Федераты, скопившись в Париже, отказывались выходить из него под предлогом тайной измены генералов-аристократов. Дюмурье получил изменническое приказание снять свой лагерь и открыть таким образом доступ к столице австрийцам. Движимый патриотическим чувством, он не повиновался.
Во дворце тайно велись приготовления к нападению и к защите. Площадь Карусель и Тюильрийский сад стали лагерем, а дворец — крепостью, готовой низвергнуть на Париж картечь и пламя. Между садом и Террасой фельянов протянули трехцветную ленту с угрожающей надписью: «Тиран, наш гнев держится на ленте, а твоя корона — на нитке!»
Секции Парижа, а вернее, их легальные клубы пытались достигнуть некоторого единства. Петион организовал в городской ратуше бюро корреспонденции между секциями. Составили воззвание к армии, которое, в сущности, являлось призывом к убийству генералов. «Не против австрийцев, — говорили войскам, — Лафайет хочет вас вести, а против нас! Кровью лучших граждан он хочет оросить мостовую королевского дворца, чтобы усладить взоры этого ненасытного и развратного двора! Но мы наблюдаем за ним, мы сильны!»
Подобные речи волновали умы народа повсюду. Печать разнесла по всей стране одну из таких речей, произнесенных в Люксембургской секции: «Французы, вы совершили революцию — против кого? Против короля, двора, дворян и их сообщников! Совершив эту революцию, кому вы вверили ее участь?! Королю, двору, дворянам и их сообщникам! С кем вы ведете внешнюю войну? С королями, дворами, дворянством и их сообщниками! Кого вы поставили во главе своих армий? Короля, двор, дворян и их сообщников». «Восстаньте, граждане! — говорилось в секции Моконсель. — Презренный тиран издевается над вашей судьбой; пусть же он падет! Общественное мнение одно только составляет силу королей; так пусть же оно его и низложит! Объявим, что мы не признаем более Людовика XVI королем французов!»
Отголосок этих потрясений слышали у якобинцев, кордельеров, даже в Собрании. Петион прочитал обращение Парижской коммуны, бывшее, в сущности, обвинительным актом против короля: «Мы не будем перечислять тут, — читал парижский мэр, — образ действий Людовика XVI с самого начала революции, его кровожадные замыслы против Парижа, его пристрастие к дворянам и к священникам, его отвращение к народу, не будем рисовать Учредительное собрание, оскорбляемое лакеями двора, наполненное вооруженными людьми, блуждающими среди столичного города и не находящими другого убежища, кроме зала для игры в мяч!.. Сколько мы имели причин удалить короля с трона в ту минуту, когда нация могла располагать им! Но мы его оставили! К такому великодушию мы прибавили все, что может поднять, укрепить, украсить трон! Но король обратил против нации все эти благодеяния, он окружил себя нашими врагами, прогнал министров, облеченных нашим доверием, объединился с эмигрантами, которые интригуют в пользу междоусобной войны; он удержал наши армии, готовые уже завоевать Бельгию; он — первое звено контрреволюционной цепи; он отделил свои интересы от интересов своего народа — отделимся же и мы от него! Мы требуем его низложения!»
На заседании 5 августа Гюаде прочитал петиции департаментов, которые также заканчивали требованием о низложении короля. Кондорсе оправдывал резкие выражения Парижской коммуны и, подобно Дантону, взывал к народу с требованием выступить против богатых. Федераты объявили, что принято решение осаждать Тюильри до тех пор, пока собрание не выскажется в пользу низложения.
Шестого числа Собрание было встревожено известием об убийстве четырех государственных чиновников в Тулоне. Затем обсуждался вопрос об отдаче под суд Лафайета. Чрезвычайная комиссия высказалась за обвинение. Воблан оправдывал генерала: «Если бы у него были преступные планы, то он сначала подумал бы, как Сулла, Цезарь и Кромвель, о том, чтобы основать свое могущество на победах. Кромвель устремился к тирании, опираясь на господствующую партию, — Лафайет с нею борется; Кромвель сформировал клуб агитаторов — Лафайет относится к агитаторам с отвращением и преследует их; Кромвель стал причиной гибели своего короля — Лафайет защищает конституционную королевскую власть».
Бриссо решил состязаться в популярности с Робеспьером и его друзьями, отдав Лафайета в жертву подозрениям.
«Я обвиняю его, — восклицал Бриссо, — я, который был его другом! Я обвиняю его за то, что он направил наши армии как будто нарочно по соглашению с Австрийским домом! Я обвиняю его за то, что он не победил! Я обвиняю его в оставлении своей армии в виду неприятеля!»
В конце концов декрет об обвинении Лафайета отвергли сильным большинством. Но Воблану, защитнику Лафайета, оскорбляемому народом при выходе с заседания, пришлось искать убежища у поста национальной гвардии. Жирарден и Дюмолар вынесли такие же оскорбления. Эти факты, сообщенные на следующий день Собранию, вызвали негодование конституционистов, улыбки жирондистов, вопли с трибун. Жирарден объявил, что накануне, при выходе с заседания, ему нанесли удар. «В какое место?» — спросили его иронически. «Меня спрашивают, в какое место я получил удар? Сзади: убийцы никогда иначе не бьют!» Этот ответ возвратил ему уважение.
В тот же день двенадцать вооруженных людей явились к Воблану, выломали двери его дома, безуспешно искали его и объявили, что если этот оратор опять появится на трибуне, то будет убит при выходе. Воблан пришел в Собрание в тот же самый вечер с целью обличить подобные попытки запугивания депутатов. «Когда бы один из ваших посланников подвергся унижению при иностранном дворе, то вы обнажили бы шпагу, чтобы отомстить за Францию, оскорбленную в его лице; и вы допускаете, чтобы представители Франции, независимой и свободной, на родной почве подвергались такому обращению, какого они не увидели бы у австрийцев и у пруссаков?!» — вопрошал он.
В продолжение всех этих дней тайно продолжали трудиться руководители восстания 10 августа.
Центральный комитет состоял из сорока трех вождей федератов, соединившихся в стенах якобинского клуба, чтобы согласовать то направление, какое должно придать движению. Слишком многочисленный для того, чтобы собрания могли сохраняться в тайне, комитет избрал исполнительную комиссию из пяти членов. Эти пять членов были: Вожуа, главный викарий епископа в Блуа, Дебессе, федерат из Дрома, Гильом, канский профессор, Симон, страсбургский журналист, и Галиссо из Лангра. Они тотчас взяли себе в товарищи парижских вожаков, которые уже заранее держали в руках нити агитации в различных кварталах столицы, и главнейших демагогов в предместьях. Это были: жирондистский журналист Карра, Фурнье по прозванию Американец, друг Дантона Вестерман, Сантерр, Александр, Лазовский, офранцузившийся благодаря своему республиканскому фанатизму поляк, Антуан из Меца, бывший член Учредительного собрания, Лагре и Гарен, выборщики 1789 года.
Первое заседание этой комиссии происходило в маленьком кабачке близ Бастилии, в ночь на 26 июля. Торса, редактор «Версальского курьера», один из вождей колонны, выступившей 6 октября с целью привезти короля обратно в Париж, явился в два часа ночи в кабачок, чтобы побудить заговорщиков поклясться умереть или завоевать свободу. Фурнье принес туда знамя с надписью: «Военное положение независимого народа!» Карра оттуда отправился к Сантерру взять пятьсот экземпляров афиши со следующими словами: «Смерть тем, кто будет стрелять в народные колонны!»
Второе заседание происходило вечером 4 августа на квартире Антуана, бывшего депутата Учредительного собрания, напротив церкви Успения на улице Сент-Оноре, в том же доме, в котором жил Робеспьер. Госпожа Дюпле, боясь, что из-за этой сходки его жизни может угрожать опасность, вошла около полуночи к Антуану и с гневом спросила, не хочет ли он, чтобы Робеспьера умертвили[30]. «Дело именно в Робеспьере! — отвечал Антуан. — Пусть он спрячется, если страшится! Если кто-нибудь должен быть умерщвлен, так это — мы».
Карра собственноручно написал у Антуана последний план восстания. Симон списал его и в полночь послал копии с него двум вождям предместий, Сантерру и Александру. Восстание, наконец подготовленное, получило отсрочку до 10-го числа. В ночь с 9 на 10 августа члены комиссии собрались в трех различных местах в один и тот же час, а именно: Фурнье с Александром — в предместье Сен-Марсо; Вестерман, Сантерр и двое других — в предместье Сент-Антуан; Карра и Гарен — в казарме марсельцев, где совещались прямо на глазах солдат.
В ту же ночь в нескольких шагах от этих сходок происходили собрания роялистов с целью спасения короля. Посланец одного из этих собраний, с важными бумагами, ошибся дверью и вошел в тот дом, где сошлись заговорщики-республиканцы. Вскрыв депеши, увидели ошибку. Карра предложил убить посланца, чтобы сохранить тайну республиканского заговора. Но отдельное преступление становилось бесполезным, когда набат уже возвестил о заговоре всего народа. А набат гудел на нескольких колокольнях отдаленных кварталов Парижа.
Восьмого августа Люсиль, молодая жена Камилла Демулена, возвратилась из деревни в Париж, чтобы быть ближе к мужу накануне опасности. Девятого числа они давали семейный обед в честь Фрерона, Ребекки, Барбару, главных вождей марсельцев. Пир был весел, как бывает весела беспечная юность. Присутствие прелестной женщины, дружба, вино, цветы, счастливая любовь, остроумные выходки Камилла, надежда на близкую свободу — все это прикрывало собой смерть, которую могла таить предстоявшая ночь.
Затем Люсиль, ее мать и Камилл Демулен отправились к Дантону. Они застали жену его в слезах, ребенок также плакал, глядя на мать. Сам Дантон выглядел спокойно, даже шутил, но внутренне оставался серьезен: он был счастлив наступлением великого движения и равнодушен к его результатам, еще не существовало полной уверенности, что народ поднимется внушительной волной и что это событие произойдет именно в предстоящую ночь. Госпожа Демулен, смеясь, подтверждала непреложность этого факта. «Можно ли так беспечно смеяться в такие тревожные минуты?» — говорила ей несколько раз госпожа Дантон. «Эта неразумная веселость, возможно, предвещает, что я сегодня же вечером пролью много слез!» — отвечала молодая республиканка.
Небо было ясно; женщины вышли на улицу подышать чистым воздухом и прошли несколько шагов. На улице обнаружилось большое движение. Несколько санкюлотов прошли мимо, крича: «Да здравствует нация!», затем проследовал отряд конных войск и наконец громадная толпа. Люсиль испугалась. «Пойдемте отсюда», — сказала она своим спутницам. Госпожа Дантон, привычная к шуму, среди которого жил ее муж, сначала подшучивала над страхом Люсиль, однако вскоре сама стала трусить. Тут зазвучал набат, и женщины поспешили в дом. Мужчины вооружились. Шаги каждого патруля на улице наводили госпожу Демулен на мысль, что она видит мужа и его друзей в последний раз. Она спряталась в соседней комнате, чтобы не присутствовать при отъезде мужчин. Когда они вышли, Люсиль склонила голову на руки и залилась слезами.
Через несколько часов отсутствия Дантон вернулся домой. По нему не было заметно желания вмешиваться в происходящее и дальше. Но в полночь пришли его искать, и он отправился к коммунарам. У кордельеров звонили в набат. Этот набат раздался по приказанию Дантона, который своим громовым словом будил марсельцев в их казарме. Колокола гудели долго. Госпожа Дантон одна, в слезах, на коленях перед окном, спрятав голову в платье, слушала похоронный звук этого колокола. В час ночи появился Камилл Демулен, поцеловал жену и на несколько часов заснул, а на рассвете опять ушел.
Утром послышался гул пушки. При этом звуке госпожа Дантон лишилась чувств. Женщины пришли в смятение, кричали, что всему виной Камилл Демулен со своими идеями. На улице раздавались плач, крики, стоны. Казалось, весь Париж залит кровью. Камилл Демулен вбежал в дом и сказал Люсиль, что первой скатилась, как он видел, голова Сюло. Сюло был таким же писателем, как Камилл; преступлением его стали образ мыслей и талант. Это предзнаменование заставило Люсиль побледнеть и заплакать.
В те же часы, на небольшом расстоянии от дома Дантона, те же звуки набата отдавались ужасом в ушах других женщин, которые молились и плакали об опасностях, угрожавших их мужьям, братьям, детям.
Королева и принцесса Елизавета слушали с высоты балкона Тюильри то возрастающий, то затихающий гул парижских улиц. В полночь колокола начали подавать сигнал к сбору народа. Швейцарцы, охранявшие дворец, выстроились в боевом порядке. Но лазутчики донесли, что люди собираются с трудом. Королева и принцесса отправились отдохнуть в кабинет, окна которого выходили во двор. Король удалился в свою комнату с духовником, аббатом Эбером, чтобы очистить душу и приготовиться пожертвовать жизнью. Принцесса Елизавета, прежде чем лечь, сняла с груди сердоликовую застежку, на которой, по ее желанию, выгравировали слова: «Забвение обид, прощение оскорблений». «Я очень боюсь, — сказала она, меланхолически улыбаясь, — как бы этот афоризм не оказался истиной только для нас». Королева велела сесть к своим ногам самой любимой из своих придворных дам. Они разговаривали вполголоса об ужасе своего положения и выражали опасения за жизнь короля. Каждую минуту одна из них вставала, приближалась к окну, смотрела, прислушивалась к уличному движению, к глухому шуму, к внушающему ужас молчанию города.
Вдруг в одном из дворов Тюильри раздался ружейный выстрел. Испуганные женщины вскочили и вошли к королю, чтобы не покидать его более, но это оказалась ложная тревога. Короткая ночь еще отделяла королевскую семью от богатого событиями дня; этот вечер и эта ночь использовались для военных приготовлений, чтобы суметь отразить приступ, которого ожидали назавтра.
Неизбежность нападения была очевидна для всех. Петион с некоторого времени часто отправлялся во дворец для совещаний с министрами и с самим королем о средствах защиты дворца и конституции.
Маркиз де Мандат, один из трех дивизионных начальников, которые поочередно командовали национальной гвардией, принял на себя общее начальство над Тюильри. Это был дворянин из окрестностей Парижа, до революции капитан французской гвардии, а потом начальник батальона национальной гвардии при Лафайете, убеждения которого вполне разделял. Преданный конституции и королю, он хотел соединить свои обязанности перед обществом с долгом солдата, защищая в лице Людовика XVI саму идею.
Во вторник 9 августа генерал Мандат отдал приказание шестнадцати избранным батальонам национальной гвардии готовиться к походу. В шесть часов вечера все караулы во дворце были заняты. Уже два дня, как прибыл полк швейцарской гвардии числом в девятьсот солдат. Швейцарцами командовал Жан-Пьер Мальярдо. В одиннадцать часов они стояли под ружьем на аванпостах, на всех выходах.
Тридцать национальных гвардейцев расположились вместе со швейцарцами в королевском дворе, у подножия главной лестницы. Они получили от Мандата приказание отражать силу силой до конца. В Париже отсутствовали линейные войска. Генералы Виттенкоф и Буасье, командовавшие 17-м дивизионом, имели в своем распоряжении только конных и пеших жандармов. Пешие жандармы были отпущены в свои казармы, за исключением ста пятидесяти человек, поставленных в особняке Тулуза, для защиты, в случае надобности, королевской казны. Тридцать жандармов из парижского округа стояли внизу лестницы, во дворе Принцев. Шестьюстами конными жандармами командовали Рюльер и Вердье. В одиннадцать часов вечера эта кавалерия выстроилась в боевом порядке в Лувре, а небольшой эскадрон конных жандармов расположился в боевом порядке на площади Карусель. Четыре артиллерийских орудия поставили в Королевском дворе перед главной дверью, одно — во дворе Швейцарцев, одно — во дворе Принцев, одно — у павильона Марсан, два — на Подъемном мосту, одно — при выходе с Королевского моста и два — у дверей Манежа. Всего двенадцать пушек. Артиллеристами были волонтеры из национальной гвардии, гордые своим искусством и мало привычные к повиновению.
Шестнадцать батальонов национальной гвардии прибывали малыми отрядами. С трудом соединившись, они составили только две тысячи бойцов. Швейцарские офицеры братались с офицерами этих отрядов по мере того, как те подходили. Красные мундиры швейцарцев, сидевших или лежавших всюду — на площадке лестницы, на ступеньках, на перилах, — делали лестницу Принцев как будто залитой потоками крови.
За исключением этих швейцарцев, остальные войска, рассеянные по садам и дворам, жандармы, артиллеристы и национальные гвардейцы не представляли ни численной силы, ни единства, ни преданности. Солдат-волонтер не знал своих офицеров, а офицер не полагался на своих солдат. Никто не питал доверия ни к кому. Мужество фигурировало здесь только личное. Солдатам недоставало того, что составляет душу войска, — корпоративного духа. Каждый здесь имел собственное мнение и старался придать ему перевес в спорах. Одни хотели предупредить нападение, доказывали, что нужно идти на ратушу и навстречу народным колоннам, чтобы рассеять толпу прежде, чем она усилилась многократно; другие требовали, чтобы их вели блокировать марсельцев, еще не трогавшихся с места, обезоружить их при помощи пушек и таким образом заглушить пожар в его главном очаге. Но большинство, боясь ответственности, какую мог повлечь за собой завтрашний день, если они нанесут первый удар, хотело безучастно ожидать нападения народа и ограничиться отражением удара, сообразно букве конституции.
Некоторые разражались глухими проклятиями королю, слабость которого привела отечество к такому крайнему положению во внешних делах, а граждан — к такому кризису в делах внутренних. Артиллеристы громко говорили, что скорее разрядят свои орудия во дворец, чем станут стрелять в народ. Смятение господствовало во дворах, садах, на военных постах. Неполные батальоны устанавливались и перемещались как попало. Приказания начальников нередко противоречили друг другу. Целые роты вдруг отделялись от батальонов и шли с опущенными ружьями занять место на площади Карусель или на набережных, не понимая до последней минуты, к кому пристать: к защитникам дворца или к нападающим.
С прибытием каждого нового батальона настроение национальной гвардии менялось. Батальоны центральных кварталов, пришедшие первыми и состоявшие из богатой парижской буржуазии, были воодушевлены духом Лафайета, преторианцами которого они состояли целых три года. Победители на Марсовом поле, в Венсенне и в двадцати мятежах, они презирали чернь и хотели отомстить за оскорбления, нанесенные королю и Конституции 20 июня. Батальоны предместий, составленные из рабочих и насчитывавшие в своих рядах больше пик, чем штыков, пропитанные обвинениями против короля и клеветой против королевы, не понимали ничего в конституции, которая повелевала им идти на защиту дворца, тогда как их постоянно учили ненавидеть этот самый дворец. Собравшись вокруг знамени по звуку сигнала, они входили в Тюильри с криками: «Да здравствует Петион!» и «Да здравствует нация!» Верные батальоны из окон дворца отвечали восклицаниями: «Да здравствует король!» Угрожающие взоры, вызывающие жесты, оскорбительные фразы обращали друг другу эти корпуса, которым через некоторое время предстояло сражаться за одно и то же дело.
Вне дворца, на смежных улицах и на площади Карусель любопытная или раздраженная толпа загромождала все подходы к дворцу. Участники 20 июня, праздные и блуждающие по Парижу федераты, марсельцы, которых еще не собрал в клуб кордельеров голос Дантона, группировались у всех калиток, при всех дверях, со стороны сада, со стороны Королевского моста, со стороны дворов. Они встретили батальоны пиконосцев радостными восклицаниями. «Мы ваши братья, а вот наш общий враг! — кричали они, показывая на окна короля. — Принесите его голову и головы его жены и детей вместо знамени на концах ваших пик!» Этим издевательствам отвечали взрывы хохота.
Ворота, отделявшие королевский двор от Тюильри, не были заперты. Два швейцарца стояли по обеим сторонам этих ворот. Из толпы вышел марселец с обнаженной саблей в руке. «Бездельники, — сказал он швейцарцам, поднимая свое оружие, — помните, что это последний ваш караул! Еще несколько часов, и мы вас истребим!»
Внутри дворца силы защитников, хоть и более однородные, не казались более внушительными. Здесь ощущалось больше решимости, чем единства. Одни, сидя в безмолвии на скамейках и сложив ружья в ногах, дремали; другие растянулись на паркете залов, закутавшись в плащи; наибольшее число, расположившись группами в нишах окон и на широких балконах дворца, освещенных луной, вполголоса разговаривали. Часы текли медленно, как сама неизвестность, и тревожно, каким вообще бывает ожидание.
В то время как эти официальные войска, повинуясь закону, группировались вокруг конституционного главы королевства, другие, добровольные защитники, вызванные из своих жилищ опасностями времени, теснились около короля, прикрывая его буквально грудью. Не имея другого права, кроме своего мужества, на вход во дворец, где их присутствие вызвало бы подозрение у национальной гвардии, они проскользнули туда по одному, без мундиров, спрятав оружие, опустив голову и как бы стыдясь того, что явились жертвовать своей жизнью.
Это были, прежде всего, офицеры конституционной гвардии, недавно распущенные декретом Собрания, но хранившие еще в домах свое оружие, а в сердце — присягу. Тут же присутствовало несколько молодых парижских роялистов, которые, находясь в том возрасте, когда великодушие заменяет собой политические мнения, присоединились к защите ради слез королевы, добродетели ее сестры и невинности детей.
Андре Шенье, Шансене, Сюло, Рише-Серизи, все роялистские и конституционные ораторы также собрались тут. Здесь же находилось несколько верных людей из дворцовой прислуги, у которых привязанность ко двору переходила из поколения в поколение, а королевский очаг, так сказать, заменял их собственный; также здесь присутствовали старики, пришедшие из Версаля, Фонтенбло, Компьена. Наконец, здесь же собралось до двухсот дворян из Парижа или из провинций, которые не хотели ни изменять своему сословию, выступив против своих братьев-эмигрантов, ни изменять нации, эмигрировав.
Такая преданность находила свою награду лишь в себе самой: неблагодарная и безвестная смерть стала единственной ролью, какую несчастная судьба предоставила этим рыцарям. Неустрашимый маршал де Майи, восьмидесяти лет от роду, но юный в своей преданности несчастному королю и другу, провел ночь на ногах, вооруженный, во главе дворян. Королевская семья, тронутая такой привязанностью, обратилась к честным офицерам со словами признательности. Несколько воодушевленных слов Марии-Антуанетты и достоинство ее осанки так подействовали на храбрецов, что они схватились за шпаги и добровольно зарядили ружья без всякой другой команды, кроме единодушного порыва. Это движение стало своего рода присягой.
Национальные гвардейцы, расположившиеся по комнатам и дворам, возмутилась при виде этой роялистской манифестации и потребовали удаления дворян. Королева, встав между ними, с твердостью воспротивилась такому требованию: «Посмотрите, господа, — сказала она национальной гвардии, указывая на колонну роялистов, — это наши и ваши друзья! Они пришли разделить угрожающую вам опасность, они требуют только чести сражаться вместе с вами. Поставьте их, где хотите, они будут вам повиноваться, они последуют вашему примеру, они повсюду покажут защитникам монархии, как должно умирать за своего короля». Эти слова успокоили раздражение тех, кто слышал их вблизи; но, неверно повторенные и превратно истолкованные отдаленными рядами, они внесли зависть и враждебность в батальоны.
Все предвещало отступление, нигде не было заметно пламенного порыва. Ждали решения судьбы, но к нему не готовились. Король молился, вместо того чтобы действовать.
Более христианин, чем монарх, запершись на долгие часы со своим духовником, Людовик XVI тратил на дела духовные те роковые мгновения, которые и среди самых отчаянных катастроф Судьба оставляет сильным характерам, чтобы возвратить себе счастье. Четыре или пять тысяч бойцов, ареной которым служил королевский дворец, имея под рукой надежные штыки, пушки, кавалерию, с королем и неустрашимой королевой во главе, видя рядом невинных детей, перед собой — нерешительную толпу, на своей стороне — законность и конституцию, а в самой нации — по меньшей мере разделенное общественное мнение, — могли бы, быть может, отразить атаку нестройных, беспорядочных толп, медленно подводимых восстанием к дворцу. Могли бы налететь на марсельцев, ненавистных Парижу, очистить предместья, соединить колеблющиеся батальоны гражданского войска с помощью обаяния победы, внушить страх Собранию, в котором большинство колебалось, одержать перевес на мгновение, а уже потом призвать Лафайета и Люкнера, соединиться с войсками, находившимися в Компьене, поставить короля в центре армии и заставить отступить и коалицию, и революцию в течение нескольких дней.
Но для выполнения такого плана нужен был герой; монархия же могла выставить только жертву.