13. Большевистская реформация Февраль 1922 г. Катриона Келли

Шестнадцатого марта 1922 г. Сенную площадь в центре Петербурга Достоевского, переименованного в 1914 г. в Петроград, заполнила более чем десятитысячная толпа народа. Настроение собравшихся не предвещало ничего хорошего. Выкрики переросли в потасовки, одного милиционера избили. Люди протестовали против попытки вывезти из церкви Спаса-на-Сенной – одной из крупнейших и любимейших в городе – предметы культа, сделанные из драгоценных металлов и украшенные драгоценными камнями. Эти беспорядки возникли на фоне шквала недовольства, поднявшегося из-за вышедшего за месяц до этого декрета об изъятии церковных ценностей{281}. Он положил начало процессу, который можно назвать «большевистской Реформацией»{282}.

Закон, принятый 16 февраля 1922 г., рассматривал изъятие церковных ценностей как крайнюю меру, необходимую для помощи населению Поволжья, голодающему после засухи и неурожая предыдущего года. Всю осень 1921-го и последующую зиму советская пресса публиковала статьи о бедствии. Так, 27 января 1922 г. заголовок в «Петроградской правде» сообщал, что голодающие тащат с кладбищ трупы и едят их. Описывая деятельность по помощи голодающим со стороны советских и иностранных организаций, пресса давала понять, что этих мер совершенно недостаточно{283}.

Восемнадцатого февраля необычайно популярный среди интеллигенции проповедник, отец Александр Введенский, призвал православных сделать все, что в их силах, для того, чтобы помочь голодающим. «Обезумевшие от голода матери убивают собственных детей и едят их трупики, – писал он. – Мы плачем о них, дальних, забытых. Забытых кем? Христианским миром»{284}. В течение нескольких недель ту же идею доводила до народа масса публикаций в советской прессе. О первых конфискациях стали сообщать в начале марта; к концу месяца давление пропаганды усилилось, газеты отчитывались о голосованиях на массовых собраниях на фабриках, по результатам которых требовали сдать церковные ценности{285}.

К этому моменту большевистские лидеры приготовились использовать конфискации как предлог для полномасштабной атаки на организации, которые официально назывались «религиозными ассоциациями». Важно было «одновременно с этим внести раскол в духовенство, проявляя в этом отношении решительную инициативу и взяв под защиту государственной власти тех священников, которые открыто выступают в пользу изъятия», – писал Троцкий 20 марта 1922 г.{286}

Большевики сыграли на отсутствии единого мнения по вопросу о том, какое именно «церковное имущество» подлежало конфискации. Декрет от 16 февраля говорил об объектах, изъятие которых не имело решающего значения для данного культа{287}. Вопрос был в том, имеют ли решающее значение сосуды для причастия и другие «святыни» – например, раки для мощей. Патриарх Тихон недвусмысленно заявил 19 и 28 февраля, что изъятие этих предметов непозволительно. Тем не менее через месяц его решению был брошен публичный вызов. Двадцать пятого марта «Петроградская правда» опубликовала письмо 12 священников-реформистов, в том числе Введенского, которые заявили о том, что христианская традиция оправдывает пожертвование даже самых драгоценных сосудов в случае, если государство позволяет церкви участвовать в помощи голодающим. Это дополнение вскоре было забыто: дискуссии пошли вокруг самого сотрудничества с государством. Восемнадцатого мая 1922 г. Введенский и другие сторонники конфискации создали Высшее церковное управление – организацию, которая начала играть роль санкционированной государством альтернативы официальной церкви. Она провела ряд церковных реформ, которые сама объявила прогрессивными. В течение нескольких лет обновленческое движение пользовалось официальной поддержкой. Традиционалистов реабилитировали лишь в 1927 г., когда через два года после смерти Тихона патриарший местоблюститель Сергий сделал заявление о сотрудничестве с советским правительством{288}.

Результаты изъятий с точки зрения заявленной цели – помощи голодающим – оказались незначительными. По всей Украине к 4 мая 1922 г. было собрано лишь 2,6 т серебра{289}. Однако начинание повлекло за собой огромные перемены в обществе. Разграбление церковных ценностей необратимо подорвало авторитет патриарха Тихона как главы церкви в официальной церковной иерархии. Это привело верующих в смятение. Последствия этого, в особенности подозрительное отношение к реформам православия, ощущаются и в XXI в.

Кроме того, конфискация показала, что «религиозные культы», как выражались большевики, отныне будут находиться в СССР в положении отверженных. С этих пор религиозные организации, в особенности православная церковь, рассматривались советскими чиновниками как нечто запрещенное. Из них выжимали деньги (например, в виде местного налога) и закрыли им доступ к государственным средствам на ремонт зданий, хотя по закону они имели на это право. Религиозные организации были окружены атмосферой подозрительности, их приверженцев в лучшем случае высмеивали, выставляя невеждами, в худшем – объявляли врагами общества. Весной и летом 1922 г. прошел ряд показательных процессов, результаты которых были ясны заранее из обличительных речей прокурора. Они закончились казнями представителей духовенства и прихожан, которых обвинили в сопротивлении конфискации. Среди них был митрополит Петроградский Вениамин, обвиненный вместе с другими по статье 62 Уголовного кодекса 1922 г. в контрреволюционной деятельности. Как обсуждения в суде, так и отчеты прессы делали упор на исходящую от связанных с бывшим режимом церковных лидеров политическую угрозу{290}.

Изъятия стали не просто эпизодом в истории отношений церкви и государства. Кампания по изъятию церковной собственности стала первым случаем всеобщей мобилизации, привлечения средств массовой информации и организационных ресурсов для достижения текущих политических целей. Участвуя в кампании, мелкие государственные чиновники и представители населения на практике осваивали чрезвычайное правосудие{291}. «Месть не есть цель правосудия», – заметил профессор Александр Жижиленко в заключительной речи защиты на процессе митрополита Вениамина. Однако насмешки в прессе показывали, что эта точка зрения устарела{292}. Особенно четким индикатором перемен стало приписывание крамольного характера акциям, которые были проведены с санкции властей. Петроградских священников, вслух зачитывавших письмо митрополита Вениамина о необходимости содействовать изъятиям, задним числом обвинили в участии в политическом заговоре{293}.

Проведение конфискаций стало предвестником будущих социальных и политических кампаний. Истерическое, авторитарное требование быстро выполнять произвольно поставленные цели (в данном случае требование раскрыть и передать еще большие количества драгоценных металлов, драгоценных камней и других ценностей); предположение, что собран недостаточный объем из-за уловок оппонентов и их злой воли (в данном случае оппонентами были верующие); злоязычная стигматизация действительных и воображаемых врагов (в данном случае верховного духовенства) – все это способствовало утверждению новой парадигмы. Шла репетиция и оттачивание методов проведения будущих кампаний против «буржуазных специалистов», «вредителей» и «кулаков»{294}.

Последствия 16 февраля 1922 г. были эпохальны и с точки зрения отношения государства к своему культурному наследию. К 22 августа 1922 г. только в Петрограде было закрыто более 160 домовых церквей, из которых 157 были православными{295}. Двадцать пятого октября 1922 г. не очень подкованный в грамматике петроградский чиновник недоумевал по поводу того, что следовало делать с остатками церковной собственности после ее изъятия:

«Мы предложили киоты и иконостасы бесплатно приходским советам церквей, которые еще работают, однако они отказались, так как не имели свободных средств на упаковку и транспорт. На основе этого мы просим издать соответствующий приказ о том, что нам делать с иконами и киотами. Если мы их берем на склад, они точно так же могут пойти на дрова, или нам продать их частным магазинам икон, или уничтожить на месте»{296}.

В 1918 г. сотни петроградских церквей получили «охранные грамоты», гарантировавшие неприкосновенность зданий и их содержимого. Однако в 1922-м на такие документы редко обращали внимание. Люди, спасающие культурное наследие, отчаянно пытались защитить иконы, картины и шедевры прикладного искусства, за что получили клеймо индивидуумов, действующих «не по-советски» – а отсюда уже совсем недалеко до «антисоветски». Если верить докладу от 25 октября, то большая часть церковной собственности не была использована для оказания помощи голодающим, а попросту оказалась на помойке. Предметы, которые все же попали в музеи, зачастую были повреждены и почти всегда прибывали без описи. Планы по организации «церковных музеев» если и воплощались в жизнь, то крайне редко{297}. Ущерб, нанесенный историческому наследию, был огромен. Тем не менее статья, опубликованная в мае 1922 г. главой Петроградского управления музеев Григорием Ятмановым, торжественно и подробно описавшим высококлассную работу нового правительства по защите исторических зданий и объектов, все же говорит о том, что власти испытывали угрызения совести. Сама статья была посвящена исключительно бывшим дворцам царской семьи{298} и не имела ничего общего с реальностью. Конфискация церковной собственности создала прецедент систематического уничтожения ценностей из других государственных коллекций, в особенности из организованных в бывших аристократических особняках в первые годы советской власти «музеев быта»{299}. Хотя очень много частной собственности было захвачено во время революции и сразу после нее (дети тогда даже начали играть в поиски и изъятие сокровищ), в истории хищнического отношения к имуществу, уже находившемуся в собственности государства, теперь была открыта новая глава.

Конфискации стали поворотным моментом одновременно в политическом, социальном и культурном аспектах. Но были ли они «исторически неизбежны»?

Этот вопрос показался бы многим историкам и очевидцам тех событий не просто неудачно сформулированным, но вульгарным и оскорбительным. Конфискация церковного имущества большевиками почти всегда рассматривается как демонстрация их враждебности по отношению к религиозным сообществам и как целенаправленная, систематическая деятельность по устранению альтернативных коммунизму верований. Как писал в 1927 г. канадец шотландского происхождения Фредерик Артур Маккензи, «гонения не являются случайными, эпизодическими и ограниченными. Они идут по всей стране как тщательно спланированная кампания, целью которой является разрушить веру, если нужно, то с помощью силы»{300}. Аналогичные аргументы приводятся в самом раннем документальном описании действий большевиков против религиозных сообществ – вышедшей в 1925 г. «Черной книге». Как написал в предисловии Петр Струве, «следует признать своеобразное историческое достижение советского режима: он под знаменем атеизма воскресил инквизицию». Целью являлось не создание новой религии, а радикально антирелигиозный новый порядок без каких-либо компромиссов{301}.

В самом деле, изъятия не начались вдруг, ни с того ни с сего. За рядом постановлений, имеющих к церкви лишь косвенное отношение (таких, как «Декрет о земле» от 26 октября 1917 г., «Декрет о гражданском браке» от 18 декабря 1917 г., «Декрет о признании контрреволюционным действием всех попыток присвоить себе функции государственной власти» от 3 января 1918 г.), последовал «Декрет об отделении церкви от государства и школы от церкви» (20 января 1918 г.). Изданная 24 августа 1918 г. инструкция, которая должна была обеспечить выполнение декрета от 20 января, требовала убрать все религиозные изображения (иконы, картины, статуи религиозного характера и т. д.) из общественных зданий. Православное сообщество уже и эту меру расценило как кощунство{302}.

Узаконенные новшества разжигали и поддерживали в тлеющем состоянии конфликт в массах. Уже в ноябре 1917 г. красногвардейцы, дежурившие на похоронах отца Иоанна Кочурова, настоятеля Екатерининского собора в Царском Селе, размышляли, указывая на золотые купола собора: «Если их срезать, бог оттуда выпрыгнет?»{303} Самого Кочурова без долгих церемоний расстреляли 31 октября 1917 г. после его попытки успокоить антибольшевистские волнения в Царском. Имели место многочисленные случаи изъятия или разрушения церковной собственности, сопровождавшиеся нападениями на священнослужителей и даже убийствами. Нередки были пытки{304}. Насколько частыми стали подобные случаи, иллюстрирует тот факт, что 19 января 1918 г. патриарх Тихон предал анафеме принимавших участие в преследовании духовенства и разрушении церковного имущества{305}.

Но такие проявления насилия в губерниях, пострадавших от гражданской войны, можно считать не «целенаправленными». Однако на собственность православной церкви покушалось и центральное правительство. Пример тому, в частности, закрытие монастырей, а также начавшаяся с конца 1918 г. кампания по вскрытию рак со святыми мощами. Такие мероприятия считались особенно полезными с точки зрения просвещения невежественных верующих. Стоит тем увидеть, что содержимое драгоценных гробов – это полусгнившие трупы, высушенные кости или вовсе восковые куклы, как они начнут считать религию «надувательством»{306}. Изъятие церковных богатств, насильственное закрытие церквей с последующим разграблением алтарей, а затем и сравнивание с землей самого здания церкви представляли собой звенья одной цепи.

В то же время о существовании некоего «большого плана» свидетельствуют лишь события, происходившие начиная с 1922 г. Составитель «Черной книги», определяя «основные взгляды и цели» советского правительства в отношении религии, ссылается преимущественно на данные 1922 г. и более позднее{307}. Несомненно, антирелигиозная и антиклерикальная риторика получила распространение с самого начала: любая уважающая себя агитационная картинка или плакат в честь годовщины революции непременно изображали рядом с толстым банкиром или капиталистом жирного священника. Однако лишь в феврале 1922-го большевистское руководство начало целенаправленно проводить антирелигиозную кампанию по всей стране. Вскрытие рак, хоть оно и было санкционировано на самом верху, проводилось организацией, подотчетной одному из наркоматов, – VIII отделом Наркомата юстиции. В 1922 г. журналист писал, что вскрытие мощей коснулось лишь 63 объектов из 40 000 подвергшихся реквизиции{308}. Теперь уже страдали обычные приходские церкви, несмотря на все первоначальные заявления о том, что верующие имеют право на отправление своих религиозных обрядов.

В первый год после прихода к власти большевиков заявления центральной власти содержали намеки на хоть какую-то возможность мирного разрешения противоречий: опубликованная в 1905 г. статья Ленина «Социализм и массы» давала понять, что в прямую конфронтацию с массами вступать нецелесообразно. Как было написано в 1919 г. в передовице журнала «Революция и церковь», «несмотря на наглую контрреволюционную позицию церкви в целом, советское правительство считает необходимым оставаться на оборонительных позициях по крайней мере в том, что касается веры. Полноценные политические репрессии падут на приверженцев церкви только в том случае, если они занимаются контрреволюционной деятельностью»{309}.

Неудивительно, что заявления такого рода часто рассматриваются историками церкви как простое лицемерие. Тем не менее в первые месяцы и даже годы после опубликования декрета от 20 января 1918 г. советские официальные лица все же пытались обеспечить свободу вероисповедания. Так называемые домовые церкви (часовни) в общественных зданиях подлежали автоматическому закрытию после опубликования декрета, так как несомненно представляли собой чуждое место культа в светской организации. Тем не менее зачастую эти часовни продолжали свою работу, будучи переквалифицированы в «приходские церкви». Такой подход приветствовался организациями, ответственными за сохранение наследия, ведь самые важные архитектурные сооружения в больших городах (в сущности, все официальные здания) имели в своей структуре такие домовые церкви. Лишь в конце 1922-го и в 1923 г. началась целенаправленная кампания по закрытию домовых церквей, т. е. она стала следствием декрета от 16 февраля 1922-го, а не создала предпосылки для его разработки. Кроме того, этот декрет стал водоразделом с точки зрения строгого следования букве закона по отношению к «культам». Хотя на бумаге религиозные группы не являлись юридическими субъектами с 20 января 1918 г., на практике к ним зачастую относились как к таковым{310}. Начало новой фазы в отношениях церкви и государства характеризовалось вмешательством последнего даже в самые незначительные аспекты религиозной практики. Законодательство, разработанное для борьбы с контрреволюцией, систематически применялось по отношению к духовенству.

В целом декрет от 16 февраля 1922 г. ознаменовал важные изменения в законодательстве о культах (в то время как репрессии против культов закон не предусматривал){311}. Эти изменения в законах не кажутся частью тщательно разработанного заранее плана. С конца лета и до зимы 1921 г. советские лидеры все решали, принять ли помощь для голодающих от российских религиозных организаций. Декрет от 20 января 1918 г. запрещал таким организациям собирать средства или заниматься политической деятельностью и филантропией – но ведь советское правительство приняло помощь от зарубежных религиозных организаций{312}. Желание получить деньги затмевалось опасениями позволить церкви сыграть в этом деле значимую роль. Восьмого декабря 1921 г. государство и церковь наконец пришли к согласию в вопросе о совместных действиях. Но прошло меньше трех недель, и 27 декабря вышел другой декрет, согласно которому имущество церквей подлежало инвентаризации и делению на три категории: объекты, имеющие музейную ценность, объекты, имеющие ценность в денежном выражении, и бытовые объекты. Наконец, 2 января 1922 г. был принят третий декрет, приказывавший изъять все объекты, имеющие «музейную ценность». Троцкий, координировавший борьбу с голодом, требовал принять меры против церкви и ускорить конфискацию (интересно, что его жена Наталья Седова, отвечавшая за политику правительства в отношении культурного наследия, по-видимому, лоббировала при этом интересы собственного ведомства). Тем не менее очень немногие тогда считали, что церковь частично или в значительной мере финансирует помощь голодающим. Напротив, в январе и феврале 1922 г. пресса вбивала читателям в головы идею о том, что советские граждане обязаны жертвовать свои ценности. Во множестве публиковались истории о членах партии, расставшихся с золотыми украшениями ради помощи общему делу{313}.

Тем не менее в январе, феврале и даже марте того же года кое-кто из официальных лиц и представителей духовенства, по крайней мере в некоторых городах, все еще пытался достичь компромисса{314}. Четырнадцатого февраля 1922 г. газета «Петроградская правда» опубликовала статью «Вклад православного духовенства в помощь голодающим», рассказавшую об инициативах церкви. Тон статьи был нейтральным, а отчасти и одобрительным. И даже после принятия декрета от 16 февраля митрополит Вениамин вел диалог с Петроградским советом. Пятого марта они обсудили ситуацию на встрече. Диалог был, по свидетельствам, прекращен по приказу центрального правительства. На второй встрече, которая прошла через несколько дней, представители Петроградского совета заняли жесткую позицию{315}. Несогласия наблюдались и среди высшего руководства. Глава тайной полиции (ЧК) Феликс Дзержинский в целом выступал за жесткую линию по отношению к иерархам церкви и иронизировал по поводу выдвинутого Анатолием Луначарским в декабре 1921 г. предложения о попытке диалога с либерально настроенным духовенством. Однако колебался даже Дзержинский: в апреле 1923 г. он выражал обеспокоенность по поводу того, что излишнее силовое давление на патриарха Тихона может вызвать международную напряженность. Бывали моменты, когда прагматические соображения оказывались важнее следования идеологической линии{316}.

О сочувствии верующим речи не шло. Скорее, власти боялись довести ситуацию с верующими до бунта (и потерять политический авторитет у рабочих), одновременно опасаясь обвинений в потакании «реакционным силам»{317}. Возможность компромисса была окончательно перечеркнута серьезным бунтом в текстильном городе Шуе, расположенном в 260 км от Москвы. Как результат волнений (четверо погибших), так и близость Шуи к Москве стали потрясением для властей. В своем знаменитом письме, написанном 19 марта, сразу после того, как до центра дошли новости из Шуи, Ленин заявил, что «черносотенное духовенство во главе со своим вождем совершенно обдуманно проводит план дать нам решающее сражение». Косвенно ссылаясь на слова Макиавелли («Если необходимо для осуществления известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществлять их самым энергичным образом и в самый краткий срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут»), Ленин призвал к решительным действиям по подавлению религиозного сопротивления. Из этого письма, которое было опубликовано в 1970 г. в эмигрантском русском журнале, явствует, что на тот момент генеральный план уже существовал{318}. Однако, если помнить о более широком контексте и о развернувшейся внутри Политбюро борьбе, становится ясно, что решение о переходе к жесткой линии было принято поспешно: политике Ленина был присущ менее обдуманный и методичный характер, чем политике мыслителя, чьи идеи он попытался проводить в жизнь{319}.

Тем не менее именно это письмо привело к резкому усилению гонений на религиозные группы и подъему волны антирелигиозной риторики в газетах. Она стала особенно ощутима в последнюю декаду марта 1922 г. и не стихала до начала лета. Если письмо Ленина о Шуе непосредственно предшествовало масштабной антицерковной кампании, то свертывание этой кампании последовало за еще одним важным эпизодом биографии Ленина – первым инсультом, произошедшим в ночь с 26 на 27 марта и сделавшим его инвалидом. Случись этот инсульт, после которого Ленину потребовалась интенсивная реабилитация, на два или три месяца раньше, никто из членов Политбюро не имел бы достаточно власти, чтобы продвигать жесткую линию по отношению к церкви{320}.

В течение марта и апреля советская пресса пребывала в состоянии истерии. Доклады о бесчинствах, творимых черносотенцами, за которыми, как считалось, стояли церковные лидеры, сопровождались письмами от общественности, возмущавшейся тем, что изъятие ценностей идет слишком медленно. Вклад духовенства в дело борьбы с голодом теперь неизменно оценивался так: «слишком мало и слишком поздно». А чаще духовенство обвиняли в открытой обструкции, с удовольствием и в подробностях описывая показательные процессы{321}. Как следствие конфискаций, в Советской России появилось организованное, хотя и немногочисленное, объединение атеистов. Их газета «Безбожник» начала выходить в декабре 1922-го. Знаменитые коммунистические ритуалы – красные крестины и похороны, празднование коммунистического рождества и пасхи – также возникли в период после конфискаций, т. е. в 1923 и 1924 гг.{322}

Полномасштабная борьба против религиозных организаций, проводившаяся с февраля по июнь 1922 г., таким образом, не являлась кульминацией хорошо спланированной политики. Конечно, конфронтация с церковью была в известной степени предопределена, так как большевики были радикальными атеистами и отношение обеих сторон к статусу церковных зданий и имущества слишком различалось: для одних это были материальные объекты, которым стоило найти лучшее практическое применение, для других они олицетворяли собой Царство Божие{323}. Тем не менее именно в этот момент противостояние церкви не было необходимостью. Что произошло бы, если бы удалось достичь компромисса с кем-то из высших иерархов церкви, пользовавшимся доверием как традиционалистов, так и реформистов, – например, с митрополитом Вениамином?

Для любого компромисса такого рода имелись серьезнейшие препятствия – в первую очередь со стороны церкви. Патриарх Тихон был настроен против изъятия чаш для причастия (потиров), что оставляло мало пространства для маневров любому высокопоставленному представителю духовенства, если тот хотел остаться в системе патриархата: действовать без «благословения» владыки считались совершенно неприемлемым{324}. Со своей стороны, многие верующие – даже те, кто симпатизировал большевизму, – считали, что трогать церковную собственность нельзя. Пока советская пресса рассказывала о письмах от «христиан» с требованиями как можно скорее сдать богослужебную утварь, стенограммы встреч с общественностью рисовали совершенно иную картину. На совещании Петроградского совета 20 марта один из ораторов горячо протестовал против изъятий. «Прямо перед Севастопольской кампанией Николай Первый вынудил Киевскую Лавру передать такого имущества больше чем на двадцать миллионов», – говорил он. Однако, если вспомнить последствия Крымской войны, «ни к чему хорошему это не привело». Заканчивалось выступление такими словами: «Я – сын бывшего крепостного, я не иду против советской власти, я ей желаю добра, но я прошу: не идите против Бога…»{325}

На многих простых людей сильно подействовали слова о том, что церковная собственность – это их собственность и они могут делать с ней что хотят, потому что сами ее создали. Такая позиция подводила базу под аргументы рабочей паствы, недовольной закрытием церквей и конфискацией их имущества. Прихожане церкви Святого Питирима, что на Киевской улице в Петрограде, сочли себя вправе заявить летом 1922 г.: «Наша церковь маленькая и построена не силами буржуев и не на их деньги, а одними только нашими мозолистыми руками, и мы собирали церковную утварь, где и как могли»{326}. В то же время люди сочувствовали голодающим и не вполне понимали, с чем из церковной собственности можно безболезненно расстаться. Колебания рядового представителя духовенства нашли свое отражение в отчетах о петроградском процессе священнослужителей. Сначала изъятие церковных ценностей казалось ему неприемлемым, потом он стал считать, что с этим можно смириться. Эти колебания выглядят вполне естественными, если вспомнить, как воздействовали на верующих сторонники конфискаций внутри самой церкви{327}. В конце концов в 1918 г. Поместный собор православной церкви заключил, что «священные сосуды могут быть без украшений и ризы из простой материи, поскольку православная церковь дорожит ими не из-за их материальной ценности»{328}. Тот факт, что волнения произошли лишь в 13 из сотен церквей, все еще работавших в Петрограде в марте и апреле 1922 г.{329}, свидетельствует о том, что «генеральной линии» не было. Преобладало желание не дать вовлечь себя в конфликт; как сказал Вениамин после своего избрания митрополитом в 1918 г.: «Я стою за свободу Церкви. Она должна быть чужда политики, ибо в прошлом она много от нее пострадала»{330}.

Реакция аудитории на слова члена Петроградского совета о том, что не надо «идти против Бога» (крики «Довольно!» и общий шум), свидетельствует о том, что компромисс с духовенством был бы чрезвычайно непопулярен среди рядовых коммунистов. Однако и колебания по поводу того, закрывать домовые церкви или нет, показывают, что далеко не все разделяли горячие антирелигиозные чувства (в отличие от антиклерикальных). И многие официальные лица смирились бы с привлечением верующих к конфискациям, если бы сверху был получен соответствующий приказ.

О возможности альтернативного пути можно судить по последствиям закона о разделении церкви и государства, который большевики взяли за основу декрета от 20 января 1918 г., – он был проведен социалистическим большинством во французском правительстве Клемансо в декабре 1905 г. Этот закон во многом походил на советский указ. В 1902 г. чиновник из Департамента по делам религии сказал адвокату Луи Межану – одному из архитекторов закона 1905 г., – что «разделять церковь и государство столь же глупо, как выпускать диких зверей из клеток на площади Согласия, чтобы они кидались на прохожих», так как после этого не останется моральных ограничений в управлении государством и общественных отношениях{331}. Во Франции существовала сильная традиция антиклерикализма, и в то же время ярко выраженное негативное отношение к церкви некоторых слоев общества, например городского рабочего класса, уравновешивалось крепкой привязанностью к религии и материальной стороне церковной жизни{332}. Французские прихожане были далеко не в восторге от захвата государством имущества «их» церквей и ненавидели его за вмешательство в их жизнь. Но интересно, что какие-то предпосылки, сделавшие возможным компромисс во Франции, существовали и в России: например, и там и там многие считали, что отделение от государства даст церкви возможность сосредоточиться на духовных делах и позволит прихожанам принимать большее участие в делах прихода{333}.

Разумеется, имелись и явные отличия. Во Франции было гораздо лучше развит институт права собственности – так что «культы» пользовались историческими зданиями на основании более четко прописанных законов. Кроме того, во Франции была намного более богатая история сохранения культурного наследия. Здесь, в отличие от Советской России, даже речи не шло о том, чтобы переложить на плечи прихожан содержание исторических зданий, и церковные общины не находились в ситуации правовой и экономической неопределенности. Однако главное отличие, по-видимому, заключалось в том, что принимаемые во Франции меры всегда предполагали постепенный переход к новому порядку, допуская вмешательство непредвиденных обстоятельств. С началом Первой мировой войны нацию охватил патриотизм и враждебность по отношению к церкви снизилась, в результате чего действие нового закона сошло на нет.

В советской истории первых послереволюционных лет такого события, способного нейтрализовать антиклерикальное движение, не было. Напротив, после трудной победы, одержанной в гражданской войне 1918–1921 гг., создалось впечатление, что страну осаждали именно те реакционные силы, которые олицетворяла собой церковь. А поскольку при НЭПе были сделаны уступки таким представителям старого порядка, как промышленники и торговцы, для большевиков было чрезвычайно важно показать своим сторонникам, что они не «продались бывшим»{334}. Лишь через два десятилетия, во время Великой Отечественной войны, нависшая над страной угроза привела к возрождению национального патриотизма. Отношение к религии и церкви, в особенности к православию, смягчилось, что стало очевидно, когда в 1943 г. Сталин заключил с церковными иерархами соглашение.

Тем не менее оно предполагало лишь ограниченный набор уступок церкви, в основном касающихся управления собственностью, большей автономии приходов и разрешения на открытие ранее закрытых храмов. Без наличия внешней угрозы любой компромисс в 1922 г. непременно был бы еще более ограниченным. Максимум, чего удалось бы добиться с его помощью, – это затормозить нападки на церковь, но не прекратить их. Даже в самых смелых мечтах невозможно себе представить реабилитацию основной религии, как в Испании при Франко (и, конечно, в постсоветской России), и вообразить, как Сталин с гордостью смотрит на свою дочь Светлану и ее жениха, стоящих у алтаря в храме Христа Спасителя.

Как несоветская организация церковь в любом случае подвергалась бы в середине 1920-х гг. все более удушающему регулированию, а затем и мощному давлению в годы культурной централизации (по аналогии с роспуском независимых литературных объединений и образованием Союза писателей в 1932 г.). Вряд ли удалось бы избежать закрытия церквей в условиях массовой индустриализации и урбанизации – и потому, что любые помещения нужны были для производства и хранения, и потому, что они представляли собой чужеродные вкрапления в ландшафт советских городов, который усиленно пропагандировали планировщики. Разве что мог быть другим процесс рассмотрения предложений по сносу: прихожан можно было бы убеждать в том, что они играют важную социальную роль, помогая обществу и церкви своим переходом из храма А в храм Б. Здесь можно провести аналогию с методами, с помощью которых советское правительство в середине 1930-х гг. достигло согласия с академическими «буржуазными специалистами» и с художниками и литераторами. Результатом стали отношения, характеризовавшиеся легким антагонизмом, однако взаимовыгодные. Профессионалы понимали, что государственное финансирование подразумевает уважение к повестке дня государства: лидеры партии перестали оказывать поддержку таким воинствующим организациям, как Пролеткульт и Институт красной профессуры{335}. Альтернативный путь был вполне возможен: в послевоенные годы оказалось, что верующие были готовы использовать официальные каналы, чтобы добиваться открытия церквей, и быстро научились находить общий язык с нужными им бюрократами{336}.

В каком-то смысле это была упущенная возможность. Как доказывали в 1922 г. некоторые советские лидеры, более «смирная» церковь была бы и более управляемой. Видимо, отчасти эти аргументы оказали воздействие: в том же 1922 г. показательные процессы, на которых ставился знак равенства между религиозностью и контрреволюционной деятельностью, закончились. Впоследствии местные чиновники и милиция хотя и трудились прилежно над претворением в жизнь законов о секуляризации, но делали все возможное, чтобы арестованные представители духовенства обвинялись в обычных «светских» преступлениях (в том числе политических, таких как шпионаж). Просоветская брошюра, опубликованная в Лондоне в начале 1930-х гг., заявляла, что именно в капиталистических странах стоит поискать преследование на религиозной почве. Приверженцы движения имяславия нажили себе неприятности из-за «противоестественного порока, который слишком отвратителен для того, чтобы говорить о нем», а федоровскую общину староверов скомпрометировали «бывшие жандармы, белогвардейцы и так далее». Католических священников арестовывали исключительно за шпионаж в пользу «фашистской Польши»{337}. Эта уловка – прикрыть виктимизацию видимостью законного наказания – отчасти была направлена на внешний мир. В 1920-е гг. советские политики сознавали, что их отношение к верующим было основным камнем преткновения для установления дипломатических и торговых отношений с зарубежными странами, для приобретения технологий. Однако подобные обвинения предъявлялись и в расчете на внутреннюю аудиторию.

Трудно судить, на какую поддержку опирались при этом власти. В то время как воинствующие атеисты регулярно пригвождали религиозных людей к позорному столбу из-за их политической неблагонадежности (а также выставляли реакционерами, невеждами и т. д.), большинство советского населения до войны считали себя верующими даже несмотря на нежелание сообщать об этом при проведении переписи населения 1937 г.{338} Несомненно, наблюдалась и обратная корреляция между религиозностью (и готовностью признаться в ней перед переписчиками) и уровнем грамотности, а также слабая положительная корреляция с возрастом{339}. И это не вполне согласовывалось с общепринятой тенденцией отношения к верующим как к «врагам».

Со своей стороны, и верующие воспринимали созданный пропагандой образ «врага», но трактовали его иначе. Вот что написала в марте 1928 г. группа прихожан церкви Иоанна Крестителя на Моховой: «Мы твердо верим, что это враги закрывают церкви, чтобы вызвать недовольство правительством. Приближаются выборы в Верховный совет, враг делает свое жуткое дело, играет священными чувствами людей»{340}. Этот пример демонстрирует, что Советский Союз, где верующие были бы более интегрированы в общество, не обязательно оказался бы более демократичным и толерантным государством. Скорее, страх перед «чужими» принял бы там другое обличье, основываясь на традиционалистской модели национальной идентичности. Такое общество походило бы, возможно, на эмигрантские круги, описанные в книге «Пнин», для которых «идеальная Россия состояла из Красной армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций»{341}. Враждебность конца 1930-х гг. была бы направлена против «чуждых религий», в особенности лютеранства и католицизма, в которых виделись пристанища для шпионов и подрывных элементов{342}.

Борьба с религией была связана не только с политической, но и с культурной сплоченностью. Считалось, что советские ценности исключают веру в Бога, которая неизменно представлялась как признак недостатка образования и «культуры», как выраженная форма социальной «отсталости» и проявление невежества. Этот тип мировоззрения был гораздо более распространен, чем представление обо всех церковниках как о врагах. Например, конфискация церковного имущества встречала осторожное одобрение со стороны чиновников, ответственных за сохранение культурного наследия, видимо, потому, что переводила эти предметы из категории «объектов культа» в категорию «искусство» и позволяла отделить то, что казалось эстетически непривлекательным. Официальное противопоставление «науки» (в это понятие в широком его понимании входило и обучение) и «религии», как и противопоставление «просвещения» и «отсталости», нашло много приверженцев.

Тем не менее популяризация просвещения и науки среди полуграмотного населения была бы намного эффективнее, если бы предметы культа изымали из церквей не столь варварскими методами. Действия членов советского правительства в 1922 г. дали православной церкви и другим «культам» на территории государства целую когорту святых мучеников – так называемых «новомучеников». Травля православной церкви вызвала отторжение даже у многих неверующих, например у знаменитого ученого Ивана Павлова{343}. А моральный авторитет православной церкви, возникший в результате социальной и политической стигматизации, оставался неизменным до конца советского периода и даже укрепился, когда о гонениях советской власти на церковь стало известно более широкой аудитории. Таким образом, одержав в 1922 г. решительную, но недолговечную победу, советское правительство потерпело поражение в долгосрочной перспективе. Будь в тот год достигнуто соглашение между государством и церковью – потиры как плата за более либеральные законы, – оно лишило бы православие блеска и славы оппозиционного движения. К концу 1930-х вера могла быть органично интегрирована в «национал-большевизм», который вернул советской культуре многих художников и культурные формы, ранее считавшиеся «реакционными». Но даже когда узаконенные убийства закончились, репрессии продолжились и навсегда осталось неясным, насколько «советской» в действительности была православная церковь. А это лишь добавило ей притягательности как моральной альтернативе для тех, кто враждебно относился к советскому режиму{344}.

В то же время неспособность противостоять церкви в 1922 г. значительно ослабила бы правительство большевиков с точки зрения реализации его главного политического проекта. Долговременные последствия гонений на церковь по своей значимости были несопоставимы с задачей проведения политики непримиримости и борьбы с силами, непосредственно угрожавшими советской власти. Первые нападки на традиционный российский уклад стали важнейшим уроком на будущее, который был учтен при проведении коллективизации. Противники режима были недовольны, однако проявления этого недовольства были так слабы, что легко подавлялись. Смог бы Сталин уверенно взяться за навязывание своей воли российской деревне, если бы не было опыта масштабной кампании 1922 г.? В конце концов конфискация церковных богатств стала примером не только эффективного проведения подобных кампаний, но и использования их для сплочения общества. Кроме того, она продемонстрировала, что безжалостное подавление потенциальной подрывной деятельности и искоренение социальной «чужеродности» – процесс, необходимый для строительства социалистического будущего, – может быть вполне достижимой целью.

Загрузка...