Шарль Дюмурье помогал Жансонне в полученном от Учредительного собрания поручении исследовать ситуацию западных департаментов, уже волнуемых глухим предчувствием междоусобной войны и первыми религиозными бунтами. Во время этого путешествия, которое длилось несколько месяцев, оба комиссара имели много случаев обменяться самыми тайными мыслями относительно великих событий, которые волновали умы в то время. Они сблизились. Жансонне обнаружил в своем товарище даровитую натуру, стесненную обстоятельствами и неизвестностью, — такого человека, которого достаточно вывести на просторную арену общественной жизни, чтобы он проявил в полной мере все таланты, какими снабдили его природа и образование. В натуре Дюмурье он заметил силу характера, достаточную, чтобы двигать вперед революцию, и немалую гибкость, чтобы подстроиться ко всяким затруднительным обстоятельствам.
Жансонне по возвращении из командировки представил Дюмурье своим друзьям по собранию — Гюаде, Верньо, Ролану, Бриссо, де Граву — и говорил о нем как о безвестном спасителе, которого судьба готовила свободе. Он заклинал своих товарищей привлечь к себе этого человека, который, возвысившись через них, потом возвысит их самих.
Едва они увидели Дюмурье, как уже были очарованы им. Жирондисты представили его де Граву, де Грав — королю. Король предложил Дюмурье временный пост в министерстве иностранных дел — до момента, когда Лессар докажет судьям свою невиновность и опять займет свое место. Дюмурье отказался от роли переходного министра, которая ослабила бы его позиции и унизила в глазах партии. Король уступил, и Дюмурье получил настоящее назначение.
Отец, человек военный и в то же время широко образованный, предназначал Дюмурье к занятиям как военным, так и литературным, но перо было противно молодому человеку, он сделался подпоручиком кавалерии. В качестве адъютанта маршала д’Армантьера он участвовал в Ганноверской кампании: при отступлении выхватил знамя из рук одного из беглецов, собрал вокруг себя двести всадников, спас батарею из пяти пушек и прикрыл проход армии. Дюмурье был буквально осыпан пулями и сабельными ударами, придавлен трупом лошади, потерял два пальца на правой руке, глаза его оказались обожжены ружейными выстрелами; жизнь Дюмурье спас барон Бекер, который велел перенести его в английский лагерь.
По заключении мира Дюмурье соединился со своим полком в гарнизоне Сен-Ло. При переходе через Пон-Одемер он остановился у сестры своего отца. Здесь удержала молодого человека страстная любовь к одной из кузин. Эта любовь, покровительствуемая теткой, встретила сопротивление его отца. Молодая девушка в отчаянии удалилась в монастырь, Дюмурье поклялся вырвать ее оттуда и уехал; в дороге, охваченный печалью, купил опиуму, заперся в своей комнате, написал прощальное письмо своей возлюбленной, упрек отцу и — принял яду; природа спасла его, он раскаялся, бросился на колени перед отцом и примирился с ним.
Имея двадцать четыре года от роду, после семи лет кампании, Дюмурье вынес из войны двадцать два шрама, один орден, чин капитана, пенсию в 600 ливров, долги, приобретенные на службе, и безнадежную любовь, которая грызла его сердце. Честолюбие заставило Дюмурье искать в политике счастья, в котором отказала ему война.
В это время в Париже жил загадочный человек по имени Фавье, из числа тех, кто принадлежит сколько же полиции, столько политике; правительства, которые их нанимают и их же презирают, оплачивают услуги таких лиц не должностями, а деньгами. Это поденщики политики: их бросают, подвергают унижениям, от них отрекаются, иногда даже лишают свободы; из-за денег они переносят все, даже тюрьму и бесчестие.
Фавье, которого господин д’Аржансон и герцог Шуазель поочередно привлекали для редакции дипломатических мемуаров, обладал отличным знанием Европы. Он стал зорким шпионом всех кабинетов, знал все тайные мысли, угадывал интриги и разоблачал эти последние противоположными интригами. Людовик XV, король мелких мыслей и мелких средств, не пренебрегал Фавье и делал его поверенным тайных планов, замышлявшихся против собственных министров. Фавье был в некотором роде министром интриг высшего света.
Дюмурье близко сошелся с Фавье, который посвятил его в тайны двора и просил Людовика XV и герцога Шуазеля воспользоваться его талантами на дипломатическом и военном поприщах. Дюмурье был назначен генерал-квартирмейстером французской армии на Корсике и отличился там, как и везде. Во главе отряда добровольцев он овладел замком Корте, последним убежищем великого корсиканского патриота Паоли (взяв свою долю добычи в виде библиотеки этого несчастного).
Возвратившись в Париж, Дюмурье провел там год в обществе литераторов и веселых женщин, которые придавали собраниям того времени характер вакханалий. Затем Дюмурье отправили в Польшу.
В эту эпоху Польша, наполовину занятая русскими, третируемая Пруссией, оставленная Австрией, старалась отстоять хотя бы остатки своей национальной независимости. Король Франции боялся оскорбить императрицу Екатерину, подать Фридриху предлог к враждебным действиям или внушить недоверие венскому двору, но все-таки хотел протянуть Польше руку помощи. Дюмурье был избран посредником для этой роли, тайным представителем Франции при польских конфедератах[23], а в случае нужды и генералом, чтобы соединить и направлять их усилия, но — генералом-авантюристом, лишенным официального признания.
Герцог Шуазель, негодуя на унижение Франции, тайно готовил войну против Пруссии и Англии. Мощная диверсия в Польше была необходима его кампании. Он дал Дюмурье конфиденциальные инструкции, но, прежде чем последний прибыл в Польшу, Шуазеля внезапно изгнали из Версаля. Перемена дипломатической политики Франции расстраивала планы Дюмурье; несмотря на это, посланник продолжал действовать с жаром и стойкостью, достойными лучшего применения. Он нашел польский народ приниженным рабством и привычкой к игу; увидел, что польские аристократы развращены роскошью и тратят в словах и интригах партий пыл своего патриотизма. Графиня Мнишек, женщина редкой красоты и высокого положения, создавала, разрушала и объединяла различные партии в порядке, желаемом и ведомом ей одной. Дюмурье воспользовался влиянием графини, постарался соединить эти разрозненные усилия, воодушевил и дисциплинировал нестройный патриотизм бунтовщиков, сформировал пехоту, составил артиллерию, даже овладел двумя крепостями.
Но польский король Станислав, креатура Екатерины, понял опасность национального восстания, которое, если бы одолело неприятелей, могло потом снести и его собственный трон. Он парализовал движение, предложив конфедератам себя в качестве общего предводителя. Богуш, последний знаменитый оратор польской свободы, произнес прочувствованную речь, в которой отказывался от вероломной помощи короля, и вызвал единодушный порыв конфедератов к последнему решению, какое еще оставалось, — к восстанию. Оно разразилось; Дюмурье стал его душей, переходил из одного лагеря в другой, стараясь объединить план атаки.
Окруженный Краков готов был пасть в руки восставших, но анархия, этот злой гений Польши, быстро рассеяла единство между вождями: они один за другим уступили соединенным силам русских войск. Все польские вожди хотели обладать исключительно для себя честью спасенья отечества: они соглашались скорее погубить его, чем допустить, чтобы оно было спасено соперником. Главного вдохновителя восстания Петра Сапегу убили, Пулавского и Микшенского, раненых, выдали русским, Заремба переметнулся на сторону противника. Последний из главный патриотов, Огинский, поднял Литву в то самое время, когда Малая Польша сложила оружие. Покинутый всеми беглец, он ускользнул в Данциг и в течение тридцати лет блуждал по Европе и Америке, нося в своем сердце боль отечества. Прекрасная Урсула Мнишек зачахла и умерла от горя после падения Польши. Дюмурье оплакивал эту героиню страны, в которой, по его словам, женщины более мужчины, чем сами мужчины. Он навсегда разочаровался в этой аристократии без народа и называл потом поляков «азиатами Европы».
Дюмурье провел год в Бастилии, проклиная неблагодарность и слабость короля и д’Аржансона (которые, желая сохранить лицо перед Пруссией и Россией, решили примерно наказать посланника, примкнувшего к бутовщикам), и в уединении возвратил себе обычную энергию. Затем заточение заменили ссылкой в крепость в Кане; там, в монастыре, Дюмурье встретил ту самую кузину, которую все еще любил. Изнывающая от скуки монастырской жизни, она была растрогана, увидев прежнего возлюбленного, они наконец поженились, и он вскоре получил место коменданта в Шербуре.
Деятельная натура Дюмурье стала бороться с силами природы так же энергично, как боролась с людьми. Он задумал устроить здесь военную гавань, которая могла дать французскому флоту точку опоры на Ла-Манше. Таким образом Дюмурье провел пятнадцать лет, омраченных только отсутствием чувства юмора жены и ее чрезмерной набожностью.
Приближающаяся революция застала его равнодушным к ее принципам, но подготовленным к ее превратностям. Он скоро понял, что существующие учреждения вскоре смоет революционной волной, если они не перестроятся сообразно новым идеям. И тогда Дюмурье отдался конституции, но без энтузиазма, он желал поддержки трона, но предчувствовал перемену династии. Эмиграция, уменьшив число занятых высших должностей в армии, расчистила для Дюмурье место: он стал генералом. Поочередно, как бы разведывая, где кроется зарождающая сила, он сближался с Мирабо и Монмореном, с герцогом Орлеанским и якобинцами, с Лафайетом и жирондистами. Народ считал Дюмурье полностью преданным своему делу, солдаты его обожали; он ненавидел анархию, но льстил демагогам.
Наступление войны он приветствовал с упоением, поскольку предвидел, что революция, из-за которой дезертировало дворянство и на которую нападала целая Европа, нуждается в генерале, способном направить беспорядочные усилия масс. В 56-летнем возрасте он еще обладал пылом молодости. Очевидно было, что для этого человека никакое бремя дел не окажется тяжким и он навсегда сохранит столько силы духа, чтобы шутить как при хорошем, так и при дурном повороте судьбы. С одинаковой веселостью он говорил о политике, войне и правительстве. Речь Дюмурье отличалась прямотой, остроумием, неожиданными оборотами; красноречие его поражало и ослепляло слушателя, как молния; слова Дюмурье блистали и на совещаниях, и в частных разговорах: это красноречие было нежно и вкрадчиво, как речь женщины. Дюмурье страстно любил женщин и всегда оставался восприимчив к их любви: общение с ними сообщило его натуре лучшее качество этого пола — сострадание.
Новые министры собрались у госпожи Ролан, которая была душой жирондистского правительства. В это время Дюмурье чувствовал, подобно всем остальным, полную преданность интересам и воле этой партии, представленной в лице молодой, прекрасной и красноречивой женщины. Генерал надеялся господствовать в партии, сделавшись властелином сердца этой красавицы. Но госпожа Ролан имела против обаяния военных предохранительное средство, какого Дюмурье не привык встречать у женщин, — суровую добродетель и твердые убеждения. А потому она вскоре сделалась для него не более чем угрюмой фанатичкой, между тем как он в ее глазах превратился в человека легкомысленного и самонадеянного. Дюмурье был больше куртизаном, чем патриотом, а идеалом госпожи Ролан оставался не военный, но гражданин; единственным соблазном, перед которым она не могла устоять, являлся республиканский дух. Сверх того, госпожа Ролан с первого взгляда заметила, что Дюмурье слишком честолюбив, чтобы долго оставаться незаметным. «Берегись этого человека, — сказала она мужу после первого свидания с Дюмурье, — под видом товарища в нем может скрываться властелин, способный выгнать из совета министров людей, которые его туда ввели».
Ролан, вполне счастливый тем, что достиг такого уровня власти, не предвидел беды. Удовлетворенное честолюбие сделало его доверчивым к предупредительности Дюмурье и даже смягчило по отношению к королю. При вступлении в должность Ролан старался выказать резкость своих принципов в костюме и грубоватый либерализм — в манерах.
Он явился в Тюильри весь в черном, в круглой шляпе, в башмаках, без пряжек, и покрытых пылью; он хотел всем своим видом показать, как человек из народа становится лицом к лицу с человеком трона. Придворные пришли в негодование от такого поступка, на короля он подействовал болезненно, а Дюмурье только посмеялся. «О, в самом деле, все потеряно, господа! — сказал он придворным. — Если нет этикета, нет более и монархии!» Эти шутливые слова свели на нет в одно и то же время и гнев двора, и весь эффект спартанской затеи Ролана.
Дальше король уже не испытывал неудобства и обошелся с Роланом с той искренностью, которая всегда открывала ему сердца собеседников. Новые министры изумились, почувствовав себя растроганными и откровенными в присутствии монарха. Они явились на заседание совета подозрительными республиканцами, а вышли оттуда почти роялистами.
«Короля мало знают, — говорил Ролан своей жене, — хоть он и слабый государь, но лучший из людей; ему недостает не добрых намерений, а добрых советов. Если бы этот король родился двумя столетиями раньше, то его правление считалось бы одной из счастливейших эпох. Революция убедила его в своей необходимости, надобно теперь убедить его в ее возможности. Находясь в наших руках, король может служить ей лучше всякого другого гражданина в королевстве; наставляя короля, мы можем оставаться верными и его истинным интересам, и интересам нации; нужно, чтобы король и революция составляли одно целое».
Так говорил Ролан среди первого упоения властью; жена слушала его с недоверчивой улыбкой на губах. Ей многого стоило отказаться от идеала, созданного ее пламенным воображением: все помыслы этой женщины стремились к республике; все ее действия, слова, вздохи склоняли к тому же мужа и друзей. «Не доверяй никому, а особенно твоему собственному доброму чувству, — отвечала она слабому и горделивому Ролану, — ты теперь живешь в мире, где самая гармоничная картина может скрывать комбинации самого зловещего свойства. Ты — честный буржуа, попавший в среду придворных; добродетель в опасности среди всех этих пороков; они говорят нашим языком, а мы не знаем их языка, может ли случиться, чтобы они нас не обманули? Нет, Людовик XVI, наполовину уже низложенный нацией, не может любить конституцию, которая его связывает; он может притворно ласкать свои цепи, но всеми помыслами ждет подходящей минуты, чтобы сбросить их. Нет такого павшего величия, которое любило бы свое падение; нет человека, который любил бы свое унижение. Ролан, верь природе человека, только она никогда не обманет тебя: не доверяй двору; твоя добродетель слишком высока, чтобы видеть западни, которыми куртизаны усыпают твой путь».
Такие слова поколебали Ролана. А Бриссо, Кондорсе, Верньо, Жансонне, Гюаде и особенно Бюзо, друг и личный поверенный госпожи Ролан, укрепляли на вечерних собраниях недоверчивость министра. Во время этих разговоров Ролан заражался новой подозрительностью и входил на заседания совета со все более нахмуренными бровями и более неумолимым стоицизмом, чем когда-либо; но король обезоруживал его откровенностью. Он все откладывал две главные трудности текущей минуты: во-первых, санкции, которые требовалось получить от короля по двум декретам, тягостным для его совести, — декрету против эмигрантов и против неприсягнувших священников; а во-вторых, войну.
Используя эту нерешительность Ролана и его товарищей, Дюмурье овладел и вниманием короля, и народной благосклонностью; секрет его действий заключался в словах, сказанных им незадолго до того Монморену во время тайной беседы: «Если бы я был королем Франции, я бы провел все партии, став во главе революции».
В этих словах заключалась единственная политика, какая могла спасти Людовика XVI. Роль фаворита в несчастье и покровителя гонимой королевы нравилась и честолюбию, и сердцу Дюмурье; как человек военный, дипломат и дворянин, он питал совсем иное чувство к павшей королевской власти, чем удовлетворенная зависть, которая овладела жирондистами. Для Дюмурье существовало обаяние трона, для жирондистов — только обаяние свободы.
Это различие, выражавшееся в его отношении, языке, жестах, не могло долго ускользать от наблюдательности Людовика XVI. В тайном разговоре король и Дюмурье открылись друг другу.
Беспокойные привычки Дюмурье во времена управления Нормандией, дружба с Жансонне, благосклонность якобинцев — все это сначала настраивало Людовика XVI против нового министра. Последний, со своей стороны, ожидал найти в короле дух, враждебный конституции, сердце, ожесточенное оскорблениями народа, взгляды, ограниченные рутиной, тяжелый характер, вспыльчивое поведение, повелительные и оскорбительные речи. Это был как раз обратный портрет несчастного государя. Дюмурье нашел в короле — как в день встречи, так и в течение своего трехмесячного исполнения министерской должности — меткий ум, сердце, доступное всем добрым чувствам, благосклонную вежливость и терпение, которое бесстрашно встречало несчастья его положения. С обдуманным и спокойным мужеством он часто говорил Дюмурье о своей смерти как о вероятном и роковом событии, перспектива которого нисколько не смутила бы его спокойствия и не помешала бы выполнить до конца обязанностей отца и короля.
«Государь, — сказал Дюмурье, воодушевленный при первой встрече с королем тем рыцарским чувством, которое происходит от сострадания, соединенного с уважением, и при котором сердце говорит больше, чем язык, — вы оставили предубеждения, которые вам были внушены против меня. Вы приказали мне принять пост. Так я посвящаю себя служению вам, вашему благу. Но теперь роль министра уже не та, что прежде. Не переставая быть слугой короля, я принадлежу нации. Разрешите, чтобы я ограничивался — на публике и в совете — чисто конституционным характером моей роли и избегал всяких отношений, которые могли бы обнаружить личную привязанность, питаемую мной к вам. В этом смысле я пренебрегу всяким этикетом и стану редко посещать двор; в совете я буду даже противоречить вашим взглядам; представителями Франции за границей я назначу людей, преданных нации. Подумайте о страшных опасностях, которые осаждают ваш трон. Следует укрепить его, укрепляя уверенность нации в вашей искренней преданности революции. Именно в этом смысле я подготовил депеши к нашим посланникам. В них я говорю языком, непопулярным среди европейских дворов, языком нации оскорбленной и полной решимости. Сегодня утром я прочту эти депеши на заседании совета перед вами. Если вы одобрите мою работу, то я буду продолжать в том же духе и стану действовать сообразно своим словам; в противном случае мои экипажи готовы и я, не имея возможности служить вам в совете, отправлюсь туда, куда призывают меня мои склонности и тридцатилетние занятия, — пойду служить отечеству в армии».
Удивленный и растроганный король сказал ему: «Я знаю, что вы ко мне привязаны, и ожидаю от ваших услуг много пользы. Мне было внушено сильное предубеждение против вас, но эта минута его уничтожает. Идите и поступайте сообразно вашим взглядам и интересам нации, которые составляют вместе с тем и мои».
Дюмурье удалился, чтобы нанести визит королеве. Он и желал, и страшился свидания с этой женщиной. Одно слово с ее стороны могло довершить или уничтожить задуманное им смелое предприятие — примирение короля с нацией.
Дюмурье нашел ее одну; королева быстро ходила по комнате, как человек, который двигается машинально, под влиянием волнующих его мыслей. Дюмурье безмолвно расположился в углу у камина с выражением почтительного сострадания.
«Милостивый государь, — обратилась она к нему с выражением, в котором смешивались гнев и презрение к судьбе, — вы теперь всемогущи, но только благодаря народной благосклонности, а народ очень часто сокрушает своих идолов. — И, не ожидая ответа, продолжала: — Ваше существование зависит от ваших поступков. Говорят, у вас много талантов: так вы должны понимать, что ни король, ни я не можем терпеть всех этих конституционных нововведений. Я объявляю вам это откровенно. Так принимайте же решение». — «Сударыня, — отвечал смущенный Дюмурье. — Я до глубины души поражен сообщением, сделанным мне вашим величеством; но, стоя между королем и нацией, я принадлежу моему отечеству. Спасение короля, ваше, ваших детей, само восстановление королевского авторитета связаны с конституцией. Вы окружены врагами, которые приносят вас в жертву своим собственным интересам. Одна только конституция в силах, утвердившись, оградить вас и составить счастье и славу короля». — «Это не может так продолжаться, берегитесь!» — воскликнула королева с гневом и угрозой во взоре. «Мне больше пятидесяти лет, сударыня, — возразил он тихо, — я видел много опасностей в жизни; приняв министерство, я понял, что моя ответственность является не самой большой из них». — «О! — воскликнула королева с выражением ужаса, — недоставало только такой клеветы и позора; вы, кажется, думаете, что я способна на убийство!» — «Сохрани Бог, чтобы я вам нанес такое тяжкое оскорбление! Ваша душа велика и чиста, и героизм, выказанный вами среди таких несчастий, навсегда привязал меня к вам. Верьте мне, сударыня; я так же, как и вы, ненавижу анархию, но я вращаюсь среди партий, участвую в политических дискуссиях, соприкасаюсь с народом. И я лучше, чем ваше величество, могу судить о значении и направлении событий. Мы переживаем не простое народное волнение, как вы, кажется, думаете, а восстание, почти единодушное, великой нации против устаревшего и разлагающегося порядка вещей. Крупные партии разжигают пожар. Я со своей стороны вижу в революции и короля, и нацию: все, что склоняет к их разъединению, губит обоих. Я хочу их соединить, ваше дело — помочь мне. Если я составляю помеху вашим планам и если вы на них настаиваете, то скажите мне о том, я удалюсь немедленно и в отставке буду скорбеть об участи моего отечества и вашей».
Королева была растрогана и переубеждена. Сама обладая характером твердым и решительным, королева предпочитала видеть в совете короля скорее шпагу Дюмурье, чем всех медоточивых политиков и ораторов, которые следуют за любым направлением ветра. Таким образом между королевой и Дюмурье установилось тесное взаимное доверие.
Но все новые оскорбления со стороны народа вскоре опять привели ее, вопреки желанию, в состояние гнева и обиды. «Смотрите, — сказала она однажды королю в присутствии Дюмурье, указывая рукой на верхушки деревьев Тюильри, — я пленница в этом дворце, я не смею взглянуть в окно со стороны сада; толпа, которая там расположилась и подсматривает даже за моими слезами, насмехается при моем появлении. Вчера я показалась в окне со стороны двора, и гвардейский солдат, стоявший на часах, стал поносить меня. „С каким удовольствием, — заявил он, — увидел бы я твою голову на конце моего штыка!“ В это же самое время в двух шагах от этой зловещей сцены другие люди играют в шары и спокойно гуляют по аллеям. Какая жизнь! Какой народ!» Дюмурье мог только скорбеть вместе с королевской семьей и советовать терпеливо ждать. Но терпение жертв истощается скорее, чем жестокость палачей.
В это время красный колпак — символ самых крайних мнений, убор, носимый льстецами и демагогами, — был почти единодушно принят якобинцами. Смысл этого знака, как и многих ему подобных, принимаемых революцией из рук Случая, оставался тайной для тех, кто его носил. В первый раз красный колпак удостоили вниманием в день триумфа солдат Шатовьё. По словам одних, это был головной убор каторжников на галерах, символ позора, приобретший славу теперь, когда его надели восставшие. Другие в нем видели фригийский колпак, эмблему освобождения рабов.
Эта красная шапка с первого же дня сделалась поводом для споров и размежевания среди якобинцев. Ее надевали сторонники крайних, умеренные еще воздерживались. Дюмурье не колеблется. Он всходит на трибуну и покрывает голову этой эмблемой патриотизма. Безмолвное, но выразительное красноречие его жеста вызывает взрыв энтузиазма в рядах Собрания. «Братья и друзья, — говорит Дюмурье, — каждая минута моей жизни будет посвящена выполнению воли народа и оправданию выбора короля. Я вложу в переговоры с иностранными державами все силы свободного народа, и эти переговоры в скором времени принесут нам определенность: прочный мир или решительную войну. (Рукоплескания.) Если такая война начнется, то я займу свое место в армии, чтобы торжествовать победу или умереть свободным вместе с моими братьями! Я принимаю на себя тяжкое бремя. Братья, помогите мне нести его! Не скрывайте от меня истину, пусть самую суровую, но отбросьте клевету! Не отвергайте гражданина, который вам известен как человек искренний и неустрашимый и который посвящает себя делу революции и всей нации!»
Робеспьер встает, сурово улыбается Дюмурье и говорит: «Я вовсе не из тех, кто думает, что министру нельзя быть патриотом; я даже с удовольствием принимаю предсказания, которые делает нам господин Дюмурье. Когда он оправдает эти предсказания, когда рассеет врагов, вооруженных против нас его предшественниками и заговорщиками, которые еще и теперь управляют правительством, тогда, и только тогда я буду расположен присудить ему похвалы, которых он будет достоин, и даже тогда я не начну думать, что кто-то из добрых граждан нашего общества ему не равен. Он просит от нас советов. Я со своей стороны обещаю дать ему такие советы, какие окажутся полезны и министрам, и делу народа. Когда Дюмурье действительными услугами отечеству покажет, что он брат добрых граждан и защитник народа, он найдет здесь только поддержку. Я не боюсь присутствия на наших заседаниях какого бы то ни было министра, но объявляю, что в ту минуту, когда министр получит здесь больше влияния, чем простой гражданин, я потребую, чтобы он был подвергнут остракизму. Подобного неравенства здесь никогда не будет».
Робеспьер сходит с трибуны, Дюмурье бросается в его объятия. Трибуны скрепляют эти братские объятия рукоплесканиями. В них видят предвестник единения власти с народом. Президент Доппе (тоже в красном колпаке) зачитывает письмо Петиона о значении нового головного убора. Петион высказывается против этого чрезмерного, на его взгляд, выражения цинизма. «Эта эмблема, — говорит он, — вместо увеличения вашей популярности, пугает людей и служит предлогом к клевете против вас.
Проявления патриотизма должны выглядеть серьезно, как и переживаемое нами время. Подобные символы лишь разделяют тех, кого нужно соединять. Они никогда не будут приняты всеми. Из-за смешной мелочи может завязаться междоусобная война, которая окончится кровопролитием».
Во время чтения этого письма президент, человек мнительный и угадывавший в советах Петиона волю Робеспьера, незаметно снимает с себя обсуждаемый предмет одежды, участники заседания один за другим следуют его примеру. Робеспьер, который никогда не носил этой модной побрякушки, всходит на трибуну и заявляет: «Я, как и парижский мэр, уважаю все, что выражает свободу, но у нас есть знак, который и так беспрестанно напоминает нам о нашей клятве жить свободными или умереть. Вот этот знак, — он указывает на свою кокарду. — А сняв красный колпак, граждане, которые надели его под влиянием похвального патриотизма, ничего не потеряют. Во имя Франции я вам напоминаю о знаке, который один только решительно действует на врагов! Сохраним только кокарду и знамя, под которым родилась конституция!»
Красный колпак исчез с заседаний Собрания. Но даже голос Робеспьера и решимость якобинцев не могли остановить порыва, под влиянием которого народ стал использовать этот знак карающего равенства. В тот вечер, когда колпак отвергали у якобинцев, его как раз надевали в театре. Бюст Вольтера, первого врага предрассудков, украсили фригийской шапкой под рукоплескания зрителей. Жирондисты, которые чуждались этого символа, пока он казался им идеей Робеспьера, начали оправдывать красный колпак с тех пор, как Робеспьер его отверг. Бриссо, к примеру, рассказывая о заседании, жалеет об этом символе, «принятом самой неимущей частью народа и ставшем унижением богатства и ужасом аристократии». Конфликт между этими двумя личностями постоянно усиливался: ни в клубе якобинцев, ни в Собрании не хватало места для сосуществования двух столь сильных честолюбий.
Назначения министров, сделанные всецело под влиянием жирондистов, сборища, происходившие у госпожи Ролан, присутствие Бриссо, Гюаде, Верньо на совещаниях министров, возведение их друзей на все должности — все это служило темой нареканий крайних якобинцев. Этих якобинцев называли монтаньярами [горцами], намекая на высоко расположенные скамьи Собрания, где заседали друзья Робеспьера и Дантона. «Вспомните, — говорили они, — о проницательности Робеспьера, походящей почти на пророчество, когда он, отвечая Бриссо, который нападал на Лессара, бросил вождю жирондистов намек, так скоро оправданный событиями: „Я не помышляю о министерстве ни для себя, ни для моих друзей“». Жирондистские газеты, со своей стороны, клеймили позором кучку заговорщиков и мелких тиранов, которые походили на Каталину не мужеством, а преступлениями. Таким образом, борьба началась со взаимных оскорблений.
Между тем король, как только его правительство сформировалось, написал Собранию письмо, больше похожее на отречение, чем на конституционный акт свободной власти. «Глубоко взволнованный беспорядками, которые обуревают Францию, и долгом заботиться о поддержке порядка и общественного спокойствия, налагаемым на меня конституцией, я не переставал употреблять все средства, чтобы обеспечить исполнение законов. Первыми своими доверенными лицами я выбрал людей, которых рекомендовала честность их принципов и политических мнений. Когда они оставили правительство, я счел своей обязанностью заменить их людьми, заслуживающими доверия своей популярностью. Вы так часто повторяли мне, что эта черта представляет собой единственную гарантию восстановления порядка и выполнения законов, что я счел себя обязанным предаться ей, чтобы у недоброжелательства не оставалось более предлога к сомнению в моем искреннем желании содействовать процветанию и истинному счастью моего отечества. В министерство сборов я призвал Клавьера, а в министерство внутренних дел — Ролана. Человек, которого я желал назначить министром юстиции, просило меня сделать другой выбор; когда я его сделаю, то озабочусь уведомить о том Национальное собрание».
Король изумлял своих новых министров рвением и отношением к делу и людям. С каждым министром он говорил на его языке. Он расспрашивал Ролана о его сочинениях, Дюмурье — о его приключениях, Клавьера — о финансах, избегал раздражающих вопросов общей политики. Госпожа Ролан упрекала мужа за эти разговоры, просила вести им реестр, чтобы впоследствии иметь возможность снять с себя ответственность. Министры условились сходиться у нее на обедах четыре раза в неделю, перед совещанием, чтобы там сговариваться о своих действиях в отношении короля.
В этих интимных советах Бюзо, Гюаде, Верньо, Жансонне, Бриссо вдохновляли министров духом своей партии. Дюмурье скоро сделался им подозрителен. Его ум ускользал от их влияния, его гибкий характер не поддавался их фанатизму. Король постоянно отсрочивал санкцию, которую требовали у него жирондисты, декретам против эмигрантов и священников. Предвидя, что рано или поздно министрам придется давать отчет народу по поводу этой отсрочки, госпожа Ролан убедила мужа написать королю конфиденциальное письмо, полное самых суровых уроков патриотизма, прочесть его перед королем, в полном присутствии Совета, и сохранить с этого письма копию, которую Ролан должен опубликовать в назначенную минуту, в качестве обвинительного акта против Людовика XVI и в виде оправдания самого себя. Эта вероломная предосторожность против вероломства двора была сама по себе гнусна как ловушка, и подла как донос. Это было единственным преступлением госпожи Ролан или, скорее, единственным заблуждением ее ненависти; это же составляло единственный упрек ее совести у подножия эшафота.
«Государь, — говорил Ролан в своем письме, — дела не могут оставаться в настоящем положении: они дошли до кризиса, из него надобно выйти путем какого-нибудь взрыва. Должны ли вы теперь соединиться с врагами или с друзьями конституции? Выскажитесь раз и навсегда. Гнев нации будет ужасен, если она не проникнется доверием к вам. Дайте громкие доказательства вашей искренности. Например, изданы два важных декрета; замедление в их санкции возбуждает недоверие. Остерегитесь!
Недоверие недалеко от ненависти, а ненависть не отступает перед преступлением. Если вы не дадите удовлетворения революции, она будет скреплена кровью. Еще несколько отсрочек, и в вас увидят заговорщика и соучастника в преступлении! Праведное небо! Неужели ты поражаешь королей ослеплением? Я знаю, что язык истины редко находит доступ к трону; знаю также, что именно молчание истины в советах королей так часто делает революции необходимыми. Как гражданин и как министр, я обязан говорить правду королю, и ничто не помешает мне ее высказать. Я требую, чтобы здесь был секретарь Совета, чтобы записывать наши совещания. Для ответственных министров нужен свидетель их мнений! Если бы такой свидетель существовал, то я не обращался бы к Вашему Величеству письменно!»
Как угроза, так и вероломство одинаково проглядывали в этом письме, а последняя фраза указывала на то гнусное употребление, какое Ролан намеревался сделать из него впоследствии. Великодушие Верньо было возмущено этим поступком главного жирондистского министра. Военная честность Дюмурье была приведена в негодование. Король слушал чтение с бесстрастием человека, привыкшего к оскорблениям. Жирондисты получили сообщение о том на секретных совещаниях у госпожи Ролан, а Ролан сохранил с письма копию, чтобы прикрыться ею в день своего падения.
В то же время, без ведома Ролана, устанавливались тайные сношения между тремя жирондистскими вождями, Верньо, Гюаде, Жансонне, и дворцом, через посредство королевского живописца Боза. Они написали письмо, предназначенное для прочтения королю. Железный шкаф сберег это письмо ко дню их обвинения.
«Вы спрашиваете нас, — говорилось в этом письме, — каково наше мнение о положении Франции и о выборе мер, которые могли бы спасти общее дело. На ваш вопрос о предметах такой высокой важности мы не колеблемся отвечать: образ действий исполнительной власти — причина всего зла. Короля обманывают, уверяя его, что народное волнение поддерживается клубами и партиями; это значит искать причины зла в его симптомах. Если бы народ был обеспечен доверием к честности короля, то успокоился бы и партии исчезли бы сами собой. Но пока внешние и внутренние заговоры будут пользоваться милостью короля, смуты будут возрождаться, усиливаясь всей тяжестью недоверия граждан. Мы привязаны к интересам нации, от которых никогда не отделяем интересов короля, и думаем, что единственное средство для него предупредить бедствия, угрожающие государству и трону, состоит в соединении с нацией. Новые уверения недостаточны, нужны действия. Пусть король откажется от всякого приращения власти, какое будет ему предложено иностранной помощью. Пусть он добьется от кабинетов, враждебных революции, удаления войск, которые теснят наши пределы. Пусть он выберет своих министров из среды людей, которые наиболее высказались за революцию. Пусть предложит ружья и лошадей своей собственной стражи. Пусть он докажет, что его средства не служат источником контрреволюционных заговоров. Пусть он сам потребует закона о воспитании королевского принца и пусть велит воспитывать его в духе конституции. Пусть он, наконец, отнимет у Лафайета команду над армией. Если король примет эти решения и будет с твердостью настаивать на них, то конституция спасена!»
Король был раздражен непрошеной помощью, которую ему предлагали. «Чего хотят эти люди? — говорил он Бозу. — Не сделал ли я уже всего того, что они мне советуют? Не выбирал ли я министрами патриотов? Не отвергал ли я иностранную помощь? Не отрекся ли я от своих братьев? Наконец, со времени принятия конституции, не более ли я верен присяге, чем сами партии?»
Вожди жирондистов, еще колебавшиеся между республикой и монархией, этими способами испытывали прочность власти то у Собрания, то у короля и были готовы завладеть этой властью, где бы ее ни нашли. Не находя власти на стороне короля, они решили, что безопаснее подрывать трон, чем упрочивать его, и стали переходить на сторону восстания. Дюмурье, поставленный между королем и жирондистами, видел, что со дня на день недоверчивость к нему возрастает; честность его была столь же подозрительна, как и патриотизм. При вступлении в министерство Дюмурье воспользовался своей популярностью, чтобы испросить у Собрания сумму в шесть миллионов на секретные фонды. Назначением этих фондов был подкуп иностранных кабинетов с целью отделить доступные подкупу державы от коалиции и посеять зародыш революции в Бельгии. Дюмурье один только знал, по каким каналам потекли эти миллионы. Состояние Дюмурье, обремененное долгами, привязанность его к увлекательной женщине госпоже де Бовер, близкие сношения с людьми безнравственными и лишенными принципов, слухи о произвольных действиях министерства, относившиеся если не к самому Дюмурье, то к его доверенным лицам, — все это омрачало его достоинства в глазах госпожи Ролан и ее мужа. Добродетелью демократов служит неподкупность. Жирондисты, люди античного мира, боялись даже тени подобного подозрения; легкомыслие Дюмурье в этом отношении не нравилось. Жансонне и Бриссо сделали ему внушения на этот счет у Ролана. Сам Ролан воспользовался авторитетом своего возраста и суровостью своих принципов, чтобы напомнить Дюмурье, что общественный деятель обязан служить примером революционным нравам. Военный человек обратил упрек в шутку: он отвечал Ролану, что обязан отдать нации свою кровь, но не обязан жертвовать ей ни своими вкусами, ни любовью, что он понимает патриотизм как герой, а не как пуританин.
С тех пор Дюмурье перестал бывать на собраниях у госпожи Ролан. «Наступила минута избаавиться от Дюмурье, — горячо говорила она своим друзьям. — Я знаю, — прибавила она, обращаясь к мужу, — что ты не унизишься ни до интриги, ни до мщения; но помни, что Дюмурье должен питать в своем сердце злобу против тех, которые его оскорбили. Если уж решились делать такие упреки подобному человеку, то надобно поразить его или ждать самому удара».
Дюмурье, проницательный взор которого заметил позади жирондистов партию более сильную и смелую, начал с этих пор сближаться с вождями якобинцев.
Дантон и Дюмурье должны были сойтись как по сходству своих пороков, так и по сходству своих нравственных свойств. Опьянение действием было для Дантона, как и для Дюмурье, потребностью натуры; революция была для них полем боя, неистовство которого и очаровывало их, и возвышало.
Зародившийся между Робеспьером и Бриссо антагонизм с каждым днем ожесточался все больше. Заседания клуба якобинцев служили постоянной ареной борьбы и примирения этих двух людей. Равные по силе в глазах нации, равные по таланту на трибуне, они опасались друг друга во время самих нападок. Они уважали друг друга, продолжая наносить друг другу оскорбления, но это уважение лишь еще глубже грызло их сердца.
Все это возбуждение раздора, соперничества и злобы кипело на апрельских заседаниях. Умеренные конституционисты оказались жертвой, которую каждая из двух партий приносила на алтарь зависти, подозрений и гнева патриотов. Редерер, умеренный якобинец, обвинялся в посещении обеда фельянов, друзей Лафайета. «Я обвиняю не только Редерера! — кричал Тальен. — Я порицаю Кондорсе и Бриссо! Изгоним из нашего общества всех честолюбцев».
«Скоро настанет час, когда с изменников падуг маски, — сказал в свою очередь Робеспьер. — Я хотел бы, чтобы в этот день меня слышала целая Франция: я хотел бы, чтобы преступный глава этих мятежей Лафайет присутствовал на этом заседании со всей своей армией. Я бы подставил этим солдатам свою грудь и сказал: „Разите!“ Эта минута стала бы последней и для Лафайета, и для партии интриганов».
Затем встал Фоше и извинился за свои слова о том, что Гюаде, Верньо, Жансонне и Бриссо могли бы с пользой для отечества возглавить правительство: жирондисты мечтали о протекторе, а якобинцы — о трибуне во главе правительства.
Наконец на кафедру поднимается Бриссо. «Я выхожу на свою защиту, — заявляет он. — Каковы мои преступления? Говорят, что я назначал министров. Без сомнения, слишком большую власть жалуют мне люди, которые думают, что я в состоянии диктовать законы дворцу в Тюильри. Но если бы даже и так, то с каких пор стало преступлением вверять интересы народа в руки его друзей?
Говорят, что этот министр распределил всю власть между якобинцами. О, дай Бог, чтобы все места были заняты якобинцами!.. Обвинение — это оружие народа; я на него не жалуюсь. И знаете ли, кто злейшие враги народа? Те, кто отдают на поругание это народное оружие! Предъявляются обвинения! Пусть так, но где же доказательства? Клеймите глубочайшим презрением того, кто обвиняет и не приводит доказательств. С некоторого времени начинают подумывать о протекторе и протекторате. Знаете почему? Чтобы постепенно приучить умы и к понятиям „трибун“ и „трибунат“. Они не понимают, что трибуната во Франции никогда не будет. Кто посмеет низложить конституционного короля? Кто осмелится возложить корону на свою голову? Может ли кто вообразить, что племя Брутов угасло? Но если бы даже и не было более Брута, то где человек, обладающий удесятеренным талантом Кромвеля? Или вы думаете, что Кромвель одержал бы победу в такой революции, как наша? Для успешной узурпации ему послужили два удобных обстоятельства, не существующие ныне: невежество и фанатизм. Вы, которые думаете найти Кромвеля в Лафайете, вы не знаете ни Лафайета, ни своего века. Кромвель обладал характером, Лафайет его не имеет. Протектором не делаются без смелости и без характера; даже если бы Лафайет имел и то и другое, то все-таки в нашем обществе есть много друзей свободы, которые скорее погибнут, чем станут его поддерживать. Я первый клянусь, что или во Франции будет царствовать равенство, или я умру, сражаясь и с протекторами, и с трибунами!.. Трибуны — вот истинные враги народа! Они льстят ему, чтобы сковать его цепями; они сеют подозрения касательно людей честных, которые не хотят унижаться. Припомните, кем были Аристид и Фокион: они не всегда заседали на трибунах[24]. — Бриссо, делая этот намек, оборачивается к Робеспьеру, тот бледнеет и быстро поднимает голову. — Они не всегда заседали на трибунах, — повторяет Бриссо, — они находились на своих постах, в военных лагерях или в судах. (В рядах жирондистов раздается иронический смех: Робеспьера не раз уже обвиняли в оставлении своего поста в минуту опасности)[25]. Эти люди, — продолжает Бриссо, — не пренебрегали ни одной обязанностью, как бы она ни была скромна, если ее поручил им народ; они мало говорили о себе, не льстили демагогам, никогда не делали бездоказательных обвинений! Клеветники не миновали даже Фокиона: он стал жертвой народного льстеца[26]. О, это напоминает мне чудовищную клевету, которую возвели на Кондорсе! Кто вы такие, обвинители этого великого человека? Где ваши труды, ваши сочинения? Можете ли вы, подобно ему, насчитать столько сражений, выигранных в течение тридцати лет вместе с Вольтером и д’Аламбером у трона, у суеверия, у предрассудков, у аристократии? Где были бы вы, где была бы эта трибуна без тех великих людей? Это ваши властители, а вы оскорбляете их, тех, кто дал вам голоса народа! Вы бесчестите Кондорсе, когда его жизнь представляет собой лишь череду жертв: из философа он сделался политическим деятелем, из академика — журналистом, из придворного — голосом народа, из дворянина — якобинцем! Берегитесь, вы следуете тайным внушениям двора… Но я не буду подражать моим противникам, не повторю слухов о том, будто их труды оплачиваются из известных источников. Однако скажу, что эти люди идут той же дорогой, что и вдохновители междоусобной войны: сами того не зная, они наносят патриотам больше вреда, чем двор. И в какую минуту вносят они раздор между нами? Когда у нас уже началась война с внешними врагами и нам угрожает война внутренняя… Но завершим эти нескончаемые диспуты и перейдем к повестке дня, оставив презренным клеветникам наше неуважение».
При этих словах Робеспьер и Гюаде, спровоцированные в одинаковой степени, начинают оспаривать друг у друга трибуну.
«Уже сорок восемь часов, как у меня на сердце лежит необходимость оправдаться, — говорит Гюаде, — и прошло едва ли несколько минут, как та же потребность возникла у Робеспьере». Гюаде дают слово. Он оправдывается в немногих выражениях и в заключение замечает, указывая на Робеспьера: «Особенно берегитесь тех ораторов-эмпириков, у которых постоянно на устах слова „свобода“, „тирания“, „заговор“ и которые всегда примешивают похвалы самим себе к хитростям, обращенным к народу; отнеситесь к этим людям со всей справедливостью!» «К порядку! — кричит Фрерон, друг Робеспьера. — Призываю всех к порядку!» Трибуны сотрясаются от рукоплесканий и бешеных воплей. Весь зал разделяется на два лагеря. Разражаются перекрестные обвинения, учащаются угрожающие жесты, тут и там размахивают шляпами, надетыми на трости. «Меня назвали разбойником, — продолжает Гюаде, — и я же еще не в праве обвинять человека, который беспрерывно ставит свою гордость выше общего блага! Человека, который, беспрерывно толкуя о патриотизме, покидает свой пост! Да, я обвиняю перед вами человека, который, из честолюбия или по несчастью, сделался кумиром народа!»
Шум достигает высшей степени и заглушает голос Гюаде. Робеспьер сам требует тишины для продолжения речи своего врага. «Итак, я обвиняю, — продолжает Гюаде, встревоженный или растроганный притворным великодушием Робеспьера, — человека, который из любви к свободе своего отечества должен, казалось бы, сам наложить на себя остракизм, потому что устраняться от народного обожания — значит служить народу!»
Эти слова заглушаются взрывами притворного смеха, и Робеспьер с заученным спокойствием всходит по ступенькам трибуны, сопровождаемый улыбками и рукоплесканиями якобинцев. «Эта речь выполнила все мои желания, — говорит он, глядя на Бриссо и его друзей, — она заключает в себе все обвинения, которыми я окружен уже давно. Отвечая Гюаде, я отвечу всем. Меня приглашают подвергнуться остракизму; без сомнения, с моей стороны было бы некоторым излишком тщеславия осуждать себя на это, потому что остракизм — наказание людей великих, а классификация их принадлежит только господину Бриссо. Меня упрекают, что я беспрестанно появляюсь на трибуне. О, пусть свобода будет обеспечена, равенство утверждено, пусть интриганы исчезнут, и вы увидите, что я поспешу бежать с этой трибуны и даже из этих стен. Тогда действительно исполнится самое дорогое мое желание. Счастливый счастьем общества, я стану проводить мирные дни среди тихих радостей безвестности».
Эти слова то и дело прерываются шепотом фанатичного энтузиазма.
На другой день в кресло усаживается Дантон, он хочет присутствовать при сражении своих врагов. Робеспьер принимается возвышать значение своего дела до степени национального. «Глава партии, возмутитель народа, тайный агент австрийского комитета, — говорит он, — вот прозвища, которые мне бросают, вот обвинения, на которые у меня требуют ответа! Я не последую примерам Сципиона или Лафайета, которые на обвинение в преступлении против нации отвечали только молчанием. Я буду отвечать своей жизнью. Я воспитанник Жан-Жака Руссо; его доктрины вдохнули в меня любовь к народу. Зрелище великих собраний в первые дни нашей революции наполнило меня надеждой. Вскоре, однако, я понял разницу между всей нацией и этими сборищами, составленными лишь из честолюбцев и эгоистов. Мои взоры простерлись дальше стен Собрания; моей целью стало заставить услышать себя — нацию и все человечество. Вот почему я занимал трибуны. Но я сделал больше: я дал Франции Бриссо и Кондорсе! Без сомнения, эти великие философы осмеивали духовенство и боролись с ним; но не меньше они льстили королям и вельможам, из милости которых извлекли приличную выгоду. (Смех.) Вы не забыли, с каким ожесточением они преследовали гения свободы в лице Жан-Жака, единственного философа, который, по моему мнению, только и заслужил общественные почести, с некоторого времени расточаемые стольким политическим шарлатанам? Бриссо должен был, по крайней мере, за это остаться мною доволен. Где он был, когда я защищал это собрание якобинцев от самого Учредительного србрания? Без того, что сделал я, вы не оскорбляли бы меня с этой трибуны, потому что ее бы просто не существовало.
Я — развратитель, агитатор, трибун народа? Да я ни то, ни другое, ни третье! Я — сам народ! Вы меня упрекаете за то, что я оставил место публичного обвинителя. Но я поступил так, когда увидел, что эта должность не даст мне других прав, кроме права обвинять граждан за гражданские проступки, что у меня по-прежнему нет права обвинять врагов политических. И именно поэтому меня любит народ. А вы хотите, чтобы я предал сам себя остракизму, устранился от народного доверия. Изгнание! Куда же вы хотите, чтобы я удалился? Среди какого народа я буду принят? Какой тиран даст мне убежище? О, можно покидать отечество счастливое, свободное и торжествующее; но отечество слабое, разрываемое невзгодами, притесняемое не покидают: его спасают или умирают вместе с ним!
Теперь, когда я защитил себя, я мог бы совершить ответное нападение. Однако я не сделаю этого, я предлагаю вам мир, забываю ваши обиды, глотаю ваши оскорбления. Но с одним условием: чтобы вы сражались вместе со мной против партий, которые раздирают наше отечество, и против самой опасной из всех — партии Лафайета, этого героя двух полушарий, который, оказав помощь революции в Новом Свете, теперь только старается задержать успехи свободы в Свете Старом. Вы, Бриссо, не соглашались ли со мной в том, что этот военачальник стал палачом и убийцей народа, что резня на Марсовом поле отбросила революцию на двадцать лет назад? Разве этот человек менее страшен оттого, что находится теперь во главе армии? Нет. Итак, спешите! Приведите меч закона в движение, чтобы поразить головы главных заговорщиков! Известия, получаемые из армии Лафайета, носят самый зловещий характер. Он уже сеет раздор между национальными гвардейцами и линейными войсками, в Меце уже пролилась кровь граждан. Уже заключают в тюрьму патриотов в Страсбурге. Я говорю вам: вас должно обвинять во всех этих бедствиях; уничтожьте все подозрения, присоединившись к нам, и примиримся во имя спасения отечества!»