (έκφωνήσεων), хотя и нечленораздельных [выражений]»[418].

Здесь под «нечленораздельными» символами Прокл имеет в виду магические заклинания на неведомых языках. С одной стороны, они высказаны, т. е. переведены из сокрытости в явленность (что соответствует низшей сфере бытия), с другой, — они нечленораздельны, т. е. остаются свернутыми и нерасчлененными (развернутость появляется на уровне «рассуждения»). Таким образом, все значимые элементы священнодействия получают теоретическое обоснование и философскую интерпретацию.

Завершая рассмотрение функции «символов» и «синфем» в позднем неоплатонизме, можно заключить, что в системах Ямвлиха и Прокла религиозная и обрядовая практика получила в качестве основания сложную и развитую метафизику, с её представлением об иерархии вселенной; отождествлением блага и божественного — с Единым; с идеей о спасительном для человека характере восхождения и воссоединения с этим Единым.


М.С. Петрова Солнечный монотеизм у Макробия[419]

Тема солнечного монотеизма весьма ярко представлена у Макробия[420]. Она составляет раздел Сатурналий[421] (I, 17–23). Кроме того, ряд мест с рассуждениями о Солнце находится в Комментарии на «Сон Сципиона» (I, 2, 15; I, 12, 1; I, 20, 1; I, 20, 6; II, 17, 15). В них говорится о главенствующей роли Солнца в мироздании и его связи с Мировой душой[422]. Для лучшего понимания солярных представлений Макробия имеет смысл обратиться к похожей концепции у Флавия Клавдия Юлиана (331–363)[423], выраженной им в речи, озаглавленной К Царю Солнцу.


Учение Юлиана.

Будучи неоплатоником, Юлиан рассуждает о высшем начале — Едином (εν) или Благе (τό ςιγαθόν), которое умопостигаемо и запредельно чувственному миру[424]. Ниже Единого находится область идей, в которой обитает «умопостигаемый бог» Гелиос-Митра. Еще ниже, в чувственном мире, правит Солнце — видимая часть бога Гелиоса. Юлиан посвящает свое изложение Гелиосу — одновременно «умопостигаемому богу» и видимому Солнцу (5, 8–6, 18 [132с-133с])[425]. Гелиос — это цепь, которая скрепляет названные уровни мироздания. Сам он занимает «срединное положение» (μεσότης)[426] не только по месту (см. Илл. 1), будучи во всех смыслах средоточием и объединяющим началом[427].


Илл. 1. Три уровня мира по Юлиану.


Доктрина Юлиана ориентирована на монотеистическое поклонение Гелиосу. Юлиан отождествляет Гелиоса с Зевсом, Аидом, Океаном и египетским Сераписом. Всемогущий Зевс греческой мифологии у Юлиана представляет творящую силу, которая действует вместе с Гелиосом и не имеет отдельного существования. В мифологической традиции Афина считается дочерью Зевса, но Юлиан рассматривает ее как проявление умопостигаемого промысла Гелиоса и, таким образом, придает мифу философское содержание. Дионис — это колесница мыслей Гелиоса, а Афродита — проистекающий из него принцип. В целом Юлиан считает, что все главные боги Греции, Египта и Персии суть проявления Гелиоса[428]. В свою очередь, малые боги — это посредующие демоны[429] и силы. Видимое Солнце — это не только чувственный объект. Поскольку оно расположено на границе умопостигаемого и чувственного мира, его природа представляет собой среднее между умопостигаемым и внутрикосмическими богами — небесными светилами[430] (17, 2–3)[431]. Похоже, целью Юлиана было создать эллинистический противовес христианству. За поддержкой он обращается к самым авторитетным авторам: Гомеру, Гесиоду, Платону, Ямвлиху[432].


Представления Макробия.

Говоря о космологических функциях высшей части Мировой души, Макробий именует Солнце «Умом мира» (mens mundi — Sat. I, 18, 5; I, 19, 9). Сначала кажется, что Макробий, следуя Цицерону[433], избрал метафорический способ рассуждений об ответственности Солнца за процесс изменений в космосе (Comm. I, 20, 6; ср. Ib. I, 20, 1)[434]. Однако анализ ряда фрагментов Сатурналий (I,17-I,23) показывает, что у Макробия имеется развитая солнечная теология. Как и у Юлиана, в Сатурналиях (в самом начале «речи Претекстата»[435]) присутствует пространное рассуждение о том, что многие божества классической мифологии представляют собой аспекты солнечной деятельности (Sat. I, 17, 2), после чего автор обращается к вопросу о философской интерпретации мифологических Диониса и Минервы. Относительно Диониса он поясняет (Sat. I, 18, 5):

Physici Διόνυσον Διός νουν, quia solem mundi mentem esse dixerunt. Mundus autem vocatur caelum, quod appellant Iovem. Unde Aratus de cáelo dicturus ait: έκ Διός άρχώμεσθα.

Натурфилософы называют Διόνυσον — Διός νουν [Дионисом — ум Зевса], поскольку Солнце — это ум мира. Мир же именуется Небом, которое они зовут Юпитером. Поэтому Арат, намереваясь говорить о небе, замечает: έκ Διός άρχώμεσθα (начнем же с Зевса)[436].

А в отношении Минервы Макробий замечает (Sat. I, 17, 70):

…et Porphyrios testatur Minervam esse virtutem solis quae humanis mentibus prudentiam subministrat. Nam ideo haec dea Iovis capite prognato memoratur, id est de summa aetheris parte edito, unde origo solis est.

…и Порфирий свидетельствует, что Минерва есть солнечная сила, которая вкладывает в человеческие умы благоразумие. Ибо не случайно напоминают, что эта богиня рождена из головы Юпитера[437], то есть изошла из высшей части эфира, откуда происходит Солнце[438].

В том фрагменте, где Дионис-Солнце соотнесен с небесной сферой, Макробий метафизически истолковывает его как «умный» принцип этой сферы, а в отрывке, в котором Минерва-Солнце соотнесена с человеком[439], он метафизически понимает её как источник ума (благоразумия) человека.

Напротив, там, где Минерва-Солнце соотнесена с небесной сферой, Макробий истолковывает её физически как эманацию сущности этой сферы. Таким образом, получается, что Дионис-Минерва-Солнце обладают как метафизическими, так и физическими функциями[440], будучи проводниками и ума, и тепла[441]. По сути, мы имеем трехуровневую схему: Дионис-Солнце — это ум небесной сферы или Юпитера (метафизическая связь); небесная сфера-Юпитер производит Минерву или Солнце (физическая связь); а Минерва-Солнце — это ум человеческих существ (снова метафизическая связь) (см. Илл. 2)[442].


Илл. 2. Дионис-Солнце, Юпитер, Минерва и их метафизические и физические связи.


В пространной речи Претекстата, посвященной солнечной теологии, об этих божествах сообщаются важны подробности. Очевидно, что именование Солнца «Умом мира» (mens mundi) — это не просто метафорический способ указать на главенствующую роль этого светила в космических процессах. Как уже отмечалось, схожие рассуждения в Комментарии на «Сон Сципиона» Макробия подтверждают то, что речь идет, в том числе, и о космологическом учении, связывающим активность Солнца с высшей частью Мировой души. Дополнительные свидетельства этому предоставляют также и источники Макробия[443]. Рассмотрим их более подробно.


Плотин, «Халдейские Оракулы», Порфирий.

Элементы солярной религии, подразумеваемой в текстах Макробия, становятся лучше понятны, если сопоставить некоторые тексты Плотина, Халдейских оракулов и Порфирия. В философском аспекте Плотин предлагает физический процесс просвещения Солнцем видимого мира как аналогию метафизического процесса эманации Ума из Единого[444]. В Халдейских оракулах представление о физическом процессе порождения видимого мира из огня толкуется как схожее с метафизическим процессом творения Отчим Умом умопостигаемых объектов[445]. Порфирий занимает между подходами Плотина и Халдейских оракулов промежуточную позицию, когда пишет, что, с одной стороны, «никто не может вникнуть в ум бога, однако, [исходя из] деяний Солнца, мы согласимся с теми, кто считает его мыслящим и разумным (νοερόν και λογικόν)»[446], а, с другой стороны, когда пишет, что божественное световидно и пребывает в излитии эфирного огня[447]. Схожим образом он стремился примирить платонизм и стоицизм[448], когда приспосабливал элементы стоического учения о смешении для объяснения отношений между умопостигаемым и чувственным[449]. Порфирий сочетает элементы обеих концепций, когда проводит четкое разделение между 1) умом (νους) Солнца или его целостностью (όλότης, δλον), к которым причастна физическая сущность небесного тела[450], и 2) собственно Солнцем (ήλιος), как физической сущностью самого небесного тела[451]. Различение ума Солнца и самого Солнца[452] позволяет Порфирию найти согласие между физической и метафизической причинностью, которое имелось как у Плотина, так и в Халдейских оракулах. Вероятно, в утраченном трактате Порфирия Солнце различные функции Солнца рассматривались как раз под этим углом зрения, и именно этот трактат послужил одним из источников Макробия.


Солнечная теология по Макробию.

Представления Макробия можно прояснить посредством анализа «речи Претекстата» о солнечной теологии. Главная цель Претекстата (как и Юлиана) — показать, что все божества, которым поклоняются в греческой, римской и египетской религии, представляют собой одного бога — Солнце (Sat. I,17,1-I,23,22). Доказательства этому берутся из этимологии их имен, от роли, которую они играют, в мифических повествованиях, из особенностей облика, в котором их представляют (Sat. I, 17,4)[453].

К первому виду доводов относится этимологическое истолкование Диониса как Διός νους (Sat. I, 18, 5), а Пана — как повелителя «всей» материальной сущности (universae substantiae materialis dominator, Sat. I, 22, 2–6[454]). К доказательствам «от мифа» относится сюжет о враждебности Юноны к Латоне при рождении Аполлона, который интерпретирован как физическое взаимодействие воздуха и земли применительно к небесному телу[455], или сказание о схождении Юпитера во главе богов к Океану, интерпретируемое как физический процесс питания Солнца испарениями от воды[456]. Примером третьего рода доказательств является толкование змеиного плаща Минервы (Sat. I, 17, 70) и крылатых сандалий Меркурия (Sat. I, 19, 7–9[457]).

В указанных отрывках толкования Минервы-Солнца, Диониса-Солнца, Меркурия-Солнца основаны на метафизических функциях божеств, поскольку при этом подчеркивается роль Солнца как источника благоразумия (prudentia) (Sat. I, 17, 70), ума (νους) и языка (sermo) (Sat. I, 19, 7–9). Однако объяснения Аполлона-Солнца, Пана-Солнца и Юпитера-Солнца основаны на физических функциях этих божеств, ибо говорится о природе Солнца, затемненной воздухом, правителем всей материальной субстанции (Sat. I, 22, 2–6)[458], восполняемой испарениями от воды. Таким образом, доказательство того, что все божества, чтимые в различных религиях, могут быть поняты как аспекты одного бога, проводится на двух уровнях: метафизическом и физическом. И хотя ранее стоики сводили всех богов к одной материальной субстанции, неоплатоническое переосмысление их подхода позволило проделать то же самое как в области умопостигаемого, так и чувственного[459].

Обсуждавшиеся выше солярные интерпретации божеств могут быть показаны на схеме (Илл. 3).


Илл. 3. Солярные интерпретации божеств в Сатурналиях Макробия.


Солнце как проводник от высшей и низшей Души.

Речь Претекстата в Сатурналиях предоставляет свидетельство нового этапа позднеантичной мысли, дополняя Макробиево «учение» о Мировой душе[460], изложенное в Комментарии на «Сон Сципиона».

Мировая душа (или третье начало в иерархии мира[461]) в своих высших проявлениях[462] подобна Уму (второму началу), она получает от него разум. Благодаря своей природе, Мировая душа имеет свойства, которые соответствуют бренному во вселенной и требуют развития (это чувственное восприятие и рост). Вверх от Души простирается природа, непричастная телам (т. е. Ум), а вниз — телесная природа (Comm. I, 14, 5–7).

Макробий предполагает у Мировой души наличие высшей (умной) части и частей низших: рассудочной (иногда относимой им к высшей Душе[463]), чувственной и растительной. Высшая душа передает способность ума небесным телам, а те, в свою очередь, передают способность ума людям. Указанная передача осуществляется через посредство Солнца. Низшая душа отвечает за передачу не относящихся к уму свойств небесным телам, а от них они передаются человеку[464]. Этот вид передачи осуществляется через семь планетных тел (к числу последних относится и Солнце, которое передает как относящиеся, так и не относящиеся к уму свойства). В целом же высшая и низшая части Мировой души связаны через посредство Солнца.


* * *

Таким образом, можно говорить о трех элементах, присущих Макробиевому рассуждению (прямо и опосредованно восходящему к текстам Плотина, Халдейских оракулов, Порфирия и Юлиана) о роли и функциях Солнца. Первый — это тот, что все боги являются проявлением одного бога Гелиоса. Второй — тот, что само Солнце обладает и чувственной природой, и природой умопостигаемой. Третий — состоит в том, что процессы физические и метафизические в рассуждениях неоплатоников о Солнце уподобляются, так что доказательства проводятся и в метафизическом, и в физическом планах.



В.В. Петров «Многосветлая цепь» Солнце в позднеантичном платонизме и «Ареопагитском корпусе»

καλοΰμεν αύγάς ήλιου σωτηρίους

Aeschylus


Согласно известному рассуждению Платона в Государстве, Солнце является видимым аналогом умопостигаемого Блага и не принадлежит сфере чувственных объектов. В то же время, подобно тому, как Благо дает бытие и познание умопостигаемым сущим, так Солнце, его образ, определяет все аспекты жизни и развития сущностей видимого мира:

«Я утверждаю это и о порождении (εκγονον) Блага, ведь Благо произвело его [Солнце] как свой аналог (άνάλογον έαυτω): чем будет Благо в умопостигаемой области по отношению к уму и умопостигаемому (νοούμενα), тем в области видимого будет Солнце по отношению к зрению (δψιν) и видимому…

Солнце дает видимому не только возможность быть видимым, но и возникновение, рост, а также питание, хотя само Солнце не есть становление… Познаваемые вещи не только могут познаваться благодаря Благу, но оно дает им и бытие, и сущность (ούσίαν), хотя само благо не есть сущность, оно — за пределами сущности, превышая его старшинством и силой»[465].

Ассоциация Блага с Солнцем получила широкое распространение в античной философии вообще и в неоплатонизме в особенности[466]. В эллинистическую эпоху элементы солнечной религии, присутствовавшие в греческой философии, были усилены под влиянием религиозных культов Египта и Малой Азии[467], что, в частности, нашло отражение в таких текстах, как «Герметический корпус» и Халдейские оракулы.

«Герметический корпус» (I–III вв.) — представляет собой сплав греческой и египетской мысли, характерный для Александрии поздней Античности, соединивший греческого Гермеса и египетского Тота, и вобравший характерные для Александрии мотивы — например, спасение через гносис. Халдейские оракулы (II в. н. э.), которые сохранились только в виде разрозненных строф, вероятнее всего, имеют сирийское происхождение и доктринально близки к среднему платонизму (в частности, учению Нумения). Для них характерны развитая триадология и акцент на теургической практике[468]. Халдейские оракулы стали священным текстом для позднейших неоплатоников — Ямвлиха, Юлиана, Прокла и оказали влияние (прямое или опосредованное) на учение «Ареопагитского корпуса».


Благо как Ум, Свет и Красота.

Представление о том, что царем умопостигаемого мира является Благо, а Солнце правит в видимом мире, будучи его родителем и питателем, со временем привело к тому, что атрибуты одного начали переносится на другого. Стало возможно говорить о «лучах» Блага, и, напротив, о том, что Солнце, как «ум мира» является источником мудрости. Например, в «Герметическом корпусе» Благо не раз связывается с умом, светом и красотой[469], а во фрагменте, озаглавленном О славословии лучшего, хвалебная песнь Царю, сказано об истечении мудрости от Солнца:

«…я завершаю речь славословием Лучшего (του κρείττονος) [бытия], а затем и наибожественнейших царей, выносящих нам решения относительно достижения мира… И как Солнце, питающее всех своих отпрысков (βλαστημάτων), само восходя первым, собирает начатки урожая плодов, пользуясь для сбора плодов лучами, словно величайшими руками, ибо его лучи — это руки, срывающие (άποδρεπόμεναι)[470] сперва более всего напитанные амброзией растения, точно также и мы, берущие свое начало от лучшего бытия, воспринимающие истечение его мудрости и использующие её для сверхнебесных растений (ύπερουράνια φυτά) наших душ, должны в ответ упражняться в славословии Ему [Лучшему бытию], дождь которого Он прольет ради нас на каждый побег (βλάστην)»[471].

Приведенный отрывок представляет собой сплав греческой философии и египетской религии. В жанровом отношении эта хвала Солнцу близка к распространенному у неоплатоников гимну-молитве в прозе. В концептуальном плане влияние Платона проявляется в том, что Солнце именуется подателем жизни и питателем своих отпрысков (досл. «побегов»)[472], а также то, что души людей названы сверхнебесными растениями[473].

Восходящее Солнце не только дает, но и принимает: оно собирает урожай плодов (возможен перевод «принимает жертвоприношение», άπαρχή) своими лучами-руками. Последний образ свидетельствует о поразительной устойчивости древних египетских религиозных воззрений, естественных для имеющего александрийское происхождение «Герметического корпуса», и запечатленных задолго до его создания в иконографии XVIII–XXIII династий, начиная с правления Эхнатона, пытавшегося сделать солнечный монотеизм государственной религией[474]. На многочисленных дошедших до нас изображениях Эхнатон и его семья молятся диску Солнца и вручают простертым к ним лучам-рукам дары — кушанья, плоды, воскурения или цветы лотоса (Рис. 1). Схожим образом лучи-руки от солнечного диска простираются к Тутанхамону и его жене (одной из дочерей Эхнатона)[475].


Рис. 1. Эхнатон и Нефертити подносят Атону изображения своих божественных аналогов, супружеской пары — Шу и Тефнут. Лучи-руки, протянувшиеся от солнечного диска, благословляют царскую чету и дары на жертвеннике.


В более поздний период (22-я династия) можно встретить изображения, имеющие эсхатологический смысл. На них солнечный бог Ра-Хорахти («Ра, который есть Гор на горизонте») благословляет умерших лучами, составленными из цветков лотоса. Лотос является символом самого Гора (день рождения которого приходился на день зимнего солнцестояния и период цветения лотоса), а также символом воскресения (Рис. 2)[476].


Рис. 2. Умершая молится диску Солнца в зените. Солнечный диск изображен также над головой бога Ра-Хорахти. Женщина предлагает богу приношение — стол, уставленный кушаньями и цветами лотоса. Солнце изливает на неё свои благодатные лучи в виде цепей из цветов лотоса. Сводом картине служит слегка изогнутый иероглиф Неба (стилизованное изображение богини неба Нут). С обеих сторон свод поддерживается геральдическими растениями Двух Земель: слева — папирусом, символизирующим Нижний Египет, справа — лотосом Верхнего Египта. Стела госпожи из Танетперет, Фивы (Лувр).


Возводящие лучи Солнца.

В «Герметическом корпусе» Солнце — это не просто аналог Блага, но проводник и раздатель благ для видимого мира. Высшее из этих благ — благо демиургии, приведения к бытию:

«…умопостигаемый мир „подвешен“ (ήρτηται) к Богу, а чувственный — к умопостигаемому [миру]; Солнце же раздает (χορηγείται) по умопостигаемому и чувственному мирам исходящее от Бога истечение блага, т. е. демиургии… Потому-то Бог есть Отец всего, а Солнце — демиург; мир же — орудие демиургии. И умопостигаемая сущность управляет небом, небо — [видимыми] богами[477], а подчиненные богам демоны руководят людьми»[478].

К числу благ, даруемых Солнцем относится и психагогическое действие: солнечные лучи являются проводниками для душ, нисходящих в мир и восходящих из него обратно к Отцу. Это отчетливо формулирует неоплатоник Юлиан (331–363) в гимне К царю Солнцу:

«Пока [еще мною] не воспеты блага, которые Солнце дает людям. Ибо из него мы возникаем[479] и им питаемы. Но есть и более божественные его [дары], ими он наделяет души, когда освобождает их от тела и затем возводит (έπανάγων) их вверх, к сущностям, которые родственны Богу. Легко и напряженно (λεπτόν και εύτονον) его божественное сияние (αύγης), даваемое душам словно колесница (όχημα) для безопасного схождения в становление»[480].

Лучи Солнца по своей природе являются возводящими для всего живого, которое они «призывают» от земли вверх. Что касается разумных душ, то лучи, имея божественную сущность, тождественную сущности самого Солнца[481], привлекают и возводят их посредством своего видимого и невидимого действия. Свет лучей родствен богам и тем из людей, кто освобождается от становления и стремится в возведению. Созерцание видимых лучей таинственным образом приводит к мудрости, поскольку Солнце — это «ум мира»[482]. Здесь Юлиан, воздерживаясь от подробностей, говорит, что таково сокровенное учение Халдейских оракулов:

«Даже не принимая во внимание учений, согласно которым свет сопутствует (σύνδρομον) богам, нам следует верить в то, что возводящие (άναγωγούς) лучи Солнца свойственны тем [людям], что стараются освободиться от становления. Уясни, что Солнце, благодаря своей живоогненности и удивительной теплоте, влечет от земли все вещи, призывает их и взращивает… оно делает легким то, что по природе движется вниз. И эти [видимые действия Солнца] дóлжно сделать доказательствами (τεκμήρια) его невидимых сил. Ибо если в телах Солнце [действует] посредством сообразного телам (σωματοειδοΰς) тепла, то как бы оно могло не привлекать и не возводить блаженные души благодаря той невидимой, всецело бестелесной, божественной, чистой сущности[483], что утверждена в его лучах?

И, действительно, уже ясно, что этот свет свойствен богам и тем [людям], что стремятся быть возведенными (άναχθήναι)… Лучи этого бога возводящи (άναγωγόν) по своей природе, в силу своего видимого и невидимого действия, которым возводится (άνήχθησαν) от чувств великое множество душ, следующих за яснейшим и солнцевиднейшим. Когда мы своими глазами воспринимаем лучи Солнца, оно не только желанно и полезно для нашей жизни, но и — как сказал божественный Платон, когда молился — есть водитель (οδηγόν) к мудрости[484]. Но если мне и следует упомянуть о неизреченном тайноводстве (μυσταγωγίας), посредством которого [Юлиан] Халдей в вакхическом исступлении вещал о Боге Семи Лучей (έπτάκτινα θεόν έβάκχευσεν), возводящем через Себя (δι’ αύτοΰ) души, я сказал бы то, что непостижимо, совершенно непостижимо для сброда, но ведомо лишь блаженным теургам. А потому об этом я умолчу»[485].

В гимне К царю Солнцу Юлиан молит Солнце о дозволении взойти к нему после смерти:

«…я молю Солнце, Царя всего… дать мне благую жизнь… божественный ум и, когда определит судьба, легчайшее освобождение от жизни… и восхождение (άνοδον) к Нему после сего и пребывание с ним»[486].


«Плоды эмпирея» и «цветение (άνθος) души».

К Юлианову близко мнение Прокла, который тоже говорит о возводящей силе солнечных лучей. У Прокла соответствующее рассуждение дополнено мотивом осуществляемого Солнцем церемониального праздничного раздаяния (χορηγία)[487] благ, которое пронизывает и связывает весь космос сверху донизу:

«Раздаяние (χορηγία) благ Солнцем посредством света, начавшись сверху от всецелых, нисходит вплоть до частных. И если ты хочешь, начав от видимых, говорить о невидимых, Солнце не только заставляет сиять весь космос, соделывает божественным телесное (τό σωματοειδές), целиком и всецело (δλον δι’ όλου) наполняет его жизнью, но ведет души посредством незамутненного света и вкладывает в них незамутненную возводящую (άναγωγόν) силу, и хотя посредством своих лучей оно управляет космосом, оно [также] наполняет души „плодами эмпирея“ (έμπυρίων καρπών), ибо чин Солнца происходит откуда-то свыше, от сверхкосмических сущностей»[488].

Возможно в этом отрывке Прокл использует текст Юлиана, на что указывает несколько параллелей. Например, Юлиан писал, что видимые действия Солнца «должно сделать доказательствами его невидимых сил»[489], а потому нужно сказать о том, что Солнце возводит души от чувств к бестелесному, и Прокл замечает, что если, «начав от видимых, говорить о невидимых», то следует сказать, что Солнце возводит души[490]. При этом оба автора применительно к «видимому» используют прилагательное σωμάτοειδής («телесновидное»)[491].

Замечание о «наполнении души огнем»[492] в очередной раз отсылает к учению Халдейских оракулов. В самом деле, в другом сочинении Прокл приводит цитату из Оракулов, в которой говорится о «плодах эмпирея», которые душа получает, вдыхая огонь, исходящий от Бога и Отца:

«Как говорит Оракул[493], [души] покоятся в Боге, вдыхая (ελκουσαι)[494] пышные огни (πυρσούς άκμαίους)[495], нисходящие от Отца. От этих нисходящих огней, душа собирает питающее душу цветение плодов эмпирея (έμπυρίων καρπών ψυχοτρόφον άνθος)» (курсив мой. — В.П.)[496].

Схожее рассуждение имеется и в Прокловых Извлечениях из «Халдейской философии», где сказано, что цель восхождения души — причастие «божественным плодам» и наполнение души огнем, что равнозначно узреванию Бога[497]. Таким образом, рассуждения о возводящей силе солнечных лучей устойчиво помещается Проклом в теургический контекст Халдейских оракулов.

У Юлиана термин άνθος (цветение, свечение) прилагается не только к душе, но и к самим солнечным лучам, которые названы «цветением» бестелесного света[498].


Солнце в «Ареопагитском корпусе».

Знакомство с элементами солнечной религии и отсылки к ней демонстрирует Дионисий Ареопагит (ок. 500 г. н. э.). Это хорошо согласуется с предполагаемым сирийским происхождением «Ареопагитского корпуса», поскольку в Сирии почитание Солнца сохранялось на протяжении многих веков. Дионисий дважды подробно пишет о роли Солнца в трактате О божественных именах. При этом его рассуждение мало отличается о такового в философском гимне[499] Юлиана К царю Солнцу. В своем трактате Дионисий пишет:

«Как Благость запредельного всему Божества простирается от высочайших и старейших сущностей до самых последних… и освещает всё возможное, создает (δημιουργεί) и животворит, связывает (συνέχει) и приводит к совершенству, является мерой бытия, веком, числом, чином, охватом, причиной и целью, так же и явленный образ (έμφανής είκών) божественной Благости — это великое и всеосвещающее, и всегда-светящее Солнце… освещает все, что способно ему причаствовать (μετέχειν), и имеет преисполненный свет, распространяя на весь видимый мир, вверх и вниз, сияние (αύγάς) свойственных ему лучей… Ничто из видимого не ускользает от преизобильного могущества свойственного ему сияния (αίγλης). Оно содействует рождению чувственных тел, побуждает их к жизни, и питает, и взращивает, и усовершает, и очищает, и обновляет. Свет также есть мера и число времен года, дней и всего нашего времени…

И как Благость обращает (έπιστρέφει) все к себе и является начальником собирания (άρχισυναγωγός) рассеянных[500], будучи единоначальным и единотворящим Божеством… так и свет [Солнца], в том же отношении (κατά τον αύτόν λόγον) явленного образа, собирает и обращает (έπιστρέφει) к себе все видимое, движимое, освещаемое, согреваемое — словом, все, обнимаемое его блистаниями…

[При этом] я имею в виду не то, что, согласно учению древности, Солнце, будучи богом и демиургом этой вселенной, особым образом заведует явленным миром (έμφανη κόσμον), но что „невидимое“ Бога „от создания мира усматривается через постижение в творениях, и вечная сила Его и Божество“ (Рим 1:20)»[501].

Таким образом, Бог, отождествляемый Дионисием с Благом, просвещает, создает и обращает к себе все сущее. Видимое Солнце, как явленный образ Блага, тоже освещает, питает и взращивает, обращает к себе. При этом Дионисий оговаривается, что не считает, «подобно древним», Солнце богом и демиургом явленного мира, но лишь — явленным подобием, помогающим познать действия невидимого Блага и Бога. Отсылка к известному изречению ап. Павла в этом контексте может одновременно быть аллюзией на тексты «древних» авторов (т. е. указанием на цитировавшиеся выше тексты Юлиана и Прокла, в которых действия Солнца именуются видимыми доказательствами невидимых действий Блага).

В другом посвященном солярной теме отрывке Дионисий Ареопагит рассуждает в философских терминах причин и парадигм:

«Если для сущностей и качеств чувственного мира наше Солнце… пребывает единым и самим собою и, излучая единовидный свет, обновляет, питает, сохраняет, совершает, разделяет и соединяет, и согревает, оплодотворяет, увеличивает, изменяет, укрепляет, взращивает, побуждает, оживляет все; и если каждая из всяческих сущность причастна (μετέχει) свойственным себе образом одному и тому же Солнцу; и если единое Солнце единовидно предвосхищает в себе (προείληφε) причины многих причастных [ему] вещей, — то тем более должно признать, что Причина и Солнца, и всех вещей предосуществила (προϋφεστάναι) в едином сверхсущностном единстве прообразы (παραδείγματα) всего сущего… И хотя „прообразами“ чего-то философ Климент считает верным называть начальнейшее (άρχηγικώτερα) из сущих[502], его речь направляется не через главные, безусловные и простые именования… Нужно помнить, что говорит Слово Божие: „Я показал тебе сие (παράδειξα) не для того, чтобы ты последовал за ним“[503], но чтобы через знание этих аналогов (διά της τούτων αναλογικής γνώσεως)[504] мы были возведены до Причины всяческих»[505].

Видимое Солнце едино для всех, а его свет определяет и регулирует всю внутрикосмическую активность. Все причастно единому Солнцу, и в нем содержатся причины всего. Но истинной Причиной вещей, включая само Солнце, является Бог, в котором находятся прообразы и логосы сущего. Таким образом, Ареопагит изображает видимое Солнце в духе Платона. Для него существуют два уровня: Благо, которое отождествляется с одним из «выхождений» Богоначалия, и Солнце — аналог Блага в видимом мире.

В солнечной религии поздних неоплатоников картина была более сложной. Например, Юлиан говорит о трех уровнях бытия: умопостигаемом, мыслительном и чувственном. В области умопостигаемого трансцендентное уму Единое и Благо проявляется для умопостигаемых богов как Красота, Сущность, Совершенство, Единство, Сила. В области мыслительного подобием Блага является «великое Солнце», мыслительный бог. В области чувственного правит видимое Солнце, узреваемое в виде сияющего диска[506].

Согласно Юлиану (и представлениям античной философии вообще), видимое Солнце не является чувственным объектом. Оно расположено на границе умопостигаемого и чувственного мира, и сочетает в себе эти две природы[507]. Его свет имеет такое же отношение (άναλογίαν) к видимому миру, как истина — к миру умопостигаемому[508]. Природа Солнца представляет собой среднее между умопостигаемыми и внутрикосмическими богами, т. е. небесными светилами (17, 2–3). Как говорит сам Юлиан, Царь Солнце имеет мыслительную и всепрекрасную сущность (νοερά καί πάγκαλος ούσία)[509]. Он обладает единовидным совершенством (τελειότης ένοειδής) и утвержден среди мыслительных богов (15, 8–9). Его лучи являются вершиной (άκρότης) и цветением (άνθος) бестелесного света (7, 14–15), а его проникающее повсюду сияние (αύγήν) — это беспримесное действие чистого Ума (7, 17–18)[510]. Именно это умопостигаемое действие, а не некое тело, является источником бестелесного света. Таким образом, не только Ареопагит, но и Юлиан мог бы сказать, что Солнце этого мира есть лишь образ более высокой реальности, а именно — «великого Солнца» (мыслительного бога), которое, в свою очередь, является образом Блага. Слова Ареопагита о том, что «единое Солнце единовидно предвосхищает в себе причины множества причастных вещей» тоже находят соответствие у Юлиана:

«Много есть сущностей и чрезмерно много демиургов, но природа третьего демиурга [Солнца][511], который обладает трансцендентными логосами внутриматериальных форм (ένύλων ειδών τούς λόγους έξηρημένους) и непрерывностью причин (συνεχείς τάς αιτίας), я имею в виду последнюю [= чувственную] природу (τελευταία φύσις), в преизобилии порождающей силы спускающуюся через верхнюю область звезд до самой земли, — это и есть искомый Аттис»[512].


«Многосветлая цепь».

Аллюзии на солнечную религию обнаруживаются и в другом фрагменте Дионисия Ареопагита, в котором философское рассуждение составляет лишь часть образной картины, включающей, помимо прочего, литературные и мифологические мотивы. Перед тем, как перейти к рассмотрению божественных имен, автор замечает, что Троица сама изъясняет богословам эти имена в Священном Писании либо в откровениях. Поэтому, начать нужно с вознесения себя посредством молитвы к Её лучам, ибо восхождение к Богу означает приближение к умопостигаемым светам, утвержденным окрест Него. Это молитвенное восхождение Дионисий сравнивает с взбиранием по многосветлой цепи, свешенной с вершины неба:

«Вознесем же себя посредством молитв к высочайшей обращенности ввысь — к божественным и благим лучам[513], как бы постоянно перехватывая обеими руками многосветлую цепь (πολυφώτου σειράς)[514], свешенную с вершины неба (έκ άκρότητος ήρτημένης)[515] и достигающую досюда; полагая, что мы стягиваем ее к себе, на деле же не ее, присутствующую и вверху и внизу, сводя вниз, но сами будучи возводимы (άνηγόμεθα) к более высоким блистаниям многосветлых лучей (ύψηλοτέρας των πολυφώτων άκτίνων μαρμαρυγάς)…[516] Почему и подобает всякое дело, а особенно богословие, начинать молитвой, — не для того, чтобы присутствующую везде и нигде Силу привлечь к себе, но чтобы посредством воспоминаний о Божественном (θείαις μνήμαις) и призываний Его отдать себя Ей в руки (έγχειρίζοντας) и соединиться с Ней»[517].

Поднимаясь в молитве, соединяющей с Богом посредством воспоминаний о Нем и призываний Его, ум отдается в руки Божества и подчиняется Его возводящей силе, воспаряя от одного света к другому, все более яркому[518].

Ареопагит называет умопостигаемые лучи «многосветлыми» (т. е. «яркими»)[519] и сравнивает со свешенной с неба до земли «многосветлой цепью»[520]. У этого сравнения имеется несколько планов. В мифологическом и культурном плане это аллюзия на Илиаду Гомера и цепь, спущенную Зевсом с неба. В плане философском «цепь» есть устойчивый технический термин Прокла, обозначающий связь всего бытия сверху донизу[521]. В религиозном плане у того же Прокла «цепью» именуется вертикальный ряд сущих, подчиненных тому или иному богу. Наконец, упоминание о «возведении» и лучах отсылает к солярным культам с их учением о нисхождении душ в становление и их восхождении после смерти тела по солнечным лучам, а также таким, испытавшим их влияние текстам, как «Герметический корпус» и Халдейские оракулы.

Важно, однако, что солярная образность служит облачением для философского (неоплатонического) в своей основе рассуждения, и что свет, о котором идет речь, — умопостигаем. Это подтверждается еще одним случаем использования лексической связки «возносить / обращенность» (άνατείνειν / άνάνευσιν) в том же контексте возведения ума ко все более яркому умопостигаемому свету:

«…умопостигаемый свет… сначала дает [душам] умеренное сияние (αίγλης), а затем тем, кто уже отведал света и стремится к большему, открывает себя больше и сияет с избытком… и всегда возводит их все дальше сообразно их способности к обращению вверх (άνατείνειν αύτάς έπι τά πρόσω κατά τήν σφών εις άνάνευσιν άναλογίαν)»[522].


ΑΚΤΙΣ ΑΝΑΓΩΓΟΣ.

Мотив возводящих к Благу лучей и метафизика света вообще — это одна из доминант «Ареопагитского корпуса». Укажем лишь на особенности обращения Дионисия к символизму «лучей». Лучи пронизывают ареопагитскую вселенную сверху донизу. Они исходят от Бога, пронизывают ангельское и человеческое священноначалие и, наконец, возводят души и умы обратно к Богу[523].

Когда Дионисий говорит, что ангелы, подобно орлам, могут прямо и безбоязненно устремлять взоры «к щедрому и многосветлому лучу Богоначального солнцелучения» (προς τήν άφθονον και πολύφωτον άκτϊνα τής θεαρχικής ήλιοβολίας)[524], Богоначалие и видимое Солнце практически отождествляются в образном плане.

Образ Блага, распространяющего свои лучи, встречается у Дионисия и в трактате О церковной иерархии. Автор вводит метафизику света в рассуждении о таинстве крещения, которое вслед за отцами Церкви он рассматривает как таинство просвещения (μυστήριον φωτίσματος)[525]. Описывая священнодействия обряда, Дионисий призывает укрыть их от взора непосвященных, поскольку «небезопасно вперяться (άντωπεΐν) немощными зрачками в порождаемые Солнцем блистания (ήλιοτεύκτοις αύγαΐς)»[526]. Таким образом, в отличие от ангелов, люди должны постепенно приучаться к божественным блистаниям, переходя от ослабленных ко все более ярким[527].

Свет понимается им как исключительно умопостигаемый поток Блага. При этом, как и в Небесной иерархии само Благо отчасти принимает на себя свойства видимого Солнца и источает умопостигаемые «благодеятельные лучи»:

«Итак, мы говорим, что существует Благость божественного блаженства, всегда одинаково и так же обладающая благодетельными лучами (άγαθοεργέτιδας άκτΐνας) свойственного Ей света и щедро простирающая (άπλοΰσα) их во все мыслительные взоры»[528].

То, каким образом Дионисий представляет здесь умопостигаемый свет Блага, схоже с приведенным выше описанием всеприсутствия света Троицы, изображенного в виде «многосветлой цепи». Как свет Троицы присутствует везде, так и умопостигаемый свет Блага присутствует у «мыслительных сущностей», т. е. у тварных умов:

«Божественный свет… благодетельно и вечно простёрт для мыслительных взоров (νοεραΐς όψεσι) и может быть воспринят ими как присутствующий (παρόντος) и всегда в высшей степени готовый (έτοιμοτάτου) к приличествующему Богу раздаянию свойственного Ему»[529].

Образом блистающего Блага, становится у Ареопагита не только Солнце, но и священноначальник, который, как глава священной иерархии, принимает на себя функции проводника и раздателя умопостигаемых даров:

«Божественный священноначальник, формируя сообразно этому[530] свое подражание, щедро простирает (άπλων) на всех светообразные блистания (αύγάς) своего боговдохновенного учительства, в высшей степени готовый (έτοιμότατος) богоподражательно просветить приходящего [ко крещению] …но всегда боговдохновенно своим световодительством (φωταγωγίαις) священноначально, в благочинии и порядке светя приходящим [ко крещению] соответственно соразмерности (άναλογίμ της συμμετρίας) каждого [из них] со священным»[531].

Как Благо простирает свои лучи, так священноначальник «простирает» блистания и свет учительства; как божественный Свет «в высшей степени готов» к раздаянию, так священноначальник «в высшей степени готов» (έτοιμότατος) к просвещению крещаемых; как Свет воспринимается каждым сообразно мере его пригодности к восприятию, так священноначальник «световодительствует» и светит соразмерно способностям приходящих к крещению.

Приходящий к крещению начинает с «обращённости ввысь» (άνανεύσεως) к Свету и завершает свой путь к совершеному соединению с Богом и причастию Ему достижением богоначальной Вершины (ακρότητα θεαρχικήν). Божественное Блаженство принимает Себе в причастие (μετουσίαν) возведенный таким образом ум и передает ему свой свет, как некий знак для Себя (τίνος αύτφ σημείου), делая совершенным его приобщение к Богу и возвещая его будущее стояние в божественном свете и «обращенность ввысь» (άνάνευσιν).

Таким образом, метафизика света, впитавшая философские, религиозные, мифологические и пp. элементы предшествующих традиций, обретает у Ареопагита новое качество, становясь христианской метафизикой света, которая даст плоды уже в следующую эпоху[532].


Сокращения.

СССМ — Corpus Christianorum Continuatio Mediaevalis.

CCSG — Corpus Christianorum Series Graeca.

PL — Patrologiae Cursus Completus. Series Latina, ed. J.-P. Migne (P., 1844–1865), t. 1-221.

PG — Patrologiae Cursus Completus. Series Graeca, ed. J.-P. Migne (P., 1857–1866), t. 1-161.

TLG — Thesaurus Linguae Graecae. A Digital Library of Greek Literature.

P — Iohannis Scotti seu Eriugenae Periphyseon libri quinque.

БИ — Дионисий Ареопагит, О божественных именах.

НИ — Дионисий Ареопагит, О небесной иерархии.

ЦИ — Дионисий Ареопагит, О церковной иерархии.

ТБ — Дионисий Ареопагит, Таинственное богословие.

П — Дионисий Ареопагит, Письма.

In Tim. — Procli Diadochi in Platonis Timaeum commentaria.


Библиография

Издания оригинальных текстов, их переводы.

Аммиан Марцеллин.

Ammianus Marcellinus with an English Translation by John C. Rolfe, 3 vols. (Cambridge, MS: Harvard University Press, 1935).

Аммиан Марцеллин, Римская история, пер. Ю. Кулаковского, ред. Л.Ю. Лукомского (СПб.: Алетейя, 1994).


Аристотель.

Aristotle’s Metaphysics, ed. W.D. Ross, 2 vols. (Oxford: Clarendon Press, 1924).

Аристотель, Метафизика, пер. M.В. Кубицкого, ред. В.Ф. Асмуса, в: Аристотель, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1976–1984), т. 1.

Aristotle’s Physics, ed. W.D. Ross (Oxford: Clarendon Press, 1955).

Аристотель, Физика, пер. В.П. Карпова, в: Аристотель, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1976–1984), т. 3.

Aristote, De la génération et de la corruption, ed. C. Mugler (P.: Les Belles Lettres, 1966).

Аристотель, О возникновении и уничтожении, пер. Т.А. Миллер, в: Аристотель, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1976–1984), т. 3.


Герметический корпус.

Corpus Hermeticum, ed. A.D. Nock, A.-!. Festugière, vol. 1–2 (P.: Les Belles Lettres, 1945).

Высокий герметизм, пер. с древнегреч. и лат. Л.Ю. Лукомского (СПб.: Азбука; Петербургское Востоковедение, 2001).


Гиерокл.

Hierocles, In aureum carmen, ed. F.G. Köhler, Hieroclis in aureum Pythagoreorum carmen commentarius (Stuttgart, 1974). — TLG.

Пифагорейские Золотые стихи с комментарием Гиерокла, пер. с древнегреч. И.Ю. Петер (М.: Алетейя, Новый Акрополь, 2000).


Гомер.

Homeri Ilias, ed. T.W. Allen, vols. 2 & 3 (Oxford: Clarendon Press, 1931).

Гомер, Илиада, пер. H.И. Гнедича (Л.: Наука, 1990).


Григорий Акиндин.

Gregorii Acindyni Refutationes duae operis Gregorii Palamae cui titulus dialogus inter orthodoxum et Barlaamitam, ed. Juan Nadal Cañellas, CCSG 31 (Tumhout: Brepols, 1995). — TLG 3192.003.


Дамаский.

Damascii successoris dubitationes et solutiones, ed. C.É. Ruelle,vol. 1 (P.: Klincksieck, 1889).

Дамаский Диадох, О первых началах, пер. с древнегреч. и указатель Л.Ю. Лукомского (СПб.: РХГИ, 2000).

Damascius, In Phaedonem (versio 1), ed. L.G. Westerink, The Greek commentaries on Plato’s Phaedo, vol. 2 (Amsterdam: North-Holland, 1977).


Дионисий Ареопагит.

Дионисий Ареопагит, О божественных именах. О мистическом богословии, пер. с греч. Г.М. Прохорова (СПб.: Глаголь, 1994).

Дионисий Ареопагит, О небесной иерархии, пер. с древнегреч. М.Г. Ермаковой, под ред. А.И. Зайцева (СПб.: Глаголь, РХГИ, Университетская книга, 1997).

Дионисий Ареопагит, О церковной иерархии. Послания, пер. с греч. Г.М. Прохорова, под ред. В.М. Лурье (СПб.: Алетейя, 2001).


Иоанн Скотт (Эриугена).

Iohannis Scotti seu Eriugenae Periphyseon, libri I–V, ed. Edouard Jeauneau (Tumhout: Brepols, 1996–2002), CCCM 161–165.


Макробий.

Ambrosii Theodosii Macrobii Saturnalia, ed. James Willis (Leipzig: Teubner, 1963).

Ambrosii Theodosii Macrobii Commentarii in Somnium Scipionis, ed. James Willis (Leipzig: Teubner, 1963).

Макробий, Комментарий на «Сон Сципиона», кн. I, гл 1–4; 8-14; 17; кн. II, гл. 12–13; 17, пер. с латинского М.С. Петровой, в: Петрова М.С., Макробий Феодосий и представления о душе и о мироздании в Поздней Античности (М.: Кругъ, 2007).


Менандр Лаодикийский.

Menandri Rhetoris Commentarius de encomiis, Menander Rhetor, A Commentary, ed. D.A. Russell, N.G. Wilson (Oxford: Clarendon Press, 1981).


Пиндар.

Pindar, The Olympian and Pythian Odes, ed. C.A. Fennell (Cambridge: At the University Press, 1879).

Pindar, The Nemean and Isthmian Odes, ed. C.A. Fennell (Cambridge: At the University Press, 1883).

Пиндар Вакхилид, Оды. Фрагменты, пер. М.Л. Гаспарова (М.: Наука, 1980).


Платон.

Platonis Opera, ed. John Burnet (Oxford: Clarendon Press, 1900–1907), vol. 1–5.

Платон, Федр, пер. A.H. Егунова, в: Платон, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1990–1994), т. 2.

Платон, Тимей, пер. С.С. Аверинцева, в: Платон, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1990–1994), т. 3.

Платон, Государство, пер. А.Н. Егунова, в: Платон, Собрание сочинений в четырех томах (М.: Мысль, 1990–1994), т. 3.


Плиний.

Pliny, Natural History, ed. H. Rackham (Cambridge, MS: Harvard University Press, 1938–1962), vols. 1-10.


Плотин.

Plotini Opera, ed. P. Henry, H.-R. Schwyzer (Leiden: Brill, 1951–1973), vols. 1–3.

Плотин, Эннеады, пер. с древнегреч. Т.Г. Сидаша, P.В. Светлова (СПб.: Изд-во Олега Абышко, 2004–2005), т. 1–6.


Прокл.

Procli hymni, ed. Е. Vogt (Wiesbaden: Harrassowitz, 1957).

Прокл, Гимны, пер. О.В. Смыки, в: Античные гимны, под ред. А.А. Тахо-Годи (М.: Изд-во МГУ, 1988).

Proclus, Théologie platonicienne, ed. H.D. Saffrey, L.G. Westerink (P.: Les Belles Lettres, 1968–1997), vols. 1–6.

Прокл, Платоновская теология, пер. с древнегреч. Л.Ю. Лукомского (СПб.: РХГИ; Летний сад, 2001).

Proclus, Ex Chaldaeorum philosophia, in: Analecta sacra et classica Spicilegio Solesmensi parata, ed. J.B. Pitra (Roma, 1888).

Procli Diadochi in Platonis Timaeum commentaria, ed. E. Diehl (Leipzig, 1903–1906), vols. 1–3.


Септуагинта.

Septuaginta, ed. A. Rahlfs, 9 edn. (Stuttgart: Wurttembergische Bibelanstalt, 1935; repr. 1971), 2vols.

Библия. Книги Священного Писания Ветхого и Нового Завета в русском переводе с приложениями (Брюссель: Изд-во «Жизнь с Богом», 1973; репринт 1988).


Сугерий, аббат Сен-Дени.

Sugerius de Sancto Dionysio, Libellus de consecratione ecclesiae, PL 186. 1239–1254.

Sugerius de Sancto Dionysio, Liber de rebus in administration sua gestis, PL 186. 1211–1240.

Abbot Suger on the Abbey Church of St Denis and Its Art Treasures, edited, translated and annotated by Erwin Panofsky (Princeton, 1946).


Халдейские оракулы.

Oracles chaldaïques, ed. par É. des Places (P.: Les Belles Lettres, 1971).

Халдейские оракулы, пер. и комм. А.П. Большакова, в: Древний Восток и античный мир. Труды кафедры истории древнего мира Исторического факультета МГУ Л. (2001), с. 140–157.


Цицерон.

М. Tulli Ciceronis Somnium Scipionis. Excerptum Ex Libro VI De Re Publica, ed. R.C. Montanari, in: Montanari R.C., Tradizione medievale ed edizione critica del «Somnium Scipionis» (Firenze: SISMEL, 2002).

Цицерон, Сон Сципиона [= О государстве VI], пер. В.О. Горенштейна, в: Цицерон, Диалоги: О государстве. О законах (М.: Ладомир-Наука, 1994).


Юлиан.

The Works of the Emperor Julian with an English Translation by W.C. Wright (Cambridge, MS: Harvard University Press, 1913–1923), vols. 1–3 [Loeb Classical Library № 13, 29, 157].

Император Юлиан, Сочинения, пер. с древнегреч. Т.Г. Сидаша (СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 2007).


Юстин, мученик.

Die ältesten Apologeten, Hrsg. E.J. Goodspeed (Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 1915).

Св. Иустин, философ и мученик, Творения, пер. П. Преображенского (М., 1864; 2-е изд., М., 1892).


Ямвлих.

Jamblique, Les mystères d’Égypte, ed. É. des Places (P.: Les Belles Lettres, 1966).

Ямвлих, О египетских мистериях, пер. с древнегреч. Л.Ю. Лукомского (М.: Изд-во АО «Х.Г.С.», 1995).

Ямвлих, О египетских мистериях, пер. с древнегреч. И.Ю. Мельниковой (М.: Алетейя, 2004).


Исследования.

Cumont, Franz, Études Syriennes (P., 1917).

Kjdson, Peter, «Panofsky, Suger and St Denis», Journal of the Warburg and Courtauld Institutes 50 (1987), p. 1–17.

Lewy, Hans, Chaldaean Oracles and Theurgy. Mysticism Magic and Platonism in the Later Roman Empire, nouvelle édition par Michel Tardieu [Études Augustiniennes] (P., 1978).

Lossky, V. «La notion des „Analogies“ chez Denys le Pseudo-Aréopagite», Archives d’histoire doctrinale et littéraire du Moyen Age 5 (1931), см. также: Лосский B.H.

Murnane, William J., Texts from the Amama Period in Egypt, ed. by Edmund S. Meltzer (Atlanta, Georgia: Scholars Press, 1995).

Redford, Donald B., Akhenaten: The Heretic King (Princeton University Press, 1984).

Гаген С.Я., «Григорий Акиндин», Православная энциклопедия, т. 12 (М., 2006), с. 662–667.

Завьялова В.П., «Гимн как жанр», в: Каллимах и его гимны (М.: Греко-латинский кабинет Ю.А. Шичалина, 2009).

Лосский В.Н., «Понятий „аналогий“ у псевдо-Дионисия Ареопагита», пер. М.Ю. Реутина, Богословские труды 42 (2009), с. 110–136.

Панофский, Эрвин, «Аббат Сюжер и аббатство Сен-Дени», пер. А.Н. Панасьева, в: Богословие в культуре Средневековья (Киев, 1992).


Загрузка...