Я намерен писать историю небольшого числа людей, которые были поставлены волею Провидения в центре величайшей драмы Нового времени; люди эти соединяли в себе идеи, страсти, ошибки, добродетели целой эпохи.
Никогда, быть может, столько трагических событий не совершалось в такое короткое время: за слабостями тут же следовали ошибки, за ошибками — преступления, за преступлениями — казни. Никогда еще нравственный закон не получал более блистательного подтверждения и не мстил за себя с большей жестокостью.
Беспристрастие истории не похоже на беспристрастие зеркала, дело которого только отражать предметы; это беспристрастие судьи, который видит, слушает и решает. Летопись — не история; чтобы история заслуживала свое название, ей нужна совесть, потому что потом история становится совестью человеческого рода. Рассказ, оживленный воображением, обдуманный и проверенный разумом, — вот история, как ее понимали древние; образчик такой истории намерен представить и я.
Мирабо умер. Народ толпился около дома своего трибуна, как будто ожидая вдохновения даже от его гроба, но этого вдохновения уже не мог бы дать и живой Мирабо. Гений его поблек пред гением революции, увлекаемый в неминуемую пропасть той самой колесницей, которую он сам пустил в ход. Последние сообщения, сделанные им королю, свидетельствуют об ослаблении его умственных способностей. Его советы отличаются изменчивостью, нескладностью, почти наивностью. То он видит спасение монархии в церемонии, которая должна сделать короля популярным; то хочет купить рукоплескания трибун и думает, что с ними будет предана ему и вся нация. Ничтожность средств к спасению представляет резкий контраст с растущей громадностью опасности. В идеях Мирабо господствует беспорядок. Становится понятным, что вся его сила заключалась в страстях, им возбужденных, и что, когда у него не стало силы ни ими управлять, ни с ними расстаться, он им изменил.
Поэты говорят, что облака принимают форму тех стран, по которым проходят, а опускаясь на горы, долины и равнины, сохраняют на себе их отпечаток и несут его к небесам. Эти слова составляют верное изображение некоторых людей, обладающих, так сказать, коллективным гением, который формируется сообразно эпохе и воплощает в них всю индивидуальность данной нации. Мирабо был одним из таких людей. Он не изобрел революции, но провозгласил ее. Он явился, и в нем она приобрела форму, страстность, язык, которые дают возможность, обращаясь к толпе, прямо указать на предмет и назвать его по имени.
Мирабо родился в старинной дворянской семье, которая происходила из Италии, но впоследствии бежала и поселилась в Провансе. Основатели этой фамилии были тосканцы. Фамилия Мирабо находилась в числе тех, за изгнание и преследования которых Дант в суровых стихах упрекает свою родину Флоренцию. Кровь Макиавелли и беспокойный дух итальянских республик были свойственны всем представителям этой фамилии. Пороки, страсти, добродетели — все у них выходило за пределы общего уровня. Женщины отличались или ангельскими свойствами характера, или развратом, мужчины — или высокими качествами, или распущенностью. В самой интимной переписке этих людей заметен колорит героических языков Италии. Предки Мирабо говорят о своих домашних делах, как Плутарх говорил о раздорах Мария с Суллой, Цезаря с Помпеем. Уже и тут видны великие люди, вовлеченные в малые дела.
Воспитание Мирабо было сурово и грубо, как рука его отца. Рано поступив на военную службу, Мирабо из армейских нравов того времени заимствовал лишь наклонность к разврату и игре. Молодость его прошла в государственных тюрьмах, уединение в которых распалило страсти. Выйдя из тюрьмы, Мирабо по совету отца сделал попытку, не совсем легкую, устроить свой брак с девицей Мариньян, богатой наследницей одной из крупных фамилий Прованса; для этого Мирабо, подобно борцу на арене, пришлось прибегать к различным хитростям и дерзким выходкам. Ловкость, обольщение, отвага — все ресурсы натуры Мирабо пущены были в ход для достижения успеха, но лишь только он женился, как уже новые гонения стали преследовать его, и он попал в крепость Жу в Понтарлье. Затем он похитил госпожу Монье у ее старого мужа. После нескольких месяцев счастья любовники бежали в Голландию. Их ловят, разлучают, запирают — одну в монастырь, другого в Венсенскую башню. Любовь, которая, подобно огню в недрах земли, всегда таится в каком-нибудь уголке судьбы великих людей, соединяет все жгучие страсти Мирабо в один горящий очаг. Ставшая бессмертной в «Письмах к Софии» любовь отворила пред Мирабо двери его заточения. Войдя в тюрьму неизвестным, Мирабо вышел из нее писателем, оратором, государственным человеком, но также и человеком развращенным, готовым на все, даже продать себя, чтобы купить этим состояние и славу.
Драма жизни уже была создана в его голове, оставалось только найти арену, и время подготовило ее для него. В течение немногих лет, составлявших промежуток между выходом Мирабо из Венсенской башни и появлением его на трибуне Национального собрания, он брался за столько полемических работ, что всякий другой человек был бы ими подавлен, а ему они только что давали перевести дух. Памфлеты, посвященные банковским махинациям, учреждениям Голландии, большое сочинение о Пруссии, пикировка с Бомарше, колкости и брань, словесные дуэли с министрами — все это напоминает римский форум во времена Клодия и Цицерона. В этих перебранках новейшего времени Мирабо выглядит человеком древности. Между тем слышатся уже первые раскаты народных волнений, которые вскоре разразятся и над которыми голосу Мирабо суждено господствовать. Устроенный им шум подготавливает умы к этим великим потрясениям.
Вступив в Национальное собрание, Мирабо как бы наполняет его собою; он один представляет там целый народ. Его жесты равносильны приказаниям, вносимые им предложения подобны государственным переворотам. Дворянство видит себя побежденным силой, вышедшей из его собственных недр. Духовенство, стоящее в рядах народа и желающее примирить демократию с церковью, оказывает оратору поддержку в низвержении двойной аристократии — дворян и епископов. В несколько месяцев рушится все, что было возведено и утверждено веками. Мирабо сознает, что он остался один среди этих развалин. Тогда его роль как трибуна кончается — начинается роль государственного человека. В этой роли он еще выше, чем в первой. Там, где все идут ощупью, он смотрит на предмет прямо. Все его ненавидят, потому что он над всеми господствует, и все идут за ним, потому что в его руках и гибель их, и спасение. Не предаваясь никому, он ведет переговоры со всеми; законодательство, финансы, дипломатия, война, религия, политическая экономия, равновесие властей — все эти вопросы он разрешает не как утопист, но как государственный муж. Предлагаемое им решение всегда составляет верную середину между идеалом и практикой. Он хочет удержать трон, чтобы дать опору демократии, он добивается свободы слова в палатах парламента, выражения воли единой и несокрушимой нации в правительстве. Свойство гения Мирабо, такого определенного и до такой степени непризнанного, заключается даже не столько в смелости, сколько в меткости. Под величественностью выражений он скрывает непогрешимость здравого смысла. Самые его пороки не могут взять верх над ясностью и искренностью его разума. Предаваясь в частной жизни дурным поступкам, торгуясь с иностранными государствами, продаваясь двору для удовлетворения своих расточительных вкусов, он и в этом постыдном торге сохраняет неподкупность своего гения. Из всех качеств, необходимых великому человеку, Мирабо недоставало только честности. Если бы он верил в Бога, то, быть может, умер бы мучеником, но вместо этого он оставил после себя религию разума и царство демократии. Одним словом, Мирабо представляет собой разум народа, но не веру его.
Внешняя пышность набросила покрывало всеобщего траура на те чувства, которые смерть Мирабо на самом деле вызвала в различных партиях. Когда колокола издавали похоронный звон и каждую минуту гремела пушка, когда гражданину устраивали королевские похороны, церемония которых привлекла 200 000 зрителей, когда Пантеон, в который снесли усопшего, казался едва достойным монументом для его праха, — что происходило в это время в глубине сердец окружающих?
Король, оплачивающий красноречие Мирабо, королева, которая удостаивала его ночными совещаниями, жалели о нем, быть может, как жалеют о последнем средстве спасения: во всяком случае, он им внушал больше страха, чем доверия. Смертью Мирабо двор оказывался отомщен за оскорбления, какие должен был от него выносить. Раздраженная аристократия предпочитала смерть Мирабо его услугам. Для дворянства он был не более как отступником своего сословия. Национальное собрание тяготилось его превосходством. Герцог Орлеанский понимал, что одного слова этого человека достаточно для освещения и поражения всяких преждевременных честолюбивых планов. Даже герой буржуазии Лафайет вынужден был опасаться народного оратора. Тайная зависть неизбежно возникала между диктатором города и диктатором трибуны. Мирабо в своих речах никогда не нападал на Лафайета, но в разговорах у него часто вырывались о сопернике слова, которые прилипали к образу намертво. Соперников Мирабо не имел, но имел много завистников. Красноречие его, каким бы ни было популярным, оставалось красноречием патриция. Завоевывая права для народа, он выглядел так, как будто сам давал их. Это был волонтер демократии: своей ролью, своим отношением к демократам, идущим за ним, Мирабо напоминал, что со времен Гракхов именно из среды патрициев выходили самые сильные трибуны.
Природа отдала ему первенство, смерть же его открывала простор для второстепенных личностей. Слезы, которые эти люди проливали у гроба Мирабо, были притворными. Только простой люд оплакивал его искренно, потому что народ слишком силен, чтобы быть завистливым, и, не ставя Мирабо в упрек его происхождение, в нем даже любили этот оттенок дворянства, как добычу, отвоеванную у аристократии. Кроме того, беспокойная нация, наблюдавшая падение государственных учреждений одного за другим и опасавшаяся общего переворота, инстинктивно чувствовала, что гений великого человека был единственной силой, какая у нее оставалась. Как скоро этот гений погас, у ног монархии оказались только мрак и пропасть. Одни якобинцы радовались громко, потому что лишь этот человек мог их превзойти.
Шестого апреля 1791 года Национальное собрание возобновило свои заседания. Место Мирабо, оставшееся пустым, ясно показывало невозможность заместить умершего. В зале царило молчание, лица зрителей выражали тревогу. Талейран вслух прочел предсмертную речь Мирабо. Выслушали его угрюмо, нетерпение и беспокойство снедали все умы. Партии горели желанием помериться силами без прежнего перевеса одной стороны. Схватка сделалась неизбежной.
Есть в природе предметы, форму которых можно хорошо различить только в некотором удалении. То же самое происходит с крупными событиями. Рука Провидения видна в делах человеческих, но тень от этой руки скрывает от нас истинный смысл совершенного. То, что можно было тогда разглядеть во Французской революции, представляло собой приход новой идеи, демократической идеи и, в конце концов, демократического правительства.
Эта идея проистекала из христианства. Христианство, заставшее людей рабами по всей земле, поднялось на руинах Римской империи грозным мстителем, хоть и имело форму самопожертвования. Оно провозгласило три слова, повторенные две тысячи лет спустя французской философией, — свобода, равенство, братство, — но скрыло эту идею на время в тайниках христианских сердец. Слишком слабое на первых порах, чтобы нападать на гражданское право, христианство как будто говорило властям: «Еще на некоторое время я оставляю вам мир политический и ограничиваюсь миром нравственным. Продолжайте сковывать, делить, порабощать народы — я буду освобождать души. Но наступит день, когда мое учение выйдет из храма и войдет в собрание народов».
День этот наступил. Он был подготовлен веком философии, скептически настроенной наружно, но верующей по сути. XVIII век скептически отнесся только к внешним формам и сверхъестественным догматам христианства, но страстно принял его нравственность и социальное значение. Французская революция нападала на господствовавшую религию только потому, что последняя находила отражение в правительствах монархических, теократических или аристократических. Таково объяснение кажущегося противоречия XVIII века, который всё заимствовал у христианства и в то же время отрицал его. Между двумя учениями происходили одновременно сильное отталкивание и сильное притяжение. В самой борьбе они узнавали друг друга и стремились узнать еще полнее, когда борьба закончилась бы торжеством свободы.
Таким образом, к апрелю 1791 года мыслящим умам были очевидны три вывода. Первый: начатое революционное движение, переходя с одного предмета на другой, дойдет до полного восстановления всех попранных прав человечества; второй: это демократическое, философское и социальное по своей сути движение будет искать естественное выражение в форме государства, аналогичного его принципу и свойствам; и наконец, третий: социальное и политическое развитие повлечет за собой умственный и религиозный взлет, а свобода мысли, слова и действия не остановится перед свободой верований, и идея о Боге выйдет из святилищ, чтобы в каждом свободном сознании блеснуть светом свободы.
Случай — или Провидение — хотел, чтобы XVIII век, почти бесплодный в других странах, стал веком Франции. От конца царствования Людовика XIV до начала царствования Людовика XVI природа была щедра на людей; свет, поддерживаемый таким числом гениев первой величины — от Корнеля до Вольтера, от Боссюэ до Руссо, от Фенелона до Сен-Пьера, — приучил другие народы смотреть в сторону Франции. Вся мыслящая Европа мыслила по-французски. Во французском гении всегда было и будет нечто более могучее, чем самое его могущество, более светлое, чем самый его блеск: это его жар, его поразительная способность притяжения. Париж оказался единственной точкой на континенте, способной вызвать эхо. Самые малые события, происходящие в нем, производили везде волнение и шум. Литература стала проводником французского влияния; монархия мысли, прежде чем создать героев, создала свои книги, свой театр, свою письменность. Она совершала завоевания с помощью разума, и типография была ее армией.
Партии, разделявшие Францию после смерти Мирабо, располагались следующим образом: вне Собрания — двор и якобинцы; внутри Собрания — правая и левая стороны, одна — фанатик нововведений, другая — фанатик сопротивления им; между этими двумя крайними партиями еще находилась средняя. Ее составляли люди, желавшие стране блага и мира, их умеренные взгляды, колеблющиеся между революцией и консерватизмом, заставляли их желать, чтобы первая партия победила без насилия, а вторая уступила без злобы. Это были философы революции. Но теперь наступало время не философии, а победы: противоположные идеи, ставшие лицом к лицу, жаждали борцов, а не судей; своим столкновением они раздавили этих людей.
Назовем главных вождей трех партий.
Правая сторона Национального собрания состояла из естественных врагов любых изменений — из дворянства и высшего духовенства. Но это были враги не одного плана. Мятеж рождается внизу, революция — наверху; мятежи есть не что иное, как народный гнев, революции же — это идеи эпохи. Французская революция была великодушной мыслью аристократии. Эта мысль попала в руки народа, который сделал из нее оружие против дворянства, трона и религии. В залах она оставалась философией, на улицах превратилась в восстание. Между тем все крупные фамилии королевства внесли свой вклад в ряды провозвестников первых догматов революции. Когда эти теоретики умозрительной революции заметили, что поток уносит их, они попытались остановить течение или удалиться: одни снова сгруппировались вокруг трона, другие эмигрировали после событий 5 и 6 октября. Некоторые, самые непреклонные, остались на своих местах в Национальном собрании, сражаясь за потерянное дело без надежды, но со славой. К числу их принадлежали Казалес, аббат Мори, Малуэ и Клермон-Тоннер. Они искали равновесия между свободой и монархией и думали, что нашли его в английской системе. Люди умеренные слушали их с уважением; подобно всем полупартиям и полуталантам, эти люди не возбуждали ни ненависти, ни гнева, но события развивались, не замечая их, и двигались к неизбежному результату.
Аббат Мори принадлежал к старому порядку только платьем: он защищал религию и монархию подобно двум текстам, навязанным ему для чтения с кафедры. Его убеждения оставались только ролью, всякая другая роль столь же хорошо пошла бы ему. Но ту, что была ему отпущена, Мори выдерживал с изумительным мужеством. Получивший серьезное образование, одаренный живым и цветистым красноречием, он произносил по любому предмету целые трактаты. Ему, единственному сопернику Мирабо, чтобы сравняться с ним, недоставало только дела, более надежного и более справедливого. Красивая осанка, звучный голос, повелительный жест, беспечность и веселость, с которыми он бросал вызов трибунам, часто вызывали рукоплескания даже у его врагов. Народ, который чувствовал свою неодолимую силу, только забавляло его сопротивление. Мори для народа был вроде тех гладиаторов, на борьбу которых смотрят не без удовольствия, хоть и знают, что они должны умереть. Подобные ораторы могут украшать свою партию, но не спасают ее.
Казалес был одним из тех людей, которые сами себя не знают до тех пор, пока обстоятельства не откроют их таланта. Он был незаметным армейским офицером, и только случай, толкнувший его на трибуну, обнаружил в нем оратора. Ему не требовалось искать, какое дело защищать: дворянин должен защищать дворянство, роялист — короля, подданный — трон. Его монархические верования вовсе не выглядели пережитком прошлого: они допускали изменения, принятые самим королем и совместимые с неприкосновенностью трона и разумными действиями исполнительной власти. Не так уж велико было расстояние между Казалесом и Мирабо по отношению к догмату; но один хотел свободы как аристократ, другой — как демократ. Один бросился в гущу народа, другой привязал себя к ступенькам трона. Сам характер красноречия Казалеса показывал, что оно посвящено безнадежному делу. Он больше протестовал, чем рассуждал; бурным триумфам левой стороны он противопоставлял горькое негодование, которое возбуждало минутное удивление, но не вело за собою победы. Именно ему дворянство обязано тем, что пало не без славы.
В тылу этих двух людей не было ничего, кроме партии, ожесточенной несчастьем, деморализованной своим уединением, ненавистной народу, бесполезной трону. Людовик XVI оставался в ее глазах пленником, которого Европа явится освободить. Побежденная численностью, лишенная искусных вождей, которые умеют обессмертить самое отступление, бессильная против духа времени и не готовая к примирению, правая партия могла только взывать к мщению; политика ее состояла в одних проклятиях.
Левые потеряли в лице Мирабо вождя и регулирующую силу. Представителя целой нации более не было; оставались только представители партии: Барнав и два Ламета. Эти люди, униженные весом Мирабо, задолго до его смерти пытались приуменьшить господство его гения, преувеличивая свои теории и речи. Вне Собрания им соответствовал клуб друзей конституции (фельянов), переименованный потом в Клуб якобинцев. Агитацию, проводимую ими, сдерживал Мирабо, который соединил против этих фантиков идеи левую партию, центр и рассудительных людей из правых. Якобинцы гораздо больше умели чинить интриги и возбуждать разногласия, чем руководить настроением Собрания. Смерть Мирабо очистила для них место.
Ламеты, придворные, осыпанные милостями короля, имели за спиной такое же резкое отступничество, как и Мирабо, не имея, подобно ему, оправдания в виде жалоб на монархию; это отступничество давало им повод добиваться народной благосклонности. Люди ловкие, они перенесли в дело нации приемы и ухватки двора, которым были вскормлены. Тем не менее любовь их к революции была бескорыстна и искренна. Отодвинутые из-за Мирабо на задний план, они настраивали против него всех, кого тень этого великого человека заслоняла вместе с ними. Они искали ему соперника, а находили только завистников. Явился Барнав: они окружили его, рукоплескали ему, опьянили собственной значимостью. Они убедили его ненадолго, что фразы составляют политику, а ритор — то же, что государственный человек.
Мирабо был настолько велик, чтобы не бояться их, насколько справедлив, чтобы не презирать. Барнав, молодой адвокат из Дофине, блестящим образом дебютировал в возникших в этой провинции столкновениях между парламентом и троном. Тридцати лет от роду отравленный в Генеральные штаты с Мунье, своим патроном и учителем, он скоро оставил его и монархическую партию, чтобы отличиться в партии демократической. Зловещее слово, скользнувшее с губ Барнава, тяжестью лежало на его совести. «Так ли уж чиста кровь, которая течет?» — воскликнул он при первом смертоубийстве, совершенном революцией. Эти слова наложили на него знак родства с крайне левой партией. Барнав, однако, не совсем принадлежал к ней. Крайним в нем был только оратор, сам же человек не был даже жестоким. Ученый, но лишенный идеи, владевший даром слова, но без вдохновения, Барнав обладал средним умом, честной душой, колеблющейся волей, искренним сердцем. Талант его, который раздували до сравнения с Мирабо, был лишь искусством ловко нанизывать общеизвестные соображения одно на другое. Навыки адвокатства давали ему кажущееся превосходство в импровизации, исчезавшее при размышлении. Враги Мирабо, питаемые своей ненавистью, соорудили Барнаву пьедестал, но, когда он был низведен до своего настоящего значения, сделалась очевидной вся разница между человеком нации и человеком трибуны. Барнав имел несчастье стать великим человеком в посредственной партии и героем в партии завистливой; он заслуживал лучшей доли, которой позже и достиг.
Между тем в тени, позади вождей Национального собрания, начинал заявлять о себе человек, до тех пор почти неизвестный, но волнуемый беспокойной мыслью, которая, по-видимому, не позволяла ему молчать и не давала покоя. Сведенный с трибуны, он на следующий день опять всходил на нее; унижаемый саркастическими насмешками, заглушаемый ропотом, не признаваемый ни одной партией, теряясь среди атлетов, которые привлекали общественное внимание, он беспрерывно терпел поражения, но не утомлялся. Внутренний пророческий голос говорил ему: «Эти люди тебя презирают, но они принадлежат тебе; повороты революции, которая не хочет тебя видеть, все-таки приведут к тебе, потому что ты встал на ее дороге как неизбежная крайность, которая должна завершить всякое порывистое движение!»
Этот человек был Робеспьер.
Мысль целого народа покоится иногда внутри самого неизвестного из всей обширной толпы человека. Ни в рождении Робеспьера, ни в его талантах, ни во внешности не было ничего такого, что могло бы привлечь к нему общественное внимание. Он не прославился ровно ничем, он слыл человеком посредственным, его презирали. В его чертах не читалось ничего такого, что останавливает на себе взгляд; он был мал ростом, с худощавым и угловатым телом, нервной походкой, искусственными позами, некрасивыми и неграциозными жестами; голос его, несколько крикливый, искал ораторских оттенков, но находил только утомление и монотонность; маленький лоб имел над висками выпуклость, как будто бы был с трудом раздвинут массой туго двигавшихся мыслей; глаза источали из-под густых ресниц голубоватый блеск, довольно мягкий, но неопределенный и скользящий, подобно отражению стали, на которую упал свет; прямой и маленький нос резко заканчивался высокими и очень открытыми ноздрями; ко всему этому большой рот, неприятно сжатые в углах губы, короткий, остроконечный подбородок, цвет лица багрово-желтый, как у больного или у человека, преданного бессоннице и размышлениям. Лицо это обладало мягкостью, но со зловещим оттенком. Наблюдая за этим человеком, можно было заметить, что все черты его лица, как и вся его душевная работа, неуклонно сходились на одном каком-нибудь пункте — и притом с такой силой, которая не оставляла места ни малейшему колебанию воли; казалось, он заранее уже видел то, что хотел совершить.
Таков был тогда человек, которому предстояло подчинить себе всех окружающих и, обратив их в свои орудия, сделать потом из них же своих жертв. Он не принадлежал ни к одной партии, а скорее ко всем тем, что поочередно служили созданному им идеалу революции. В этом и была его сила, потому что все партии хоть где-то останавливались, он же — никогда. Свой идеал Робеспьер ставил, подобно цели, впереди каждого революционного движения; он шел вместе с теми, кто хотел ее достигнуть, а когда они эту цель проходили, Робеспьер шел дальше уже с другими людьми.
Часто нападавший на Мирабо вместе с Дюпором, Ламетами и Барнавом, Робеспьер начал отделяться от последних, как только они стали господствовать в Собрании. Соединившись с Петионом и несколькими неизвестными лицами, он составил маленькую группу радикальнодемократической оппозиции, которая ободряла якобинцев вне Собрания и угрожала Барнаву и Ламетам каждый раз, когда те пытались остановиться. Петион и Робеспьер в Собрании, Бриссо и Дантон в Якобинском клубе составляли зародыш новой партии, которой предстояло ускорить движение и повести его к потрясениям и катастрофам.
Создание конституции подходило к концу: королевская власть оставалась таковой только по имени, король становился простым исполнителем приказаний народных представителей, министры его — ответственными заложниками в руках Собрания. Прежде чем конституция была закончена, недостатки ее уже давали о себе знать. Народ и партии трепетали, боясь уничтожением трона открыть пропасть, которая могла поглотить нацию; последовало молчаливое соглашение уважать его для формы, лишая власти и подвергая каждодневным унижениям несчастного монарха. Дела достигли такого положения, при котором единственную развязку составляет падение. Армия, лишенная дисциплины, добавляла народному брожению только больше силы: оставленная массово эмигрировавшими опытными офицерами, она управлялась младшим составом: молодые офицеры, будучи связаны с Якобинским клубом, распространяли в ее рядах демократию. Он появился следующим образом: при первых угрозах двора против Генеральных штатов несколько бретонских депутатов объединились и составили в Версале общество, имевшее целью обнаруживать заговоры и обеспечить победу свободы; основателями этого общества стали Сийес, Шапелье, Барнав и Ламет. После событий 5–6 октября клуб, перенесенный в Париж вслед за Национальным собранием, получил имя более энергичное — «Общество друзей конституции»: он заседал в старинном монастыре якобинцев Сент-Оноре, недалеко от Манежа, где находилось Национальное собрание. Депутаты, основавшие этот клуб вначале только для себя, потом открыли его двери журналистам, писателям и, наконец, всем гражданам. Единственными условиями допуска были рекомендация двух членов общества и открытое голосование касательно его моральных качеств. Публика допускалась к заседаниям особыми цензорами, которые проверяли входной билет. Устав, бюро, президент, правление, секретари, порядок текущих дел, трибуна, ораторы — все это сообщало клубу форму совещательного собрания.
Заседания происходили вечером, чтобы дневные занятия не мешали людям присутствовать там; предметами прений служили действия Национального собрания, текущие события, социальные вопросы, а чаще всего — обвинения против короля, министров и правых. Самым красноречивым в глазах народа становился тот, кто больше других внушал ему священный ужас: народ жаждал обвинений, и их ему расточали. Таким путем приобрели авторитет у народа Барнав, Ламеты, а потом Дантон, Марат, Бриссо, Камилл Демулен, Петион, Робеспьер.
Представьте себе одно из таких заседаний, где с наступлением ночи граждане занимали места в одном из церковных помещений. Несколько свечей, принесенных членами общества, еле освещали мрачные своды; голые стены, деревянные скамьи, трибуна на месте алтаря. Вокруг этой трибуны теснятся, чтобы получить слово, несколько любимых народом ораторов. Толпа граждан всех классов, богачи, бедняки, солдаты, работники, женщины, приносящие с собою всюду страсть, энтузиазм, умиление, слезы; на руках их — дети, принесенные как будто для того, чтобы передать им напрямую все чувства раздраженного народа; угрюмое молчание, прерываемое криками, рукоплесканиями или свистками, смотря по тому, любят или ненавидят оратора; волнующие до глубины души суждения, оказывающие магический эффект; страсти толпы, для которой еще новы впечатления от слова; энтузиазм — у одних искренний, у других притворный; пламенные предложения, патриотический талант, сожжение символов христианства и аристократии, распевание хором песен в начале и в конце каждого заседания… Какой народ, даже в спокойное время, мог бы противиться этой лихорадке, возобновлявшейся периодически с конца 1790 года во всех городах королевства? Это было господство фанатизма, это был предвестник господства террора.
Что оставалось делать королю, теснимому с одной стороны Национальным собранием, присвоившим себе всю исполнительную власть, с другой — этими клубами, забравшими себе все права представительства? Лишенный силы и поставленный между этими двумя сильными взаимными соперниками, король мог только принимать на себя удары в этой борьбе; в Национальном собрании его фактически ежедневно приносили в жертву популярности.
Одна только сила поддерживала еще тень королевской власти и охраняла наружный порядок: парижская национальная гвардия. Но она представляла собой нейтральную силу, которая, колеблясь между партиями и монархией, была в силах поддержать безопасность в общественных местах, но не могла служить твердой и независимой опорой политической власти. Она сама была народом; всякое серьезное вмешательство вопреки народной воле показалось бы ей святотатством. Это был отряд муниципальной полиции, который не мог служить армией трону или конституции. Национальная гвардия образовалась сама собой, на другой день после 14 июля на ступеньках ратуши; она получала приказания только от муниципалитета, который назначил ее начальником маркиза Лафайета; повинующийся инстинкту народ не мог указать человека, который служил бы более верным его представителем.
Маркиз Лафайет был патрицием, обладателем огромного состояния и через жену свою, дочь герцога д’Айена, находился в родстве с самыми крупными придворными фамилиями. Ранее влечение к известности побудило его в 1777 году, в возрасте двадцати лет, оставить отечество. Это была эпоха Войны за независимость Америки; имя Вашингтона гремело на двух материках. Лафайет втайне снарядил два корабля, снабдил их оружием и прибыл в Чарлстон. Вашингтон принял его так, как принял бы открытую помощь Франции. Это и была Франция, только без знамени. Американский полководец в полной мере пользовался поддержкой Лафайета в этой продолжительной войне, самые мелкие стычки которой, при переходе через океан, получали славу больших сражений.
Американская война, более замечательная по результатам, чем по сражениям, могла скорее сформировать республиканцев, чем воинов. Лафайет предался ей с героизмом и любовью. Он приобрел дружбу Вашингтона, вписал в страницу создания новой нации французское имя, и имя это вернулось на родину эхом свободы и славы. В опере ему рукоплескали, актрисы украшали его цветами, королева улыбнулась ему, король сделал его генералом, Франклин назвал гражданином, национальный энтузиазм превратил Лафайета в кумира. Это упоение общественной благосклонностью решило его судьбу: Лафайет так полюбил популярность, что не согласился потерять ее.
Фрондер и придворный, революционер из хорошей семьи, аристократ по рождению, демократ по принципам, обладая военной известностью, приобретенной в дальней стране, он соединял в себе все черты, необходимые для руководства как городским ополчением, так и армией. Обаяние Лафайета было громадно. Это имя выражало и заслоняло собою все. Пред этой славой побледнели образы Неккера, Мирабо, герцога Орлеанского — самых популярных персон того периода. Имя Лафайета оставалось на устах нации в течение трех лет.
Праздник Федерации в 1790 году был апогеем Лафайета. В этот день он затмил и короля и Собрание. Перед ним явилась вооруженная и мыслящая нация, и он мог ею командовать; он мог делать все, но не сделал попытки ни к чему. Несчастьем этого человека стало его положение. Лафайет был человеком переходного времени; он посвятил жизнь двум идеям; если бы это была одна идея, то судьбы страны оказались бы в его власти. Как неограниченная монархия, так и республика находились в его руках; ему оставалось только выпустить ту или другую. Он же остановился на половине дороги, и из этого вышла полусвобода. Возбуждая в своем отечестве республиканские страсти, он защищал монархическую конституцию и трон. Принципы и действия Лафайета находились в видимом противоречии между собой: поступал он честно, а со стороны казалось, что совершает измену.
И монархия и республика связали с памятью Лафайета как уважение, так и неприязнь; той и другой Лафайет и служил и вредил. Он умер, не увидев торжества ни одного из этих двух принципов, но умер человеком добродетельным и популярным. Кроме частных достоинств, он имел еще и общественные, которые обеспечили ему прощение и бессмертие: больше кого бы то ни было он олицетворял собой страстность и неизбежность революции.
Вот в таком положении находились к 1 июня 1791 года партии, люди и обстоятельства. Что могло возникнуть из подобных элементов, как не анархия, преступление и смерть? Ни одна партия не обладала рассудком, ни один ум не обладал гением, ни одна душа не имела доблести, и ни одна рука не имела энергии, чтобы восторжествовать над хаосом. Людовик XVI был честен и предан благу страны, но с самых первых порывов революции не понимал, что для главы народа возможна только одна роль — дать сражение прошлому и соединить в своем лице двойную власть — вождя нации и вождя партии. Роль примирителя возможна только при условии полного доверия той партии, которую хотят умирить. Генрих IV принял на себя такую роль, но это случилось после победы; попытавшись сделать то же до Иври, он потерял бы не только Францию, но и Наварру[1].
Эгоистичный и развратный двор защищал в лице короля лишь источник своего тщеславия и своих доходов. Духовенство, обладая христианскими добродетелями, не имело никаких добродетелей общественных. Оно вело жизнь, отдельную от жизни нации, церковное устройство казалось независимым от устройства монархического. К монархии оно присоединилось лишь с того момента, как увидело опасность для своего имущества; тогда, чтобы сохранить свои богатства, оно воззвало к народной вере, но народ признавал сан только у нищих монахов, в епископах же видел лихоимцев. Дворянство, изнеженное продолжительным миром, эмигрировало, веря в скорое решительное вмешательство иностранных держав. Среднее сословие, жадное и завистливое, яростно требовало себе у привилегированных сословий места и прав.
Национальное собрание показывало все эти слабости самолюбия и пороки: Мирабо был продажен, Барнав завистлив, Робеспьер фанатичен, якобинцы жестоки, национальная гвардия эгоистична, Лафайет нерешителен, правительство ничтожно. Каждый хотел революции только для себя и только по своей мерке; она бы тысячу раз разбилась обо все эти утесы, если бы в человеческих делах не было чего-то более сильного, чем сами люди.
Таким образом, все тогда находилось в ослеплении, кроме самой революции. Орудия революции были порочны, развратны или эгоистичны, но самая идея оставалась чистой и неоскверненной. Если бы партии и люди, замешанные в эти великие события, с первого дня взяли руководителем в своих действиях добродетель, а не страсти, то все несчастья, поразившие их, миновали бы как их самих, так и их отечество. Если бы король был тверд и разумен, духовенство не интересовалось делами мирскими, аристократия была справедлива, народ умерен, Мирабо неподкупен, Лафайет решителен, а Робеспьер человеколюбив, то революция явилась бы во Франции, а затем и в Европе, величественной и спокойной, подобно божественной мысли.
Но случилось иначе. Мысль самая святая, самая справедливая, пройдя через несовершенное человечество, является в лохмотьях и в крови. Даже те, кто породили эту мысль, отворачиваются от нее. Но преступлению не дано унизить истину. Кровь, обагряющая людей, не пятнает идею и — несмотря на эгоизм, унижающий ее, на подлости, спутывающие ее и преступления, которые ее бесчестят, — оскверненная революция очищается, приходит к самосознанию, торжествует и будет торжествовать.