Целью настоящей статьи является исследование ареопагитского богословия символа с акцентом на его источниках. Это с необходимостью очерчивает круг рассматриваемых текстов, поскольку до АК[533] метафизика символа в её связи с обрядовой практикой разрабатывалась только в неоплатонизме — в первую очередь у Ямвлиха и затем у Юлиана и Прокла, особенно в тех сочинениях, где речь шла о теургическом священнодействии. Таким образом, оставаясь в рамках выбранной темы, мы сосредоточимся на тех моментах в учении ДА, которые зависят от неоплатонизма. Воззрения автора АК в этой части представляют собой сознательный синтез доктрин неоплатонизма и христианского богословия. Как будет показано ниже, ДА во многом понимает движущие силы христианского богослужения по аналогии со «священным искусством» неоплатоников.
Метафизика символа чрезвычайно развита у ДА. Автор настойчиво представляет литургические обряды как последовательность чувственно воспринимаемых символов, являющихся отражением и изображением более высоких — истинных и духовных — реалий.
Например, применительно к таинству Крещения ДА пишет: «Рассмотрим божественные символы Богорождения»[534]. Обряд Крещения можно созерцать в его чувственной явленности, но совершенные узревают также их умопостигаемый смысл:
«Мы же, посредством священных возведений подняв взор к началам совершаемых [обрядов], в них священно посвященные, познаем, каких черт отпечатлениями они являются и чего неявного — образами. Ибо… чувственное является священным отображением умопостигаемого, руководством и путем к нему, а умопостигаемое — началом и знанием того в священноначалии, что воспринимается чувством»[535].
Сходным образом ДА предлагает два уровня восприятия таинства Синаксиса (Евхаристии). Низшие чины «нашей иерархии» способны воспринимать лишь внешнюю сторону символов[536], а потому их удаляют до причастия. Более высокое умозрение предполагает прохождение от образов к истине архетипов[537].
Символы, о которых говорится применительно к священнодействию, выполняют различные функции. Преобладающей является охранительная функция[538]. В целом она соответствует и Платону[539], и Евангелиям[540]. В этой связи ДА сравнивает использование образов и символов в священнодействии с наличием в храмах завес (παραπετάσματα) — тема, характерная для аллегорического богословия александрийской традиции (ср. толкования храмовой символики у Филона, Иосифа Флавия и Климента Александрийского). Согласно ДА, символы-завесы скрывают божественные таинства от непосвященных / несовершенных, ибо те недостойны приблизиться к сокровенному знанию[541]. Кроме того, символы предохраняют неокрепший взор еще только совершенствующихся от попаления божественной истиной[542].
Применительно к символам в их охранительной функции у ДА можно выделить до сих пор не отмеченную исследователями линию толкования, зависящую не только от Ямвлиха, но и от Юлиана и в целом восходящую не к александрийской, но к «неопифагорейской» традиции. То, каким образом Ямвлих описывает особенности письменного стиля пифагорейцев, в полной мере приложимо к стилю самого ДА:
«Свои… сочинения… они писали не общеупотребительным, простонародным и привычным для всех прочих людей языком; они не делали их понятными для неподготовленных слушателей и не стремились сделать высказываемое доступным»[543].
Подобно александрийской, «пифагорейская» традиция учит, что эзотерическое учение недопустимо разглашать вовне, а потому его следует укрывать под покровом символов. Важной особенностью «неопифагорейского» подхода является то, что скрывающие истину символы полагаются «неподобными», т. е. кардинально отличающимися от истины, которую призваны скрыть. В богословии такие символы представляют Бога в низменных формах, заведомо не соответствующих величию божества. Таким образом, для непосвященных сокровенная доктрина выглядит нелепо и парадоксально. Теоретическое обоснование пригодности неподобных символов было дано в неоплатонизме и явилось результатом длительной полемики относительно допустимости использования мифов в философии. Приведем слова Ямвлиха:
«Согласно неразглашению, установленному для них в качестве закона Пифагором, [его последователи] занимались божественными таинствами неведомым для непосвященных (άτελέστους) образом и с помощью символов защищали от чужих свои рассуждения и сочинения. И если кто-нибудь, взяв эти символы, не развернет их и не объяснит без насмешек, то говоримое ими покажется слушателям смешным и пустым, полным вздора и пустословия (γελοία και γραώδη, λήρου μεστά και άδολεσχίας). Напротив, если эти символы будут должным образом развернуты соответственно их стилю, они станут для большинства не темными, но ясными и прозрачными»[544].
Юлиан, который следует здесь Ямвлиху[545], говорит о том же:
«Древние всегда искали причины сущего… найдя же, защищали невероятными мифами (μύθοις παραδόξοις), чтобы благодаря этой невероятности и нелепости (άπεμφαίνοντος) была очевидна [их] вымышленность (τό πλάσμα) и мы обратились бы к поиску истины. Простым людям (ίδιώταις), я полагаю, достаточно и неразумного [мифа], который учит их только при помощи символов. Но для человека, превосходящего их разумением, будет полезнее сама истина о богах… если благодаря загадкам (αινιγμάτων)… он вспомнит, что должен искать нечто относящееся к богам (τι περί αυτών)»[546].
Как видно, понятия «миф» и «символ» для Юлиана синонимичны. Если мы сравним сказанное с тем, что пишет о символах ДА в девятом Послании, то увидим близкое сходство:
«[Кажется, что] премудрые отцы внушают тем, кто несовершенен (άτελέσι) душой, страшную нелепость (άτοπίαν δεινήν), когда посредством неких сокровенных и дерзновенных загадок демонстрируют божественную и таинственную, недоступную для непосвященных истину. Потому-то и не верят многие из нас словам о божественных таинствах (μυστηρίων). Ведь те узреваются только через приросшие к ним чувственные символы… Для „внешних“ [людей эта образность] слагается в невероятную и вычурную диковину (τερατείας)»[547].
Согласно Юлиану, очевидное неправдоподобие мифа побуждает искать скрытую за ним истину:
«Именно нелепость (τό άπεμφαινον) мифов пролагает путь к истине. Чем более невероятна и диковинна загадка (παράδοξον και τερατώδες τό αίνιγμα), тем лучше она свидетельствует о том, что нельзя сразу верить сказанному, но следует серьезно заняться сокрытым и не прекращать усилий, доколе благодаря водительству богов не станет явным то, что в ней [сокрыто]»[548].
Мифы нужны для «младенцев духом». Нелепость мифов вопиет о том, что божественная истина требует усердного разыскания. Важным моментом является утверждение, что в воспитательных целях нелепое при описании богов важнее величественного:
«В мифах нелепое (τό άπεμφάΐνον) куда более важно, чем величественное (του σεμνού), ибо существует опасность, что люди станут полагать богов, конечно, чрезмерно величественными и благими, но все еще подобными людям, в то время как нелепости вселяют надежду, что человек пренебрежет очевидностью сказанного и что чистая мысль взбежит к [пониманию] запредельной природы богов, превосходящей все сущее… Тот, кто стремится к исправлению нравов и ради этого измышляет сказания (λόγους πλάττων) и создает мифы, делает это не ради мужей, но ради детей — годами ли, умом ли, для всех, кто нуждается в таких речах»[549].
В подобном подходе, предпочитающем при изображении божественного абсурдность величественности, еще раз проявляется близость Юлиана и ДА. Последний подробно рассуждал о «неподобных подобиях», многократно используя при этом производные от глагола πλάσσω[550]:
«Те, кто говорит о таинствах бога (μυστικούς θεολόγους), священно окружают таким вымыслом (περιπλάττοντας)… даже возвещения (έκφαντορίαις) Богоначалия. Иногда они воспевают Его от чтимых явлений, как-то: Солнце… звезда… свет; иногда — от средних, как-то: огонь… вода; а иногда — от последних, как-то: миро… камень… Но также облекают Его и в звериные формы: придают Ему свойства льва, пантеры… барса… медведицы… Прибавлю и то, что представляется из всего самым непочтительным и весьма нелепым (άπεμφαίνειν): сведущие в божественном (οί τά θεία δεινοί) передают, что Оно вымышленно облекло Себя (περιπλάττουσαν) видом червя [ср.: Пс 21:7].
Таким образом, все божественные мудрецы и толкователи тайного вдохновения начисто отделяют Святая святых от несовершенных (= непосвященных) (άτελέστων) и нечестивых и ставят на первое место неподобные священные измышления (άνόμοιον ίεροπλαστίαν), дабы божественное не было легко доступным для непосвященных (βεβήλοις) и дабы любители созерцать божественные изваяния не задерживались на отпечатлениях (τύποις), как на истине. Вот почему божественное почитается посредством истинных отрицаний (άποφάσεσι) и посредством несхожих уподоблений последним из Его отголосков (των οικείων άπηχημάτων έτεροίαις άφομοιώσεσιν). Так что нет никакой нелепости, если по уже упомянутым причинам и небесные сущности измышляются (άναπλάττουσι) посредством неподобных подобий (άνομοίων ομοιοτήτων), представляющихся нелепыми (άπεμφαινουσών).
Да и сами мы не пришли бы ведь от недоумения (άπορίας) к исследованию и к возведению (άναγωγήν) посредством тщательного разыскания священного, не приведи нас в смятение безобразие (τό δυσειδές) относящегося к ангелам возвещающего вымысла (έκφαντικης άναπλάσεως), не позволяющее нашему уму задерживаться на уводящих в сторону формотворениях (άπμδούσαις μορφοποιίαις), побуждающее отказаться от пристрастий к материальному и приучающее священно устремляться вверх (άνατείνεσθαι), через явленное — к сверхмирному»[551].
Для того, чтобы правильно понять контекст, к которому, рассуждая о вымысле, аппелирует ДА, следует учитывать многозначность глагола πλάσσω, означающего не только «ваять, вылепливать», но и «придумывать, измышлять»[552]. Глагол θεοπλάσσω и его производные до Каппадокийцев имеют преимущественно отрицательные коннотации, означая «создавать ложных богов»[553], но у ДА приобретают либо нейтральный, либо положительный смысл[554]. В неоплатонизме слова от основы πλάσ- являются терминами в контексте учения о воображении как одной из когнитивных способностей, обращенной «вовне», связанной с памятью и претерпеванием. В следующем параграфе мы рассмотрим соответствующие представления Прокла и покажем, что их принимает и ДА.
Прокл, прямой источник многих концепций ДА, излагает свои взгляды на роль и функцию символов в контексте философской полемики относительно допустимости использования мифов в философии. При этом он (как до него — христианские авторы, а после него — ДА) использует оба значения глагола πλάσσω («лепить, наделять формой» и «выдумывать»). В системе Прокла наличие формы (μορφή) является характерным признаком чувственного бытия и форм восприятия этого бытия, реализующихся в представлениях воображения (φανθασία), ответственного за построение образов и форм. В сравнении с истинно сущим, которое умопостигаемо, равно и чувственные объекты, и понятия о них представляют собой πλάσμα — неподлинное бытие, «мнимости». Поскольку эти «мнимости» представляют собой изменчивые подобия подлинных сущностей и отсылают к ним, они также именуются «символами».
Прокл, который написал специальное сочинение о символах и мифах (оно не сохранилось)[555], признает, что воображение и его образы необходимы для тех, кто живет на земле, в мире телесности. У душ, тяготеющих к образам, «развивается» или «выбрасывается вовне» (προβέβληταί) некий частичный логос[556]. Таким образом, воображение связано с «выдвижением» склонности (привязанности) душ к воображению и образности, дословно — к «лепнине» (τό πλασματώδες), которая, вообще говоря, представляет собой «затемнение» чистого ума[557]. Мыслительное и воображаемое противопоставляются Проклом (а до него — Порфирием[558]) как внутреннее и внешнее[559]. Души, которые попадают на землю, облекаются здесь в «воображающий ум»[560], становятся «из бесстрастных страстными». Здесь Прокл развивает учение Аристотеля, который соотносил образы воображения с претерпеваниями (страстями) и считал, что познание и память неотделимы от представления (φάντασμα), воображения и изображений (ζωγράφημα), а те, в свою очередь, связаны с телесностью и претерпеванием (πάθος) общего чувства[561].
Согласно Проклу, души, обитающие в земных телах, оперируют образами и символами, так что для их обучения не подходит чистое мышление, недоступное им в силу чрезмерной возвышенности. Для научения «воображающего ума» нужны мифы[562], т. е. «образы» и «формы», «символы» и «вымысел». Бывают души, ум которых двояк: внутренний (который воистину и есть мы) связан с мыслительным, а внешний, в который мы облекаемся, выдвинувшись вовне (προβεβλήμεθα), связан с «лепниной» воображения (τό πλασματώδες)[563]. Сформулированное Проклом противопоставление чистого ума, созерцающего истинное бытие, и ума воображающего, еще только наставляемого на путь истинного знания, позднее получит акцентированное выражение у ДА[564].
Миф и символы используются высшими силами, чтобы сообщить откровения относительно грядущего или вещей божественных. При этом умопостигаемые истины не сообщаются явно: на них указывается прикровенным образом — через загадки и вымысел («лепнину», πλάσματα). При этом то, что формы не имеет, является через наделенные формой подобия (μεμορφωμένα των άμορφώτων άφομοιώματα). Прокл замечает, что этот способ часто используется в священных обрядах (τά Ιερά) и там, где совершаются таинства (τά δρώμενα έν τοις τελεστηρίοις)[565]. Символы и мифы, которыми полны таинства, не только ведут посвященных к истине, но скрывают ее от посторонних. Кроме того, символы в таинствах неведомым образом производят сопереживание посвящаемых душ в отношении богов[566]. Души приходят в сорасположение (συνδιατίθεσθαι) со священными символами, исступают из себя и утверждаются в богах[567]. Таким образом, наличие особых «символов», используемых в таинствах, приводит к тому, что земное получает дух с небес и озарение от богов[568].
Переход от Прокла к ДА не обнаруживает существенных отличий в их понимании природы и роли образов и вымысла. Взгляды ДА на соотношение умопостигаемого и воображаемого, внутреннего и внешнего, не имеющего формы и наделенного формой воспроизводят построения Прокла. ДА тоже отличает бесстрастное и мыслительное начало души от начала страстного и воображающего, говоря, что «претерпевающая» часть души использует образы и символы, тогда как бесстрастная часть узревает простоту божественного:
«И подобало… чтобы бесстрастная часть души (τό μέν απαθές της ψυχής) созерцала простые и глубочайшие зрелища из числа богоподобных картин, а страстная (τό δέ παθητικόν αυτής), соответственно своей природе, почитала бы и тянулась к божественнейшему посредством вымыслов, сконструированных из образных символов (τοΐς προμεμηχανημένοις των τυπωτικών συμβόλων άναπλασμοΐς), поскольку таковые завесы по природе родственны ей…»[569]
Как и Прокл, ДА полагает, что чувственное и вылепленное (έν πλάσει και τύπφ), т. е. наделенное формой (μεμορφωμένοις), не может познать умопостигаемое и бесформенное[570]. Чтобы быть познаваемым, последнее должно стать оформленным и очерченным, быть представленным в подобиях, доступных слабому уму[571]. Поэтому Речения (Библия) и Предание «человеколюбиво» сообщают нам божественные истины в доступном для нас виде: не имеющее формы становится оформленным, цельное — раздробленным, простое и неочерченное предстает умноженным в пестроте символов[572]. При этом священные символы (ιερά συνθήματα), используемые для «боговаяния» (θεοπλαστίας) — для того, чтобы представить Бога в привычном для земных глаз виде, — с необходимостью «выдвинуты во внешнее» (προβεβλημένα), в сферу воображаемого[573]. Эта священная лепнина символов (συμβολικής ίεροπλαστίας) составляется с внешней стороны (τά έκτος αύτης), т. е. для «посторонних», в невероятный вымысел и небывальщину (άπιθάνου και πλασματώδους τερατείας)[574]. Но «лепнина», т. е. видимая сторона символов, есть «выдвижение вовне» истинного знания, сокрытого от непосвященных. Истинные ревнители Божества смогут очистить символы от выдумки, поскольку их созерцательная способность имеет надлежащую «пригодность» для перехода от чувственных форм к простой истине, которая превышает символы[575]. Как у многих античных и христианских авторов, память для ДА связана с воображением[576].
Завершив рассмотрение категорий «вымышленное» и «воображение» у Прокла и ДА, вернемся к функциям, которыми ДА наделяет символы.
Выше уже говорилось об охранительной функции символов, защищающей таинства от непосвященных. Помимо нее у символов имеется еще и возводящая (анагогическая) функция. Символы необходимы еще несовершенным умам, поскольку дают им опору в виде образов. Возводящим является и чувственное руководство, доступное в литургии, и словесные образы, содержащиеся в Писании[577]. Священноначальник передает духовное толкование литургии и Библии при помощи «низводящего»[578] использования множественности символов.
На первом этапе возведение еще не окрепшего ума совершается не через отказ от образов, но посредством их. Несовершенные умы неспособны непосредственно (άμέσως) достигать умопостигаемых созерцаний и нуждаются в возведении с помощью того, что свойственно и сродно нашей чувственно-телесной организации[579]. Символы важны, поскольку позволяют подать истины в форме, соответствующей возможностям каждого из реципиентов:
«Первые в нашем священноначалии руководители… передали нам… посредством чувственных образов — сверхнебесное, посредством пестроты и множества — свернутое… поскольку наше священноначалие, соответственно нам самим, в некотором роде символично (συμβολική τίς έστιν) и нуждается в чувственном ради нашего более божественного восхождения от чувственного к умопостигаемому. Смысл символов (συμβόλων λόγοι), однако же, открыт для божественных священнопосвященных…»[580]
Слова ДА о том, что наше священноначалие, соответственно нам самим, «символично», повторяются им в другом месте, где сказано, что священноначалие «представляет собой пестроту чувственных символов и через них священно возводится к божественному»[581].
Помимо охранительной и аналогической, ДА говорит и о «возвещающей», т. е. являющей высшее бытие, функции символа[582]. Он подчеркивает, что и в исторически совершившемся Боговоплощении, и в Евхаристическом таинстве невидимое становится видимым посредством особого рода символов. Неслучайно в главе, посвященной таинству Синаксиса, пять раз говорится о соделывании невидимого зримым. Трижды буквально повторяется фраза: «Священноначальник священнодействует (ιερουργεί) божественнейшее и делает зримым то, что воспевается (ύπ’ δψιν άγει τά ύμνημένα), посредством священно предложенных символов»[583]. Имеется в виду, что священноначальник снимает покров с Хлеба и Чаши, открывая их взору присутствующих, а затем раздает их причащающимся. Не ограничиваясь сказанным, ДА повторяет еще раз: священноначальник «делает явленными (τό εμφανές) покрытые дары и разделяет их единство на множество»[584]. Именно эти действия иерарха, согласно ДА, воспроизводят в символах то, что произошло при Боговоплощении:
«Открыв и разделив на многие части покрытый и нераздельный Хлеб и единство Чаши разделив на всех, символически умножая и раздавая единство, [священноначальник] таким образом совершает всесвятейшее священнодействие. Ибо единство, простота и сокровенность Иисуса, богоначальнейшего Слова, по благости и человеколюбию, благодаря вочеловечению ради нас, непреложно прошли в сложное и видимое и благодетельно произвели единотворящую общность нас с Ним»[585].
После того, как священноначальник снимает покров с Хлеба и Чаши, делая их видимыми, он делит и раздает их причащающимся. Согласно ДА, тем самым иерарх показывает, что в акте Воплощения простой, умопостигаемый Иисус прошел в дробное, чувственное бытие нашего мира.
Сам Иисус является первым Возвестителем. ДА пишет, что Иисус посредством своих спасительных благодеяний вошел в чин «возвестителей» и был назван «Ангелом Великого Совета», поскольку является вестником Отца[586]:
«В божественное таинство Иисусова человеколюбия первыми посвящены были ангелы, затем через них благодать знания перешла к нам… Сам Иисус, сверхсущностная Причина наднебесных сущностей, непреложно придя к свойственному нам, не отступал от Им учиненного и избранного человеческого благочиния, но благопокорно повиновался указаниям Отца и Бога, [передававшимся] через ангелов… По спасительному для нас благодеянию сам Иисус вошел в чин возвестителей (έκφαντορικήν τάξιν) и был наречен „Ангелом Великого Совета“ (Ис 9:6). Ведь Он Сам на манер ангелов (άγγελοπρεπώς) говорит, что возвестил (άνήγγειλεν) нам то, что услышал от Отца (Ин 8:26–28; 15:15)»[587].
В некотором смысле Сын Божий также является высшим из символов: как Слово Божие — Он через Себя являет и открывает Отца; как Воплотившийся — Он обнаруживает Свое божество через Свое человечество. ДА не именует Иисуса «являющим символом» подобно современным богословам, но приведенная выше цитата допускает возможность такой интерпретации[588].
Редкий термин «возвеститель» в очередной раз отсылает к неоплатоникам, в частности, к сочинениям Прокла[589].
Актом раздаяния Хлеба и Чаши священноначальник воспроизводит священную драму — повторяет действия Иисуса на Тайной Вечере, когда Он впервые посредством Хлеба и Чаши открыл апостолам тайну Своего нисхождения в материальность:
«Применительно к… священнодействиям таинств (μυστηρίων τελετάς) наши священнопосвятители… не отказались от боголепных символов. Мы видим, что… сам Иисус… передает богоделательные таинства (θεουργά μυστήρια) посредством символического трапезования (διά τυπικής τραπεζώσεως)»[590].
Трапеза Тайной Вечери является высшим из символов:
«Преподание… Хлеба и Чаши… приводит на память божественнейшую Вечерю, начальнейший символ совершаемых таинств (άρχισυμβόλου των τελούμενων), во время которой и Сам Создатель (δημιουργός) символов… исключил того, кто… не единонравно разделял с Ним за трапезой священное»[591].
Таким образом, «богоподражательное священнодействие» иерарха, оперирующего символами, введено и легитимизировано Самим Христом. В евхаристическом таинстве иерарх одновременно подражает Христу, преподавшему Хлеб и Чашу на Тайной Вечери, и «изображает» сам акт Боговоплощения, соделывая его «видимым»[592]. Это миметическое воспроизведение священноначальником Боговоплощения определяется как «соделывание зримым в чувственном, словно в образах»:
«Соделывая зримым в чувственном (αίσθητώς ύπ’ δψιν άγων), как в образах (ώς έν είκοσι), [священноначальник] изображает (διαγράφει) Иисуса Христа, нашу умопостигаемую жизнь, Который из свойственной божественному сокрытости, посредством совершенного и неслиянного ради нас Вочеловечения, человеколюбиво видотворится из нас и непреложно проходит из единого по природе к нашей делимости»[593].
Когда в священнодействии Синаксиса священноначальник «изображает» (т. е. становится символом) Иисуса Христа, речь идет о действиях, которые делают изображаемое («воспеваемое») присутствующим. В неоплатонической традиции у Юлиана встречается схожее представление о том, что боги начинают присутствовать, когда их деяния воспроизводятся в виде мистериальной драмы. Рассуждая о том, насколько допустимо использовать мифы, Юлиан приходит к выводу, что «мифография» приемлема в практической философии, а именно в этике и в той части теологии, которая имеет дело с таинствами и мистериями (τω τελεστικω καί μυστικφ). «Природа любит скрываться», а потому «сокровенное божественной сущности» не терпит, когда его открывают толпе и непосвященным таким, как оно есть:
«Неизреченная и непознаваемая [божественная] природа… исцеляет (θεραπεύει) не только наши души, но также и наши тела и соделывает присутствие (παρουσίας) богов: такое, думаю, часто случается через мифы, когда посредством загадок (αινιγμάτων) вкупе с драматической постановкой мифов (μετά της μύθων σκηνοποιίας) [истина богов] вливается (έγχέηται) в уши многих, неспособных воспринять божественное в его чистоте (καθαρώς)»[594].
Юлиан выражает характерное для позднего неоплатонизма представление об античной мистериальной практике, согласно которому умопостигаемая истина открыта лишь избранным посвященным, тогда как «многим», в меру возможностей их восприятия, эта истина предстает в облачении «символов», т. е. сокрытой в загадках и притчах. То же видение, но уже применительно к христианскому священнодействию, характерно для ДА в Церковной иерархии: священноначальник (посвященный) созерцает чистые умопостигаемые логосы совершаемых таинств, тогда как «многие» довольствуются лишь созерцанием «символов» (обряда в его чувственной и зримой явленности)[595].
Между приведенным фрагментом (441CD) из АК и процитированным сочинением Юлиана имеется и еще одна параллель. ДА представляет Боговоплощение как процесс, посредством которого умный и простой Иисус непреложно проходит из сокрытого и единого в явленное и раздробленное. Сходным образом в неоплатонической экзегезе Юлиана представлен Дионис, сын бога Зевса и смертной Семелы:
«Такова сущность этих сказаний, если они точно исследованы и рассмотрены теми, которые искали, что за бог Дионис, и высказали в мифе истину, которая, как я говорил, прикровенно выражает сущность этого бога и его вынашивание (κύησιν) Отцом [Зевсом] в умопостигаемом[596], его нерожденное рождение (άγέννητον τόκον) в этом [чувственном] космосе… вселенной… Впрочем, я не желаю показывать, как в театре, бога, который одновременно сокрыт и явен (τον κρύφιον &μα και φανερόν θεόν)…»[597]
ДА не единственный, кто мог усматривать сходство между Дионисом и Иисусом Христом. Это видели и другие авторы его эпохи. Достаточно указать на поэму-центон «Христос страждущий». В ней из слов трагедий Еврипида составлена христологическая поэма о трех заключительных днях Страстной недели. При этом Еврипидовы строки, описывающие метаморфозы Диониса, были приспособлены к описанию принятия Христом человеческой природы. Хотя в современной науке консенсус относительно авторства поэмы не достигнут, во всех рукописях она приписывается Григорию Богослову (ок. 330–389/390)[598].
Юлиан утверждает что мистериальная драма, как телестический (связанный с посвящением в таинства) миф из числа тех, что передал сам Орфей, устроитель (καταστησάμενος) священнейших из таинств, исцеляет не только души, но и тела[599]; и в этом Юлиан всего лишь продолжает Ямвлиха. Если в неоплатонизме Плотина и Порфирия единения с божественным можно было достичь «теоретически» — в созерцании, то после Ямвлиха равное значение в деле восхождения к богам отводится молитве и теургии (священнодействию)[600]. Единение с богами достигается не только в умозрении, но и через телесные действия и объекты (т. е. через «символы»). Священнодействия — это «драматическая», или «сценическая», постановка, необходимая для людей, неспособных воспринять божественное в его чистоте. И однако эта «сценография» исцеляет души и тела, соделывает присутствие богов[601].
Обряды, реализуемые через посредство символов, совершаются «реально», в самих вещах. То, что у священнодействий имеется умный смысл, значимо для духовного возведения. Но таинство совершается и на телесном уровне, где это единство обеспечивается посредством особых сущностей — символов или синфем (знаков), которые «предельно соединены» с высшим бытием. Таким образом достигается целостность — и по душе, и по телу — соединения человека с божественным.
Слова ДА о том, что в евхаристическом священнодействии иерарх «подражает» самому Иисусу, «изображает» Его и зримо воспроизводит невидимое, находят соответствие не только у Юлиана, но и у Ямвлиха, который сходным образом понимал богослужебные «символы» (обряды):
«Священный обряд (άγιστεία) и жреческое служение… подражают (μιμείται) порядку богов… Они включают… удивительные знаки (ένθήματα), посланные сюда демиургом и отцом всего, с помощью которых невыразимое изрекается в неизреченных символах, не имеющее вида удерживается в видах, а превосходящее всякий образ (εικόνος) отпечатлевается посредством образов (δΤ εικόνων άποτυποΰται)»[602].
Налицо даже лексическое совпадение: ДА именует Иисуса, раздающего Хлеб и Вино на Вечере, «Создателем (демиургом) символов»[603], и Ямвлих говорит о демиурге и отце, чьи символы, рассеянные по миру, активируются при священнодействии.
Итак, священноначальник, будучи образом божественных энергий[604], приобщается ими к Единому, т. е. к Богу. Здесь образ причастен образцу. Богоподражание священноначальника не является лицедейством актера[605]. В момент, когда священноначальник воспроизводит действия Иисуса за Трапезой, он сам становится Его живым образом, предельно соединенным с Первообразом — Тем, Кого он символически изображает.
В богословской системе АК подразумевается наличие разных степеней причастности Богу и различных степеней обожения для разных существ[606]. Самое полное и непосредственное причастие Богу достигается умопостигаемым узреванием: Серафимы, Херувимы и Престолы удостоены приобщения (κοινωνίας) к Иисусу не в священных образах (т. е. не через евхаристические хлеб и вино), но «истинно» (άληθώς) к Нему приближаются, утверждены в «первой» причастности (μετουσία) к знанию Его богодейственных (θεουργικών) светов[607]. (Это рассуждение ДА повлияло на ангелологию Севира Антиохийского[608]). В пределе именно ангельский тип причащения Богу является целью для человека[609]. В эсхатологической перспективе различие между ангелами и людьми будет нивелировано, а для святых умов ангелоподобное (но не ангельское) состояние возможно уже в земной жизни[610].
Таким образом, с истинным причащением к божественному в АК ассоциируется не физическое «вкушение» Даров, как можно было бы ожидать при описании Евхаристии, но умное «узревание» божественных тайн, символом которых они являются. Характерно, что лексическая связка «узревание и причащение» встречается в АК только в ЦИ, но там — многократно (12 раз).
Причастность Богу через чувственно явленные евхаристические «символы» (Хлеб и Чашу) — менее полная: «причастие (μετάληψις) в божественнейшей Евхаристии» есть лишь образ «причащения (μετουσίας) к Иисусу». В этом «наша» иерархия уступает небесной, являясь ее подражанием[611].
Поэтому и обожение, которое дается нам, именуется здесь же «соразмерным нам обожением» (της ήμών άναλόγου θεώσεως).
Следует ли из сказанного, что ДА учит лишь об умной Евхаристии и отвергает телесное вкушение Даров? Нет, в его системе действенны оба модуса, хотя телесное причастие уступает умному и готовит его. В АК дважды говорится о телесном причащении, и оба раза — в последней, седьмой главе Церковной иерархии[612]. В одном из этих случаев автор АК защищает обычай крестить и причащать несмышленых младенцев, поясняя, что символы «приобщения Богоначалию» вскармливают причащающегося, давая залог будущего узревания божественного и общности с Богом[613]. А ниже он недвусмысленно заявляет, что
«Божественное законоположение священного обоим [душе и телу] дарует приобщение (κοινωνία) к Богоначалию: душе — в чистом созерцании и знании совершаемых [обрядов], телу же — как в образе — посредством божественнейшего мира и священнейших символов приобщения к Богоначалию. Это [двойное приобщение] освящает всецелого человека, священнодействует целостность его спасения и посредством всецелостности обрядов возвещает его будущее совершеннейшее воскресение»[614].
Кроме того, у ДА имеется высказывание, которое можно интерпретировать в том духе, что символы «предельно соединены с божественным»[615].
Не является ли такая позиция внутренне противоречивой? Если ДА — последовательный неоплатоник, то он, возможно, должен был бы говорить только об умном причащении? Как мы покажем ниже, телесное («символическое») причастие вполне соответствует не только христианскому вероучению, но и принципам, лежащим в основе позднего неоплатонизма.
Часто полагают, что телом озабочена только христианская эсхатология, тогда как платонизм принимает в расчет только душу. Августин не раз цитировал изречение Порфирия: omne corpus fugiendum esse, «должно избегать всякого тела»[616], и Порфирий начинает биографию Плотина словами о том, что тот стыдился своего пребывания в теле. Однако пренебрежение телесным характерно только для первого этапа неоплатонизма, как раз и представленного сочинениями Плотина и Порфирия, полагавшими, что для достижения единения с Единым достаточно индивидуального созерцания. Напротив, позднейшие авторы — Ямвлих, Юлиан, Сириан, Прокл — не меньшую важность в возведении к богу отводили священнодействию (теургии) и молитве, которые задействуют телесные синфемы и символы[617].
В неоплатонизме Ямвлиха символы способны обеспечить связь с божеством, которая вовсе не является интеллектуальной. Более того, попытка «понять» символы окажется даже вредной. Вот как поясняет это он сам:
«Совершеннодействие (τελεσιουργία) неизреченных обрядов (έργων), богоподобное совершение которых превышает всякое мышление, и сила невыразимых символов, понимаемых одними богами, соделывают теургическое единение. Поэтому мы и не совершаем это мышлением — в таком случае их действие (ενέργεια) будет умственным и зависящим от нас, а ни то ни другое не является истинным. В действительности, даже когда мы не мыслим, символы (συνθήματα) сами по себе совершают (δρμ) свое дело, и неизреченная сила богов, к которым они относятся, сама узнает свои образы (εικόνας), не побуждаемая нашим мышлением…
Не нашими мыслями божественные причины по преимуществу призываются в действие, но эти мысли, все лучшие состояния (διαθέσεις) души и наша чистота должны предшествовать этому действию как вспомогательные причины. Главное, что побуждает божественную волю, — это сами божественные символы (συνθέματα). Таким образом, божественное приходит в движение от себя самого и не получает начала своей деятельности ни от какого менее совершенного существа»[618].
Ямвлих, который в другом месте утверждает необходимость интеллектуального возведения[619], здесь заявляет, что само священнодействие как таковое обладает возводящей силой: сами синфемы и символы, безо всякой нужды в их истолковании, понимаются как «возводящие»[620].
Гносис и священнодействие (жреческий путь) Ямвлих рассматривает как два дополняющих друг друга пути:
«Человек, понимаемый как обожествленный, некогда единый в созерцании богов, перешел к другой душе, приспособленной к человеческому виду формы, и потому он оказался в путах необходимости и судьбы. Нужно рассмотреть, в чем состоит освобождение человека и его избавление от этих пут. И здесь нет иного способа, кроме знания богов (των θεών γνώσις). Познать Благо — это и есть идея блаженства… Священными путями она отмеряет (ίερατικαΐς όδοΐς άναμετρεΐ) умопостигаемые сущности… Она есть познание бога отца, предсущего и самоначального… Она сохраняет истинную жизнь, возводя ее к ее отцу… Знай, что это есть первый путь блаженства, дающий мыслительное наполнение душ божественным единением.
А [второй путь] — жреческий и теургический дар Блаженства — называется вратами к богу (θύρα προς θεόν), создателю всяческих, или же местом и двором (αύλή)[621] Блага. Прежде всего он обладает свойством очищать душу… затем он готовит разум (διάνοιας) к причастности и созерцанию (μετουσίαν και θέαν) Блага… и наконец — к единению с богами, подателями благ.
И когда [теургия] сочетает душу с отдельными частями вселенной (κατ’ ιδίαν ταις μοίραις του παντός συνάψη) и со всеми пронизывающими их божественными силами, это приводит душу к всеобщему Творцу и вверяет ему, ставит вне всякой материи, соединяет только с вечным Логосом… Наконец, теургия утверждает (έντίθησιν) душу во всецелом боге создателе. И это конец жреческого возведения у египтян (τέλος της ιερατικής αναγωγής)»[622].
Позднее Дамаский будет писать о том же:
«Жреческое искусство (Ιερατική) и философия отправляются не от одних и тех же начал. Так, если философия нисходит в осадок (ύποστάθμην) сущих из единой Причины всего… то жреческое искусство (ιερατικήν), т. е. почитание (θεραπεία) богов, так или иначе вяжет канаты возводящего спасения (άναδήσασθαι τά πείσματα της άναγωγοΰ σωτηρίας)[623] от… уровня, относящегося к миру и становлению[624]. Оно начинается от имеющихся космических причин и имеет дело с ними…»[625]
Тот же Дамаский замечает, что разные философы отдавали предпочтение то философии, то священному искусству, но в идеале оба пути к спасению сходятся воедино:
«Одни предпочитают философию, подобно Порфирию, Плотину и многим другим философам. Другие предпочитают жреческое искусство (ιερατικήν), подобно Ямвлиху, Сириану, Проклу и всем священнодействующим (ιερατικοί). Но Платон, поняв, что существует много доводов с обеих сторон, собрал их в единую истину, назвав философа „вакхантом“. Ибо тот, кто отделил себя от становления, должен стать посредине, и свести то и другое в тождество»[626].
Приведенные тексты неоплатоников, придававших равное значение гносису и теургии, помогают понять, почему ДА, который отдает предпочтение умному созерцанию, полагая именно его истинным причастием, считает действенным и телесное причащение, реализуемое в обрядах, которые оперируют чувственными предметами. Последнее, впрочем, является для него вторичным: оно не заменяет первого, но открывает к нему путь[627].
Выше уже цитировались слова ДА о том, что символическое (телесное) священнодействие необходимо (и является начальным этапом на пути к умопостигаемому) потому, что сами люди по своей душевно-телесной организации «символичны», как «символично» и их священноначалие[628]. Это находит концептуальные и лексические параллели у Юлиана, который замечает, что те, кто пребывают в телах, и служить должны телесно:
«Наши отцы устроили статуи (άγάλματα), алтари, стражу неугасимого огня и все такого рода вещи как символы присутствия богов (παρουσίας των θεών) — не для того, чтобы мы полагали эти символы богами, но чтобы посредством них (δι’ αύτών) мы служили богам. Ибо, будучи в телах (όντας έν σώματι), мы должны творить богам телесную службу (σωματικάς λατρείας), хотя сами боги бестелесны»[629].
В АК лицами, соединяющими созерцание со священнодействием, являются «священный Карп»[630] и «божественный Иерофей». ДА пишет о своем знаменитом руководителе (τω κλείνω καθηγεμόνι), что тот усваивал знание божественного не только из Предания или Речений, но
«…получив посвящение (έμυήθη) от некоего божественнейшего вдохновения, [Иерофей] не только узнавал, но и переживал (ού μόνον μαθών άλλα καί παθών) божественное, и вследствие, если так можно выразиться, симпатии к божественному усовершился (άποτελεσθείς) в ненаучимом и таинственном единстве божественного и вере»[631].
Слова «ού μόνον μαθών άλλα και παθών» в очередной раз отсылают к сочинениям платоников, на этот раз к работе епископа-философа Синезия, который применительно к священнодействиям говорил, что посвящаемым в таинства, чтобы стать «пригодными», не требуется рациональных построений ума и знаний, они должны переживать божественное и «приходить в определенное состояние»:
«То, что у них происходит, похоже на вакхическое исступление, или на прыжки безумного и одержимого богом (μανικω καί θεοφορήτφ), или на достижение цели без участия в забеге, или на выхождение за пределы разума без предварительного задействования разума. Ибо священнодействие (τό χρήμα ιερόν) — это не приложение знания (έπιστασία τής γνώσεως), не разворачивание ума (διέξοδος νοΰ) и не [переход] от одного к другому. Напротив, если сравнивать большое с малым, это схоже с мнением Аристотеля, который полагает, что посвящаемым в таинство (τούς τελούμενους), становящимся пригодными (έπιτηδείους) [к принятию божественного] требуется не изучать что-либо, но — переживать на опыте и приходить в определенное состояние (ού μαθεΐν τί δεΐν, άλλα παθεΐν καί διατεθήναι). Ибо пригодность не связана с разумом (ή έπιτηδειότης δέ άλογος)»[632].
Приведенные отрывки из ДА и Синезия содержат отчетливые мистериальные и теургические аллюзии. Схожее рассуждение имеется и у Ямвлиха:
«Из самих обрядов (των έργων) ясно, что [осияние при призываниях богов]… спасительно для души. Ведь в созерцании блаженных зрелищ (θεάματα) душа меняется к иной жизни, действует иным действием (έτέραν ένέργειαν ένεργεΐ) и полагает, что уже не является человеком, причем полагает правильно. Помимо этого, она зачастую, отбросив собственную жизнь, получает взамен наиблаженнейшее действие богов… Восхождение посредством призываний предоставляет жрецам очищение от страстей, отстранение от становления и единение с божественным началом…
[Призывания] не связывают жрецов с богами посредством страсти. Они предоставляют им общность (κοινωνίαν) нерасторжимого соития при помощи божественной дружбы (φιλίας), связующей все… Они делают человеческий ум (γνώμην) пригодным (έπιτηδείαν) для причащения богам, возводят его к богам и приводят его в согласие [с ними] посредством слаженного убеждения. Вот почему священные имена богов и прочие божественные синфемы, будучи возводящими, могут сочетать (συνάπτειν) [ум] с богами»[633].
Данный текст Ямвлиха помогает лучше понять, каким образом мог представлять себе механизм священнодействия ДА. «Созерцание блаженных зрелищ» не отменяет священнодействия, использующего «символы», но является его неотъемлемой частью. В священнодействии теург «отбрасывает собственную жизнь» и получает «действие богов». Так, ιερουργία превращается в θεουργία, и обрядом руководит уже не человек, но сами «умопостигаемые зрелища».
Показательно употребление Синезием и Ямвлихом термина «пригодность». Начиная с Ямвлиха он означает у платоников способность и готовность теурга принять в себя бога[634]. «Пригодность» (έπιτηδειότης) теурга становится у ДА «достойным состоянием» священноначальника[635]. ДА говорит о том, что для того, чтобы быть достойным причастия и его преподания, священноначальник должен иметь надлежащее состояние (έξις)[636]. Иногда это требование «достойности» применительно к священноначальнику интерпретируется исследователями как некий присущий «восточной Церкви» идеализм в изображении духовенства, но речь идет о том, что, не обладая надлежайшей «пригодностью», священноначальник просто не сподобится «богоделаний»[637].
Реконструкции особенностей евхаристического обряда в АК посвящен целый ряд работ[638], в существо которых мы здесь не можем вдаваться. Ограничимся замечаниями, относящимися к связи рассуждений ДА с его источниками в платонизме.
Третья часть третьей главы Церковной иерархии, посвященной рассмотрению таинства Евхаристии, или «синаксиса», — так называемое «умозрение» или «истолкование» (θεωρία) таинства, — начинается со слов:
«А теперь, о прекрасное дитя (ώ παΐ καλέ), от образов (εικόνας) чинно и священно перейдем сюда, к боговидной истине первообразов, сказав тем, кто еще только совершенствуется в стройном душевождении, что пестрый и священный состав (σύνθεσις) символов не бесполезен для них, хотя он и являет еще только внешнее [таинств]»[639].
Обращение «ώ παΐ καλέ», несмотря на его кажущуюся ординарность, является редким словосочетанием и, как не раз бывает у ДА, однозначно указывает на свой единственно возможный источник — с него начинается вторая речь Сократа в платоновском Федре (243е-257b)[640]. В мифопоэтической форме он рассуждает о бессмертии души; об её окрыленности эросом; о восхождении души от здешней красоты к богам и надмирным зрелищам; о том, что, будучи не в силах сопутствовать богам, душа исполняется забвения (λήθης πλησθεΐσα) и зла, тяжелеет и в итоге падает на землю (έπι την γην πέση) — таким путем она прошла в здешнее «живое существо» (ήλθεν εις τόδε τό ζώον).
В сжатом виде речь Сократа содержит многие мотивы, лежащие в основе представлений ДА о соотношении земного и небесного существования. Например, Сократ говорит, что душа на земле обладает «припоминанием» (άνάμνησις) того, что она видела, когда пребывала с богами, т. е. восходила к истинному (умопостигаемому) бытию. «Тогда и там» души видели сияющую красоту, блаженные зрелища и посвящались в таинства (έτελοΰντο των τελετών): «посвященные (μυούμενοι) в видения (φάσματα) непорочные, простые, неколебимые и блаженные, мы тайнозрели (έποπτεύοντες) их в чистом сиянии». Всякая душа некогда созерцала сущее и священное, и теперь она припоминает «то, что там» на основании «того, что здесь», а это нелегко. Упав сюда, души обратились под чужим воздействием к неправде и «забыли все священное, виденное ими раньше». В сонме какого бога душа была тогда (Зевса, Арея, Геры, Аполлона), того в меру сил она почитает и тому подражает (τιμών και μιμούμενος) в этой жизни; присущие данному богу качества она ищет в других людях и, найдя, влюбляется в них. Стремление к тамошней красоте, красоте как таковой (αύτό τό κάλλος), начинается здесь, например при виде боговидного лица (θεοειδές πρόσωπον), хорошо воспроизводящего (μεμιμημένον) ту красоту или некую идею тела (τινα σώματος ιδέαν). Подходя к здешним подобиям и изображениям, немногие души способны разглядеть в них отблески тамошнего: справедливость, воздержность, красоту и пp. Философ, правильно пользующийся такими воспоминаниями (ύπομνήμασιν), тем самым становится посвящаемым в совершенные таинства (τελέους τελετάς τελούμενος) и подлинно совершенным (τέλεος). Благодаря памяти (μνήμη) возникает влечение (πόθφ) к тому, что было тогда. Обратившийся к божественному человек исступает из себя (έξιστάμενος) и воспринимается толпой как неистовый и одержимый. Те, кто стремятся выследить и найти в самих себе бога, прикасаются к нему при помощи памяти (έφαπτόμενοι αύτοΰ τη μνήμη), они одержимы богом (ένθουσιωντες) и причастны (μετασχεΐν) ему[641].
Указанный отрывок из Федра имеет многочисленные отголоски в АК. Например, использованная Платоном в Федре игра слов τελέους τελετάς τελούμενος («посвящаемый в совершенные таинства») — это лейтмотив словесной игры в Церковной иерархии, переполненной лексикой от основы τελε- (почти три сотни слов)[642]. Мистериальная лексика платонизма, в свое время усвоенная Филоном[643] и повлиявшая на христианских авторов[644], у ДА становится избыточной и является отличительной чертой его стиля.
Строки Федра, в которых говорится о четвертом виде божественного безумия, ДА почти дословно цитирует в трактате О божественных именах:
Plato,
Phaedrus 249ce
…έξιστάμενος δέ των άνθρωπίνων σπουδασμάτων και προς τω θείω γιγνόμενος, νουθετείται μέν υπό των πολλών ώς παρακινών, ένθουσιάζων δέ λέληθεν τούς πολλούς. Έστι δή ούν δεύρο ό πας ήκων λόγος περί της τέταρτης μανίας… αϋτη πασών των ένθουσιάσεων άρίστη…
Исступивший из человеческой суеты и обратившийся к божественному, он увещеваем многими, как помешанный, ведь от многих скрыто то, что он одержим богом. Вот к чему пришло наше рассуждение о четвертом виде безумия… Из всех видов одержимости богом эта — наилучшая…
Areop.,
DN VII, 4 (872D-873Α)
Ευ γάρ οίδεν ό προς τήν άλήθειαν ενωθείς, ότι ευ έχει, καν οί πολλοί νουθετοΐεν αύτόν ώς έξεστηκότα. Λανθάνει μέν ώς είκός αύτούς έκ πλάνης τη άληθείμ διά της όντως πίστεως έξεστηκώς, αύτός δέ άληθώς οιδεν έαυτόν ούχ, δ φασιν έκεΐνοι, μαινόμενον.
Ведь объединившийся с Истиной хорошо знает, что у него все хорошо (εΰ έχει), даже если многие увещевают его как исступленного. Разумеется, от них скрыто, что он благодаря истинной вере исступил из заблуждения в истину, а он сам поистине знает, что — вопреки тому, что они говорят, — он не безумен.
Из платоновского описания четырех видов божественной исступленности (Федр 265bс), которое ДА не просто знает, но парафразирует в DN VII, 4 (872D-873А), важно учесть следующее:
а) Исступление «усовершительное» (τελεστικήν), т. е. относящееся к посвящению в таинства, Платон связывает с Дионисом. Следовательно, Христовы таинства, которые ДА в Церковной иерархии настойчиво именует «усовершительными», описывая их детали при помощи дериватов от основы τελε-, по его мысли аналогичны Дионисовым (о том, что Христос напоминал язычникам Диониса, выше уже говорилось).
б) У Платона усовершительное исступление, описание которого ДА воспроизводит в БИ, — это эротическая исступленность, о которой Сократ поведал в «мифическом гимне», т. е. в своей второй речи, посвященной изложению основополагающих для платонизма мифов. Но тогда, если быть последовательным, рассуждения ДА о евхаристическом таинстве в Церковной иерархие III, 3, в основе которых, как мы покажем ниже, лежит образность второй речи Сократа, должны быть отнесены к мифологемам.
Укажем несколько параллелей между Федром и ЦИ III, 3:
1) В Федре душа «пришла» в здешнее живое существо (ήλθεν), тогда как у ДА «единое, простое и сокровенное Иисуса, богоначальнейшего Слова, благодаря ради нас вочеловечению непреложно прошло (προελήλυθε) в сложность и видимость»[645].
2) Применительно к ЦИ 3, 3, 11–13, где речь идет о спасительном богодеянии Иисусова вочеловечения, рассматриваемый отрывок из Федра предоставляет еще одну параллель. Если в Федре речь идет об индивидуальной душе, то ДА говорит о человеческой природе. Однако идея остается схожей — душа / природа падает и забывает:
«Добровольно отпав (άποπεσοΰσα) от божественной и возводящей вверх жизни, [человеческая природа] была приведена к противоположной крайности — к многострастнейшему изменению. А впав в блуждание (πλανωμένη), отклонившись от прямого пути, ведущего к истинно сущему Богу, и покорившись губительным и злодеющим множествам, она не заметила (έλάνθανεν)[646], что служит не богам и не друзьям, а неприятелям»[647].
3) Какой христианский автор будет сожалеть, что душа перестала почитать богов (во множественном числе)? «Боги» у ДА — это отголосок того места в Федре, где Сократ описывает свойства разных богов и говорит о душе, в земной жизни продолжающей почитать и подражать тому из богов, спутником которого она была до падения[648].
4) Чуть ниже ДА пишет, что воплощение Иисуса сделало людей причастниками Его красот (καλών),
«…наполнило человеческую природу великим и божественнейшим светом (φωτός), украсило ее боговидными красотами (θεοειδέσιν κάλλεσι), показало сверхмирное возведение (άναγοογήν ύπερκόσμιον) и божественное жительство (πολιτείαν ενθεον)»[649].
Это язык платонизма, практически все упомянутые элементы — свет, красоты, возведение, сверхмирная область — присутствуют в Федре.
5) В Федре душа подражает своему богу, воспоминание о небесном пробуждается в ней, когда она зрит здешнюю красоту, воспроизводящую (дословно «подражающую», μεμιμημένον) красоту тамошнюю. Тот, кто правильно пользуется воспоминаниями, становится посвящаемым в совершенные таинства (τελέους τελετάς τελούμενος), делается подлинно совершенным (τέλεος).
У ДА подражание Богу (τό θεομίμητον) осуществляется через поновление памяти (μνήμης άνανεουμένης) о богодеяниях Иисуса и реализуется посредством священнословий и священнодействий. Прежде всего священноначальник воспевает богодеяния Иисуса. В этот момент он «тайнозрит мыслительными очами (έν νοεροις όφθαλμοΐς έποπτεύσας) их умопостигаемое зрелище». Затем он «переходит к их символическому священнодействию (συμβολικήν ιερουργίαν)», т. е. воспроизводит богодеяния в священнодействии. Он осуществляет это «как преподал Бог» (θεοπαραδότως), ибо «мы делаем сие в ее[650] воспоминание» (ср.: Лк 22:19; 1 Кор 11:24, 25). Священнодействие является «богоподражательным»[651], ибо священноначальник «совершает божественное посредством уподобления Самому Христу» (τη προς αύτόν Χριστόν αφομοιώσει τα θεία τελέσαι).
«Уподобление» не тождественно «богоподражанию». Уподобление Иисусу есть реализуемое в нравственных поступках следование примеру Его земной жизни. Это необходимое условие спасения. Все три небольших параграфа, которые мы рассматриваем (ЦИ 3, 3, 11–13), заканчиваются одинаковой мыслью: воплощение Иисуса является спасительным для нас только при условии нашего уподобления Ему[652]. «Богоподражание» священноначальника, отправляющего обряд, имеет иной характер: оно дается свыше. «Богоподражание» возникает, когда священноначальник становится отражением Бога, как в Федре красивое лицо хорошо воспроизводит (μεμιμημενον) красоту-как-таковую. Условием богоподражания является «припоминание» богодеяний («через постоянное поновление памяти о богодеяниях»), а припоминание достигается «посредством иерархических священнословий и священнодействий»[653].
6) Если в Федре говорится о том, что душа припоминает «тамошнюю» красоту, взирая на ее земные отблески, собирая которые, рассудок может постичь идею красоты, то у ДА мы должны взирать на «Его божественнейшую жизнь во плоти», ибо Иисус Христос и есть «наша умопостигаемая жизнь»[654]. Идея та же: взирая на земные дела Иисуса, узревать Его умопостигаемую сущность.
7) Завершается глава, посвященная таинству Евхаристии, очередным обращением к миру Федра:
«Вкусите же, говорят Речения, и увидите (Пс 33:9). Ибо благодаря священному посвящению (μυήσει) в Божественное посвящаемые (μυούμενοι) познают Его дающие великие дары милости и, всесвященно тайнозря (έποπτεύοντες) в причастии Его божественнейшую высоту и величие, благодарственно (εύχαρίστως) воспоют сверхнебесные благодеяния Богоначалия»[655].
Этот отрывок одновременно отсылает и к Евангелию, и к Платону. Его евхаристические элементы вызывают в памяти заповедь Христа: «творите сие в Мое воспоминание» (άνάμνησιν). Напротив, его мистериальная лексика вместе со словом «воспоминание» является аллюзией на хрестоматийный отрывок из Федра:
«А это есть припоминание (άνάμνησις) того, что некогда видела наша душа, когда она сопутствовала богу, свысока глядела на то, что мы теперь называем бытием, и поднималась до подлинного бытия. Поэтому по справедливости окрыляется только разум философа: у него всегда в меру его сил память обращена на то, чем божественен бог. Только человек, правильно пользующийся такими воспоминаниями (ύπομνήμασιν), всегда посвящаемый в совершенные таинства (τελετάς), становится подлинно совершенным»[656].
Таким образом, для ДА вкушение евхаристических Хлеба и Чаши убирает завесу священных символов, открывая созерцание «теургических светов» и даруя тайнозрение блаженных умопостигаемых зрелищ.
Характерный пример схожего вычитывания в Федре христианской доктрины предоставляет русский переводчик Платона и профессор Санкт-Петербургской Духовной академии Василий Николаевич Карпов (1798–1867), который комментирует следующий отрывок:
«Они стремятся выследить и найти в самих себе природу своего (αφετέρου) бога и добиваются успеха, так как принуждены пристально в этого бога всматриваться. Становясь прикосновенными к нему при помощи памяти (έφαπτόμενοι αύτοΰ τη μνήμη), они в исступлении (ένθουσιώντες) воспринимают от него обычаи и привычки (τά έπιτηδεύματα), насколько может человек быть причастен (μετασχεϊν) богу. Считая, что все эти они обязаны тому, в кого влюблены, они еще его больше ценят; черпая у Зевса, словно вакханки, и изливая почерпнутое в душу любимого, они делают его как можно более похожим на своего (σφετέρφ) бога»[657].
Карпов так поясняет это место:
«То есть питая душу созерцанием своего божества… они ту же самую пищу сообщают и своим любимцам, как вакханки, которые, по мифологическим сказаниям греков, находясь в состоянии восторженном, черпают из рек мед, молоко и вино, а в состоянии обыкновенном — простую воду. Ср. Ион 594а»[658].
Ссылка на диалог Ион (напечатанный у Карпова в том же томе, что и Федр), содержит опечатку[659], что не меняет сути:
«Твоя способность хорошо говорить о Гомере — это… не искусство (τέχνη), а божественная сила, которая тобою движет, как сила того камня (λίθω), что Еврипид назвал магнесийским, а большинство называет гераклейским. Камень этот не только притягивает (άγει) железные кольца, но и сообщает им силу делать в свою очередь то же самое, то есть притягивать другие кольца, так что иногда получается очень длинная цепь (ορμαθός μάκρος πάνυ) из железа и колец, подвешенных (ήρτηται) одно к другому, и вся их сила восходит (άνήρτηται) к тому камню… Все хорошие эпические поэты слагают свои прекрасные поэмы не благодаря искусству (έκ τέχνης), а лишь в состоянии вдохновения и одержимости (ενθεοι και κατεχόμενοι); точно так и хорошие мелические поэты: подобно тому как корибанты (οί κορυβαντιωντες) пляшут не в здравом уме (ούκ εμφρονες), так и они не в здравом уме творят эти свои прекрасные песнопения; ими овладевают гармония и ритм, и они становятся вакхантами и одержимыми (βακχεύουσι και κατεχόμενοι). Так и вакханки, когда одержимы (κατεχόμεναι), черпают (άρύονται) из рек мед и молоко, а в здравом уме (εμφρονες) не черпают… Поэт — это существо легкое, крылатое и священное (κοΰφον χρήμα και πτηνόν καί Ιερόν)… Ради того бог и отнимает у них ум (νουν) и делает их своими слугами (ύπηρέταις), божественными прорицателями (χρησμφδοΐς) и пророками (μάντεσι), чтобы мы, слушая их, знали, что не они, лишенные ума (οίς νους μή πάρεστιν), говорят столь драгоценные вещи (πολλοΰ άξια), а говорит сам бог (θεός αύτός) и через них подает нам свои голос»[660].
Сознательно или нет, но в небольшом примечании к Федру Карпов дважды задействует евхаристические образы. Во-первых, он отождествляет созерцание божества с «вкушением». Во-вторых, в Ионе Платон пишет только о молоке и меде, но Карпов говорит о «вине», которое у Платона не упоминается. На уровне нарратива превращение воды в вино — это отсылка к Ин 2:1-12. Но в рассматриваемом контексте неизбежны и ассоциации с таинством пресуществления даров (евхаристией).
Остается только гадать о том, какие параллели выстраивались в уме В.Н. Карпова. Мы же, в контексте настоящего исследования, можем заметить, что указанные отрывки из Федра и Иона насыщены лексикой и образами, которые у позднейших платоников превратятся в технические термины и стройную доктрину. Например, Федр представляет основу для развития концепции вертикальных «цепей» сущего, подчиненных «своему» (σφέτερος) богу. Умное всматривание в своего бога осуществляется через прикосновенность к нему при помощи памяти (έφαπτόμενοι αυτού τή μνήμη), что применительно к таинству евхаристии позволяет сопоставить платоновскую концепцию анамнеза с евангельским заветом «сие творите в Мое воспоминание» (1 Кор 11:23–25). Одержимые Богом, воспринимают от него привычки (τά έπιτηδεύματα), т. е. позднейшую неоплатоническую «пригодность» (έπιτηδειότης), а та, в свою очередь, обеспечивает им причастность (μετοχή) к богу. Диалог Ион предоставляет для позднейших учений об иерархии сущего и механизме передачи божественных даров от чина к чину замечательный образ длинной цепи, звенья которой находятся в состоянии «подвешенности» друг к другу, а в конечном счете — к богу. При этом скрепляющая их сила — это магнитное взаимодействие. Одержимый богом «вакхант» (напомним, что, по мнению Дамаския, философ в идеале должен быть вакхантом) становится невесóм[661], крылат, священен (κοϋφον χρήμα καί πτηνόν καί ιερόν). При этом действует уже не он — через него вещает бог (ср. «уже не я живу, но живет во мне Христос», Гал 2:20). Зачерпывание воды, в этом священным и боговдохновенном состоянии приводит к тому, что зачерпывается мед и молоко (ср. пресуществление даров). Таким образом, Платон предоставлял ДА много возможностей для синтеза христианской и языческой доктрин.
Одним из сквозных мотивов, определяющих ход рассуждения и интерпретации таинства синаксиса у ДА, является символизм неоплатонической триады «пребывание — выхождение — возвращение». Служба синаксиса начинается с процессии каждения. Священноначальник начинает движение от алтаря, обходит все пределы храма и возвращается обратно[662], таким образом воспроизводя упомянутую триаду. Весь евхаристический ритуал становится подобным символом[663]. Ломление Хлеба и раздаяние Чаши рассматриваются как символ божественного исхождения во множественность, а единотворящее причащение — как символ возвращения к Богу.
Триаду составляют Богоначалие (Троица), само таинство и священноначальник. Каждый из них пребывает в своем единстве, выходит ко вторичному и возвращается обратно в свое единое:
«Ибо богоначальное Блаженство… хотя и исходит к общению со священными, которые ему причаствуют… но от своей тождественности всецело не отступает.
Точно так же божественное таинство Синаксиса (συνάξεως τελετή)… человеколюбиво умножается в священной пестроте символов… но единовидно собирается обратно… в собственную монаду и единотворит священно к ней возводимых…
И священноначальник, хотя он и… низводит к низшим свое единенное священноначальное знание… но опять, как не связанный и не удерживаемый низшими, восстанавливается в своем начале… Он совершает мыслительный вход в свое единое, он ясно видит единовидность логосов совершаемых [таинств]. Он кладет предел выхождению (προόδου) во вторичное, совершенному из человеколюбия, и совершает божественнейшее возвращение к первичному»[664].
Как можно заметить, таинство синаксиса персонифицируется. ДА начинает с обращения:
«О божественнейшее и священное таинство (τελετή)! Открыв символически окутывающие (περικείμενα συμβολικώς) тебя покровы иносказаний (τά άμφιέσματα των αινιγμάτων), ясно яви себя нам и наполни наши умственные очи единовидным и незаслоненным светом»[665].
В момент совершения таинства священноначальник возводится горé:
«[Священноначальник] в блаженных и умопостигаемых созерцаниях непрерывно священноначально возводится (άναγομένου) богоначальным Духом… к святым началам совершаемых [священнодействий]» [666].
Восходящее движение священноначальника уравновешивается нисхождением таинства. «Умопостигаемые зрелища» начинают присутствовать и священнодействовать (ίερουργεΐν). В кульминационный момент синаксиса священнодействует не священноначальник, но сами умопостигаемые таинства:
«Умопостигаемые зрелища (τά νοητά θεάματα) священноначально священнодействуют (ίερουργοΰντα)… наше приобщение и собирание к Единому»[667].
Здесь богодействие и священнодействие сходятся, взаимопроникают друг в друга и отражаются друг в друге.
В АК «символы» — это не условные знаки, внешним образом отсылающие к некоей высшей реальности. Священные символы сущностью причастны к этой реальности, так что в момент священнодействия это высшее бытие реально присутствует в символе[668]. Если уяснить, что ДА понимает «символ» указанным выше способом, становится очевидной несостоятельность интерпретаций, согласно которым «символическая» лексика АК делает Воплощение и церковные таинства лишь пустыми знаками[669]. В богословии ДА Бог реально присутствует в таинствах, что легко доказать обращением к тексту[670].
Позиция ДА является важным этапом в истории разработки теоретических основ священнодействия. Как уже говорилось выше, начало переоценки статуса чувственного впервые обнаруживается у неоплатоника Ямвлиха, который обогатил теургию платоническими представлениями о том, что в процессе священнодействия происходит актуализация мировой «симпатии» — взаимосвязи высшего и низшего бытия. После Ямвлиха о теургических таинствах и священнодействиях рассуждал Прокл. Его сочинение О жертвоприношении и магии представляет собой своего рода языческий эквивалент Церковной иерархии ДА. В сохранившемся фрагменте Прокл так говорит о всеобщей симпатии, приводящей к взаимоотражению небесного и земного:
«Как влюбленные (ερωτικοί), продвигаясь по пути от чувственных красот, доходят до самого единственного начала всех умопостигаемых красот[671], так и священнодействующие (Ιερατικοί) — от имеющейся во всем явленном (φαινομένοις) симпатии друг к другу и к невидимым силам — постигая все во всем, составили священную науку (επιστήμην Ιερατικήν), удивившись узреванию последнего в первом и первейшего в последнем, земного — на небе причинным и небесным образом (κατ’ αιτίαν καί ούρανίως), а небесного — на земле земным образом…
На земле земным образом узреваются солнца и луны, а на небе небесным образом — и все растения, и все камни, и живые существа, живущие там мыслительно.
Это хорошо знали древние мудрецы, подводившие нечто к одному из небесных, а нечто — к другому, привлекавшие божественные силы в область смертного и притягивавшие через подобие. Ибо достаточное подобие связывает сущее друг с другом»[672].
В теоретическом обосновании принципов священнодействия Прокл исходит из принципа всеобщей симпатии, согласно которому земное отражается в небесном, а небесное — в земном, и искомую связь требуется актуализировать в священнодействии. В АК указанный принцип приложен к описанию христианского богослужения:
«Священное, доступное чувственным образом, есть отображение умопостигаемого, руководство и путь к нему, а умопостигаемое — это начало и знание того, что в иерархии воспринимается чувством»[673].
Здесь у ДА мы имеем тот же самый взгляд на взаимоотражение умопостигаемого и чувственного, что у Прокла. Позднее учение о чувственном бытии, отражающем в себе умопостигаемое и сущностно несущем его в себе, получит развитие в литургическом богословии прп. Максима Исповедника, который даже усиливает степень взаимопроникновения умопостигаемого прототипа и чувственного образа, толкуя его в духе учения о совершенной перихорезе, достигаемой в ипостасном соединении. Максим почти дословно воспроизводит мысль ДА, иллюстрируя ярким образом из пророка Иезекииля:
«Для способных видеть — целый умный мир явлен в целом чувственном мире как таинственно отпечатанный в символических формах, а целый чувственный мир существует в целом умном мире в виде знания, упрощаясь умом в логосах. Ибо сей мир существует в том по [своим] логосам, а тот в сем — по [своим] отпечаткам. Дело же их едино и… они словно колесо в колесе (Иез 1:16)…»[674]
Еще позже этот же принцип будет принят в алхимии в форме «что внизу, то и наверху»[675].
Подведем итог. Как демонстрирует сравнительный текстуальный и доктринальный анализ, мысль ДА глубоко укоренена в платонизме. Дело не сводится к лексическим заимствованиям или усвоению отдельных понятий и учений. Несущие конструкции Ареопагитской вселенной принадлежат античной философской традиции. В то же время ДА предпринимает немалые усилия для того, чтобы подвести эти конструкции под христианские учение и опыт. Результатом явилась уникальная система, в которой христианское богословие излагается устами неоплатоника кон. V — нач. VI в. Мы не ставили задачей вынесение оценочных суждений[676]. Задачей статьи было, сняв позднейшие интерпретационные наслоения, вскрыть неоплатонические основу и подтекст построений АК. Многие установки «аутентичного Ареопагита» неортодоксальны и догматически неприемлемы. В то же время «герменевтический греческий»[677] АК, который утаивает истинный смысл доктрины и требует «разворачивания» текста в толкованиях, открыт для разнообразных герменевтических процедур. Это позволило «христианизировать» АК вскоре после его создания через добавление схолий и глосс (Иоанн Скифопольский и позднейшие комментаторы) и через написание новых сочинений в традиции АК (Мистагогия Максима Исповедника), а впоследствии — через включение цитат из АК в иной контекст (например, Триады в защиту священнобезмолствующих Григория Паламы)[678].
Учение о символе, разработанное в неоплатонизме применительно к теургии и христианизированное в «Ареопагитском корпусе»[679], обнаруживает параллели в немецком богословии XX в., в частности, у Карла Ранера и его последователя Герберта Форгримлера. Ранер сформулировал свое богословие символа в работе «Zur Theologie des Symbols»[680]. При этом он отправлялся от современных ему богословия и философии[681] и не ассоциировал свое учение о символе с таковым у неоплатоников[682]. Исторически богословие символа Ранера представляет собой своего рода католическую реакцию на протестантское богословие символа П. Тиллиха, снижавшего онтологический статус культовых символов[683].
Ранер выстраивает онтологию и эпистемологию «реального символа» (Realsymbol), который понимался им не как условный знак, внешним образом отсылающий к иной реальности, но как самореализация высшей реальности в иной для себя реальности[684].
По мнению Ранера, есть несколько аспектов такого проявления. Например, множественное (материальное) бытие манифестирует более высокое Начало, от которого произошло. Имея в своей основе единство и являясь способом реализации этого изначального единства, бытие, пусть и исшедшее из единого начала и по-видимости отличное от него, на глубинном уровне согласуется со этим началом и имеет характер «выражения» или «символа» по отношению к своему началу. Таким образом, пишет Ранер, символ — это высший и начальнейший способ, которым одна сущность может представить другую, когда одна сущность делает другую здесь-бытием (da-sein): в первую очередь — для себя, и лишь во вторую — для других[685]. Символизируемое создает символ как свою собственную само-реализацию. В так понимаемом символе присутствует само символизируемое[686].
Кроме того, бытие с необходимостью «выражает» не только иное, но и самое себя[687]. Согласно Ранеру, это фундаментальный принцип онтологии символизма: все сущее по своей природе символично, поскольку с необходимостью «выражает» себя, чтобы достичь своей собственной природы[688]. Сущность приводит себя к совершенству, проецируя вовне свою видимую форму, как свой символ, свою явленность, которая позволяет ей быть в ином, которая приводит её к существованию в мире. Делая это, сущность сохраняет себя в бытии — «обладая собой в другом»[689]. Таким образом, символ (символическая реальность) — это самореализация некоего бытия в чем-то другом, самореализация, конститутивная для его собственной сущности. Там где имеется подобная самореализация в другом — как необходимый модус реализации собственной сущности — там имеется искомый символ сущего[690]. Символ имманентно присущ тому, что в нем выражено[691]. А в эпистемологическом плане символ — это реальность, в которой иное достигает знания символизируемого бытия[692].
В антропологическом аспекте, считает Ранер, естественным символом человека является его тело[693]. Тело может и способно быть понято, как реальный символ человека, что «непосредственно следует из томистского учения о том, что душа есть сущностная форма для materia prima»[694]. Таким образом, тело есть выражение фундаментальной духовной сущности человека[695]. То, что мы называем телом, есть не что иное, как актуализация самой души в «ином» первой материи, «инаковость», произведенная самой душой, а потому тело есть выражение и символ души, который определен как реальный символ[696].
По мнению Ранера в полной мере подобное понимание символа проявляется в теологии. Он утверждает, что всякая теология несовершенна пока не является теологией символа, теологией проявления (Erscheinung) и выражения (Ausdrucks), самоданности (Selbstgegebenheit)[697] в том, что было учреждено как иное[698]. При этом в богословии символ предстает в контексте оппозиции сокрытое/видимое. Здесь также символ не просто являет символизируемое, но делает его присутствующим (gegenwärtig)[699].
Ранер указывает, что философская традиция знает две концепции «образа». Согласно той, что ближе к аристотелевской традиции, образ есть внешний знак, указывающий на реальность, отличную от образа; при этом знак — это всего лишь указатель, данный человеку в воспитательных целях, как существу, познающему посредством чувств. Другая концепция находится скорее в русле платонизма. Согласно ей, образ причастен реальности изображаемого, он вызывает реальное присутствие (reale Anwesenheit) изображаемого, пребывающего в образе[700]. Символ — это реальность, которая конституируется символизируемым, которая обнаруживает и возвещает символизируемое; это реальность, которая исполнена символизируемого, будучи его конкретным здесь-бытием (Da-sein)[701]. Символ есть одновременно и отличающийся, и, тем не менее, внутренне присущий момент той реальности, которая манифестирует себя в нем[702].
Применительно к Троице Логос есть «слово» Отца, Его совершенный «образ», Его «отпечаток», его сияние, его само-выражение. Слово — как реальность внутренней божественной жизни — «рождается» Отцом как образ и выражение Отца[703]. Таким образом, Логос есть единосущный образ (wesensgleiche Abbild) Отца[704]. Это символ внутренний (innere) и, однако, отличный (verschiedene) от символизируемого, и в то же время конституируемый символизируемым. Это символ, в котором символизируемое (т. е. Бог Отец) выражает себя и обладает собой[705]. Как замечает Ранер, если теологии символической реальности суждено быть написанной, то христология, как учение о воплощении Слова, очевидным образом составит в нем центральную главу. И главе этой нужно быть не более, чем толкованием слов «видевший Меня видел Отца» (Ин 14:9)[706].
Из томистского учения о том, что человечество Христа существует посредством существования Логоса, продолжает Ранер, следует, что человечество Христа есть проявление (Erscheinung) самого Логоса, Его в высшем смысле реальный символ (Realsymbol), а не нечто чуждое Логосу и его бытию[707].
Человечество Христа не следует считать просто драпировкой или маскировкой Бога, неким знаком (Signal), который использует Бог, напротив, это есть самовыражение (Selbstverlautbarung) самого Логоса. Как Сын Отца, Логос в своем человечестве поистине является «открывающим» (offenbarende), делая Открытое присутствующим, Он — символ, в котором Отец высказывает себя миру в Сыне[708].
В целом, заключает Ранер, любая отдельная реальность возвещает не только самое себя, но говорит также и о Боге, отсылая к Нему как к своей парадигматической, действующей и целевой причине, «даже если это трансцендирование достигается лишь верой». Однако во Христе Его человечество отсылает к Богу уже не только как к своей причине, но указывает на Него как на Того, кому это человечество принадлежит как Его сущностное определение (Bestimmung) и свойственная Ему среда обитания (Umwelt)[709].
Учение Карла Ранера о символе развивает Герберт Форгримлер в книге Теология таинств. Он исходит из посылки, что Бог открывается людям только через посредство доступных чувствам реалий. Соответственно, и люди могут дать материальное выражение своей вере лишь в видимых знаках или символических действиях[710]. «Реальный символ» — это такой символ, в котором реальность того, что символизируется, истинно присутствует в символе. Реальный символ имеет внутреннюю, онтологическую связь с тем, что символизируется (здесь Форгримлер приводит соответствующие цитаты из Ранера).
Форгримлер подчеркивает, что Бог как таковой может быть явлен людям только в символах. При этом «изображение» Бога в символах указывает на истинное, а не только воображаемое или мыслимое, приведение в присутствие Того, кто как таковой не может быть видимым в нашем человеческом измерении[711].
Форгримлер сравнивает представление о реальном символе Ранера, согласно которому «символ не отсылает к чему-либо еще, но реальность появляется в нем — в „ином для себя“ — будучи разом и не здесь, и присутствующей, но не полностью исчерпываемой этим видимым», с представлением Гегеля об экстериоризации понятия, которое по своей природе стремится «манифестировать себя». По Форгримлеру первичным случаем такой экстериоризации является «человеческое тело и телесные действия, исполняемые с таким личным отношением, как любовь, вера или ненависть»[712].
Опровергая тезис о том, что человечество Иисуса ничего не говорит нам о Логосе, Форгримлер утверждает, что человеческая природа Христа является «конститутивным, реальным символом самого [божественного Логоса]». Человечество Иисуса есть реальный символ в котором реальность Бога становится присутствующей в тварном и находит в нем свое выражение[713].
Далее Форгримлер замечает, что Ранер считает «реальными символами» церковные таинства, поскольку «реальный символ» это одновременно и выражение, и актуализация Бога[714]. Форгримлер подчеркивает, что убеждение в том, что Иисус есть таинство Бога глубоко укоренено в Новом Завете. Описания событий Его жизни, Его отношений с людьми, показывают, что Он был, как индивид, «знáком», т. е. тем, что делает видимым присутствие Бога. Вся Его жизнь, и особенно её поворотные и высшие моменты, а также Его смерть суть реальные символы конкретного присутствия Бога. Кроме того, Иисус сам указал на свою способность делать Бога видимым. В этой связи Его можно было бы назвать иконой, образом и эпифанией невидимой сущности Бога.
Наиболее глубокая близость Бога (божественной сущности, нетварной благодати) и восприемлющей человеческой природы, как Его реального символа (действующего знака), присутствует в Иисусе — нераздельно и неслиянно.
Отметим еще два момента, в которых понимание таинств у Форгримлера близко к таковому в неоплатонизме и в «Ареопагитском корпусе». Неоплатоническая триада «пребывание — выхождение — возвращение», которая ярко представлена в литургическом богословии псевдо-Дионисия[715], подчеркивается и Форгримлером, который, используя сугубо неоплатоническую терминологию, говорит, что, «согласно специфически католическому пониманию, история отношений Бога с человеком… есть движение, исходящее от Бога и — через весь ход человеческой истории — снова возвращающееся к Богу… Исторические спасительные деяния Бога, домостроительство… берут начало в изливающейся от преизбытка любви Отца… и возвращают к Нему, чтобы Он мог быть „всем во всем“» (1 Кор 15:28)[716].
В разделе «Принцип таинств в иудео-христианской традиции», где Форгримлер пишет о человеке как образе Божием, он вдруг приводит в качестве примера «религию Древнего Египта»:
«Человек есть живое изображение или статуя Бога. На древнем Востоке и в Египте, изображение бога представляет бога, и является проводником силы божией. Это точка, из которой божество распространяет свое воздействие. Изображение бога возвещает „где“ и „как“ божественной жизни и активности. К изображениям богов относились так, словно они были живыми. Они словно тела, в которые вселяется бог, чтобы присутствовать и действовать через это тело в мире. В свете этого толкования, люди, как живые образы и статуи Бога-Творца, должны быть проводниками его божественной силы на земле»[717].
Несмотря на то, что речь должна идти о «единой иудео-христианской традиции», излагаются представления неких «египтян», чьи взгляды стайным образом совпадают с представлениями неоплатоника Ямвлиха, изложившего свое учение об изображениях и символах божественного в сочинении О египетских таинствах. Обоснование для того, чтобы усматривать в нехристианских традициях отблески истины, Форгримлер опять находит у Ранера, говоря, что, согласно Ранеру, «священные тексты других религий могут быть прочитаны и истолкованы в свете Иисуса Христа, поскольку тоже до некоторой степени могут быть боговдохновенными… Не отрицая нормативного статуса христианских таинств, Ранер… отстаивал существование таинств… в нехристианских религиях, поскольку всеобщая самокоммуникация Бога во Христе получает социально-исторические проявления и в этих религиях, их обрядах и ритуалах»[718].
Подводя итог, можно сказать, что философско-богословские учение о религиозных символах в немецком богословии XX в., каким оно предстает у Карла Ранера и Герберта Форгримлера, обнаруживает типологическое сходство с таковым в позднем неоплатонизме и в «Ареопагитском корпусе». Как мы показали[719], богословие таинств в теургическом неоплатонизме Ямвлиха, Юлиана и Прокла, которые признавали действительность божественного присутствия в таинствах, задействующих «священные символы» (т. е. чувственно данные предметы и действия), было усвоено, развито и «христианизировано» автором «Ареопагитского корпуса». И хотя цепочка влияний, ведущая от указанных учений к Ранеру может быть длинной, а ее звенья не всегда очевидны, можно утверждать, что неоплатоническое и Ареопагитское учения о символе вполне могли бы предоставить теоретическое обоснование для (отмеченной влиянием Гегелевской философии духа) теологии символа К. Ранера и следующего за ним Г. Форгримлера.
В античную философскую традицию термин «ипостась» входит достаточно поздно. По свидетельству церковного историка V в. Сократа Схоластика, древние философы практически не употребляли это слово, зато «нынешние любители мудрости, почти все без исключения, используют его вместо слова сущность»[720]. Действительно, у мыслителей классического периода термин «ипостась» еще не имеет онтологического значения. У Платона он вообще не встречается, а у Аристотеля и Теофраста используется исключительно в естественнонаучном и медицинском контекстах. Впервые в онтологическом значении его начинает употреблять Посидоний (II–I вв. до н. э.), хотя начало формированию философского понятия «ипостась» было, по-видимому, положено еще в Древней Стое.
Зенон и Хрисипп используют глагол υφίσταμαι для описания возникновения земли в процессе взаимопревращения элементов. Когда первичный огонь входит в воду и нагревает ее, то в результате образуется влажное испарение, которое потом частично превращается в воздух, а частично оседает (ύφίστασθαι) внизу в виде земли[721]. Таким образом, земля сгущается во влажном испарении в виде его «ипостаси», аналогично тому, как на дне сосуда с вином откладывается винный камень или как в отстоявшемся молоке образуется творог. Если попытаться описать этот процесс в общем виде, то можно сказать, что в ходе него обнаруживает и проявляет себя некий ранее невидимый компонент жидкости. Принимая это во внимание, легко понять, почему глагол ύφίσταμαι, первоначально имевший чисто физическое значение, постепенно приобретает смысл проявления и реализации. В частности, в некоторых фрагментах Хрисиппа он означает проявление и реализацию в чувственно воспринимаемых вещах их скрытого бытийного основания.
Как и все стоики, Хрисипп понимает под бытием бесформенную и неопределенную материю (ύλη), которая сама по себе не только лишена каких-либо качеств (άποιος), но и мыслится независимой от них как особый вид сущего, отождествляемый в рамках стоической категориальной системы с субстратом (υποκείμενον). Когда же материя оформляется в чувственно воспринимаемые вещи, она приобретает качества и превращается таким образом из их потенциальной носительницы в реальное подлежащее. В этой своей роли она характеризуется уже не просто как материя или субстрат, но как «лежащая в основе» (ύφισταμένη) и составляющая сущность (ούσία) конкретных вещей. По определению Хрисиппа: «сущность есть первая материя, лежащая в основе (ύφισταμένη) всего оформленного качествами»[722]; и в другом фрагменте: «сущность должна лежать в основе (ύφεστάναι) возникающих вещей, поскольку она по природе способна принимать любые превращения и творить из себя вещи»[723]. Таким образом, глагол ύφίσταμαι вместе со своими производными описывает у стоиков процесс превращения материи из недоступного чувствам бескачественного субстрата в подлежащее качеств и сущность чувственно воспринимаемых вещей. «Гипостазируясь» из бытия как такового в бытие конкретного сущего, материя как бы переходит из латентного состояния в проявленное. Не исключено, что этот переход напоминал стоикам процесс выделения осадка из жидкости, чем и объясняется выбор ими соответствующего глагола.
Представители Средней Стой начинают использовать отглагольное существительное «ипостась», которое на первых порах удерживает значение исходного глагола. Так Посидоний, следуя Хрисиппу, называет ипостасью бесформенную первоматерию, поскольку та реализуется в вещах в виде их сущности. По его словам, и «материя», и «сущность» обозначают один и тот же бесформенный субстрат всех вещей, так что различие между ними может быть проведено только в уме (έπινοία μόνον). Тем не менее, поскольку этот субстрат может рассматриваться по-разному, он получает разные именования: взятый сам по себе, он называется материей, а как «существующий в виде ипостаси» (οΰσαν κατά τήν ύπόστασιν), то есть в виде субстанциальной основы единичных вещей, — сущностью[724].
Впрочем, первая материя может реализоваться не только в виде сущности, но и в виде самих качеств (ποιότητες) вещей, так как последние тоже материальны и тоже служат подлежащим, но уже для индивидуальных особенностей. Поэтому Посидоний приписывает ипостась не только сущности, но и качеству[725]. В результате такого распространения термина на более широкий класс предметов, его значение постепенно меняется. Вместо значения «лежать в основе» и «служить носителем качеств» в нем все больше начинает проглядывать смысл устойчивого и постоянного наличествования, существования. Теперь не только о первоматерии можно сказать, что она гипостазировалась в виде подлежащего той или иной вещи, но и саму вещь можно назвать «гипостазировавшейся», то есть установившейся, осевшей, отложившейся, ставшей в бытии благодаря материи. «Ипостась» теперь означает просто: бытие, существование конкретной вещи; правда бытие при этом все еще понимается в стоическом смысле — как лежащий в основе вещественных качеств сам по себе бескачественный и неопределенный субстрат. Только имеющее под собой такое основание может быть признано сущим в действительности. Все, что лишено подобного основания, существует или «по видимости» (κατ’εμφασιν), или в уме (κατ’έπίνοιαν). Так, из атмосферных явлений, согласно Посидонию, «по видимости» существует радуга, поскольку она представляет собой отражение сегмента Солнца или Луны во влажном облаке, а «по ипостаси» — молнии и кометы[726]. «В уме» существует различие между сущностью и материей (см. выше), а также границы тел[727].
Вместе с распространением аристотелизма в I–II вв. н. э. термин «ипостась» переносится из стоической философии в учение Аристотеля. Подобно стоикам, перипатетики называют «ипостасью» бытие единичного чувственно воспринимаемого сущего; как и стоики, признают, что вещи обязаны своей ипостасью материи, поскольку без нее не могли бы существовать отдельно и самостоятельно; как и стоики, полагают, что в ипостаси конкретных вещей изначально неопределенное и находящееся как бы в возможности бытие приходит к своему осуществлению и проявлению. Однако, несмотря на внешнее сходство, термин ипостась приобретает в перипатетической школе новое содержание, поскольку ее представители понимают бытие и сущность совершенно иначе.
Согласно Александру Афродисийскому, который в этом вопросе целиком следует за Аристотелем, «быть» или «иметь ипостась» означает: быть сущностью (ούσία), которая мыслится как определенное нечто (τόδε τι), является отдельной и независимой от чего бы то ни было (χωριστόν) и составляет первое подлежащее всего сказываемого[728]. Материя не может быть признана сущностью в этом смысле, поскольку не удовлетворяет первому условию — не является чем-то определенным. Выходит, чтобы иметь ипостась, вещи не достаточно быть просто материальной, как считали стоики. «Быть» для нее теперь означает не только опираться на некий субстрат или иметь основание, но еще и обладать особой формой (είδος), отвечающей на вопрос «что это?». Александр понимает форму вещи как родовидовое определение ее природы, например, для человека такой формой будет: «живое существо, разумное смертное» или «живое существо, пешее, двуногое»[729]. Впрочем, взятая сама по себе, форма тоже не удовлетворяет определению сущности: будучи чем-то общим, она не может выступать в роли первого подлежащего. Сущность и действительное бытие возникают там, где происходит соединение формы с материей. Поэтому только единичные чувственные вещи, с точки зрения перипатетиков, имеют ипостась и могут быть названы сущностями в подлинном смысле слова. Что же касается материи и формы, то они составляют начала сущности и, как таковые, не могут существовать независимо от нее. По словам Александра, «ни материя не может быть в ипостаси (είναι έν ύποστάσει) без формы, ни форма без материи»[730]. Неоформленная материя, как и нематериальная форма, обладают бытием лишь в возможности, а к существованию в действительности (ένεργείςι), то есть «в ипостаси», приходят, конкретизовавшись в виде чувственно воспринимаемых вещей. В споре с платониками, утверждавшими независимое бытие идей, в том числе, родов и видов, Александр пишет, что роды и виды «не являются ни самостоятельными сущностями, ни чисто мыслительными конструкциями вроде гипокентавра, но обладают ипостасью в том, о чем сказываются»[731].
Как мы уже говорили, в платоновскую традицию термин «ипостась» входит довольно поздно. Представители среднего платонизма практически его не используют, и лишь к III–IV вв. у Плотина и Порфирия он постепенно приобретает философское содержание. На рубеже старой и новой эр «ипостась» все еще прочно ассоциируется с чувственно воспринимаемыми вещами, бытие которых мало интересуют платоников, поскольку, в отличие от стоиков и перипатетиков, они не признают их сущностями (ούσίαι) в подлинном смысле слова. Так, анонимный автор Комментария к «Теэтету» (II в. н. э.) отрицает возможность отождествлять единичные материальные вещи с первой аристотелевской категорией. По его словам, любая чувственная вещь представляет собой совокупность возникающих в органах чувств ощущений, поэтому сама по себе не есть нечто определенное (и) и не обладает ипостасью, но существует лишь по отношению к субъекту восприятия[732]. Но раз все, что кажется объективным в чувственном мире, на самом деле подпадает под категорию отношения, то естественно предположить, что сущность относится к области сверхчувственного. И действительно, в сочинениях платоников I в. до н. э. — II в. н. э. ипостасное, то есть самостоятельное, бытие все чаще начинает ассоциироваться с бестелесным и умопостигаемым сущим. Алкиной в Учебнике платоновской философии говорит, что «душа по ипостаси неизменна, умопостигаема, незрима и единовидна»[733], и что выше души и ума находится ипостась «первого Бога», который является причиной их обоих[734]. Об ипостаси души говорит и платоник Аттик: возражая перипатетикам, считавшим душу всего лишь функцией тела, он пишет, что этим они «уничтожают всю ее ипостась»[735]. Филон Александрийский считает, что ипостасью обладает один лишь Бог, поскольку лишь Он единственный «утвержден в бытии» (έν τώ είναι ύφέστηκεν), а все, что после Него, «по бытию есть ничто и только кажется существующим»[736]. Из смертных вещей ни одна не имеет собственной ипостаси и не существует по истине, но пребывает в шатком и неустойчивом состоянии, как бы «ходя над пустотой»[737]. Плутарх в одном из своих трактатов приписывает ипостась двум входящим в состав мировой души вечным сущностям, говоря, что они «не возникли, но существовали всегда» (άει ύφεστώσαν)[738], а в другом месте признает существующими, то есть имеющими ипостась, благо и зло[739].
Такое перенесение термина «ипостась» на нематериальное сущее, сопровождаемое отрицанием ипостаси чувственно воспринимаемых вещей, противопоставление ипостасного бытия всему становящемуся и изменчивому, а также допущение ипостасей разного уровня, связанных между собой причинно-следственной связью, объясняется тем, что бытие и сущность понимаются платониками как чистая форма и идея. «Быть» для них означает: «быть идеей», поэтому со временем не только умопостигаемое, но и все, так или иначе определенное и оформленное, то есть имеющее своим основанием идею, начинает считаться ипостасью и сущностью, и не важно, выступает ли оно в роли качества, количества, отношения или их подлежащего. В позднем платонизме ипостась приписывается уже душевным свойствам и состояниям (мудрости, счастью, любви)[740], действиям и способностям (ощущению, рассуждению, жизни, мысли)[741], величинам и отношениям (двойному, тройному)[742], пространству и времени[743]. Даже материя, понимаемая как не сущее (μή όν) из-за ее бесформенности и непричастности идее, не вполне лишается ипостасного бытия, но признается «околоипостасной» (παρυπόστασις) или «стремящейся к ипостаси» (ύποστάσεως εφεσις)[744]. Не имеющее ипостаси («безыпостасное») означает просто нечто невозможное, противоречащее природе, искусству или логике (παράλογον), как например, квадратный круг или плоский шар[745].
Итак, хотя все так или иначе существующее имеет ипостась, оно тем не менее может быть по-разному оформленным, а следовательно имеет смысл говорить о степени его причастности идее. Это означает, что в одних вещах всеобщее идеальное основание может обнаруживать себя яснее и лучше чем в других. Например, душа существует в более истинном смысле нежели тело, ум — в более истинном смысле чем душа и т. д. Так выстраивается иерархия сущностей, понимаемая одновременно как иерархия ипостасей, то есть степеней проявления, самораскрытия идеи. Таким образом, термин «ипостась» сохраняет в платонизме свой изначальный, идущий еще от стоиков и перипатетиков, смысл перехода бытия из скрытого состояния в проявленное. Однако понимание того, что при этом происходит, становится кардинально другим. Если у стоиков и перипатетиков «гипостазироваться», «получать ипостась» означало: приходить от возможного к реальному существованию, впервые становиться сущностью; то у платоников — создавать отражение, отблеск сущности, являть себя в более слабом бытии, переходя от большей актуализации к меньшей. Ипостась теперь всегда несет на себе оттенок причиненности, произведенности, зависимости от более высокого начала. По выражению Стивена Герша, это всегда нечто, причиненное другим[746]. А что можно сказать о самой идее? Есть ли ипостась у нее? Ответ на этот вопрос зависит от того, понимаем ли мы идею как некое сущее, пусть даже высшее и существующее в истинном смысле слова, или же берем ее в ее идеальной природе, как идею идей, то есть как само идеальное, еще непроявленное бытие, отождествляемое со сверхсущим Благом или Единым. В первом случае идея сама будет обладать ипостасью, во втором — служить основанием ипостасей и тем самым превосходить ипостась. Действительно, в истории платонизма существуют два типа метафизических систем: одни, относящиеся к т. н. среднему платонизму, полагают в качестве первоначала область истинно сущего (божественный Ум или умопостигаемую парадигму); другие же, относящиеся к неоплатонизму, выносят первоначало за пределы сущего, говоря, например, о сверхсущем Едином или Благе. При этом авторы первых систем, как и следовало ожидать, наделяют «первого и высшего» Бога ипостасью[747], тогда как неоплатоники, по большей части, считают его безыпостасным.
Плотин является создателем неоплатонического учения об ипостасях, представляющего собой систему иерархически организованных реальностей, находящихся друг к другу в отношении онтологического предшествования и последования. Сам Плотин чаще всего называет эти реальности «сущностями» или «природами», однако встречается у него и имя «ипостаси». Вершину этой системы занимает трансцендентное первоначало — Единое, которое само превышает всякое сущее и находится «по ту сторону бытия»[748]; следом за ним идет Ум — область истинного бытия, понимаемого как единство умного созерцания и предмета мысли; затем — Душа, низшая граница Ума, разворачивающая его неделимую мысль в рассуждение (λόγος) и творящая таким образом чувственно воспринимаемый космос; и, наконец, сам Космос, представляющий собой упорядоченно движущуюся и связанную единой жизнью систему материальных тел.
Почему Плотин называет эти реальности «ипостасями»? Потому что каждая нижестоящая из них представляет собой гипостазированную энергию (ύφισταμένη ένέργεια)[749] вышестоящей. Каждое завершенное и до конца реализовавшее свою природу существо обладает, по убеждению философа, двумя энергиями: одной, принадлежащей сущности, и второй, исходящей из сущности[750]. Первая представляет собой определенный вид деятельности, в которой вещь реализует себя, обретая тем самым свое существо: так, ум обретает себя в созерцании идей, огонь — в горении, солнце — в сиянии. Вторая же, внешняя энергия, есть действие вещи вовне, но действие не произвольное, а как бы продолжающее ее собственную природу. Действуя в соответствии со своей природой, вещь порождает в окружающем пространстве нечто подобное себе, словно бы воспроизводя себя в ином: огонь нагревает, солнце освещает, ум изрекает выражающее мысль слово. То же самое происходит и в метафизической области. Единое, распространяя свое действие на иное, создает в качестве своего отражения Ум: «из его [Единого] совершенства и соприсущей энергии рожденная энергия, получив ипостась (ύπόστασιν λαβοΰσα)… становится бытием и сущностью»[751]. Ум, как бы изъясняя свое содержание во времени, порождает Душу: «как слово произносимое есть подобие слова в душе, так и она [Душа] есть слово Ума и вся та энергия и жизнь, которую он изливает ради гипостазирования другого»[752]. Наконец, сама Душа, воспроизводя себя в материи, создает единый, слаженно движущийся космос: «одни ипостаси рождаются из пребывающих в покое первых принципов, Душа же в движении порождает гипостазированное ощущение (sc. животную душу) и природу вплоть до растений»[753]. Таким образом, когда некая совершенная бестелесная природа распространяет свое действие вовне, ее действие начинает существовать самостоятельно, становясь новой природой и новой ипостасью. Это происходит потому, что в сфере бестелесного всякая энергия составляет сущность и всякая сущность реализует себя в определенной энергии. Внешняя энергия Единого одновременно составляет внутреннюю энергию и сущность Ума, как если бы мысль была выступившим из себя и ставшим иным себе Единым. Точно так же и остальные ипостаси представляют собой реализовавшиеся в виде самостоятельных сущностей и природ внешние энергии первоначала.
Но имеет ли ипостась само Единое? В традиционных изложениях философии Плотина на этот вопрос обычно отвечают утвердительно. Взять, к примеру, общепринятое толкование названия трактата V 1 O трех начальных ипостасях, согласно которому под «начальными ипостасями» подразумеваются Единое, Ум и Душа, а также зафиксированный у Евсевия Кесарийского и Августина обычай соотносить с неоплатоническими уровнями реальности лица Божественной Троицы: Отца — с Единым, Сына — с Умом, Духа Святого — с Душой[754]. Однако у самого Плотина термин «ипостась» применяется к Единому крайне редко и всегда с оговорками. Например, в трактате О числах философ спорит с теми, кто отрицает ипостась Единого[755]. Однако, используя слово «ипостась» применительно к первоначалу, он всего лишь хочет показать, что Единое, как и любая единица и число, представляет собой не количественную характеристику сущего и не мыслительную абстракцию, но реально и самостоятельно существующую «вещь»[756]. В другом произведении, обсуждая вопрос о свободе воли Единого, он замечает, что когда мы приписываем первоначалу свободный выбор и желание быть самим собой, то непроизвольно делаем его причиной самого себя, как если бы оно само себя гипостазировало и в этом смысле имело бы ипостась. Однако, если рассуждать строго, Единое не допускает подобного раздвоения, так что термин «ипостась» может быть применен к нему только в переносном смысле. Плотин называет Единое «как бы ипостасью» (οΐον ύπόστασις), потому что, в строгом смысле слова, оно является причиной всякой ипостаси и, как таковое, превышает ее (προ ύποστάσεως)[757]. Ипостасями поэтому могут быть названы только проявления, реализации Единого в ином, которые самим своим существованием указывают на лежащую в их основе более высокую природу, а таковы Ум, Душа и Космос.
Как и Плотин, Порфирий называет ипостасью всякое сущее, поскольку оно является произведением и реализацией более высокой природы. В трактате Подступы к умопостигаемому он описывает порождение бестелесными причинами своих следствий как «гипостазирование»[758]. Поскольку же следствиями Единого являются все без исключения сущие, то Порфирий делит ипостаси на «целостные и совершенные», которые определенным образом воспроизводят в себе всю реальность, а таковы Ум, Душа и Космос, и «несовершенные», представляющие собой отдельные идеи, умы и души.
Как и у более ранних платоников, у Порфирия «ипостась» еще повсеместно выступает синонимом понятий «сущность» (ούσία) и «природа» (φύσις). Поясняя во «Введении к Категориям», что такое видовой отличительный признак, философ приводит в качестве примера «разумность» и «смертность», говоря, что они «составляют ипостась человека»[759]. При этом под «ипостасью», очевидно, подразумевается особый вид, или природа, живых существ. В другом сочинении он говорит о сфере истинного бытия (Уме) одновременно и как о сущности, и как об ипостаси: «если возьмешь никогда не иссякающую в себе сущность… и начнешь мыслить ипостась неослабевающую, беспрестанную и т. д.»[760]. Тем не менее, можно предположить, что отделяя ипостаси целостные и совершенные от частных и несовершенных, Порфирий кладет начало последующему различению понятий «ипостась» и «сущность», которое мы обнаруживаем как в неоплатонизме, так и у христианских авторов. В самом деле, поскольку множество единичных душ или умов, представляющих собой отдельные ипостаси, являются, соответственно, душами или умами, они объединены общей сущностью или природой. И хотя сама их общая сущность тоже обладает независимым существованием и выступает как самостоятельная ипостась (мировой Души или Ума), все же появляется возможность интерпретировать ее как сказуемое единичного, то есть как род и вид по аналогии со «второй сущностью» Аристотеля. Возможно, именно этим наметившимся различием между ипостасью, как более частной, и сущностью, как более общей природой, объясняется одно странное высказывание Порфирия, дошедшее до нас благодаря Кириллу Александрийскому: «до трех ипостасей доходит сущность божества»[761]. Это фрагмент из несохранившейся Истории философии Порфирия, в котором некоторые отечественные историки богословия[762] усматривали предвосхищение христианской тринитарной терминологии.
Но действительно ли эти слова принадлежат Порфирию или мы имеем дело, скорее, с неверной интерпретацией его мысли? Серьезные сомнения относительно аутентичности данного высказывания вызывает тот факт, что под тремя ипостасями в нем подразумеваются Единое, Ум и Душа. Текст выглядит следующим образом:
«Излагая учение Платона, Порфирий говорит, что сущность божества доходит до трех ипостасей; что наивысшим Богом является Благо, вторым после него — Демиург, а третьим — мировая Душа. Потому что божественность распространяется вплоть до Души»[763].
Однако, как мы показали выше, Порфирий, подобно своему учителю Плотину, считал ипостась произведением и реализацией более высокого принципа и не относил само Единое к числу «целостных и совершенных ипостасей», что с достаточной ясностью видно из следующих слов философа:
«Из целостных и совершенных ипостасей ни одна не обращена к своему порождению, но все, вплоть до тела космоса, возведены к породившему. Будучи совершенным, тело космоса возводится к разумной Душе, отчего и движется по кругу, его Душа — к Уму, а Ум — к Первому»[764].
Комментируя это высказывание, Ю.А. Шичалин пишет, что под «целостными и совершенными ипостасями» Порфирий, очевидно, понимает Космос, Душу и Ум, которые возводятся к своему порождающему началу: Космос к Душе, Душа к Уму, Ум — к Единому. «Вышебытийное же Единое, разумеется, ни к чему возвести нельзя: оно не входит и не может входить в число целостных и совершенных сущностей»[765]. Некоторые сомнения, правда, вызывает название плотиновского трактата V 1, данное, как известно, Порфрием: О трех начальных ипостасях (Περί των τριών άρχικών ύποστάσεων). Согласно общепринятому толкованию, речь в нем идет о трех бестелесных реальностях: Едином, Уме и Душе, поскольку термин άρχικός, «начальный», подразумевает то, что имеет отношение к началу, а статус онтологического начала и причины в системе Плотина имеет только бестелесное[766]. Однако, как показывает Ю.А. Шичалин[767], это название можно толковать и совершенно иначе, если понимать άρχικός не как «то, что имеет смысл начала», а просто как нечто «первичное», «ни на что другое не сводимое», «главное». Тогда под тремя начальными ипостасями будут подразумеваться три основные произведения Единого, но никак не оно само.
Если этот вывод верен, то фраза, приводимая Кириллом Александрийским, является не прямой цитатой из Порфирия, а, скорее, ее интерпретацией, спровоцированной популярной среди христианских богословов IV в. аналогией между ипостасями божественной Троицы и тремя бестелесными реальностями неоплатонизма. И действительно, внимательное чтение приводимого Кириллом Александрийским отрывка позволяет сделать несколько наблюдений, которые, по-видимому, подтверждают это заключение. Прежде всего, Кирилл проводит четкое различие между понятиями «сущность» и «ипостась», что является вполне естественным для христианина конца IV — начала V вв., но едва ли может быть обнаружено в столь явной форме в текстах Порфирия. Во-вторых, Порфирий никогда не считал Ум демиургом космоса. В своем комментарии к Тимею он, согласно Проклу, приписывал демиургические функции неприобщимой Душе, в то время как Ум играл у него роль умопостигаемой парадигмы мира[768]. Наконец, в-третьих, когда Кирилл говорит, что божественная сущность «доходит», или «распространяется» на три ипостаси, он использует технический для неоплатонизма термин προέρχομαι, означающий не что иное как происхождение (эманацию) следствия из причины. Будь этот текст действительно написан неоплатоником, его смысл сводился бы к тому, что некая «сущность» эманирует в виде трех ипостасей: Блага, Ума и Души. Однако трудно себе представить, чтобы высшее Благо мыслилось автором как результат эманации некоей более высокой причины. Поэтому, подводя итог, можно сказать, что приписываемый Порфирию Кириллом Александрийским фрагмент представляет собой не прямую цитату, а, в лучшем случае, не вполне адекватный пересказ слов философа, выдающий вполне определенную интерпретацию его мысли.
Чем же была вызвана подобная интерпретация? И почему христианские богословы IV в. были так склонны понимать неоплатоническую систему бестелесных реальностей в терминах трех ипостасей? На мой взгляд, причина этого состоит в том, что христианские мыслители наделяли термин «ипостась» совершенно иным нежели неоплатоники значением. Введение этого термина в христианскую традицию в конце II — начале III вв. было обусловлено стремлением подчеркнуть самостоятельное и независимое друг от друга существование Лиц Пресвятой Троицы в противовес тем многочисленным тенденциями, которые стремились представить Сына и Духа как некие неотделимые части Отца. О существовании подобных тенденций мы узнаем, в частности, от Оригена. В Комментарии на «Евангелие от Иоанна» он пишет о некоторых христианах, которые из всех имен Сына Божия полагали самым важным именование Его божественным Словом, делая отсюда вывод, что Сын есть некое неотделимое от Отца действие («как бы речевой акт Отца, выраженный в словосочетаниях»), и отказываясь на этом основании признавать за Ним «ипостась», то есть независимое и отдельное от Отца существование[769]. Другие считали, что Сын, будучи Премудростью, имеет «ипостась» только в уме Бога-Отца, подобно тому как мысли и представления существуют только в уме человека[770]. Наконец, третьи верили, что Отец и Сын тождественны и по числу, и по сущности, и по подлежащему, иными словами, что они суть одно и то же существо или один и тот же Бог, чьи Лица различаются только в уме (κατά τινας έπινοίας), но не «по ипостаси» (ού κατά ύπόστασιν)[771]. Споря со всеми перечисленными мнениями, Ориген настаивает на независимом бытии не только Сына, но и Святого Духа, прямо заявляя, что «убежден в существовании трех ипостасей: Отца, Сына и Святого Духа»[772]. Еще более недвусмысленно о причинах вхождения термина «ипостась» в язык христианского богословия высказывается Дионисий Римский. В послании к Дионисию Александрийскому он выражает уверенность, что учение о трех ипостасях возникло как реакция на савеллианство, так что если Савелий настаивал на тождестве Отца и Сына, то сторонники этого учения «проповедовали трех богов, разделяя святую монаду на три ипостаси, чуждые друг другу и совершенно обособленные»[773]. Сам Дионисий Римский осуждает это учение, поскольку, по его мнению, называть Отца, Сына и Святого Духа «ипостасями» значит признавать существование трех разных богов, нарушая тем самым божественное единоначалие. Тем не менее, теория трех ипостасей продолжает оставаться популярной на Востоке на протяжении всего IV в. Ее сторонниками являются Евсевий Никомидийский, Евсевий Кесарийский, Георгий Лаодикийский, а также многие другие богословы, традиционно относимые к полуарианам и омиусианам. Так, участники антиохийского собора 341 г. принимают символ веры, в котором утверждается, что Отец, Сын и Святой Дух суть не пустые имена, не имеющие отношения к действительности, но «точные обозначения ипостаси, чина и славы каждого из именуемых, которые образуют троицу по ипостаси (τη μέν ύποστάσει τρία) и единство в согласии»[774]. Еще один омиусианский писатель Георгий Лаодикийский, поясняя в одном из своих посланий, почему т. н. «восточные» предпочитают именовать Лица божественной Троицы ипостасями, пишет, что их целью является подчеркнуть реальное существование каждого из Лиц: «и пусть никто не смущается именем „ипостасей“, потому то восточные говорят об ипостасях, чтобы указать на реальное существование и наличное бытие личных признаков»[775]. Наконец, некоторые участники собора 362 г. в Александрии, созванного Афанасием Великим, где велись жаркие дебаты по поводу тринитарной терминологии, поясняли, что они проповедуют три ипостаси, ибо веруют во Святую Троицу, «которая является Троицей не по имени только, но как воистину сущая и имеющая ипостась (άληθώς οΰσαν καί ύφεστώσαν)»[776].
Как мы видим, во всех приведенных примерах термин «ипостась» используется для обозначения реального, самостоятельного существования единичной вещи в противоположность ее всего лишь мнимому существованию в уме или слове. Это значение заимствуется богословами не из какого-либо философского источника, а, скорее, из обыденного словоупотребления, сложившегося в эпоху римской империи и хорошо засвидетельствованного у многих авторов I–II вв.: Артемидора, автора псевдо-аристотелевского трактата О мире, доксографа Аэтия, стоика Посидония и других. У всех перечисленных авторов «ипостась», точнее, «бытие по ипостаси» (καθ’ύπόστασιν) подразумевает реальное, действительное бытие вещи в противоположность ее бытию «в уме» (καθ’επίνοιαν) или «по видимости» (καθ’εμφασιν). Будучи заимствован из такого «обыденного» словоупотребления, термин «ипостась» в христианской традиции с самого начала не обнаруживает никаких следов платонической концепции ипостаси, ничего, что имело бы смысл «перехода бытия из скрытого состояния в проявленное» или «отражения более высокого принципа на более низком уровне реальности». Тем не менее, описание Святой Троицы в терминах трех ипостасей привело к тому, что среди богословов III–IV вв. сложилось, и даже оформилось в своеобразную традицию, такое понимание отношения между божественными Лицами, которое сильно напоминало структуру неоплатонической бестелесной реальности. Эта традиция, рассматриваемая многими современными учеными как предшественница каппадокийского тринитарного богословия, была подробно проанализирована в работе Иоанна Заххубера Василий и традиция трех ипостасей. Ученый показывает, что описание Святой Троицы в терминах трех ипостасей теми богословами III–IV вв., «которые считали наиболее существенным для себя утверждать самостоятельное существование трех божественных Лиц», неизменно совпадало с определенного рода субординационизмом[777]. Следы такого субординационизма могут быть найдены, например, в сочинениях Евсевия Кесарийского, в той мере, в какой он, именуя Сына «Богом», употребляет слово «Бог» без определенного артикля; или описывая Отца как «истинного Бога», называет Сына просто Богом; или приписывая Отцу предикаты трансцендентности, говорит о Сыне как о посреднике между трансцендентным Отцом и тварным миром[778]. Бог-Сын у Евсевия получает свою сущность «из воли и силы Отца»; Он есть «образ сущности» Отца и потому, как образ, не тождественен, но лишь подобен ей.
Чем же был вызван подобный субординационизм? Как мы могли убедиться из письма Дионисия Римского Дионисию Александрийскому, сторонникам теории трех ипостасей, утверждавшим самостоятельное бытие всех Лиц Святой Троицы и в то же самое время (в отличие от ариан) подчеркивавшим божественный статус Сына и Святого Духа, грозило обвинение в политеизме. В самом деле, спрашивает Заххубер, разве утверждение, что помимо Бога-Отца существуют два другие, равные Ему по божественности, существа не нарушает веру в единого Бога? Один фрагмент из Евсевия показывает, насколько хорошо он сам осознавал эту проблему. В трактате О церковном богословии автор спрашивает своего воображаемого собеседника: «Но ты боишься, человече, что, приняв две ипостаси, допустишь два начала и отпадешь от единоначального божества?»[779]. Существовало несколько способов избежать опасности многобожия. Один из них состоял в том, чтобы, признавая самостоятельное и независимое бытие Сына и Св. Духа, отрицать их божественность. Другой — утверждать, что существует один-единственный Бог, проявляющий Себя в виде множества. Однако, и то, и другое решение представлялось приверженцам теории трех ипостасей еретическим. Стараясь не впасть ни в ту, ни в другую крайность, они стремились разработать некий средний путь, признав божественность Сына уступающей божественности Отца и зависящей от нее, а божественность Святого Духа, в свою очередь, зависящей от божественности Сына. И поскольку похожие учения в то время можно было встретить у некоторых языческих авторов, в частности, у Нумения Апамейского и Плотина, то сторонники теории трех ипостасей находили соответствующие учения очень привлекательными для себя и с готовностью проводили параллели между ними и собственным пониманием Бога. Но проводя подобные параллели, они естественным образом, интерпретировали взгляды Нумения и Плотина в привычных им терминах, называя ипостасями не только следствия и проявления Первоначала, но и его само[780]. Можно предположить, что именно так и появились те не вполне адекватные интерпретации неоплатонической системы реальностей, которые мы встречаем у Евсевия Кесарийского и Кирилла Александрийского.
У Прокла глагол ύφίστημι (гипостазировать) означает практически то же самое, что παράγω (производить). Так, в Началах теологии он пишет: «Все производящее (τό παράγον) дает ипостась подобному себе прежде чем неподобному»[781]. И в другом месте: «Все что дает (παρεχόμενον) бытие другому из-за собственного недостатка и слабости, дает ему ипостась (τήν ύπόστασιν παρέχεται) за счет собственного изменения и превращения»[782]. Здесь выражение «давать ипостась» является зеркальным отражением выражения «давать бытие», то есть означает опять же: производить некое следствие. Таким образом, для Прокла, как и для предшествующих неоплатоников, ипостась есть нечто появляющееся в результате гипостазирования; она — проявление, реализация вышестоящего начала. Иметь ипостась значит зависеть в своем существовании от некоей более высокой причины, быть ее следствием. Можно сказать, что если идти в прокловской системе реальностей снизу вверх, то каждый встречающийся на этом пути новый уровень будет служить началом предыдущего, и таким образом перед нами выстроится система начал. Если же мы будем спускаться сверху вниз, то поскольку каждый уровень будет ипостасью предыдущего, перед нами окажется система ипостасей. Первоначалом всей этой системы является Единое, поэтому ипостасью будет обладать все так или иначе причастное единству (а не идее, не самому по себе бытию, как это было у средних платоников и Плотина). Но Единое превышает бытие, которое само является одним из его следствий. Поэтому возможна ситуация, при которой некоторая вещь будет причастной Единому, не будучи при этом причастной бытию. Такая вещь будет иметь ипостась, однако не будет чем-то сущим. В философии Прокла такие вещи действительно есть: это генады и материя. Философ называет генады «самосовершенными ипостасями» (αύτοτελεΐς ύποστάσεις)[783], а о материи говорит, что она, минуя бытие, получила ипостась непосредственно от Единого: «…материя, получившая ипостась от Единого, сама по себе лишена формы»[784]. Можно сказать, что Прокл различает два вида бытия: с одной стороны, ипостасное бытие, а с другой — бытие как таковое, τό ον, представляющее собой умопостигаемую парадигму, то есть мир идей. У обладающего ипостасным бытием есть единство, позволяющее выделить его как некую самостоятельную отдельную вещь, но нет умопостигаемой оформленности, сущности, природы, которая делала бы его определенной вещью, отличающейся ото всех других своими особыми свойствами. Иными словами, ипостась есть нечто наличное, о чем еще нельзя сказать, что оно такое.
Имеет ли ипостась само Единое? На первый взгляд, кажется, что нет. Как мы уже говорили, Прокл, подобно другим неоплатоникам, видит в ипостаси нечто причиненное вышестоящей причиной. Но выше Единого нет ничего; оно — всеобщая причина и первоначало и, следовательно, должно быть выше ипостаси. Подобный вывод делает, в частности, Стивен Герш, который в своем исследовании о Прокле, пишет: «понятие причинной зависимости [предполагаемое термином „ипостась“] исключает применение этого термина к чему бы то ни было выше уровня бытия. И, в первую очередь, Единое стоит выше ипостаси, поскольку является первоначалом умопостигаемого мира»[785]. Этот вывод, однако, не верен, поскольку Прокл, как мы показали выше, применяет термин «ипостась» к генадам, находящимся выше бытия[786]. Кроме того, существует целый ряд мест, где он применяет его к самому Единому. В Платоновской теологии, например, споря с Оригеном-платоником, считавшим Единое лишенным ипостаси (άνυπόστατον), Прокл пишет:
«Особенно же изумляюсь я Оригену, получившему одинаковое с Плотином образование. Он также завершал [ряд причин] Умом, то есть первым и высшим сущим, и отрицал Единое, выходящее за пределы всякого ума и всякого бытия… Мы не согласимся с ним в том, что Единое совершенно лишено реальности и ипостаси (ότι παντελώς άνύπαρκτον τό εν καί άνυπόστατον), и что наивысшим из всего является Ум, тождественный первично сущему и первично Единому»[787].
В Комментарии к «Пармениду» Прокл уточняет, какое именно бытие присуще Единому:
«Итак ясно, что это Единое, относительно которого все отрицается [в 1-й гипотезе] по необходимости должно быть… Но хотя предмет, о котором ведется рассуждение, и обладает ипостасью (ύφεστώς τί έστι), ясно, с другой стороны, что он не обладает сущностью (ούχι ούσιώδες). Потому что эта гипотеза будет отрицать относительно Единого и саму сущность. Поэтому ему остается либо принадлежать к числу того, что после сущности, как становление и материя, либо быть выше сущности»[788].
Об ипостаси Единого Прокл говорит и в других местах. Но наиболее ярким примером является отрывок из Платоновской теологии, где говорится, что Платон в Софисте «диалектически рассуждает о бытии и о первом Едином, ипостась которого обособлена от всего сущего (της του ένός άπό των όντων χωριστής ύποστάσεως)»[789].
Как можно объяснить подобную непоследовательность Прокла в употреблении термина «ипостась» применительно к Единому? Этот вопрос остается до сих пор открытым и требует дальнейшего исследования. Однако можно высказать предположение, что термин «ипостась» употребляется Проклом в двух значениях. Одно из них — это традиционно присущее неоплатонизму значение «ипостаси» как проявления более высокого принципа на более низком уровне реальности. Второе заимствовано из обыденного, распространенного, по большей части, в христианской среде, словоупотребления и подразумевает под «ипостасью» просто реальное существование чего бы то ни было. Мне кажется, что приведенные примеры достаточно ясно свидетельствуют о присутствии в текстах Прокла такого, «христианского», понимания термина «ипостась». Усваивая это словоупотребление, которое к V в. должно было быть довольно распространенным и даже привычным, философ, подобно своим современникам-христианам, начинает именовать «ипостасями» не только следствия Первоначала, но и само Единое. Косвенным подтверждением этому служит тот факт, что Прокл усваивает христианскую интерпретацию трех бестелесных реальностей Плотина. В Комментарии к «Пармениду» он неоднократно использует формулу «три начальные ипостаси» применительно к Единому, Уму и Душе[790], подобно тому как столетием раньше это делали Евсевий Кесарийский, Кирилл Александрийский и Августин.
Впрочем, история термина «ипостась» способна показать нам не только возможное влияние христианской терминологии на терминологию позднеантичной философии, но и нечто большее. Под влиянием ли христианства или по какой-то другой причине, но начиная с III в. н. э., «ипостась» все чаще начинает использоваться мыслителями для обозначения бытия. Будучи сначала простым синонимом слова «сущность» (ούσία), «ипостась» со временем обособляется от нее, причем, этот процесс происходит практически одновременно у языческих философов (Порфирий) и христианских богословов (св. отцы каппадокийцы с их формулой «одна сущность — три ипостаси»). Позднее, у Прокла, «ипостась» становится более широким онтологическим понятием чем традиционные для греческой философии ούσία и όν, и начинает включать в себя целый ряд объектов, которые хотя и не обладают умопостигаемым бытием, то есть не имеют оформленной, идеальной сущности, однако каким-то образом все же существуют. Такая смена онтологических понятий указывает на изменение в понимании самого бытия. Теперь существование вещи задается не ее умопостигаемым смыслом или идеей, а чем-то другим… Чем же? Тем, что вещь мыслится теперь как проявление и произведение некоей вышестоящей причины, иными словами, как ипостась[791]. Произведенность, причиненность, зависимость от творящего начала становится новым определением бытия, которое разделяют как философы-платоники, так и их христианские современники и которое сближает их друг с другом больше нежели любая заимствованная терминология.
Максим Исповедник написал две работы, посвященные истолкованию трудных мест в сочинениях Дионисия Ареопагита и Григория Богослова[792]: раннее собрание трудностей (628–630 гг.) имеет титул О различных трудностях к Иоанну (περί διαφόρων άπορων προς Ίωάννην, Ρϋ91, 1061–1418), а завершенное в 634 г. (или несколько позже) собрание «апорий» — О различных трудностях к Фоме (περί διαφόρων άπορων προς Θωμάν, PG 91, 1031–1060)[793]. Трудности выбраны для анализа, поскольку это важнейшее сочинение Максима Исповедника, с одной стороны, максимально нагружено богословски и метафизически, а во-вторых, не имеет четкой жанровой привязки, характерной для других его сочинений (экзегетических, полемических, аскетических и пр.) и тематически сужающей словоупотребление.
У Максима Исповедника ύπάρχω, и ύφίστημι используются применительно ко всем уровням бытия, прилагаясь как к Богу, так и тварному миру. Если ειμί (είναι) — это глагол, который никак семантически не окрашен, то между ύπάρχω и ύφίστημι имеется смысловая особость, которая, однако, варьируется в зависимости от контекста.
Если говорить в общем, то у ύπάρχω во многих случаях имеется смысл «исходности» или «первичности» бытия, на что указывает и его этимология (ύπο + άρχω). Начинательность, присутствующая в глаголе ύπάρχω, очевидна, когда Максим пишет: «начиная с этой мысли, и подтверждая это последующим», ταύτης υπάρχων της έννοιας, τοΐς έξης αύτήν βεβαιών[794]. Кроме того, ύπάρχω задействуется, когда речь идет о существовании как о длительности бытия в отвлечении от его качественных характеристик. В целом, Максим использует весь спектр значений υπάρχω от общелексического «начинать» до терминологически специального значения, относящего ϋπαρξις к высшему (божественному) бытию[795].
Ύφίστημι (ύπο + ίστημι) у Максима имеет размытый смысл. Иногда это просто данность, наличествование. Такой смысл имеют дериваты от ύφίστημι, приложенные к бытию божественых логосов (узус совпадает с таковым у Прокла в применении к генадам).
На словоупотребление Максима безусловное влияние оказывают догматические установления христианского богословия. Например, в троическом богословии единичность бытия Троицы передается глаголом ύπάρχω, а троичность — через ύφίστημι. Догматически обусловлен выбор лексики при обсуждении двух природ Богочеловека, ни одна из которых не существовала как ипостась, т. е. отдельное бытие, до соединения в неслиянное единство. Поэтому ύφίστημι здесь не используется. Схожим образом Максим поступает при рассуждении о невозможности предсуществования души телу и наоборот: поскольку, ни тело, ни душа человека не существовали как отдельное бытие до возникновения человека, то и здесь используется исключительно ύπάρχω, но не ύφίστημι.
Применительно к тварному бытию глаголом ύφίστημι в ряде случаев предпочтительно описывается возникновение как-бытия, особенного, а значит более частного бытия. Поэтому из ϋπαρξις, как более общего бытия, выделяется ύπόστασις, как одна из его актуализаций, которой, в свою очередь, имеет существование (ϋπαρξις).
Начнем с рассмотрения глагола υπάρχω в его отнесении к различным уровням онтологической иерархии. В Трудностях почти две сотни раз используются дериваты от ύπάρχω. Глагол прилагается ко всем сферам бытия и часто может вовсе не иметь никакого онтологического значения, а быть просто синтаксической связкой в предложении. Тем не менее, в значительном числе случаев он богословски и философски нагружен.
Бог пребывает выше самого бытия (υπέρ αυτό τό είναι), за любыми пределами (επέκεινα)[796]. С другой стороны, Он не может не быть[797] и существует (ύπάρχων) прежде сущих (τά όντα)[798]. Характерный лексический нюанс: применительно к Богу Максим не говорит о προύπαρξιν, это слово зарезервировано для рассуждений о предсуществовании логосов — сущим или души — телу[799]. Оппозиции Бог / тварный мир отвечает лексическая пара ύπάρχω / ύφίστημι: «[Бог]… распределил по отдельным видам ипостась сущих, будучи (ύπάρχων) [Сам] превыше естества…»[800]
Применительно к Богу ΰπαρξις используется также в эпистемологическом контексте, традиция употребления которого восходит к Филону Александрийскому. Последний прибегнул к различению, проводившемуся у Аристотеля между знанием о существовании чего-то (ότι εστι) и знанием того, что это такое (τί έστι)[801]. Филон утверждал, что человеку известно лишь о существовании Бога, но для него непостижима божественная природа, относительно которой он не может знать чтó она такое есть. Согласно Филону, можно познать не чтó такое Бог, но только факт Его существования (ϋπαρξιν), Его наличия[802]. Можно узнать (καταμαθεΐν) только, что Он есть Причина всего, Которая есть и существует (εστι τε και ύπάρχει). Но тварное не может постигнуть Творца по Его бытию (κατά τό είναι): исследовать то, что относится к Его сущности или качеству (ώς περί ούσίας ή ποιότητος ζητεΐν) нельзя. Человеком усердным может быть постигнуто (καταληπτά) всё, что находится после Бога (μετά τον θεόν). Лишь Бог непостижим (άκατάληπτος), причем недоступен для понимания именно через прямое и непосредственное приближение (εκ της άντικρύς και κατ’ εύθυωρίαν προσβολής), ибо таким образом можно было бы узнать о том, каков Он (οίος ήν). Бог доступен для понимания опосредованно — через наблюдение сил, следующих за Ним и сопутствующих Ему (εκ δε των έπομένων καί άκολούθων δυνάμεων), ибо они не открывают Его сущность (ούσίαν), но позволяют заключить о Его существовании (ϋπαρξιν) из совершаемых Им творений (εκ των άποτελουμένων)[803]. Позже Филону будет следовать Максим Исповедник:
«Он [Григорий Богослов] не говорил, что… [божественная] природа… непостижима в отношении факта своего существования (δτιπερ ύπάρχει), но [утверждал ее непостижимость применительно к тому], что именно существует (τί υπάρχει)… Велика разница между уверенностью относительно того, что нечто существует, и обладанием точным знанием его сущности…»[804]
Максим пошел еще дальше, и распространил представление о непознаваемости сущности на тварный мир, утверждая, что тварное не знает по сущности не только Бога, но не ведает по сущности ни себя, ни другое творение[805].
Когда Максим рассуждает не о Боге вообще, но более специально — о божественной Троице, он пишет о различных способах (тропосах), которыми существует Божество[806]. Применительно к паре «божественная сущность / божественные ипостаси» ϋπαρξις означает бытие вообще, а ипостасная дифференциация, отвечающая переходу к «осуществлениям» этого бытия («ипостасям»), находит лексическое выражение в причастиях, образованных от ύφίστημι и его поздних форм ύφιστάω и ύφιστάνω. Единое Божество «есть» (οΰσα) единично, а «существует» (ύφισταμένη) или «осуществовалось» (ύφέστηκεν) троично:
«Троица… есть сущностное бытие (ένούσιος[807] ϋπαρξις) триипостасной Единицы… Единица — воистину Троица, потому что так Она осуществовалась (ύφέστηκεν). Ибо единое Божество есть единично, а осуществуется троично (οΰσά τε μοναδικώς, καί ύφισταμένη τριαδικώς)»[808].
Из приведенной цитаты следует, что в отношении Троицы ϋπαρξις является более или менее синонимом είναι. Наречие «единично» (μοναδικώς), описывающее здесь пребывание Божества, является термином: в других сочинениях Максим прилагает его к сложной ипостаси воплотившегося Слова, противопоставляя эту единичность ипостаси двум природам, действиям и волям Богочеловека.
В Трудностях к Фоме переход от божественной сущности к ипостасям представлен у Максима как переход от простого, недифференциированного бытия (είναι) к бытию-некоторым-образом, к как-бытию, точнее к «как-осуществлению» (πώς ύφεστάναι)[809]. Таким образом, бытие Троицы эпистемологически (т. е. в нашем познании), но не онтологически (что догматически недопустимо), мыслится прежде «как-бытия», ипостасного существования:
«Троица — воистину единична, потому что Она так есть (ούτως έστί), и Единица — воистину троична, потому что так Она осуществовалась (ούτως ύφέστηκεν). Ибо Божество есть (οΰσα) единично, а осуществуется (ύφισταμένη) троично… Сначала (πρώτον) мы просвещаемся относительно логоса Его бытия (είναι), а затем (οϋτω) проясняемся в отношении способа Его существования (πώς ύφεστάναι), поскольку Его бытие (είναι) рассматривается прежде (προεπινοεΐται) способа Его осуществления (πώς ύφεστάναι). Поэтому движение Божества, возникающее через прояснение относительно Его бытия и Его как-существования, установлено… как знание»[810].
При этом, если «просто бытие» связано с логосом, то «как-бытие» — с тропосом, с ипостасью. В более ранних Трудностях к Иоанну Максим формулирует ту же мысль при помощи ύπάρχω, а не ύφίστημι, говоря, что по логосу сущности (бытия) Божество единично, а по тропосу существования (ύπάρξεως) — троично:
«Единица есть Троица, будучи совершенной в трех совершенных ипостасях, то есть — по тропосу существования (ύπάρξεως), и Троица есть воистину Единица по логосу своей сущности (ούσίας), то есть бытия (είναι)»[811].
Таким образом, применительно к Троице ούσία есть синоним είναι, тогда как ипостаси понимаются как способ Её бытия — как-осуществление (πώς ύφεστάναι) и существование (ϋπαρξις).
Бытие самих божественных Ипостасей относительно друг друга также описывается у Максима глаголом ύπάρχω[812]. Поскольку этимологически ύπάρχω имеет смысл начинательности, то формула τον της ύπάρξεως τρόπον применительно к Троице со времени Василия Великого означала не только «способ бытия» каждой из Ипостасей, но и «способ возникновения» Ипостасей, которым соответствовали имена Нерожденный, Рожденный, Изведенный[813].
Важную роль глагол ύπάρχω играет при описании бытия Логоса, божественной Ипостаси. Помимо прочего использование ύπάρχω подчеркивает, что речь идет о сущностном бытии:
«Божественный Логос, существует целиком как полная сущность (ибо Он — Бог), и целиком — свободная от недостатков ипостась (ибо Он есть Сын)»[814];
«…единый, существующий в Себе неслиянно, имеющий сущность и ипостась Бог Слово Бога Отца…»[815];
«Ибо [Бог Слово] всегда существует для Себя тем же…»[816]
Использование глагола ύπάρχω применительно к присутствию божественного Логоса в тварном мире как дополнительный оттенок смысла может указывать на то, что Бог, нисходящий в тварь, остается неизменным по Своему бытию:
«Богу, Который в величайших… истинно существует и познается»[817].
Логос и сам существует (ύφεστώτος, perf. part. act. от ύφεστώς), как божественная Ипостась, и дает существование (ύφιστών, ύφιστώντος — pres, part.act. от ύφιστάω или ύφιστάνω) всему тварному: «Слово существующее и всем дающее существование»[818].
Здесь нет места специальному рассмотрению учения Максима Исповедника о логосах сущего[819]. Отметим лишь два момента. Первый относится к пребыванию божественных логосов в верховном Логосе — Ипостаси божественной Троицы. Максим пишет, что единым началом бытия (είναι) логосов является Премудрость, логосы существуют (ύπάρχουσι) из Нее и посредством Нее, и от Нее они получают способность к бытию:
«…логосы… имеют единственным началом бытия Премудрость, из которой и через которую они существуют (ύπάρχουσι), и от которой имеют силу способности к бытию (πρός τό είναι δύνασθαι) непоколебимо»[820].
Используемый Максимом рад предлогов (έξ, δι’, ύφ’) явным образом полагает дистанцию между Логосом и логосами, а также их иерархическое подчинение Ему. Это отношения Причины и причиненного.
В одном фрагменте глагол ύφίστημι прилагается равно как к возникновению нетварных логосов, так и к их «частей», т. е. сотворенных из ничего сообразно логосам тварных вещей:
«Ибо, имея логосы творений осуществившимися (ύφεστώτας) прежде веков, [Бог Отец], по благому волению, сообразную им тварь, видимую же и невидимую, осуществил (ύπεστήσατο) из небытия, в должные времена сотворив и творя (ποιήσας καί ποιων) Логосом и Мудростью как все вообще, так и каждое по отдельности… Логос предваряет созидание… всего, что приемлет от Бога бытие»[821].
В приведенной цитате исходящее от Бога Отца «осуществление» божественных нетварных логосов, а также тварных вещей описывается дериватами от одного и того же глагола ύφίστημι. При этом перфектным причастием в активном залоге описано логическое начало бытия божественных логосов, тогда как медиальный аорист ύπεστήσατο, поставленный в параллель к аористу ποιήσας, подразумевает создание Богом Отцом творения из ничего.
Два приведенных отрывка показывают, что в системе Максима Исповедника однозначное отождествление божественных логосов с божественными энергиями в духе позднейшего паламизма является упрощением, деформирующим аутентичное учение Максима о логосах сущего.
Логосы существуют в едином Логосе, но они также вложены в каждое сущее по его существованию[822], и задают бытие тварных вещей, существующих сообразно им[823]. Отдельные сущие возникают в назначенный им срок и на отведенный им период времени как актуальное бытие (как ипостаси), но поскольку замысел Божий о них превыше веков, потенциально они существуют в своих логосах извечно[824].
Широкое применение ύπάρχω находит, когда Максим рассуждает о Богочеловеке, в ипостаси которого неслиянно соединились две природы[825]; в бытии Которого сочетаются как трансцендентность, так и имманентность миру:
«Он существует Сам по себе за пределами всякого века и всякой природы, хотя бы Он ныне и стал… под власть того и другого»[826];
«Божественный Логос, существует (ύπάρχων) целиком как полная сущность (ибо Он — Бог), и целиком — свободная от недостатков ипостась (ибо Он есть Сын), но истощив (κενωθείς) Себя, соделался семенем Своей плоти, а став сложным (συντεθείς) в неизреченном зачатии, сделался ипостасью для воспринятой плоти. И посредством этого нового таинства поистине непреложно весь став человеком, Он был ипостасью о двух природах, нетварной и тварной… Сам Он стал сложным, приняв плоть по ипостаси»[827].
Говоря о таинстве Боговоплощения, Максим пишет, что «[Сын] пребывает единым со Святой Троицей и по воплощении»[828]. Он есть истинный Бог, и истинный человек[829], являющий в Себе истинное существование (ΰπαρξις) обеих природ, но уже и не просто Бог и просто человек[830]. Толкуя фразу Дионисия Ареопагита о «новом богомужнем действии» вочеловечившегося Слова, Максим постулирует наличие нового синтеза, поскольку «богомужняя энергия… присуща (ύπάρχουσαν) не одному нагому по естеству Божеству, или одному простому человечеству»[831].
В ипостаси богочеловека сияние божественной природы совершенно затмевает природу человеческую, которая, к тому же, во всем следует ей[832]. Кроме того, как и применительно к Богу вообще, ύπάρχω используется Максимом Исповедником в эпистемологическом контексте рассуждений о возможности познания «что и кто» бытия богочеловека[833].
Глаголом ύπάρχω описывается бытие разумной души[834]. Особенно часто ύπάρχω как глагол существования задействуется в рассуждениях Максима о том, что ни душа человека не предшествует по времени телу, ни тело душе[835], но оба сосуществуют, возникая разом и одновременно (άμα). В связи с этим Максим неоднократно использует формулу κατά την άμα συνύπαρξιν — «по одновременному (со)существованию»[836]. При этом Максим использует такие глагольные производные как προύπαρξιν (προϋπάρχειν), μεθύπαρξιν (μεθυπάρχειν), συνύπαρξιν (συνυπάρχειν)[837]. Догматический запрет на самостоятельное существование души или тела как ипостаси приводит к тому, что ύπάρχω полностью замещает здесь ύφίστημι[838].
Максим утверждает, что уже в самое первое мгновения зачатия душа сосуществует с телом (которое в тот момент представляет собой истекшее семя)[839].
Дважды — применительно зачатию человека, а также Христа, говорится о том, что при вхождении в становление тело (человеческая природа) образует совместную ипостась с другой природой (именуемой ϋπαρξις и είναι)[840].
Часто ύπάρχω прилагается к сфере тварного мира. Тварное бытие — это бытие (ϋπαρξις), имеющее порядок и положение[841]. При соединении формы и материи возникает ипостась (ύφέστηκεν), имеющая свое существование (ϋπαρξις)[842]. Такое же единое существование (ϋπαρξις) имеет ипостась всего мира[843], получившая бытие от Создателя[844]. Бог присутствует в мире: Максим Исповедник уподобляет Его божественному огню, пребывающему внутри (ένυπάρχοντος) сущности сущих, как в неопалимой Купинé[845]. Всякое сущее имеет существование (ϋπαρξιν) сообразное Божиим о нем помыслам (логосам)[846]. При этом бытие сообразно логосам и посредством логосов — это истинное бытие сущих[847]. После воскресения человек обретет неизменность по бытию[848].
Глагол ύπάρχω используется при рассуждении о бытии вообще. Например, Максим говорит о сущностном бытии сущих: κατ’ ούσίαν ϋπαρξιν των οντων[849].
Интересное совмещение дериватов сразу трех глаголов бытия (είναι, ύπάρχω, ύφίστημι) дает отрывок:
«…ибо ремесленники вовсе не в изделиях имеют заключенным [свое] бытие (είναι), как реальное и ипостасное (κατά τήν ϋπαρξιν ύποστατικώς)»[850].
То есть ремесленники как реальные люди обладают реальным бытием (ϋπαρξιν) и обладают им ипостасно (поскольку каждый из них есть отдельная ипостась). Возможно, из приведенного отрывка следует, что у ремесленников, как создателей, есть еще и другое бытие — в созданных ими вещах, которые причастны создателем как причиненное причастно причине. Дело в том, что в предшествующей философской традиции словосочетание κατά τήν ϋπαρξιν было терминологически закреплено при рассуждениях о модусах существования чувственного бытия. Например, Прокл формулирует это в тезисной форме в Первоосновах теологии, говоря, что если имеются три уровня бытия, расположенных иерархически (вещь, причина вещи и образ вещи), то:
— бытие причины в вещи и образе вещи — это бытие по причине, κατ’ αιτίαν;
— бытие образа вещи в причине вещи и самой вещи — бытие по причастности;
— бытие вещи в её причине — это бытие по причастности (κατά μέθεξιν), бытие вещи — в образе вещи — причинное, а бытие вещи само по себе — это бытие по существованию (καθ’ ϋπαρξιν)[851].
В случае ремесленников, о которых пишет Максим, их собственное бытие — это бытие κατά την ϋπαρξιν, которое можно передать как «реальное».
О ύφίστημι и его дериватах применительно к Богу уже говорилось (см. выше раздел «Божественная Троица»). Рассмотрим смысловые особенности ύφίστημι в приложении к различным аспектам тварного бытия.
Когда ύφίστημι используется в отношении к чувственным и/или сложным вещам, то преобладает значение «образоваться», «реализоваться», «составиться»:
2.1.1. чувственный мир осуществился (ύφέστηκε) из тел и в телах (έξ ών καί έν οίς), из которых составился (συνέστηκε)[852];
2.1.2. бытие (ΰπαρξις) сущих осуществилось из материи и формы[853];
2.1.3. общее осуществилось в частных, а частные «составляют» целое и «осуществляются» в нем. Здесь Максим демонстрирует отличное от платонизма понимание проблемы универсалий:
«Целому свойственно составляться (συνίστασθαι) из частных. Общее осуществилось (ύφέστηκεν) в частных, совершенно не принимая логоса самостоятельного бытия и существования (λόγον του καθ’ αύτά είναι τε καί ύφεστάναι). При исчезновении частных, не могут устоять (ούδέ στήσεται) и общие. Части в целом, а целое в частях и есть, и осуществились (εισί καί ύφεστήκασι). В частных — пребывание и осуществление общего (διαμονή καί ύπόστασις)»[854].
«Целое приемлет все, что естественно присутствует в частях, из которых оно и осуществовалось (έξ ών καί ύφέστηκε)»[855].
Применительно к словам «общее осуществилось в частных» можно было бы предположить, что речь идет об актуализации общей природы в ипостасях. Однако поскольку далее сказано, что и частные «осуществляются» в общем, очевидно, что в этом отрывке Максим не разграничивает значение είναι и ύφίστημι, используя их как синонимы. Здесь нет противопоставления είναι как общего (непроявленного и потенциального) бытия и ύφίστημι как частного (оформленного и актуального), хотя в других текстах Максима такое различие наблюдается.
Рассуждая о возникновении тварных сущих, Максим говорит о том, что никакая природа не может осуществиться наполовину. Здесь «осуществиться» (ύφίστασθαι) = «принять начало возникновения к бытию» (προς τό είναι τής γενέσεως άρχήν… δέχεται). Сложная (= чувственная) природа совокупно соосуществляется (άθρόως συνυφίσταται) в своих совершенных частях как целая и совершенная, без временного промежутка (κατά τον χρόνον διάστασιν) между собой и ими. Простой (= умопостигаемой) природе тоже свойственно совокупно соосуществляться (άθρόως συνυφίστασθαι πέφυκε) без задержки и вместе со своими совершенными логосами (άμα τοΐς έαυτης άπαραλείπτως λόγοις)[856]. Последнее примечательно. Тварь (пусть и умная) осуществляется в своих логосах «совершенно» и так, что это осуществление не совершается хронологически позже осуществления логосов! Таким образом, различие между нетварными логосами и тварными умопостигаемыми практически нивелируется. Оно касается сущности (логосы нетварны и сверхсущны, тварное = сущее), но по существованию разницы практически нет.
Применительно к тому, что Максим пишет о возникновении тварных вещей заметим также, что в платонизме нельзя «получить сущность» путем составления, поскольку общее/высшее не получает сущность от сложения частей / низшего. Но у Максима общее (умопостигаемое) тварное имеет практически тот же онтологический уровень, что и частное (чувственное) тварное, тогда как более высокий иерархический уровень занят божественными логосами.
2.1.4. Ύφίστημι используется Максимом при рассуждении о творении из небытия: Бог выводит сущих из небытия и даёт им осуществиться[857]. Тварь осуществилась (ύποστηναι) из ничего[858]. Бог сотворил (πεποίηκεν) все; Он осуществил людей, дав им сущность[859]. Бог Отец осуществил (ύποστήσας) с премудростью всякую природу[860].
2.1.5. У тварных вещей после возникновения бытие (ϋπαρξις) осуществилось по сущности[861]. Все сущие осуществовались и суть (ύπέστησάν τε καί είσί) сообразно своему логосу[862].
2.1.6. При возникновении в земном бытии тело человека соосуществилось с существованием (ύπάρξει) души. В богочеловеке божественная природа соосуществилась с земной[863].
2.1.7. Земное бытие существует (ύποστησαι) и пребывает (μεΐναι)[864]. Глаголом ύφίστημι описывается земное существование чувственных и тленных вещей[865].
2.1.8. Можно осуществить, то есть реализовать, даже не сущее — грех, что и делают грешники[866]. В этом смысле осуществляется и добродетель[867].
2.1.9. Наконец, ύφίστημι используется при логическом постулировании[868]. Им также описывается получение числа в результате математической операции[869].
Глаголом ύφίστημι описывается окачествованное бытие, как-бытие. Последнее возникает при переходе сверху вниз: от простого бытия (ΰπαρξις) к особенному (ύπόστασις). Но возможен и обратный процесс: тварь, которая уже осуществилась, актуализовавшись в становлении, затем благодатно «осуществляется» в Боге[870]. Соответственно, укоренение её в Боге рассматривается как ипостазирование в Нем.
«Исполнение» (συμπλήρωσις) также связано с появлением ипостаси[871].
Ср. «[Бог] исполнил первые логосы и общие сущности» (примеч. 875).
Рассуждая о божественных Промысле и Суде, Максим пишет, что промысел исходно осуществил сообразно логосам (καθ’ οΰς προηγουμένως ύπέστη λόγους) весь мир[872] и каждого в отдельности (καθ’ οϋς ύπέστησαν έκαστα λόγους)[873]. Таким образом, речь идет не только о всеобщем, но и об индивидуальном бытии, ибо Создатель «судил о каждом сущем… о бытии его и о том, что оно есть, и как есть, и каково есть, и так осуществовал его»[874]. Значит, акт Суда определяет не только бытие твари по её логосам, но и её бытие во времени — «окачествованное бытие».
Хотя Промысел и Суд относятся к домостроительству, последнее означает лишь обращенность Бога к миру, но это не мешает ему быть «прежде веков». Таким образом, προηγουμένως ύπέστη = έξ αρχής έκρινέ τε και ύπεστήσατο, то есть «осуществление» мира происходит не тогда, когда он возникает в пространстве и времени, но в момент, когда Господь «судит» о нем — при изначальном создании логосов мира. На уровне нетварных энергий это происходит при изначальном «осуществлении» логосов мира, на уровне тварного бытия — в момент образования тварного умопостигаемого бытия, т. е. «в веках», но прежде появления времени. В самом деле, Бог разом «исполняет» нетварные логосы и тварные общие природы[875]. Выше мы уже цитировали слова Максима о том, что простой и умопостигаемой природе свойственно соосуществляться как совокупности (άθρόως συνυφίστασθαι πέφυκε) — без задержки и вместе со своими совершенными логосами (άμα τοΐς έαυτης άπαραλείπτως λόγοις)[876]. Таким образом, тварь осуществляется в своих логосах совершенно и прежде веков, это осуществление не совершается позже, во времени.
Важнейшим дериватом ύφίστημι является существительное ύπόστασις (ср. ύποστήσας — aor. part. act. от ύφίστημι). Здесь нет места для анализа его концептуального содержания в системе Максима Исповедника[877]. Ограничимся некоторым замечаниями.
Тварной ипостасью Максим вслед за своими предшественниками христианскими богословами называет индивидуальную тварную природу. Поскольку в его системе термин «природа» понимается преимущественно как видовая сущность, а не индивидуальная, то и единичная вещь («первая сущность» Аристотеля) почти во всех случаях называется «ипостасью» (и редко — индивидом, άτομος). При этом ипостась всегда есть проявление какой-либо общей природы (сущности), она всегда «восуществлена» (ένούσιον)[878]. К свойствам тварной ипостаси относится и то, что она может быть сложной, т. е. состоять из двух и более природ: ипостась «человек» слагается из тела и души, в ипостаси Христа — две природы «человечество» и «божество». Здесь ипостась не только ограничивает, но и соединяет.
В пределе «ипостась» может включить в себя все тварное. В этом случае «ипостась» есть синоним тварного «бытия». Прецедент такого словоупотребления можно обнаружить у Прокла, использующего выражение ή των όντων ύπόστασις[879], которое обозначает совокупность сущего, получившего бытие от первого начала. Дионисий Ареопагит также упоминает об «ипостаси всяческих» (ή των δλων ύπόστασις)[880]. Вслед за ними об ипостаси всех сущих[881] или возникших[882] пишет и Максим.
Если словосочетание «ипостась тварного» есть синоним «тварной природы», тогда «ипостась» уже не есть нечто «частное», но эквивалентна просто «бытию» или «сущности» — высшему роду, венчающему логическое древо Порфирия.
В системе Максима есть одна важная особенность, придающая выстраиваемому им миру особый динамизм и глубину. Ипостась может быть не только данностью, но и заданностью. Так, Максим говорит о человеческой природе, соединившейся с Божеством в ипостаси Богочеловека:
«Пусть по логосу бытия, сообразно которому она возникла и существует (γεγένηται και εστι), [природа] пребудет вполне и всяческим образом имеющей свое сущее неизменным, а по логосу „как-бытия“ (τω δέ του πως είναι λόγφ) — принимающей божественное осуществление (τό ύφεστάναι θεϊκώς), не зная и не усваивая вовсе склонности к движению окрест чего-либо иного»[883].
Схожая мысль об «осуществлении в Боге» человечества — сначала как видовой природы, соединившейся с природой божественной в ипостаси Богочеловека Христа, а затем и как отдельных индивидов, «осуществляющихся» в Боге по благодати — встречается у Максима в другом месте, в Вопросоответе к Фалассию LX, где Максим рассуждает о таинстве Боговоплощения, которое есть «ипостасное соединение Божества и человечества». Сначала сказано об историческом событии, «явленном во Христе в конце времен», затем Максим переходит к рассуждению о предвечном замысле и цели этого таинства: Боговоплощение есть предел, согласно которому «происходит возглавление в Боге тех, что созданы Им»[884]. При этом не Таинство произошло ради тварей, а, напротив, творения были созданы ради этого Таинства. Ради таинства по Христу «все века и то, что в этих веках, приняли и начало, и конец своего бытия». Далее Максим пишет:
«Еще прежде веков было замыслено соединение границы и безграничности, меры и безмерности, края и бескрайности, Творца и творения, покоя и движения — то соединение, которое было явлено во Христе в конце времен и исполнило собой Предведение Божие, чтобы окрест того, что по своей сущности полностью неподвижно, остановились (στη) бы те, что по природе движутся, полностью выйдя из движения по отношению к себе и друг к другу, чтобы они на опыте (τη πείρα) восприняли действенное (κατ’ ένέργειαν) ведение Того, в Ком они удостоились остановиться (στηναι), обладая этим ведением как неизменным и тождественным, дающим им наслаждение Познанным (του γνωσθέντος)»[885].
Здесь речь идет уже о благодатном соединении достойных и избранных, и это — эсхатологическая перспектива. Схолия к этому месту ВО (вопрос о её авторстве остается открытым) представляет собой парафраз из ТИ XXXI. При этом обыгрывается созвучие στηναι и ύποστηναι и под первым понимается второе:
«Он говорит, что ипостасное соединение их с Тем, от Кого они возникли, было предзамыслено по промыслу, чтобы и по сущности бытие сущих было сохранено, сообразно природе, и по божественной благодати, посредством соединения с Богом всех тех, кто пересоздался в неизменность, проявилось бы [их] осуществление (τό ύποστηναι), то есть „как“-бытие (πώς είναι)»[886].
Тварь, которая уже осуществилась, проявившись в становлении, затем может стяжать «осуществование» (= ипостазирование) в Боге. То, что «осуществление в Боге» можно понять как ипостазирование в Нем, доказывается тем, что «как»-бытие у Максима Исповедника — это одно из определений ипостаси (божественной или тварной). Осторожности ради отметим, что применительно к ипостазированию в Боге Максим не использует здесь сам термин «ипостась», но лишь образованные от ύφίστημι субстантивы τό ύφεστάναι и τό ύποστηναι, а также формулу πώς είναι. Однако он выражается более определенно в другом месте[887].
Таким образом, применительно к миру как целому ύπόστασις («ипостазирование») и ΰπαρξις могут приобретать новое, экзистенциальное, значение. Это происходит, когда в ТИ XXXVI (41) Максим пишет о результате последовательных синтезов мировых разделений, которые осуществил в Себе Сын Божий:
«[Сын Божий] возглавил в Себе всё, являя все творение существующим как одно (μίαν ύπάρχουσαν), словно иной человек, совосполняемым посредством собрания своих частей друг с другом, и стянувшимся к самому себе во всецелости своего существования (ύπάρξεως) по единому и простому и неопределяемому и неразличаемому понятию выведения его из небытия, по которому вся тварь может принять один и тот же совершенно неразличимый логос, поскольку ее „не было“ старше ее бытия»[888].
Мы видим здесь, во-первых, постулирование появление новой ипостаси, уже не как онтологической данности, но как «нового творения», не только восстановившего исходное состояние, но приобретшего тот вид единства, которого оно никогда не знало (снято, например, различие мужского и женского). Это стало возможным в результате синтезов, произведенных Богочеловеком. На то, что речь идет именно о сложной ипостаси (в техническом смысле этого термина), указывает характерное сравнение с «иным человеком», т. е. существом, в которой соединены две разные природы (душа и тело).
Синтезы, осуществленные Богочеловеком, это соединение «разнородных», т. е. не принадлежащих единому виду природ. Это не восхождение вдоль древа Порфирия, и Максим понимает это, оговаривая это обстоятельство в другом месте[889]. Тем не менее, он указывает, что у последовательности соединений, произведенных Богочеловеком, имеется и объективное онтологическое основание — логос «тварного бытия», логос того, что сотворено из ничего.
Сложная ипостась, образованная в результате «всеобщих» соединений (в полном соответствии с употреблением терминов, которое мы видели выше), имеет свою ϋπαρξις: тварное бытийствует во всецелости своего существования.
Таким образом, в начале ТИ XXXVI (41) исходная ύπόστασις сущих — это онтологическая данность, аналог сущности, тогда как в финале ипостась — это экзистенциальное существование (ϋπαρξις) в виде как-бытия, а именно бытия, собранного воедино, существующего уже не по природе, а по благодати. Это существование достигшее или могущее достигнуть «ипостазирования в Боге».
В заключение еще несколько замечаний относительно онтологической лексики Максима Исповедника.
Ύπαρκτικώς. Максим проводит тонкое терминологическое различение. В земном бытии сущие бытийствуют ипостасно (ύποστατικώς), т. е. как отдельные актуально существующие единицы. Но, когда Максим пишет о существовании оригеновской генады умов, которые еще не осуществовались ипостасно вместе со своими телами, он говорит, что «они единожды (άπαξ) стали в Боге бытийно»[890], используя наречие ύπαρκτικώς, представляющее собой άπαξ λεγάμενα.
То же наречие ύπαρκτικώς используется применительно к бытию совокупности всех тех, кто уже прошел в актуальное бытие (а значит, существует «ипостасно»), и тех, кто пока пребывает в своих логосах и причинах (потенциально, но тем не менее, бытийно). Соответственно, и логосы пребывают в верховном Логосе не ύποστατικώς, но ύπαρκτικώς[891].
Максим неоднократно пишет о том, что логосы осуществились в Логосе. Тем самым он, как минимум, подчеркивает два момента: 1) логосы имеют начало бытия (пусть и логическое, надвременное); 2) бытие логосов — более конкретное, окачественное, ограниченное, частное в сравнении с бытием высшего Логоса и Премудрости. На вопрос, могут ли логосы иметь свои ипостаси в Логосе, ответить непросто. В строгом смысле множества ипостасей не может быть, ибо существует только одна простая божественная ипостась — Логос, Сын Божий. Однако в смысле расширительном актуальное бытие у логосов, безусловно, имеется (в отличие от лишь потенциального бытия, которым обладают в Логосе тварные сущности, еще не проявившиеся в актуальном, самостоятельном бытии).
Формула είναι και ύπάρχειν. Максим Исповедник не раз использует связку είναι και ύπάρχειν. По большей части подобная формула представляет собой гендиадис даже в контексте, восходящем к Филонову различению знания о факте бытия от знания сущности этого бытия: «[знать], что Божество есть и существует, и не знать, что именно есть и что именно существует», είναι μέν και ύπάρχειν τό Θειον, τι δέ είναι και ύπάρχειν μή είδέναι[892].
Пара είναι και ύφίστημι. Равным образом пару могут составить глаголы είναι и ύφίστημι. Подобное разведение терминов имеет смысл применительно к Троице: Божество существует и осуществляется (τού είναι και τού πώς ύφεστάναι) в Ипостасях[893]. В ряде случаев подобное разведение работает относительно тварного[894]. Но так бывает не всегда, и подчас эта связка представляет собой просто пару синонимов[895], являясь гендиадисом, риторическим удвоением, к которому любит прибегать Максим[896]. Ту же связку использовал Прокл, у которого ее составляющие практически синонимичны[897].
Оба глагола имеют долгую историю в греческом языке, а начиная с определенного времени используются также как термины философии и богословия[898]. Здесь мы коснемся отдельных моментов этой истории, не претендуя на полноту, а в отдельных случаях (как, например, применительно к стоикам) даже на неоспоримость нашей интерпретации.
Исходно (VIII в. до н. э.) глагол ύπάρχω имел значение «начинать»[899]. У Пиндара (522/518 — 448/438 гг. до н. э.) отмечено значение «появляться»[900]. Платон еще не употребляет ύπάρχω в техническом смысле. То же можно сказать об Аристотеле, хотя, к примеру, он начинает различать καθ’ αύτά и κατά συμβεβηκός ύπάρχοντα[901].
Согласно Глюкеру, со времени Платона ούσία получила возможность обозначать не бытие чего-либо, но τό τί ήν είναι в аристотелевском смысле, поэтому делом времени было появление другого глагола бытия, который отличил бы существование от сущности. Как полноправные философские термины ύπάρχω и его производные впервые выдвигаются только в период поздней античности — в текстах стоиков и средних платоников — и под влиянием неоплатонизма начинают вытеснять είμί, заменяя его в качестве глагола существования[902].
Ύπαρξις встречается в поздних книгах Септуагинты (III в. до н. э. — 132 г. до н. э.), т. е. в греческом языке эллинистического периода. При этом ύπαρξις означает «имущество», «имение (владение)», «богатство»[903]. Существительное также имеет значение «сущее», а точнее «живое существо»[904]. Там же формула ούχ ύπάρξει означает прекращение или отсутствие существования[905].
Достаточно рано ύπαρξις начинает использоваться в эпистемологическом контексте: Аристотель проводит различие между знанием о существовании чего-то (δτι εστι) и знанием того, что это такое (τί έστι)[906]. Позже схожее различение применительно к Богу использует Филон Александрийский, который около полутора десятка раз использует существительное ύπαρξις и почти всегда в контексте рассуждений о богопознании[907], обозначая через ύπαρξις данность существования Бога познающему субъекту[908]. Доступность факта существования Бога противопоставляется Филоном непознаваемости сущности Бога. Филон подчеркивает, что сущность Божия непостижима, постижимы лишь его силы, являемые в управлении миром. Они обнаруживают факт Его существования и наличие Его промысла в мире:
«[Бог] не говорит: „Видите Меня“ (Втор 32:39), — ибо невозможно, чтобы Бог по бытию (κατά τό είναι) был вполне постигнут становлением, но говорит: „Видите, что Я есть“, — то есть узрейте Мое существование (ϋπαρξιν). Ибо для человеческого рассудка (λογισμω) вполне достаточно продвинуться до понимания того, что Причина всяческих есть и существует (εστι και ύπάρχει); направлять же свои изыскания дальше и исследовать [в Боге] сущность и качество (ούσίας ή ποιότητος) — это глупость… Он недоступен именно для понимания через прямое и непосредственное приближение (έκ της άντικρύς και κατ’ εύθυωρίαν προσβολής), но [доступен] посредством сил, следующих за Ним и сопутствующих Ему; ибо они не сущность Его открывают, но из совершаемых Им [вещей] позволяют заключить о Его существовании (ϋπαρξιν)»[909].
У Филона появляется и связка είναι και ύπάρχειν[910], история которой будет долгой. У Филона эта формула не обязательно представляет собой гендиадис. Иногда создается впечатление, что это два разных термина:
«…вопреки безбожникам, одни из которых колеблются, сомневаясь в Его существовании (ύπάρξεως), другие, более дерзкие, даже осмеливаются утверждать, что Его вообще нет (μηδ’ δλως είναι), а говорят о Нем только люди, желающие сокрыть истину мифическими выдумками»[911].
Отметим также, что Филон и Септуагинта — это греческий язык Александрии эпохи эллинизма.
Глагол ύπάρχειν использовался применительно к философским рассуждениям о времени. У Хрисиппа (ок. 278 — ок. 205 гг. до н. э.) ύπάρχειν — это реальное, экстра-ментальное бытие: таковы настоящее время и оказывания, имеющие реальный денотат (τά συμβεβηκότα в стоическом, а не аристотелевском смысле). Напротив, прошедшее и будущее время, а также оказывания, не имеющие денотата в актуальном бытии, но данные в мысленном представлении, описываются не глаголом ύπάρχειν, но ύφεστάναι:
«По его словам, существует (ύπάρχειν) только настоящее, тогда как прошедшее и будущее лишь даны (ύφεστάναι), но никогда, как он говорит, не существуют (ύπάρχειν), — подобно тому, как говорят, что оказывания существуют (ύπάρχειν) только [когда имеются соответствующие] обстоятельства; например, „прохаживаться“ существует (ύπάρχει) для меня, когда я прохаживаюсь, но не существует (ύπάρχει), когда я возлежу или сижу»[912].
Сходное словоупотребление с отсылкой к стоикам встречаем позже у Прокла (412–485):
«Стоики понимали время как чисто мыслимое, лишенное силы и почти тождественное не сущему (μή όντος), ибо время у них — одно из бестелесных, к которым они относятся пренебрежительно как к бессильным, не сущим (ούκ όντα) и имеющимся (ύφιστάμενα) только в мысли»[913].
Плутарх (ок. 45 — ок. 127) пишет, что «противоречит общим представлениям и мнение, согласно которому будущее и прошедшее — это время, а настоящее — нет; если только что или недавно прошедшее — имеются (ύφεστάναι), то настоящий момент — это полное ничто»[914].
Ср. возможное смысловое различие глаголов у Плотина (204/5-270):
«…если некто скажет, что время не имеет ни ипостаси, ни существования (ύποστάσει ή ύπάρξει)»…[915]
У Плотина время «для нас» представляет объективную реальность, а для Мировой Души — это процесс ее психической жизни. Таким образом, ύπόστασις времени, как реального движения, — это Мировая Душа.
Ряд ΰπαρξις и άνυπαρξία встречается у Секста[916]. Вслед за стоиками Секст полагает ΰπαρξις свойством реальных, существующих в действительности обстоятельств, а не мыслей или идей. В стоическом смысле используется Секстом и существительное άνυπαρξία. В одном месте он использует ΰπαρξις как синоним ύπόστασις[917]. Согласно Дёрри, термин ύπόστασις приобрел философский смысл у стоиков, но развился в самостоятельный термин только у неоплатоников[918]. Секст Эмпирик использует ύπόστασις, говоря об основе истины[919], существовании доказательства[920], сущности причины[921], существовании тела[922], движения[923], блага, зла и безразличного[924], о существовании и существе чувственного[925], о бытии исчисляемого[926], существе человека[927]. При этом для Секста ύπάρχειν и ύπόστασιν применительно к чувственному бытию являются синонимами:
«Стоики и перипатетики… говорили, что некоторые из чувственных предметов истинно существуют (ύποκεΐσθαι), а некоторые не существуют (ύπάρχειν), так как ощущение относительно них обманывается… Прежде всего надо согласиться с существованием (ύπόστασιν) чувственного и прочно его установить… Белый цвет не может быть воспринят безошибочно, если нет согласия относительно существа (ύποστάσεως) чувственных предметов, поскольку и он существует (ύπάρχειν) как чувственное».
Но также широко Секст применяет и ϋπαρξις. Например, он пишет о существовании экстраментальных объектов:
«Пусть говорящие так ответят нам, как они теперь понимают воспринимание (τό καταλαμβάνειν): как простое мышление (νοεΐν) без того, чтобы утверждать что-нибудь о существовании (ύπάρξεως) тех вещей, о которых мы рассуждаем, или как установление (τιθέναι) наряду с мышлением также и существования (ϋπαρξιν) того, о чем мы говорим? Если они говорят в своем рассуждении, что воспринимать — значит соглашаться с постигающим представлением (καταληπτική φαντασίμ), причем постигающее представление происходит от существующего (ύπάρχοντος) и отпечаталось, и отчеканилось соответственно этому существующему (κατ’ αύτό τό ύπάρχον), а от несуществующего (μή ύπάρχοντος) оно не могло бы произойти, то они сами не захотят, вероятно, согласиться с невозможностью исследовать то, чего они не восприняли таким образом»[928].
Кроме того, Секст говорит о ύπαρξις души[929], причины[930], тела[931], движения[932], мыслимого[933], хорошего, дурного и безразличного[934], чувственного[935], богов[936], места[937], времени[938].
Александр (кон. II — нач. III вв.) использует ύπόστασις, когда говорит, что Аристотель недоумевал относительно онтологического статуса платоновских идей[939]. Сам Александр приводит рассуждения Аристотеля (Mem. III, 5, 1001b26-1002а28) относительно того, что геометрические объекты (точка, линия, плоскость) не являются сущностями:
«Ни одно из них [линии, плоскости] не может существовать в реальности (τη ύποστάσει) отдельно от тела, как и тело [не может существовать] без них, хотя они могут существовать в помышлении и рассуждении (τη έπινοίςι και τω λόγω)»[940].
«Если точка, линия и плоскость суть сущие и сущности (όντα και ούσίαι), ясно что их бытие (ύπόστασις) тоже находится в телах, а если в телах, то в этих [чувственных] телах. Но ни одно из них в телах не присутствует… И если бы они были сущими и сущностями, они находились бы в чувственных телах, ведь только те существуют реально (έν ύποστάσει), но поскольку они [в телах] не находятся, они не могут быть и сущностями. Аристотель также доказывает, что они не реальны из того, что они суть атрибуты (πάθη) и измерения тел (διαιρέσεις)»[941].
Александр говорит об общих атрибутах: «бытие общего — не само по себе, но как у привходящего»[942]. Однако Александр широко прибегает и к термину ϋπαρξις. Так, он пишет о ϋπαρξις акциденций[943], чувственных вещей[944], здоровья[945].
Плотин использует ύπόστασις 121 раз, а ϋπαρξις лишь однажды[946]. Плотин оперирует термином ύπόστασις, говоря о существовании мудрости, которая находится в ούσία, то есть в умопостигаемом[947], о существовании материи[948], об ипостаси Любви[949], о существовании и сущности света[950], о реальности бытия[951], о «как бы ипостаси» Блага[952].
У Прокла ύπόστασις встречается гораздо чаще, чем ΰπαρξις[953]. Как термин ύπόστασις лишь изредка имеет специальное, техническое значение, как правило, соответствуя «сущности», «основанию» и пp. В некоторых контекстах ΰπαρξις играет роль технического термина.
Термин ΰπαρξις, как и ύπόστασις, часто обозначает просто факт существования, модус существования. Так что, в большинстве случаев ΰπαρξις есть синоним не только ύπόστασις, но даже ούσία и είναι, означая факт существования той или иной природы.
Прокл использует ΰπαρξις и ύπόστασις, противопоставляя актуальное и помысленное существование. Например, он говорит, что «начала обладают существованием не в мысли (κατ’ έπίνοιαν την ύπόστασιν), но реально (καθ’ ΰπαρξιν)»[954]. Возможно, это пример того, что Прокл следует школьной традиции, восходящей к Хрисиппу.
Как часто отмечают, метафизика неоплатонизма не является онтологией сущности. У Прокла ΰπαρξις охватывает гораздо большую область, чем бытие или сущее в строгом платоновском и аристотелевском смысле. В самом деле, сущность и истинное бытие занимают лишь один уровень вселенной неоплатонизма — уровень умопостигаемого.
а) В мире становления вещи не обладают истинной и самотождественной сущностью, постоянной и вечной. Существование чувственных вещей протекает в постоянном становлении, тем не менее, они существуют и не являются лишь кажимостями и отражениями. Они обладают реальной ΰπαρξις.
б) Онтологически уровень души является промежуточным между сущим и становлением[955].
в) Божественное бытие — Единое и генады — находится выше сущего.
г) Материя располагается даже ниже становления, но, однако, тоже некоторым образом существует. Хотя материя не является ни сущностью, ни становлением, но чистой потенциальностью, она не есть полное ничто: она вносит весомый вклад в устроение чувственного мира и берет свое существование от Первого начала. Таким образом, у Прокла существование и сущность не тождественны:
«…всякое существование (ΰπαρξις) есть или сущность (ουσία) или становление (γένεσις), или не сущность и не становление, или то, что прежде сущности и становления, или после сущности и становления»[956].
Прокл утверждает, что «не сущее может обладать существованием (τό μεν μή δν δυνατόν ΰπαρξιν έχειν) — и это Единое»:
«Если единое может быть непричастным бытию, то бытие не может быть непричастным единому. Ибо не сущее может существовать: таково единое. Но то, что вообще не является единым, бессильно быть, если вовсе лишено единства»[957].
Если говорят, что Единое «не есть», это не означает приравнивания его к ничто, не означает, что у него нет ΰπαρξις. О небытии говорится во многих смыслах: становление «не есть», движение «не есть», само божественное «не есть»[958]. При этом они не лишены существования (ΰπαρξις), как если бы обладали только мысленным бытием или были фикциями:
«Таким образом, абсурдно утверждать, что Единое тождественно тому, что совершенно не существует. Ведь то, что совершенно не есть, есть „ничто“ и к нему нельзя приложить даже предикат „нечто“, которому противоположно „ничто“»[959].
Хотя нельзя сказать, что «Единое есть», можно сказать, что «Единое существует». У Прокла Единое производит все «самим своим существованием», тогда как Ум производит «всё самим своим бытием». Возможно, схожее терминологическое различение между είναι и ΰπαρξις (а значит, зависимость от Прокла) демонстрирует текст пс.-Дионисия Ареопагита:
«[Рассмотрим] именование, которое богословы выделяют для сверхбожественной божественности (τη ύπερθέφ θεότητι), называя богоначальное существование (θεαρχικήν ϋπαρξιν) Благостью… Для Блага, как для сущностного (ούσιώδες) Блага, быть (είναι) — означает распространять благость во все сущее. Ибо как солнце в нашем мире, не рассуждая (λογιζόμενος), не выбирая (προαιρούμενος), но посредством самого [своего] бытия (αύτω τω είναι) освещает все, что по собственному логосу способно быть причастным его свету, так и превосходящее солнце Благо, как запредельный архетип (άρχέτυπον), пребывающий выше своего неясного образа (εικόνα), самим [своим] существованием (αύτη τη ύπάρξει) сообщает соразмерно (άναλόγως) всему сущему лучи всецелой Благости»[960].
В системе Прокла следующей ступенью после Единого (превышающего сущее) был Ум (истинно сущее). У пс.-Дионисия (и в этом он следует Платону) образом предсущей и сверхсущей божественной Благости является Солнце[961]. Таким образом Единое и Ум сводятся у него в одну реальность, именуемую Богом.
В причине вещь существует лучшим образом, в следствии — худшим, но она может существовать и актуально в своем собственном чине (δ έστιν). Этот принцип сформулирован Проклом:
«Все, что каким-то образом существует (ύφεστός), существует или сообразно причине в виде начала (κατ’ αιτίαν εστιν άρχοειδώς), или сообразно наличному бытию (καθ’ ύπαρξιν), или сообразно причастности в виде образа (κατά μέθεξιν είκονικώς)».
«В самом деле, или в производящем усматривается производимое, как предсуществующее (προϋπάρχον) в причине, поскольку всякая причина предвосхищает в самой себе причиненное ею, будучи первично тем, чем то является вторично; или в производимом усматривается производящее, поскольку производимое, будучи причастным (μετέχον) производящему, в самом себе обнаруживает вторично то, чем первично обладает производящее (о τό παράγον ύπάρχει πρώτως); или каждое наблюдается в своем чине (τάξιν), а не в своей причине (τφ αίτίφ) и не в ее результате (τω άποτελέσματι), ведь причина существует как лучшее, а результат как худшее; необходимо же так или иначе быть тем, чем оно является (ö έστιν), а каждое находится по своему наличному бытию (καθ’ ΰπαρξιν) в своем чине»[962].
С одной стороны, исхождение никогда не является полным разрывом, и между изошедшим и началом всегда остается точка, в которой они совпадают. Как формулирует Прокл: «поскольку производимое в некотором отношении тождественно производящему, оно остается в нем; поскольку же содержит иное, — исходит из него»[963]. Таким образом, все, что исходит как следствие из причины, исходно предсуществует в своем начале скрытым образом. Так что, всякая вещь лучшим образом существует в своей причине.
С другой стороны, причина не содержит свои следствия актуально, она пред-содержит их неопределенным образом, в зародыше. Таким образом, следствие не только содержится в своей причине, но и отличается от нее, имеет собственное бытие (ϋπαρξις). Что касается собственного бытия вещи, то в системах платоников его статус остается под вопросом. Тот же Прокл считает, что «эйдос есть причина для ΰπαρξις»[964]. Таким образом, подлинным бытием вещи является ее бытие в идее.
Позднее схоластики зададут вопрос: «Utrum res venus sint in Verbo quam in se ipsis?» (Существуют ли вещи более истинно в Слове чем в самих себе?)[965]. Такие христианские платоники, как Августин и Иоанн Скотт отвечали на этот вопрос утвердительно. Фома Аквинский не столь категоричен и различает veritas rei и veritas praedicationis. Он полагает, что с точки зрения онтологии вещи имеют лучшее бытие в Боге, в Нем они суть само божественное бытие в его творческой причинности. Но с точки зрения «истины сказывания» человек именуется человеком «только поскольку он существует в своей собственной природе» (prout est in propria natura)[966].
Впоследствии, в онтологии Максима Исповедника собственное бытие твари также будет едва различимо. Это позволит Иоанну Скотту, зависящему от Максима, не погрешая против буквы текста, существенно усилить составляющую платонизма.
Производными от глагола ύφίστημι у Прокла описывается акт, при котором более высокое бытие дает существование бытию, находящемуся под ним[967]. При этом то, что дает существование, именуется τό ύποστατικόν (= προυπάρχον), а то, что получает существование— τό ύφιστάμενον. Единое дает существование (ύφίστησι, ύπόστασιν παρέχεται) всему последующему
Важно отметить, что к генадам и богам, которые располагаются выше сущего, Прокл также прилагает ύφίστημι:
«Иногда [Платон] называет богами демонов, которые по своей сущности (κατ’ ούσίαν) вторые после богов и осуществились (ύφεστήκασιν) подле них»[968].
«Каждая из генад есть единое и в первый черед осуществилась благодаря Единому (άπό τού ένός ύφέστηκεν)… Они осуществились (ύφεστήκασιν) благодаря первой причине»[969].
Эти рассуждения позволяют говорить о типологическом сходстве между описанием генад у Прокла и описании божественных логосов у Максима Исповедника: и те, и другие «осуществляются», то есть получают некий превышающий модус существования, но речь не идет об обретении ими того вида бытия, которые имеется у умопостигаемого (собственно сущего) и чувственного.
Чтение текстов автора «Ареопагитского корпуса» (нач. VI в.) и текстов Максима Исповедника (ок. 580–662) позволяет сделать вывод о существенной трансформации онтологических категорий классической метафизики, совершавшейся в их эпоху и во многом при их непосредственном участии. Ярким примером указанной трансформации является изменение онтологического статуса умопостигаемого и чувственного бытия, включая баланс между ними. В настоящей работе мы рассмотрим три примера этого изменения.
Важнейшее влияние на мысль Максима Исповедника оказало чтение «Ареопагитского корпуса» (далее — АК). В переоценке Максимом значимости умопостигаемого и чувственного относительно друг друга проявилось влияние метафизической системы, лежащей в основе литургического богословия Церковной иерархии. Сквозной темой этого сочинения Дионисия является противопоставление двух уровней реальности. Невидимая умопостигаемая реальность соответствует сфере истинного божественного бытия, тогда как чувственно данные вещи, доступные взору людей представляют собой отпечаток и образ умопостигаемого. При этом если умопостигаемое является единовидным, простым, свернутым бытием, то чувственное раздроблено и разнесено в пространстве и времени.
В целом очерченная картина близка к таковой в стандартном платонизме. Однако имеется и важное отличие. Античные платоники, как и следующие за ними платоники христианские (например, Ориген, Григорий Нисский) подчеркивают, что чувственная реальность не является истинным бытием в онтологическом и эпистемологическом смысле: она текуча и удерживается от распада лишь благодаря наличию умных сущностей или образцов; в познавательном плане она соотносится с «мнением», тогда как знанию и науке соответствует умопостигаемое бытие, как истинное, фиксированное и неизменное. Указанные авторы традиционно рассматривают чувственное бытие как ущербное в эпистемологическом и онтологическом планах. В АК картина меняется. По прежнему только умопостигаемое бытие считается истинным, и совершенный ум должен восходить к созерцанию этого истинного бытия. Однако, чувственное бытие существенно повышает свой статус. Чувственные объекты, явленные воспринимающему субъекту, в Церковной иерархии считаются видимыми «символами» невидимой умопостигаемой реальности. При этом такие символы не являются просто условными знаками, внешним образом отсылающими к некоей высшей реальности, но сущностно причастны к этой реальности, так что в момент священнодействия это высшее бытие реально присутствует в символе. «Символы» не только указывают на высшую реальность, но она присутствует в них. Они суть «отпрыски и оттиски божественных черт, явленные образы неизреченных и сверхъестественных зрелищ»[970].
Ангелы не нуждаются в символах: обладая простой и умной природой, они способны постигать умопостигаемую реальность непосредственно в нерасчлененных интуициях. Напротив, человек представляет собой сложное существо, состоящее из ума, души и тела. В пределе его ум также способен подняться до умных интуиций, но, как правило, душе нужна опора на чувственные образы. Поэтому еще не достигшие совершенства люди узревают таинства «только через приросшие к ним чувственные символы»[971]. Сами чувственные восприятия уважительно названы «эхом Премудрости»[972]. Таким образом, статус чувственного, как символа, в АК существенно выше, чем в традиционном платонизме.
Интересно, что начало переоценки статуса чувственного впервые обнаруживается у неоплатоника Ямвлиха. Ямвлих впервые занялся разработкой теоретических основ языческого религиозного обряда, и таким образом «священное искусство» (ιερατική τέχνη), т. е. теургия, обогатилось неоплатоническими представлениями о том, что в процессе священнодействия происходит актуализация мировой «симпатии» — взаимосвязи высшего и низшего бытия. После Ямвлиха о теургических таинствах и священнодействиях рассуждал Прокл. Его сочинение О жертвоприношении и магии представляет собой своего рода языческий эквивалент Церковной иерархии Дионисия. В сохранившемся фрагменте Прокл так говорит о всеобщей симпатии, приводящей к взаимоотражению небесного и земного:
Как охваченные любовью (έρωτικοί), продвигаясь по пути от чувственных красот, доходят до самого единственного начала всех умопостигаемых красот[973], так и священнодействующие (ιερατικοί) — от имеющейся во всем явленном (φαινομένοις) симпатии друг к другу и к невидимым силам, постигая все во всем, составили священную науку (έπιστήμην ιερατικήν), удивившись узреванию последнего в первом и первейшего в последнем, земного — на небе причинным и небесным образом (κατ’ αιτίαν καί ούρανίως), а небесного — на земле земным образом… На земле земным образом узреваются солнца и луны, а на небе небесным образом — и все растения, и все камни, и живые существа, живущие там мыслительно.
Это хорошо знали древние мудрецы, подводившие нечто к одному из небесных, а нечто к другому, привлекавшие божественные силы в область смертного, и притягивавшие [их] через подобие. Ибо достаточное подобие связывает сущее друг с другом[974].
Как уже было отмечено, при теоретическом обосновании принципов священнодействий Прокл исходит из принципа всеобщей симпатии, согласно которому земное отражается в небесном, а небесное — в земном, и искомую связь требуется актуализовать в священнодействии.
Указанный принцип был творчески усвоен Дионисием и приложен к описанию христианского богослужения. Это объясняется тем, что литургическое богословие АК представляет собой сознательный синтез неоплатонической и христианской традиций. В Церковной иерархии так написано о балансе и взаимосвязи между чувственным и умопостигаемым:
В своей чувственной данности священное есть отображение умопостигаемого, руководство и путь к нему, а умопостигаемое — это начало и наука для того, что в иерархии воспринимается чувством.
Έστι γάρ… τά μέν αίσθητώς ιερά των νοητών άπεικονίσματα καί έπ’ αύτά χειραγωγία καί οδός, τά δέ νοητά των κατ’ αϊσθησιν ίεραρχικών άρχή καί έπιστήμη[975].
Процитированный фрагмент предполагает то же самое представление о взаимоотражении умопостигаемого и чувственного, что и приведенный выше отрывок из Прокла.
Важно подчеркнуть, что у Ямвлиха и Прокла речь не идет о магии, при которой теург может повелевать высшими силами, низводя их. В сочинении О таинствах Ямвлих неоднократно подчеркивает, что высшее не нисходит к низшему, но, напротив, теург поднимается до высшего, и оно «откликается», начиная присутствовать в священных объектах. Это присутствие не есть физическое нисхождение божества и его локализация в чувственном. Речь идет об установлении некоей «связи», подобно тому, как душа связана с телом — не пространственно, но посредством некоего отношения (σχέσει)[976]. Принцип восхождения священнослужителя во время священнодействия и отсутствие нисхождения со стороны божества чрезвычайно важен для Ямвлиха и неоднократно им подчеркивается. Тем значимее, что тот же принцип положен в основу литургического богословия Дионисия. Описывая кульминационный момент обряда Евхаристии, Дионисий не упоминает о нисхождении Святого Духа на Дары, но напротив говорит о том, что в этот момент священноначальник возводится тем же Духом на высоты умопостигаемых таинств[977]. Такое видение коренным образом отличает Дионисия от современных ему христианских богословов, говорящих о нисхождении Святого Духа на Дары.
Рассуждая в литургическом контексте об умопостигаемом и чувственном, Дионисий упоминает и о «логосах» того, что совершается в области чувственного. Он пишет, что для людей еще не достигших совершенства храмовое действо представляется последовательностью символических актов, но «совершенные» (т. е. священноначальники) видят «логосы» совершаемого. Под логосами в данном случае Дионисий имеет в виду умопостигаемые истины совершаемого в священных обрядах. Эти «логосы» не представляют собой особой онтологической реальности, отличающейся от умопостигаемого и чувственного.
Представление о чувственном бытии, как не только отражающем в себе умопостигаемое, но сущностно несущем его в себе, получает дальнейшее развитие в литургическом богословии Максима Исповедника. В своем раннем сочинении Мистагогия, которое отправляется от ряда принципов богословия Церковной иерархии и одновременно пролагает новые пути, Максим не только развивает идею взаимоотражения умопостигаемого прототипа и чувственного образа, но даже усиливает её, толкуя в духе учения о совершенной перихорезе, достигаемой в ипостасном соединении. При этом умопостигаемая и чувственная природы становятся конститутивными частями ипостаси единого и целого космоса, т. е. ипостаси всего тварного (это дерзновенное расширение концепции ипостасного соединения на широкий класс тварных объектов встречается у Максима не единожды):
«…весь мир сущих, приведенный из Бога в становление, разделяется на мир умный, исполняемый мыслящими и бестелесными сущностями, и сей чувственный и телесный [мир], величаво сотканный из многих видов и природ…
При всем том мир — един и не соразделяется вместе со своими частями. Напротив, посредством возведения [их] к своему Единому (τό εν έαυτοΰ)[978] и Неделимому, мир ограничивает различие этих частей, обусловленное их природными особенностей, и являет, что одно и то же — он сам и они [миры], неслиянно чередующиеся друг с другом, и что один входит в другой, как целый в целое, и оба, как части, соисполняют его целым и единым; и что [сами] части единовидно и всецело исполняются сообразно ему, как целому»[979].
Далее Максим почти дословно воспроизводит мысль Дионисия:
«Для способных видеть, целый умный мир проявляется в целом чувственном [мире], таинственно отпечатываясь в символических формах, а целый чувственный мир существует в целом умном мире, гностически упрощаясь умом посредством логосов. Ибо сей мир имеется в том посредством логосов, а тот в сем — посредством отпечатков. Дело же их едино и… они словно колесо в колесе (Иез 1:16)»[980].
Όλος γάρ ό νοητός κόσμος δλω τω αίσθητφ μυστικώς τοΐς συμβολικοΐς εϊδεσι τυπούμένος φαίνεται τοΐς όραν δυναμένοις· καί όλος όλφ τω νοητω ό αισθητός γνωστικώς κατά νουν τοΐς λόγοις άπλούμενος ένυπάρχων έστίν. Έν έκείνφ γάρ ουτος τοΐς λόγοις έστί, κάκεΐνος έν τούτφ τοΐς τύποις· και τό έργον αύτών έν, καθώς άν εϊη τροχός έν τω τροχω.
Следует отметить, что здесь у Максима исключительно силен эпистемологический аспект взаимопроникновения двух миров. Статус логосов сущего практически низведен до уровня понятий человеческого ума, ср.:
«[Как есть] символическое узревание (συμβολική θεωρία) умопостигаемого через зримое, [так есть и] духовная наука (έπιστήμη) и помышление видимого через невидимое. Ведь те, что делают друг друга явными (τά άλλήλων δντα δηλωτικά), с необходимостью должны всегда иметь истинные и ясные отражения (έμφάσεις) друг друга, а связь (σχέσιν) между ними должна быть незамутненно чистой»[981].
Еще одна особенность учения Максима — выделение логосов (уже присутствовавших у Дионисия в виде умопостигаемых истин) как особого слоя реальности помимо естественных для поздне-античного и раннесредневекового платонизма умопостигаемой и чувственной областей. В этом проявляется дальнейшее отклонение метафизической системы Максима от предшествующих систем. Характерно, что источником своего учения о логосах сущего сам Максим называет все того же Дионисия:
«Эти-то логосы, о которых я сказал, — научает нас святой Ареопагит Дионисий — называются Писанием предопределениями и божественными волениями (προορισμούς καί θεία θελήματα)»[982].
Здесь имеется в виду фрагмент из Божественных имен Дионисия:
«Тот, Кто предсуществует как Причина… предосуществляет образцы (παραδείγματα) всех сущих… „Образцами“ же мы называем логосы, единовидно предсуществующие в Боге и наделяющие сущих сущностью, каковые Богословие называет предопределениями (προορισμούς) и божественными и благими волениями (θεία καί άγαθά θελήματα), разделяющими и творящими сущее, в соответствии с которыми Сверхсущественный все сущее и предопределил (προώρισε), и вывел [в становление] (παρήγαγεν)»[983].
Характерно, что Дионисий прямо отождествляет «образцы», предсуществующие в Причине, и «логосы сущих». Таким образом, мы получаем звено, соединяющее учение Максима Исповедника о логосах сущего с предшествующей традицией христианского платонизма. Практически все характеристики, которыми Максим наделяет логосы в своих сочинениях, представлены в этом отрывке Дионисия:
— Причина предосуществляет логосы в Себе[984];
— логосы предсуществуют в Ней «единовидно»;
— в свою очередь сами логосы дают сущность сущим;
— логосы творят и разделяют сущее;
— сущее выводится в становление сообразно своим логосам.
Учение о Логосе, Сыне Божием, который вмещает в Себя идеи или логосы сущего, ко времени Дионисия было хорошо разработано. Элементы этой доктрины можно обнаружить у Афинагора, Климента Александрийского (испытавших прямое или опосредованное влияние Филона и греческих философов), а в развитой форме — у Оригена, Афанасия Великого, Августина, которые отождествляли логосы с платоновскими идеями и волениями[985].
Поскольку Дионисий, выдающий себя за ученика самого ап. Павла (Деян 17:34), не может ссылаться на указанных авторов, ибо те жили «позже», он прибегает к переосмыслению слов «Богословия», под которым понимает Писание. При этом, отождествляя логосы с «предопределениями» (προορισμούς), он даёт точную отсылку, ибо в Библии лишь в одном месте (Еф 1:5-11) употреблено слово от основы προοριζ-. Более того, оно повторено там дважды, и там же три раза упоминается о «воле» Божией. В Еф 1:5-11 ап. Павел говорит, что Бог избрал верных во Христе прежде основания мира, предопределив (προορίσας) их к усыновлению через Иисуса Христа, по благоволению Своей воли (θελήματος). Бог поведал Павлу тайну Своей воли (θελήματος) о том, что во Христе должно быть возглавлено (άνακεφαλαιώσασθαι) все, что есть на небе и на земле, и что по воле (θελήματος) Отца верные предопределены (προορισθέντες) во Христе.
Дионисий понимает Христа как Логос, что позволяет Ему интерпретировать рассматриваемый фрагмент в духе христианского платонизма. Слова о том, что всё «возглавлено» во Христе в этом случае означают, что причины всего тварного содержатся в божественном Логосе, Сыне Божием. Предопределения и воления, о которых говорил ап. Павел, становятся логосами, платоновскими идеями-первообразами. Следуя своей программе сознательного выстраивания параллелей между платоническими моделями и формулами Писания (в первую очередь — с учением ап. Павла[986]), Дионисий отождествляет логосы-парадигмы с божественными предопределениями и волениями. Полученная таким образом триада «логос-воление-предопределение» несет черты неоплатонической триады «пребывание — выхождение — возвращение». «Логос» соответствует «пребыванию», «воление» — «выхождению», «предопределение» — «возвращению».
В АК логосы прямо отождествляются с умопостигаемыми прообразами. Хотя Дионисий и постулирует существование более высокой реальности — самой Причины сущих, т. е. Бога, он делает это не для того, чтобы возвысить логосы над умными прообразами, но лишь для того, чтобы подчеркнуть, что идеи платоников не являются высшей реальностью, каковая есть Бог.
Напротив, Максим Исповедник вводит божественные нетварные логосы как особую сферу реальности, существующую независимо от умопостигаемого и чувственного. Совокупность тварного состоит из двух областей — умного и чувственного, которые именуются у него также «бестелесным и телесным»[987]. Тварное (даже умопостигаемое) — это мир становления, объекты подвластные времени (τά χρονικά)[988]. Соответственно, каждой из областей — умопостигаемому и чувственному — соответствуют свои логосы, принадлежащие сфере духовного/божественного[989]. Источником подобной теории Максима мог быть Филон Александрийский[990]. Поскольку логосы теперь занимают место, ранее отводившееся умопостигаемому, статус последнего снижается. Только зная о наличии трех (а не двух, как обычно) упомянутых сфер реальности можно правильно истолковать следующий отрывок:
«Приходя в созерцание зримых [вещей], ум ищет либо естественные логосы их, либо то, что через них [чувственные вещи] обозначается[991] [незримое, умопостигаемое], либо же взыскует саму Причину [их].
Пребывая в созерцании незримых [вещей, ум] взыскует естественные логосы их, Причину их [незримых вещей] возникновения, следствия их [= зримые вещи], и каков относительно них Промысел и Суд [Божий]»[992].
Έν μεν τη των ορατών θεωρίμ γενόμενος ό νους ή τούς φυσικούς αύτών λόγους έρευνμ ή τούς δι αύτών σημαινομένους ή αύτην την αιτίαν ζητεί.
Έν δέ τη των αοράτων διατριβών τούς τε φυσικούς αύτών λόγους ζητεί καί την αιτίαν της γενέσεως αύτών καί τα τούτοις άκόλουθα καί τίς ή περί αυτούς πρόνοια καί κρίσις.
Здесь как у чувственных, так и у умопостигаемых вещей есть свои «естественные» логосы. Однако Максим явно отличает эти логосы от Бога (Причины), который представляет Собой онтологическую Причину вещей (высший Логос, Премудрость Божия, является вместилищем прочих логосов).
Наличие духовных логосов внутри окружающих человека вещей предполагается Максимом неоднократно. Соответственно, когда он говорит о постижении святыми тварного мира он описывает это как трехстадийный процесс «очищения и возгонки» воспринятого «снаружи» знания, когда логосы передаются от чувства к рассуждению, и далее — к уму:
«Соприкасаясь посредством [чувства] с тем, что вовне, душа как из неких символов отпечатывает на себе логосы видимых вещей… Чувство, содержащее только простые духовные логосы чувственного, святые вознесли к уму через посредство рассуждения / логоса. Рассуждение / логос, содержащее логосы сущего, они в одном простом и неделимом разумении единовидно соединили с умом»[993].
Отметим, что чувственное здесь по-прежнему именуется «символами», что указывает воспринятую из Церковной иерархии Дионисия Ареопагита терминологию.
Для Максима всякая тварная природа существует сообразно некоему «логосу», понимаемому как помысел или воление Бога о конкретном сущем. В онтологическом плане наличие подобного логоса конституирует бытие сущего. Сложное и противоречивое учение Максима о логосах до сих пор получает весьма разную интерпретацию в научной литературе[994]. В историко-философской перспективе логосы сущего у Максима представляют собой, помимо прочего, некий идеальный «образец», сообразно которому должно выстраиваться бытие сущего как индивида и как целого.
Введение логосов сущего приводит в системе Максима к ряду философских антиномий. В частности, неясен онтологический статус логоса, а также то, каким образом логос сущего соотносится с тварной сущностью[995]. Хотя онтологически логос принадлежит божественной природе, функционально он представляет собой мостик между божественной реальностью и реальностью тварной. С одной стороны, логосы, являясь нетварным бытием, не тождественны сущностям вещей или видам. С другой, в ряде случаев Максим сближает их с тварной сущностью.
Логосы сущего, как божественные помыслы о тварном, суть части верховного Логоса, второй ипостаси Троицы[996]. Именно в силу того, что логос сущего есть часть Бога, соединение человека со своим логосом ведет к обожению[997].
Отличие логосов сущего от самих сущностей постулируется не только в оппозиции тварное / нетварное, но и в оппозиции предшествование / следование. Как божественные воления, логосы неизменно существуют «прежде веков»[998]. Поэтому бытие логосов по отношению к бытию сущих именуется предсуществованием[999]. Важность указываемого нами отличия логоса от тварной сущности подтверждается тем, что даже такой авторитетный знаток системы Максима, как Бальтазар, утверждал, что в Мистагогии прямо отождествляются «сущность» и «логос бытия»[1000].
Будучи божественным волением и частью Бога, логос не может быть тождествен сущности тварной вещи. Это уничтожило бы различие между Богом и тварью, созданной из ничего[1001]. Поэтому онтологически логос есть сверхсущность. Сам Максим не раз использует словосочетание «логос сущности», тем самым разводя эти два понятия даже лексически, ср.: «что такое… логос сущности… индивида?»[1002].
Общие, видовые природы возникают вместе с логосами. Сказанное подтверждается тем, каким образом Максим интерпретирует историю Шестоднева:
«Бог, разом[1003] исполнив… первые[1004] логосы возникшего и общие сущности сущего, до сих пор осуществляет не только сохранение их для бытия, но и действительное созидание, выхождение и составление содержащихся в них в возможности частей»[1005].
Τούς μέν πρώτους των γεγονότων λόγους ό θεός καί τάς καθόλου των όντων ούσίας άπαξ, ώς οίδεν αύτός, συμπληρώσας, έτι έργάζεται ού μόνον την τούτων αύτών προς τό είναι συντήρησιν, άλλα καί τήν κατ’ ενέργειαν των έν αύτοΐς δυνάμει μερών δημιουργίαν πρόοδόν τε καί σύστασιν.
Здесь «первые» логосы значит «наиболее общие», а «частями» названы тварные ипостаси, отдельные люди: они «выходят» в становление, и «составляются» как сложные существа, из тела и души. Таким образом, творя мир, Бог одномоментно и единожды осуществил наиболее общие логосы тварного и его родовые сущности. История Шестоднева представляется Максиму описанием творения умных родо-видовых сущностей. Лишь затем Бог изводит индивидов из видовой природы, что соответствует онтологическому движению от видовых сущностей к ипостасям. Из общих видовых природ, существующих потенциально, появляются индивиды-ипостаси, существующие актуально.
Отметим важный момент: в космогоническом контексте Максим говорит о том, что Бог разом исполнил (απαξ συμπληρώσας) первые логосы и общие виды. Граница между первыми логосами и общими сущностями размыта. Где находятся общие природы? Поскольку речь идет о первом этапе творения, общие природы не могут пребывать в единичных ипостасях, которые еще не появились. Нельзя предполагать для них и некоей отдельной области вне чувственного мира и вне божественного Логоса. Следовательно, общие природы должны находиться в верховном Логосе[1006]. Возможно ли это? Да, возможно. Поскольку они имеют лишь потенциальное существование, их присутствие в Логосе не нарушает запрета на совмещение сверхсущественного (= божественного) и сущности (= тварного). Таким образом, в Премудрости реально существуют лишь нетварные логосы, обладающие там актуальным бытием. Тварные общие природы, хотя их возникновение и упомянуто, актуально не существуют, и лишь заданы в виде потенций в первых логосах. Это гарантирует сохранение божественной простоты верховного Логоса.
В другом тексте также сказано, что общие сущности не только находятся там же, где и логосы, но получают свое бытие вместе с ними:
«Простой, т. е. умопостигаемой природе… свойственно соосуществляться разом, без задержки и вместе со своими совершенными логосами, как совершенной — с совершенными, ни в чем и никак не отличаясь каким-либо временем от своих логосов»[1007].
Ει δέ απλή φύσις έστίν, ήγουν νοητή, ώσαύτως άμα τοΐς έαυτής άπαραλείπτως λόγοις τελεία τελείοις άθρόως συνυφίστασθαι πέφυκε, χρόνου τίνος τό σύνολον αύτήν των οικείων λόγων, ούδαμώς διακρίνοντος.
С.Л. Епифанович справедливо указывает в качестве параллели к приведенному выше толкованию Максима на Шестоднев отрывок из Апологии на Шестоднев Григория Нисского[1008], где тот пишет, что творя мир, Бог разом утвердил (κατεβάλετο) общие понятия (εννοιαι καί νοήματα), разом утвердил (συλλήβδην έν άκαρεΐ κατεβάλλετο) начала, причины и силы всех сущих (PG 44, 72, 19–28). При этом Бог изрекал повелительные глаголы (φωνάς προστακτικός) для каждой возникающей твари (72, 39–46), так что «в каждое из сущих вложено некое премудрое и искусническое слово» (16–19). Согласно Григорию, применительно к творению мира речения Бога («да будет…») надо понимать как логосы, вкладывавшиеся в тварь (έγκείμενον τής κτίσεως λόγον). Так пророк, сказавший: все в Премудрости сотворил Ты (Пс 103:24), понимает под «речениями Бога» Премудрость, «созерцаемую в возникших вещах» (73, 19–27). Созерцаемая в творении Премудрость есть слово / логос (73, 37–38).
Таким образом, библейское описание творения совмещается у Григория Нисского с платоновским представлением о наличии у вещей умопостигаемых прообразов. Общие понятия утверждены в надмирной области — в Премудрости Божией, а «логосы», словно семена, вброшены внутрь вещей. Подобное видение присуще и Максиму в других его текстах[1009], но здесь он отказывается видеть в логосах сперматические причины, и помещает их вместе с общими сущностями внутрь божественного Логоса, что ставит вопрос о том, в чем состоит отличие между ними. Это приводит к апории: роды и виды, вечные для греческих философов, для христианского богослова относятся к сфере тварного, а значит, должны иметь начало, пусть и прежде времени. Напротив, нетварные божественные логосы должны быть вечны. Максим не раз говорит, что они предшествуют «векам». Однако здесь логосы имеют начало, «исполняясь» разом и вместе с видами. Таким образом, логосы и умопостигаемое тварное сближаются.
Введя логосы, Максим фактически зарезервировал для них место, принадлежавшее у платоников идеям. В этой связи, размытым становится и статус логосов, и статус умопостигаемого.
Введение сферы логосов, как особого пласта реальности, приводит и к изменению соотношения между умопостигаемым и чувственным по сравнению с традиционным платонизмом, в котором чувственное бытие является дефектным и текучим отражением истинного умопостигаемого бытия. Напротив, в некоторых текстах Максима Исповедника умопостигаемое и чувственное практически уравниваются в онтологическом и аксиологическом планах, подпадая под категорию «тварного» бытия, которое зависит от бытия нетварного, которым являются логосы.
В учении о сотворении мира Максим, как и другие христианские платоники, следует философским моделям и их логике. Христианский догмат о творении из ничего совмещается у него с представлением о наличии у чувственных объектов идеальных прообразов, или образцов. Подобные образцы соответствуют идеям платоников, а значит, должны быть вечны. Сотворение вещи Богом, создание ее из ничего, не раз описывается Максимом как приведение ее в становление:
«В Боге неподвижно водружены (πεπήγασι) логосы всего, сообразно каковым Он знает все прежде его становления (γενέσεως)… даже если все это… приводится в бытие не разом со своими логосами (ούχ άμα τοΐς έαυτών λόγοις) или со знанием Бога о нем, но каждое по Премудрости Создателя в приличествующий для него срок должным образом создается (δημιουργούμενα) сообразно своим логосам, и принимает отдельное бытие (καθ’ έαυτά είναι) в действительности (τη ένεργεία)[1010]. Ибо Бог есть Создатель вечно и действительно (άεί κατ’ ένέργειάν), тварные же [в Боге] суть в возможности (δυνάμει), но еще не в действительности (ένεργείμ)»[1011].
Обратим внимание на то, что Максим опять говорит об одновременном приведении в бытие логосов и тварного, и опять в космогоническом контексте. Наконец, в ранней работе Максим высказался еще более определенно, прямо назвав верховный Логос «содержителем и творцом (ποιητής) всякого логоса и всякой причины»:
«Когда душа станет единовидной и соединится с собой и с Богом, то уже не останется помысла (λόγος), по примышлению разделяющего ее на многое; она увенчает главу первым, единственным и единым Логосом и Богом, в Котором, как в Создателе и Творце сущих в соответствии с единой и непомыслимой простотой единообразно существуют и пребывают все логосы сущего. Всматриваясь в [сей] Логос, пребывающий уже не вне её, но как Целый в целой, сама душа в простом схватывании (κατά άπλήν προσβολήν) будет знать логосы и причины сущих, благодаря которым, вероятно, она до своего обручения с Логосом и Богом медленно продвигалась посредством диэретических методов (ταις διαιρετικαις ύπήγετο μεθόδοις). И посредством них [логосов] она теперь бережно и гармонично приводится к Нему — Содержителю и Творцу (περιεκτικόν καί ποιητήν) всякого логоса и всякой причины»[1012].
Здесь нетварный логос назван сотворенным и соотнесен с тварными причинами сущих. Это следствие того, что логос сущего неотделим от своей инструментальной функции.
Закономерным следствием трансформации метафизических координат у Максима является его видение проблемы универсалий: в ряде случаев он постулирует онтологическую взаимодополняемость и взаимозависимость общего и частного, которые теперь имеют общее основание в виде нетварных логосов сущего[1013]. Составляя пару, общее и частное представляют собой части, конституирующие единое целое (по типу пары «умное и чувственное»): элементы пары могут лишь мыслиться существующими самостоятельно, но актуально они являются полюсами единой ипостаси:
«…[мы определяем, что Бог — Промыслитель] для общего и для единичного (των καθόλου και των καθ’ έκαστον), зная, что когда все частные (των κατά μέρος), не сподобляясь промышления и сохранения, уничтожаются, то и общее уничтожится вместе с ними (ибо общему свойственно составляться из частных)… Если общее осуществилось (ύφέστηκεν) в частных, совершенно не принимая логоса самостоятельного бытия и осуществления (του καθ’ αύτά εΐναί τε και ύφεστάναι), то всякому ясно, что при уничтожении частных, не может устоять и общее. Ибо части в целостностях, а целостности в частях и суть и осуществились (εισι και ύφεστήκασι)»[1014].
Можно было бы предположить, что подобное видение проблемы универсалий является следствием введения Максимом логосов в метафизическую систему координат. Однако это не так. В данном случае перед нами почти дословная цитата из Немесия Эмесского:
«…с уничтожением всего частного (των κατά μέρος) должно погибнуть и общее (τά καθόλου). Ведь общее составляется (συνίσταται) из совокупности частного. Действительно, виды равняются (έξισάζει) всем вместе частным и наоборот, и вместе с ними они и разрушаются и сохраняются»[1015].
Данный пример показывает, что Максим выстраивал свою систему, испытывая самые разнообразные влияния. В частности, применительно к учению о логосах он сам указывает как источник «Ареопагитики». Однако, там, где речь заходит о логосах Промысла и Суда, Максим несомненно использует учение о логосах Евагрия Понтийского (не называя имени автора). Схожая картина наблюдается и применительно к универсалиям. В целом, соответствующее учение можно было бы считать логическим следствием введения Максимом сферы логосов, однако установленное заимствование из Немесия показывает наличие более сложной цепочки влияний, которые, впрочем, приводят к схожему результату: а именно — необычному (для христианского платоника, каковым часто считают Максима) представлению о том, что универсалии не имеют самостоятельного существования, что противоречит традиционному платонизму.
Таким образом, прослеживая изменения метафизической системы координат от поздних неоплатоников через АК к Максиму Исповеднику, мы зафиксировали три трансформации: повышение онтологического и эпистемологического статуса чувственного в литургическом богословии АК и у Максима Исповедника; изменение статуса чувственного и умопостигаемого у Максима Исповедника после введения им дополнительного слоя реальности — божественных логосов сущего; и вытекающее из этого же снятие проблемы универсалий (правда, за счет перенесения антиномий на более высокий уровень — уровень логосов сущего).
Предметом обсуждения в настоящей статье являются два аспекта критики Аквинатом философских воззрений арабского мыслителя Ибн Баджи (в латиноязычной традиции известного как Авемпаче). Во-первых, будет рассмотрена критика Аквинатом учения Авемпаче о тождестве воображения и ума (которое критиковал также другой арабский мыслитель — Аверроэс)[1017] и опровержение Аквинатом теории Авемпаче о coniunctio или continuatio [соединении][1018]. Во-вторых, мы коснемся критики Аквинатом воззрения, согласно которому окончательное счастье человека состоит в познании отделённых субстанций. Обе названных темы являются составными частями более общей проблемы в понимании природы человеческого ума и различий в поздних комментариях к De anima Аристотеля.
Прежде всего, я хотел бы подчеркнуть то обстоятельство, что Фома Аквинский знал теории[1019] Авемпаче через посредство составленного Аверроэсом Большого комментария на трактат Аристотеля «О душе»[1020], в котором Аверроэс затрагивает учение Авемпаче об уме и вопрос о возможности познания отделённых субстанций[1021]. Для Фомы еще одним (помимо Аверроэса) источником информации относительно воззрений Авемпаче был Альберт Великий[1022]. Отношение Фомы к соответствующему учению Авемпаче можно реконструировать исходя из замечаний и отсылок, разбросанных по различным сочинениям Аквината.
Как уже сказано, Аквинат подвергал критике отождествление ума и воображения[1023]. Он относил это мнение к Авемпаче (Ибн Бадже)[1024], который был убежден, что потенциальный ум является телесной способностью[1025]. Фома унаследовал критическое отношение к Авемпаче от Аверроэса, который сообщал, что Авемпаче понимал материальный ум как расположение, находящееся в имагинативной способности души[1026]. Аквинат, зависящий здесь от Аверроэса, отмечает ошибочное учение Авемпаче, согласно которому материальный ум есть расположение, неотъемлемое от воображения[1027], и пишет, что Авемпаче пытался доказать, что ум не есть часть человеческого тела или неотъемлемая часть тела[1028]. Фома перечисляет доводы против учения Авемпаче о воображении и пытается различить воображение и ум.
Во-первых, воображение — это телесная способность, общая у человека с животными; однако, что касается ума, о нем нельзя говорить применительно к животным[1029]. Аквинат заявляет, что животные способны сохранять образы воображения (imaginaria), поскольку могут реагировать на различные обстоятельства даже в отсутствие чувственных восприятий. Способность удерживать определенные образы является основой инстинктивного поведения животных. В противоположность человеку, однако, применительно к животным мы совершенно не можем говорить о деятельности ума.
Второй важный довод Аквината состоит в том, что между движителем и движимым нет тождества. Чувственные образы движут пассивный ум способом, схожим с тем, которым чувственно-воспринимаемые вещи движут само чувство. Согласно Авемпаче умственная способность оперирует образами, которые предоставляет способность воображения, но если бы способность ума была не более чем замаскированной способностью воображения, эта способность оперировала бы образами, которые предоставляла бы самой себе. Но это невозможно, поскольку получалось бы, что она воспринимает саму себя и движитель был бы тождественен движимому. Аквинат прибегает к аналогии: как sensibilia движут ощущение, так чувственные образы движут intellectus possibilis. Для Аквината, как столетиями раньше для Аристотеля, невозможно, чтобы одно и то же одновременно было и движителем и движимым; другими словами, невозможно тождество movens et motum[1030]. Аквинат подчеркивает, что воображение есть род движения, которое не может начаться без толчка, полученного от ощущений, а потому оно относится только к телесным вещам и единичному[1031]. Именно в этом Аквинат усматривает важное различие между ощущениями и воображением, с одной стороны, и умом, с другой. В противоположность ощущениям и воображению ум может постигать универсалии и бестелесное. Воображение оперирует только телесным и единичным, тогда как ум — универсальным и бестелесным.
Третий из аргументов Аквината состоит в том, что ум не есть актуализация некого телесного органа, тогда как воображение — это установленный телесный орган. Основное различие лежит в структуре и функции ума и воображения. Действия ума не возникают вследствие действия некоего телесного органа, как это происходит в случае воображения. Аквинат подкрепляет эти доводы цитатой из Библии: «ubi est Deus qui fecit me qui dedit carmina in nocte, qui docet nos super iumenta terrae et super volucres caeli erudit nos» («где Бог, творец мой, который дает песни в ночи, который научает нас более, нежели скотов земных, и вразумляет нас более, нежели птиц небесных?»)[1032], демонстрирующей фундаментальное различие между животным и человеком. Это различие лежит в когнитивных способностях человека, данных ему Богом[1033].
Однако более всего Аквината интересовали критические аргументы Аверроэса, в которых одним из наиболее значимых предметов обсуждения было: является ли умная часть души или ум одним у всех людей? Этот вопрос ставится уже в одном из ранних трактатов Аквината — в Commentum in II Sententiarum[1034]. Доводы в пользу единства ума затрагивают несколько эпистемологических и метафизических проблем, относящихся к проблеме индивидуации, возможности универсального знания и теории species intelligibilis[1035]. Фома утверждает, что если принять тезис о том, что существует один общий пассивный ум, тогда все люди с необходимостью должны принимать один и тот же species intelligibilis, и что если бы ум индивидуализировался телом, тогда species intelligibilis в уме был бы тоже индивидуализирован, что было бы равносильно тому, что в действительности он не является умопостигаемым, т. е. универсальным.
Согласно Авемпаче, если intellectus agens [актуальный, деятельный ум] создает совершенное соединение (coniunctio) с человеком, человек может постигать нематериальные сущности способом схожим с таковым у intellectus possibilis [потенциального, претерпевающего ума], который постигает материальные вещи[1036]. Однако согласно Фоме в этом случае речь идет не о сущности intellectus agens, но только о свете (lumen), который будет соединен с человеком, поскольку intellectus agens не является отделённой субстанцией[1037], которая могла бы познавать нематериальные субстанции. Соединение с intellectus agens не гарантирует познания нематериальных субстанций, поскольку этот ум не способен потенциально содержать все материальные вещи. Intellectus agens есть некая способность души, которая актуально относится к тем же вещам, что воспринимаются посредством intellectus possibilis: «intellectus possibilis est quo est omnia fieri, intellectus agens quo est omnia facere» («потенциальный ум есть то, посредством чего [ум] может стать всем, тогда как действующий ум есть то, посредством чего [ум] может производить всё [умопостигаемое]»)[1038]. Следствием этого отношения является то, что оба ума относятся к телесным вещам. Intellectus agens обращается к телесным вещам через просвещение и абстрагирование и создает intelligibila in actu [умопостигаемое в действии], которые затем воспринимаются посредством intellectus possibilis.
Проблему для Аквината представляет характер intellectus possibilis. Он утверждает, что для некоторых мыслителей, подобных Аверроэсу, Фемистию или Теофрасту, intellectus possibilis один у всех людей и потенциально может воспринимать все умопостигаемые формы[1039]. Мнение, согласно которому и пассивный и активный умы суть один вечный ум и суть species intelligibilis [умопостигаемая форма], Аквинат приписывает Фемистию и Теофрасту. Кроме того, согласно Аверроэсу деятельный и претерпевающий ум вечен и один у всех людей. Однако если бы у всех людей был только один общий ум, возражает Аквинат, то у всех людей, познающих одно и то же в одно и то же время, было бы лишь одно [общее] действие ума[1040]. Для Фомы весьма важен тезис о том, что для ума в его нынешнем жизненном состоянии, когда он соединен с тленным телом, невозможно постигать что-либо актуально, в отсутствие conversio ad phantasmata [«обращения к чувственным образам»][1041]. Чувственные образы нужны уму в качестве приготовляющих к мышлению, поскольку чувственные образы приготовляют действие ума, как цвет приготовляет акт видения[1042]. Аверроэс замечает, что Аристотель открыто говорит о том, что умопостигаемое относится к образам так же, как цвет к окрашенному телу, но не как, согласно Авемпаче, цвет относится к зрительному чувству[1043]. Таким образом, Аверроэс демонстрирует, что мнение Авемпаче не является аристотелевским, и признает, что Авемпаче близок к Александру Афродисийскому. Аквинат полностью принимает критику Аверроэса в отношении Авемпаче, а его собственная критика Авемпаче порождается неоднократно выраженным акцентом на индивидуальном опыте мысли.
Согласно Аквинату ум есть forma materialis, поскольку он дает существование субстанциальной форме и умножается вместе с материальным множеством[1044]. Однако, он также именуется нематериальным из-за бестелесности таких своих действий, как мышление, происходящее из его бестелесных способностей. Еще одним важным доводом является то, что species intelligibilis действительно имеет индивидуальное существование в индивидуальном уме, но в то же время это подобие (similitudo) особой природе, находящейся в различных индивидах[1045]. Будучи отличной от отдельных субстанций, душа человека численно умножается сообразно материи, совершенством которой она является.
Слово continuatio или coniunctio представляет собой весьма неясный термин, используемый арабскими мыслителями, у которых он означал единство отделённого ума и человека. Аквинат пробует использовать это выражение в разных контекстах[1046]. Авемпаче был одним из главных выразителей учения о соединении, которое следует рассматривать как философский ответ на вопрос о человеческом спасении. Посредством соединения с умом душа достигает совершенства и окончательного счастья[1047]. Соединение (ittisal) это единство со сферой божественного, единство, которое открывает вечные и сокровеннейшие аспекты вселенной[1048]. Посредством этого единства или знания человек достигает совершенства, и в этой его завершенности достигается его предельная цель — счастье. Авемпаче более всего заботили конечная цель человека, интеллектуальный или философский идеал, достигавшийся, когда деятельный ум постигал универсалии. Напротив, согласно Фоме отделённые нематериальные сущности непознаваемы per seipsas — ни через intellectus agens, ни через intellectus possibilis. Для потенциального ума свойственно воображать или создавать подобия материальных вещей, возникающих из чувственных образов посредством абстрагирования. Поэтому ум познает скорее материальные, чем нематериальные сущности[1049]. Потенциальный ум не есть способность, укорененная в некоем телесном органе, но, с другой стороны, человек познает посредством потенциального ума, поскольку тот расположен в сущности человеческой души, которая является формой человека[1050].
В своем понимании ума Аквинат исходит из тезиса, что человеческая душа есть форма тела. Принятие индивидуальности ума необходимо для Аквината, поскольку влечет за собой важные последствия, например, в этической сфере (индивидуальная награда и наказание)[1051], и для доводов в пользу бессмертия и нетленности души.
Второй пункт критики Аквинатом воззрений Авемпаче относится к утверждению, согласно которому предельным счастьем для человека является познание отделённых субстанций[1052]. Аквинат возражает против мнения, что душа человека в её нынешнем состоянии может познавать нематериальные субстанции, как они есть[1053].
Авемпаче считал, что человек посредством занятий умозрительными науками может прийти к познанию отделённых субстанций, исходя из вещей, которые он знает посредством чувственных образов[1054]. Он придерживался того мнения, что quiddities чувственных вещей адекватно открывают нематериальные quiddities[1055]. Согласно ему объект ума есть quod quid est, поэтому ум по своей природе ориентирован на познание quidditas вещи[1056]. Целью Авемпаче было изучение умозрительных наук, доставляющее все более абстрактные обобщения, из которых каждое последующее превосходило бы предыдущее, а вся их последовательность была бы восхождением к познанию чистого ума.
Аквинат относится к этому подходу весьма скептически и, вслед за Аристотелем, указывает на невозможность элиминировать ощущения и чувственные образы. В умозрительных науках человек может познавать только те вещи, что находятся в пределах естественно познаваемых начал. Эти начала открываются человеку посредством света деятельного ума, которой в некотором роде присущ человеку от природы. Этот свет делает вещи известными человеку только в той мере, в какой представляет образы как актуально умопостигаемые, поскольку именно в это состоит действие деятельного ума. И поскольку образы берутся из ощущений, познание начал начинается в ощущениях. Таким образом, начала не ведут человека за пределы мира: они сами познаются от объектов, которые схватываются ощущениями. Поэтому по Аквинату человек не может знать сущность отделённых субстанций, поскольку он познает, отправляясь от ощущений и чувственных образов. Через чувственные вещи человек может лишь достичь знания того, что отделённые субстанции существуют. Умозрительные науки дают ему возможность знания о существовании этих объектов, и знания некоторых их свойств, например, что они умопостигаемы и нетленны. Рассуждая так, Аквинат делает окончательный вывод: человек не способен знать чтойность отделённых субстанций посредством умозрительных наук[1057].
Авемпаче следует Аристотелю, когда полагает, что конечным счастьем для человека является познание высшей причины и отделённых субстанций в акте мудрости, а мудрость есть умозрительная наука. Но для Аквината первые начала, познаваемые в умозрительных науках не могут выйти за пределы ощущений к «чтойностному» знанию отделённых субстанций или Бога. Однако это не должно обескураживать: то, что абстрагированные от материальных вещей quiddities не указывают на чтойности отделённых субстанций есть лишь следствие философского рассуждения[1058].
Рассматривая эту тему, Аквинат подчеркивает, что человеческое счастье двояко. Одно — несовершенное счастье, обретаемое в этой жизни, состоящее в созерцании отделённых субстанций посредством навыка в мудрости. Этот род созерцания несовершенен, поскольку возможен лишь в этой жизни, и не позволяет познать чтойность отделённых субстанций. Совершенное счастье обретается, когда человек будет созерцать самого Бога по сущности и отделённые субстанции, что достижимо не посредством умозрительной науки, но посредством «света благодати»[1059]. В нескольких работах Аквинат пытается объяснить, что человек в его нынешнем состоянии наделен началами, посредством которых он может приготовиться к совершенному знанию отделённых субстанций, но ему не даны начала, посредством которых он может их достичь. Человек стремится к своей конечной цели, которую не способен достичь естественным образом, но достигает посредством божественной благодати[1060]. Аквинат, впрочем, не всегда последователен, поскольку иногда он критикует мнения, согласно которым в этой жизни (in praesentis vitae) ум человека не может достичь знания нематериальных субстанций. Прояснить знание этих субстанций помогает метафорический язык, который, однако, не открывает субстанцию Бога, поскольку основан лишь на человеческих душевных способностях.
Познание нематериальных субстанций становится возможным у Аквината посредством учения о свете и просвещении. Чтобы узреть субстанцию Бога, уму человека нужен свет (lumen). Этот свет просвещает (illuminatio) его, усиливая интеллектуальные способности. Свет возникает посредством сверхъестественного устроения (dispositio supernaturalis). Когда нечто влекомо к тому, что выходит за пределы его естества, оно должно обрести способность, превосходящую собственное естество. Естественной силы ума недостаточно для узрения Бога, поэтому по благодати Божией (ex divina gratia) должна вмешаться высшая сила. Лишь при поддержке Божией благодати ум может видеть субстанцию Бога напрямую и во всем блеске. Это схоже с природным светом (lumen corporale), делающему вещи прозрачными и видимыми, так что тварный свет (lumen creatum) позволяет уму обрести надлежащую силу. Впрочем, Аквинат не заявляет, что просвещенный таким образом ум уже познает субстанцию Бога[1061]. Свет сообщает силу ex divina gratia, а потому человек познает не через similitudines [подобия] и чувственные образы, но per lumen gloriae [через свет благодати], что побуждает ум сообразоваться с божественным воздействием (deiformitate). Ум, все более и более поддающийся свету благодати, видит субстанцию Бога все более совершенным образом. Более совершенное видение Бога особенно зависит от любви (caritate)[1062]. Там, где любовь, там и желание (desiderium). Желание делает человека подходящим и приготовленным к принятию желаемого. Аквинат также полагает, что любовь предполагает более совершенное видение Бога и большее блаженство[1063].
Согласно Аквинату субстанция Бога — это основа всякого умного знания. Однако она лежит за пределами ума и превосходит его силы. Поэтому, чтобы видеть субстанцию Бога, ум должен быть укреплен божественным светом[1064]. Аквинат полагает, что человеку требуются своего рода образы для понимания того, что ему божественно открывается под влиянием высших субстанций[1065]. Аквинат следует учению псевдо-Дионисия, согласно которому божественный свет окутан рядом священных завес[1066] и что он явлен в мире посредством чувственных образов, необходимых человеку, поскольку они обращают его к высшим сущностям. Следствием этого учения является то, что Аквинат рассматривает чувственное восприятие как нечто, не являющееся акцидентальным. Он выступает против познания отделённых субстанций посредством умозрительных наук, но указывает на иной путь познания высших субстанций — посредством просвещения и Божией благодати.
В заключение я хочу подчеркнуть, что критику Аквинатом учения Авемпаче нужно рассматривать в контексте использования и истолкования им положений из De anima Аристотеля, критически рассмотренных Аверроэсом (что было весьма важно для Аквината), а также в контексте собственных метафизических предпосылок Аквината, важных для его видения места человека во вселенной.
Основной аргумент критики Аквинатом воззрений Авемпаче, направленной на отрицание тождества между воображением и потенциальным умом, состоит в том, что теория Авемпаче не способна объяснить процесс человеческого познания и различие между человеком и животным.
Еще одной важной особенностью аргументации Аквината является его уверенность в невозможности для человеческого ума достичь абсолютного тождества с божественной формой посредством coniunctio: человек никогда не обретает знания отделённых субстанций посредством умозрительных наук. Позиция Аквината демонстрирует его внимание к человеку, находящемуся в мире, признание наличия естественных пределов для человеческих возможностей и, наконец, свою смиренность и почтение по отношению к тварному миру.
На мой взгляд, невозможно указать на победителя в этой заочной полемике, поскольку каждый из двух философов исходил из разных философских предпосылок. Рассматривая утонченные средневековые дискуссии относительно различных аспектов философских воззрений Аристотеля, мы, скорее, можем заключить, что «[…] в истории философии искажения, вносимые комментаторами, могут быть более плодотворны, чем их верность источнику»[1067].