Великое зрелище революции было для европейских государей и их министров лишь продолжением борьбы, за которой они уже следили с большим интересом и которой втайне сочувствовали: борьбы между Вольтером и Руссо, с одной стороны, и старым аристократическим и религиозным миром — с другой. Для них революция оставалась не более чем философией, перешедшей из салонов на площадь и из книг — в речи. Европа предоставила первым актам французской революции возможность свободно развиваться, отнеслась к ним со вниманием, даже сообщила им громовой отголосок: это-то и необходимо для роста революции. Искра, не затушенная при первом своем появлении, должна была все зажечь и все поглотить. Политическое и нравственное состояние Европы того времени оказалось в высшей степени благоприятным для распространения новых идей. Время, обстоятельства и люди — всё сложилось в пользу Франции.
Продолжительный мир способствовал успокоению умов и уничтожил всеобщую вражду. Со времен Вестфальского договора Европа стала настоящим союзом держав, в котором одна нация уравновешивала другую. Даже беглый взгляд ясно показывает единство и прочность этого европейского механизма.
Германия являлась конфедерацией под главенством Австрии. Держава больше оборонительная, чем наступательная, Австрия обладала всем, нужным для устойчивого существования, но не для действия. Она была для Германии как бы тяжелым балластом. Но федеральный сейм замедлял и ослаблял ее намерения различными влияниями, неизбежными во всякой федерации. Между тем в течение продолжительного соперничества между домом Бурбонов и австрийским домом в Европе возникли два новых государства, до времен Людовика XVI совершенно незаметных.
Не прошло еще столетия, как германский император пожаловал титул короля маркграфу Бранденбургскому, небольшому владетелю с двумя миллионами подданных[13], и уже Пруссия уравновешивала в Германии власть австрийского дома; макиавеллиевский гений Фридриха Великого сделался гением Пруссии. Его монархия, составленная из клочков, нарванных отовсюду победами, нуждалась в войне, чтобы еще более расшириться, нуждалась в волнениях и интригах, чтобы приобрести законное признание. Англия, тщательно поддерживавшая раздоры в Германии, сделала Пруссию своим рычагом. Россия, которая уже тогда замышляла честолюбивые планы (с одной стороны, против Азии, с другой — против Европы), старалась превратить Пруссию в свой авангард на западе. Пруссия стала ее лагерем, выдвинутым до берегов Рейна, — острием русской шпаги, направленным в самое сердце Франции.
Англия, оскорбленная в своей морской гордости блестящим соперничеством, которое оказывали ей французские эскадры в индийских водах, уязвленная в своем национальном чувстве помощью, которую Франция предложила Америке в Войне за независимость, вступила в 1788 году в тайный союз с Пруссией и Голландией, чтобы уравновесить результаты союза Франции с Австрией и устрашить Россию. Англия в эту эпоху вся умещалась в гениальном уме одного человека — Питта. Сын красноречивого лорда Чатема, единственный политический оратор новейшего времени, который равняется Демосфену, если не превосходит его, Питт, рожденный, так сказать, в окружении королей и выросший на трибуне, принял дела двадцати трех лет от роду. В этом возрасте, когда человек еще только развивается, он стоял уже выше всех среди членов той самой аристократии, которая доверяла ему, как самому достойному. Он удерживал за собою правительственную власть, почти без перерыва до самой смерти, благодаря благородству своих взглядов и энергичности своих решений. Даже относительно палаты общин он поступал так, как может поступать великий государственный человек, который опирается на здравый смысл своей нации и может действовать как при помощи парламента, так иногда и вопреки ему. Он был деспотом конституции, если можно сопоставить эти два слова. Борьба против Французской революции была непрерывным делом двадцати пяти лет его министерской жизни. Питт выбрал себе роль антагониста Франции и умер побежденным.
Он ненавидел не собственно революцию, а Францию, а в самой Франции ненавидел больше всего не свободу (он сам обладал свободным духом), а именно нарушение европейского равновесия, вследствие чего Англия оказалась в неприязненных отношениях с Америкой, в состоянии войны с Индией, питала неприязнь к Испании и глухую ненависть к России.
Испания, ослабленная правлением Филиппа V, возвратила себе некоторое достоинство в течение долгого царствования Карла III. Министры его вели борьбу против суеверия, этой второй натуры испанцев. Переворот, задуманный в безмолвии и выполненный двором как заговор, изгнал из королевства иезуитов, которые царствовали в Испании от имени королей. «Семейный договор», заключенный в 1761 году между Людовиком XV и Карлом III[14], страховал все троны и все владения различных ветвей дома Бурбонов. Но этот политический договор не мог защитить династию от истощения и упадка, вследствие которого наследниками великих королей становились слабые принцы. Бурбоны, постепенно ставшие для Неаполя тиранами, в Испании фактически превратились в монахов. И теперь эта несчастная страна поклонялась тому самому злу, от которого гибла. Никогда священническая система не владела нацией больше, чем здесь, и никогда она не доводила народ до более полного изнеможения.
Сам Карл III трепетал на троне при каждой попытке освободить из-под гнета инквизиции свое правительство. Добрые намерения этого государя оставались бесплодными. Он вынужден был пожертвовать своими министрами мщению фанатиков. На трон вступил слабый Карл IV и несколько лет царствовал под тройной опекой неверной жены, духовника и фаворита. Пусть флот чахнет в недостроенных гаванях, пусть в Испанской Америке зарождается мысль о независимости, пусть инквизиция и монахи поглощают Пиренейский полуостров, — что за дело до всего этого двору, лишь бы только королева была любима, лишь бы ее фаворит Годой не утратил величия!
Еще меньше значила Италия, бессильная объединиться.
Неаполь томился под властью Испанского дома. Милан и Ломбардия терпели иго австрийского владычества. Рим превратился в столицу идеи. Его правительство составляли не более чем дипломаты. Тут был храм, были государь и посланники, но не было ни народа, ни казны, ни армии.
Венеция неотвратимо клонилась к упадку, но безмолвие и безмятежность правительства скрывали ее дряхлость от нее самой. Это правительство составляла державная аристократия, пользующаяся развращенностью народа и доносами. Силой этого правительства стало шпионство, обаянием — таинственность, а властью — казни.
Генуя, более многолюдная и бурлящая, существовала относительно безбедно только благодаря мореходству и торговле.
Счастливая Тоскана, обустроенная и просвещенная благодаря Медичи, этим Периклам Италии, была страной ученой, земледельческой, промышленной, но не военной.
Австрийская династия управляла Тосканой через своих эрцгерцогов. Эти принцы становились или развратниками, или мудрецами. Католицизм, столь суровый в Испании, мрачный на севере, строгий и придерживавшийся буквы закона во Франции, народный в Риме, сделался во Флоренции чем-то вроде просветительской теории, догмы которой являлись лишь священными символами, а помпа составляла упоение для души и чувств. Церкви Флоренции служили скорее музеями, чем святилищами.
Пьемонтские владения, границы которых проникали во Францию по склонам Альп, а с другой стороны доходили до стен Генуи и австрийских владений на реке По, управлялись Савойским домом, одной из древнейших королевских фамилий Европы. Военный дух этого государства был его силой; слабость же его заключалась в том, что половина владений находилась в Италии, а другая — во Франции. Альпы составляют слишком существенную часть обоих государств, чтобы принадлежать только одному из них. Если их южный склон принадлежит Италии, то северный должен принадлежать Франции. Политика не может долго и безнаказанно сопротивляться природе. Савойский дом не был так могущественен, чтобы сохранять нейтральность альпийских долин и дорог Италии. В Италии дом этот мог возвыситься, но проиграл бы в борьбе с Францией. Туринский двор находился в двойном родстве с французской монархией. Он инстинктивно ненавидел все революции потому, что всякая революция угрожала его политическому влиянию и самому существованию. По своему религиозному духу, семейным связям и политическим устремлениям пьемонтский двор обречен был сделаться первым очагом заговора против Французской революции.
Другой такой очаг находился на севере: им стала Швеция. Не суеверное рабство католицизма, не династические и даже не национальные интересы возбуждали в короле Густаве III неприязнь к революции; это было чувство более высокое — бескорыстное стремление сражаться за дело королей, а особенно за королеву, красота и несчастья которой увлекли и умилили его сердце. Это был последний отблеск рыцарского духа, который мстил за женщину, оказывал помощь жертвам, поддерживал право. Угаснув на юге, он блеснул в последний раз на севере.
В политике Густава III проявилась частица предприимчивого гения Карла XII. Швеция под династией Вазы слыла страной героев. Но когда геройство несоразмерно с силами и способностями, оно уподобляется безумию. В планах Густава против Франции заключались и геройство, и глупость. Но эта глупость была благородна, как само дело Густава, и великолепна, как его мужество. Судьба приучила Густава к смелым и отчаянным предприятиям, а успех научил не видеть ни в чем невозможного. Он устроил революцию в своем королевстве, осмелился встретиться лицом к лицу с русским колоссом[15], и если бы Пруссия, Австрия и Турция помогли Густаву, то Россия столкнулась бы на севере с серьезным препятствием. Видя, как отечество волнуется из-за анархического преобладания дворянства, он решился сам ниспровергнуть конституцию. Сходясь в мыслях с буржуазией и с народом, он, со шпагою в руке, увлек войска, арестовал Сенат в его собственном зале заседаний, лишил власти дворянство и добыл королевскому сану те прерогативы, которых ему недоставало для защиты отечества и управления им. В три дня, без пролития капли крови, Швеция сделалась монархией благодаря шпаге Густава. Монархическое чувство в нем укрепила ненависть, которую он питал к привилегиям сословий, им низвергнутым. Дело королей оказалось целиком его личным делом.
Густав страстно принял к сердцу дело Людовика XVI. Мир, заключенный с Россией, позволил ему обратить свои взоры и силы на Францию. Военный гений Густава уже мечтал о триумфальной экспедиции на берега Сены. В молодости, под именем графа Гага, он пользовался гостеприимством в Версале. Мария-Антуанетга, которая была тогда в полном блеске молодости и красоты, очутилась теперь униженной пленницей в руках безжалостного народа. Освободить эту женщину, восстановить трон, заставить благословлять себя и вместе с тем бояться себя во французской столице, — это казалось ему одним из тех приключений, каких некогда искали коронованные рыцари. Только финансы Густава препятствовали выполнению этого смелого плана. Он вел переговоры с испанским двором о займе, приглашал к себе французских эмигрантов, известных военными талантами, советовался с маркизом Буйе, уговаривал венский, петербургский и берлинский дворы соединиться с ним в общем крестовом походе королей. От Англии Густав требовал только нейтралитета. Россия ободряла Густава. Екатерина чувствовала себя оскорбленной унижением королевского сана во Франции. Россия вела переговоры, Австрия выжидала, Испания трепетала, Англия наблюдала. Каждый новый взрыв революции во Франции заставал Европу в нерешительности.
Таково было политическое положение, занятое европейскими кабинетами относительно Франции. Но по отношению к революционным идеям настроение народов было иное.
Просветительскому и философскому движению в Париже соответствовало движение в остальной Европе, а особенно в Америке. Испания озарялась первыми лучами здравого смысла: иезуиты были изгнаны из нее правительством. Инквизиция загасила свои костры. Испанское дворянство краснело за священную охлократию своих монархов. В Италии и в самом Риме мрачный католицизм Средних веков считал сам себя одряхлевшим учреждением, которое должно было испросить прощение своему существованию любезностью к светским владетелям и к духу своего времени. Бенедикт XIV принял от Вольтера посвящение «Магомета». Кардиналы Пассионеи и Квирини состояли с Фернеем[16] в переписке. В римских буллах рекомендовались терпимость к инакомыслящим и повиновение воле государей.
Неаполь, управляемый развратным двором, оставил религиозный фанатизм народу. Флоренция под управлением принца-философа [Пьетро Леопольда I] представляла собой экспериментальную колонию для новых учений.
Милан под австрийским знаменем содержал в своих стенах целую группу поэтов и философов. Беккариа писал смелее Монтескье[17]: его книга «О преступлениях и наказаниях» стала настоящим обвинительным актом против законов его страны.
В Англии мысль, свободная с давних пор, способствовала устойчивости нравов. Аристократия была там так могущественна, что не терпела преследований, а богослужение и современное сознание пользовались равной популярностью. Правительство было народным, только народ этот состоял из первых лиц. Палата общин больше походила на аристократический сенат, чем на демократический форум, но этот парламент оставался открытым учреждением, и самые смелые правительственные вопросы обсуждались там вслух, на глазах нации и Европы. Королевский сан, почитаемый по форме, но в сущности бессильный, имел только верховное председательство над парламентскими состязаниями и распределял победы.
Голландия представляла собой мастерскую реформаторов: туда, под защиту абсолютной терпимости и почти республиканской свободы, удалялось и там искало распространения через печать все, что не могло высказаться в Париже, Италии, Испании или Германии. Со времен Декарта независимая философия избрала Голландию своим приютом: Вольтер, Руссо, Дидро, Мирабо печатали там свои сочинения. Все вольности мысли оставались там неприкосновенны, а активная книготорговля способствовала низвержению религий и тронов.
В Германии, стране медлительности и терпения, умы, на первый взгляд ленивые, серьезно и сосредоточенно принимали участие в общем движении европейского духа. Свободная мысль принимала там формы всеобщего заговора. Она облекалась таинственностью: образованная и склонная к формализму Германия любила придавать даже возмущениям видимость науки и традиции. Приманкой к усвоению новых истин служили чары воображения, которые столь сильно действовали на идеалистичную, мечтательную натуру Германии.
Фридрих Великий сделал из своего двора центр религиозного неверия. В штыках для него заключалось все право государя, в восстании — все право народа, в победах или поражениях — все право общества. Счастье, которое постоянно ему улыбалось, способствовало его пренебрежению нравственностью. После его смерти Берлин продолжал идти в том же направлении. Царствование Фридриха имело, по крайней мере, один счастливый результат. Из того самого презрения, с каким Фридрих относился к религиям, родилась в Германии религиозная терпимость. Под сенью ее философский дух организовал тайные общества по образцу франкмасонов. Секта иллюминатов, основанная и управляемая Вейсгауптом, распространилась в Германии вместе с франкмасонами и розенкрейцерами. Все они сходились в одинаковом презрении к существующим учреждениям, в одинаковом стремлении к обновлению умов и общественного порядка. Все оказались демократичными в своих выводах, потому что были воодушевлены любовью к людям, без различия классов. Поэт-скептик Гете, поэт-республиканец Шиллер, религиозный поэт Клопшток услаждали своими строфами университеты и театры; каждый взрыв событий в Париже получал звучное эхо, разносимое по берегам Рейна.
В целой Европе нельзя было назвать ни одного знаменитого имени, которое присоединилось бы к партии прошлого, одни только посредственности остались под кровом прежних учреждений. На горизонте будущего явился всеобщий мираж: быть может, слабые мира сего видели в нем свое спасение, а сильные — свою гибель, но все стремились к нововведениям.
Таким было настроение умов в Европе, когда принцы, братья Людовика XVI, и другие эмигрировавшие аристократы начали разъезжать по Швейцарии, Савойе, Италии и Германии, прося у европейских держав и аристократии помощи и мщения. Франция опустела в значительной степени: сначала опустели ступени трона, потом двор, замки, епископские кафедры и, наконец, ряды армии. Офицеры эмигрировали массово; моряки, спустя некоторое время, последовали примеру сухопутной армии.
Это не означало, что духовенство, дворянство, военные и моряки были, по сравнению с другими сословиями, обойдены влиянием революционных идей, которое подняло нацию в 1789 году; напротив, движение началось с них. Философия вначале осветила верхушку нации. Мысль века проявлялась особенно среди высших классов народа; но последние, желая реформы, не хотели при этом хаоса. Когда стало понятно, что духовное движение идей превращается в восстание народа, они затрепетали. Дух касты побуждал дворянство эмигрировать, дух товарищества побуждал к тому же офицеров, придворные считали постыдным оставаться в стране, до такой степени осквернившей королевское достоинство. Женщины, господствовавшие тогда в общественном мнении Франции, нежное и подвижное воображение которых быстро переходит на сторону жертв, в большой степени принадлежали к партии трона. Повинуясь их голосу, молодые люди отправлялись за границу искать мстителей, а оставшиеся дома получали веретено — символ трусости!
Но не один только стыд гнал офицеров и дворянство в ряды эмигрантов. Главной добродетелью французского дворянства всегда оставалась абсолютная верность трону. Дворянину король заменял отечество. Национальное собрание было в их глазах шайкой мятежных подданных, державшей в плену своего государя. Вполне добровольные действия короля представлялись им подозрительными. Министры Людовика XVI являлись, по мнению этих людей, просто его тюремщиками.
Между дворянством и королем существовали тайные сношения. В дальних комнатах Тюильри происходили тайные совещания. Король то ободрял эмиграцию, то запрещал эмигрировать. Через министра иностранных дел он писал братьям-эмигрантам и принцу Конде официальные письма, в которых призывал их к себе и напоминал об обязанностях каждого гражданина по отношению к своему отечеству, и в то же время Бретейль, его тайный посланник, передавал королю Прусскому письма с изложением истинных мыслей короля. Вот письмо к королю Прусскому от 3 декабря 1790 года, найденное в архивах берлинской канцелярии: оно не оставляет никакого сомнения относительно этих двойных дипломатических сношений несчастного монарха.
«Государь, брат мой!
От господина Мустье я узнал, какое участие Ваше Величество принимает не только во мне лично, но и в счастье моего королевства. Намерение Вашего Величества дать мне доказательство этого участия везде, где это будет полезно для блага моего народа, живо тронуло меня. Я доверчиво обращаюсь к Вам в настоящую минуту, когда, несмотря на принятие мною новой конституции, мятежники открыто выказывают намерение разрушить остатки монархии. Я обращаюсь к императору, к русской императрице, к королям Испании и Швеции и внушаю им мысль о конгрессе главных европейских держав, который, опираясь на сильную армию, послужил бы лучшим средством остановить мятежников, организовать более желательный порядок вещей и помешать разъедающему нас злу распространиться на другие государства Европы. Надеюсь, что Ваше Величество одобрит мои мысли и сохранит самую безусловную тайну о моих сношениях с Вами. Обстоятельства, в которые я поставлен, обязывают меня к величайшей осторожности. Один только барон де Бретейль знает мой секрет. Ваше Величество может ему сообщить все, что признает нужным».
Барон де Бретейль, министр и посланник, приверженец силы и жестких решений, выехал из Франции в начале 1790 года, снабженный тайными полномочиями. В нем одном заключалось все представительство Людовика XVI вне Франции. Кроме того, он пользовался неограниченными правами: раз облеченный доверием и безграничными полномочиями от короля, который не мог отнять их, не обнаружив самого существования своей тайной дипломатии, он имел возможность толковать намерения Людовика XVI или злоупотреблять ими сообразно собственным взглядам. Барон де Бретейль и злоупотреблял этим, как говорят, но не для целей личного честолюбия, а только по излишнему рвению к сохранению блага и достоинства своего государя. Его переговоры с Екатериной, Густавом, Фридрихом и Леопольдом стали постоянным побуждением к крестовому походу против Французской революции.
После поездок к южным и северным дворам граф Прованский (впоследствии Людовик XVIII) и граф д’Артуа (впоследствии Карл X) собрались в Кобленце. Курфюрст Трирский, Клеменс Венцеслав, дядя этих принцев по матери, оказал им прием дружеский, но почти чуждый политике. Пока они формировали свой странствующий двор и завязывали первые нити Пильницкой коалиции, принц Конде, самый воинственный из них, формировал армию принцев. В этой армии насчитывалось восемь или десять тысяч офицеров, но вовсе не имелось солдат; это была голова армии, отделенная от туловища. Исторические имена, полнейшая преданность и верность, юношеский пыл, отвага, уверенность в победе — все это было у кобленцской армии, недоставало только понимания положения. Если бы эмигрировавшее французское дворянство хоть половину усилий и доблестей, употребленных на ниспровержение революции, положило бы на службу стране, на управление течением революции, то последняя не низвергла бы монархии. Впрочем, король, дворянство и духовенство не могли понять революцию, которая разрушала аристократию, иерархию и трон. Нужно было бороться, и так как во Франции они не находили почвы, то утвердились за границей.
В то время как армия принцев росла в Кобленце, контрреволюционная дипломатия достигла первого крупного результата, какой мог появиться при тогдашнем состоянии Европы. Открылась Пильницкая конференция. Граф Прованский послал в Кобленц к королю Прусскому барона Ролла, чтобы, во имя Людовика XVI и восстановления во Франции порядка, попросить содействия прусских войск. Король Прусский, прежде чем решиться на что-нибудь, хотел расспросить о положении Франции человека, чьи военные способности и самоотверженная преданность монархии вызывали доверие иностранных дворов, — маркиза де Буйе. Он назначил ему свидание в замке Пильниц и просил привезти с собой план операций иностранных армий на границах Франции.
Двадцать четвертого августа Фридрих-Вильгельм, в сопровождении своего сына, главнейших генералов и доверенных министров, отправился в замок Пильниц, летнюю резиденцию саксонского двора. Император Леопольд уже был там. Его окружали эрцгерцог Франц, маршал Ласси, барон Шпильман и многочисленный двор. Два государя — соперники в Германии, — казалось, забыли на время свое соперничество, чтобы заняться исключительно спасением идеи. Братство великой семьи монархов одержало верх над всеми другими чувствами.
Посреди банкета возвестили о неожиданном прибытии в Дрезден графа д’Артуа. Кораль Прусский просил у императора позволения французскому принцу явиться. Император согласился, но, прежде чем допустить графа д’Артуа к официальным совещаниям, между монархами состоялся секретный разговор, при котором присутствовали только двое их самых близких доверенных лиц. Император склонялся к миру, над его решениями довлела инерция германского сейма: он сознавал всю трудность придания вассальной имперской федерации единства и энергии, необходимых для нападения на Францию. Генералы и маршал Ласси колебались переступить границы, считавшиеся неодолимыми. Император боялся за Нидерланды и Италию. Принципы Французской революции перешли через Рейн и могли произвести взрыв в германских государствах. Сейм народов мог одержать верх над сеймом государей. Не благоразумнее ли было бы составить общую лигу всех европейских держав, окружить Францию сетью штыков и тогда пригласить торжествующую партию возвратить королю свободу, трону — достоинство, а всему континенту — безопасность? «Если бы французская нация отказала в этом, — прибавил император, — мы пригрозили бы ей в манифесте общим нашествием».
Король Прусский, более нетерпеливый и более встревоженный опасностью, сознался императору, что не доверяет действию этих угроз. «Благоразумие, — сказал он, — составляет недостаточное оружие против смелости. Надо напасть на революцию, пока она еще в колыбели. Давать время французским революционным принципам — значит давать им силу. Договариваться с возмущенным народом — значит показывать, что его боятся. Надо захватить Францию и не публиковать общеевропейский манифест ранее того момента, когда торжествующее оружие сообщит авторитет словам».
На другой день, с прибытием графа д’Артуа, ситуация изменилась. Этот молодой принц говорил с государями во имя тронов, от имени сестры, низведенной с трона и оскорбляемой своими подданными. Буйе и де Калонн (человек военный и человек интриги) сопровождали его. Принц получил несколько аудиенций у обоих государей, выступал с силой, но почтительно против выжидательной тактики, порицая германскую медлительность. Император и Фридрих-Вильгельм уполномочили барона Шпильмана от имени Австрии, барона Бишофсвердера от Пруссии и де Калонна от Франции собраться в тот же вечер и обсудить проект декларации, которую собирались представить монархам.
По возвращении в Дрезден оба государя отправились в комнаты императора. Прочитали декларацию, обсудили ее, взвесили все ее выражения, изменили некоторые из них и, по предложению Калонна, согласились включить в нее последнюю фразу, которая прямо угрожала революции войной.
Вот этот документ, послуживший началом двадцатидвухлетних войн.
«Император и король Прусский совместно объявляют, что положение, в котором находится теперь король Франции, они считают предметом общего интереса для всех европейских государей. Они надеются, что этот интерес не может не быть признан державами, мощь которых потребуется, и что они не откажутся употребить, совместно с императором и королем Прусским, самые действенные средства, чтобы помочь королю Франции свободно укрепить основы монархического правления, равно соответствующие правам государей и благополучию французов. Поэтому в настоящих обстоятельствах их названные величества решились действовать быстро, по взаимному согласию и с необходимыми силами, чтобы достичь общей цели. В ожидании этого они дадут своим войскам надлежащие приказания, чтобы быть готовыми к действиям».
Очевидно, что эта декларация, и угрожающая, и робкая в одно и то же время, значила слишком много для мира, но слишком мало для войны. Подобные слова только разжигали революцию. Прозвучало лишь признание в силе и слабости, уступка и войне, и миру. Это была декларация неуверенности в собственных намерениях.
После этого неблагоразумного деяния государи расстались. Леопольд отправился на коронацию в Прагу. Король Прусский возвратился в Берлин и начал приводить свою армию в военное положение. Принцы-эмигранты распространяли по всем дворам слова, сказанные в защиту их дела в Пильницкой декларации. Они написали Людовику XVI открытое письмо, в котором протестовали против принесения королем присяги, вырванной, по их мнению, в условиях его слабости и плена. Король Прусский, по получении циркуляра французского кабинета с извещением о принятии конституции, воскликнул: «Вижу, что мир в Европе упрочен!» Венский и берлинский дворы притворно поверили, что во Франции все успокоилось после взаимных уступок короля и Собрания. Они подчинились необходимости наблюдать унижение Людовика XVI, лишь бы только революция продолжала признавать контроль со стороны королевской власти.
Россия, Швеция, Испания и Сардиния смирились не так легко. Екатерина II и Густав III (одна — по горделивому сознанию своего могущества, другой — под влиянием великодушной преданности делу королей) условились послать 40 000 русских и шведов на помощь монархии. Эта армия, субсидируемая 15 миллионами Испании, под личным руководством Густава, должна была высадиться на берега Франции и идти на Париж, тогда как войска империи перешли бы Рейн.
Эти смелые планы двух северных дворов звучали неприятно для Леопольда и короля Прусского. Они упрекали Екатерину в невыполнении обещания заключить мир с турками. Мог ли император послать свои войска на Рейн, когда на Дунае продолжалась война между русской и оттоманской армиями, угрожавшая сопредельным областям его империи? Тем не менее Екатерина и Густав продолжали оказывать покровительство эмигрантам. Эти два государя аккредитовали полномочных послов при французских принцах в Кобленце, что стало провозглашением низложения Людовика XVI и даже падения Франции; признанием, что правительство французского королевства находится уже не в Париже. Кроме того, между Швецией и Россией был заключен оборонительный и наступательный союз в интересах восстановления французской монархии.
Людовик XVI, искренне желая в то время мирного течения дел, послал в Кобленц барона Виомениля и шевалье Куаньи с приказом своим братьям и принцу Конде распустить и разоружить эмигрантов. Его приказания восприняли как мольбу пленника; им не возражали, но и не повиновались. Пруссия и Германская империя оказали больше уважения намерениям короля: они распустили армии принцев и стали наказывать в пределах своих владений за оскорбление трехцветной кокарды.
Но в то самое время, когда император демонстрировал желание сохранить мир, война увлекала его против его воли. Он не согласился вести войну из-за высших интересов монархии и семейных чувств, но вынужден был начать ее ради незначительных интересов нескольких имперских принцев, которые имели владения в Эльзасе и Лотарингии и личные права которых оказались ущемлены новой французской конституцией. Леопольд, отказавший в помощи сестре, теперь предоставлял свою поддержку нескольким вассалам. В письме от 3 декабря 1791 года он объявил французскому кабинету свое формальное решение «оказать помощь принцам, имеющим впадения во Франции, если они не получат полного восстановления своих прав, принадлежащих им на основании трактатов».
Это угрожающее письмо, тайно (до официальной отправки) доставленное в Париж французским посланником в Вене, было принято королем с ужасом, а некоторыми из его министров и членами Национального собрания — с радостью. Война разрубает все узлы! Когда на правильный ход событий нет больше надежды, то надежду ищут в неизвестном. Война казалась предприимчивым умам необходимой мерой при всеобщем брожении, хорошим исходом для революции, способом возвратить королю власть посредством командования армией.
Жирондистские депутаты, польщенные присвоенным им титулом политических деятелей, хотели оправдать свои притязания смелым шагом, который сразу расстроил бы расчеты короля, народа и Европы. Они изучали Макиавелли и презрение к справедливости считали доказательством гения. Кровь народа для них значила мало, лишь бы она служила к выгоде их честолюбия. Якобинская партия, за исключением Робеспьера, также громко требовала войны: для этих людей война превратилась в апостольскую миссию, которая распространит их философию по всему миру: первый пушечный выстрел, сделанный во имя прав человека, должен потрясти все троны. Наконец, на войну возлагала надежды и партия умеренных конституционистов. Она льстила себя надеждой на возвращение исполнительной власти некоторой энергии вследствие необходимости сосредоточить военную власть в руках короля в минуту, когда опасность грозит всей нации.
Молодая, но уже влиятельная женщина сообщала последней партии обаяние своей юности, своего гения и своей страстности: это была госпожа де Сталь. Дочь Неккера с самого рождения жила в окружении политики. В салоне ее матери Вольтер, Руссо, Бюффон, д’Аламбер, Дидро, Кондорсе играли с этим ребенком и пробуждали его первые мысли. Популярность отца ласкала воображение девочки и породила в ней жажду славы, которая никогда не угасала. Госпожа де Сталь искала славы даже в народных бурях, среди клеветы и смерти. Гений ее был велик, душа — чиста, сердце — полно страстности. По энергии она была мужчиной, но по нежности — женщиной, и для исполнения идеала честолюбия судьба соединила в ее лице гений, славу и любовь.
Природа, воспитание и везение сделали возможным осуществление мечты женщины, философа и героя. Рожденная в республике, воспитанная при дворе, дочь министра и жена посланника, госпожа де Сталь по происхождению принадлежала к народу, по таланту — к писательскому миру, по общественному положению — к аристократии: три элемента революции смешались и боролись в ней. Гений этой женщины был подобен древнему хору, где все главные голоса драмы смешивались в единой гармонии. Во вдохновении она являлась мыслителем, в красноречии — трибуном, в привлекательности — полубогиней; красота ее, незаметная для толпы, воспринималась только умом и вызывала поклонение. Это, собственно, была даже не красота лица и форм, это было живое вдохновение и олицетворенная страсть. Черные лучистые глаза сверкали сквозь длинные ресницы нежно и горделиво. Ее взгляд, открытый и глубокий, как ее душа, казался в одно и то же время и ясным и проницательным. Блеск ее гения составлял лишь отражение нежности сердца. Потому-то к удивлению, которое она возбуждала, примешивалось скрытое чувство любви, а сама она из всех форм поклонения себе ценила только любовь.
События развиваются стремительно. Двадцати двух лет от роду госпожа де Сталь обладала зрелостью мысли, сопутствующей грации и энергии молодости. Она писала, как Руссо, говорила, как Мирабо. Пол не позволял ей принимать прямого участия в общественных делах, появляться на трибуне или в рядах армии. Ей приходилось оставаться невидимой в тех событиях, которыми она хотела управлять. Быть тайным гением великого человека, действовать его рукой, находить величие в его судьбе, блистать его именем — это было единственным доступным ей честолюбием. Госпожа де Сталь могла быть только совестью и вдохновением политического деятеля; она искала такого человека и в дни, о которых идет речь, подумала, что он уже найден.
В то время жил в Париже молодой офицер знатного происхождения, привлекательной внешности, с гибким, блестящим умом. Говорили, что в жилах этого человека течет королевская кровь; черты его лица напоминали Людовика XV. Этот слух подтверждался нежностью, которую испытывали к этому юноше тетки Людовика XVI: он вырос у них на глазах, был привязан к ним и благодаря их благосклонности достиг высших должностей при дворе и в армии.
Этого молодого человека звали Людовик Нарбонн.
Госпожа де Сталь увлеклась графом Нарбонном — сердцем и умом. Смелое и нежное воображение ее сообщило молодому офицеру все качества, какие она желала в нем видеть. Она сделала из него политического деятеля и героя. Она наделила его всеми своими мечтами, стараясь возвести на высоту своего идеала. Она завербовала ему поклонников, окружила ореолом, создала репутацию, указала ему роль, сделала из него живое олицетворение своей политики. Пренебречь мнением двора, соблазнить народ, принять предводительство над армией, устрашить Европу, увлечь Собрание своим красноречием, служить свободе, спасти нацию и сделаться посредником между троном и народом, примирить их в либеральной и вместе с тем монархической конституции — такова была перспектива, которую госпожа де Сталь рисовала самой себе и Нарбонну.
Он счел себя достойным такой судьбы, потому что она мечтала о ней для него. Драма революции сосредоточилась в этих двух умах, и их планы составляли некоторое время всю европейскую политику.
Госпожа де Сталь, Нарбонн и конституционная партия хотели войны, но войны только локальной, а не всеобщей, которая потрясла бы нацию до основания. Своим влиянием им удалось заместить весь дипломатический персонал лицами, преданными эмигрантам или королю. Они наполнили иностранные дворы надежными людьми. Марбуа послан был к Регенсбургскому сейму, Бартелеми — в Швейцарию, Талейран — в Лондон, Сепор в Берлин.
Талейрану поручили примирить аристократический принцип английской конституции с демократическими принципами конституции французской. Надеялись заинтересовать английских политиков революцией, которая стала бы подражанием английской и, выведя из неподвижности народ, успокоилась бы в руках просвещенной аристократии. Это поручение оказалось бы легким, если бы ход революции в Париже могли предсказать хоть на несколько месяцев вперед. Французские идеи стали популярны в Лондоне, оппозиция была настроена революционно.
Фокс и Берк, тогда еще друзья[18], пробуждали в обществе горячее сочувствие континентальной свободе. Надо отдать должное Англии: нравственный и народный принцип, заложенный в основе ее конституции, никогда не противоречил себе и не препятствовал усилиям других народов выбрать свободное правительство.
Поручение Сепора в Берлине было более тонкого свойства. Речь шла о том, чтобы отговорить короля Прусского от союза с императором Леопольдом и увлечь берлинский кабинет к союзу с революционной Францией. Все инструкции Сегюра заключались в двух словах, переданных устно: увлечь и подкупить.
Король Прусский имел множество фаворитов и любовниц. Мирабо еще в 1786 году писал: «В Берлине не может быть тайн от французского посланника, разве только из-за недостатка денег и ловкости: эта страна бедна и жадна до денег; там нет такого государственного секрета, который нельзя было бы купить за 3000 луидоров». Таким образом, Сегюр предполагал прежде всего склонить на свою сторону двух фавориток короля.
Но за два часа до прибытия посланника в Берлин в руки королю попали подложные письменные инструкции. Они открыли королю весь план, основанный на соблазне и подкупе королевских фаворитов; их характеры, честолюбие, соперничество, истинные или мнимые слабости, способы воздействия через них на короля — все это там было описано с доверчивой беспечностью. Король покраснел при мысли о том, какую власть над его политикой приписывают любви и интриге, и пришел в негодование при виде попытки подкупить его приближенных. Так всякая возможность переговоров была уничтожена до приезда самого посланника.
Фридрих-Вильгельм сделал вид, что не хочет говорить с Сегюром. В его присутствии он громко спросил у посланника курфюрста Майнцского, нет ли известий от принца Конде. Тот отвечал, что принц приближается со своей армией к французским границам. «Было бы хорошо, — сказал король, — если бы он вошел туда». Сегюр сделал в тот момент гораздо больше того, что мог: узнав о существовании подложных инструкций, он достал их копию и доказал Фридриху-Вильгельму их фальшивость. Но и другие интриги лишь расстроили все усилия и уничтожили надежды Сегюра. Он просил о своем отозвании. Перспектива несчастий отечества и войн в Европе довели его до отчаяния: ходил даже слух о попытке самоубийства.
В то же самое время конституционная партия попыталась склонить на сторону Франции принца, репутация которого, по мнению Европы, имела вес, равный трону. Это был Карл Вильгельм Фердинанд, герцог Брауншвейгский, ученик Фридриха Великого, предполагаемый наследник его военных знаний и вдохновения, названный заранее общественным мнением генералиссимусом в будущей войне с Францией. Лишить императора и короля Прусского такого предводителя их армий значило бы отнять у Германии веру в успех и победу.
Имя герцога Брауншвейгского обладало обаянием и вызывало уважение к Германии, обеспечивая ей неприкосновенность. Госпожа де Сталь и ее партия сделали попытку завладеть этим именем. Тайные переговоры происходили между госпожой де Сталь, Нарбонном, Лафайетом и Талейраном. Кюстину, сыну известного генерала Кюстина, поручили сообщить герцогу Брауншвейгскому предложения конституционной партии. Этот молодой человек, фанатичный поклонник прусской тактики и герцога Брауншвейгского, уроки которого он использовал в Берлине, внушал принцу доверие. Кюстин предложил ему титул генералиссимуса французских войск, жалованье в три миллиона и положение во Франции, равное его владениям и рангу в Германской империи. Письмо с этими предложениями было подписано военным министром и самим Людовиком XVI.
Кюстин отправился в Брауншвейг в январе 1792 года. По приезде туда он переслал письмо герцогу. Прошло четыре дня, прежде чем посланник добился свидания. Герцог высказал ему с военной откровенностью, какую гордость и признательность внушает ему оценка его достоинств Францией. «Но, — прибавил герцог, — моя кровь принадлежит Германии, а моя преданность — Пруссии. Мое честолюбие удовлетворено тем, что я второе лицо в этой монархии, которая меня усыновила. Из-за рискованной славы на изменчивой арене революций я не оставлю высокое и прочное положение, которое дают мне в моем отечестве рождение, долг и некоторая уже приобретенная мной слава». В конце разговора Кюстин, видя непоколебимость принца, изложил ему свое последнее предложение, а именно перспективу французской короны, которая, в случае ее падения с головы Людовика XVI, может быть поднята руками победоносного генерала. Герцог казался ослепленным таким предложением и распростился с Юостином, не отнимая у него надежды на свое согласие. Посланник уехал с торжеством, но спустя несколько дней, под влиянием раскаяния или благоразумия, герцог отвечал формальным отказом на все сделанные ему предложения. Свой ответ он адресовал самому Людовику XVI, и таким образом этот несчастный король понял, как слабо держится на его голове корона.