Пока королевская семья собиралась с духом за стенами Тампля, Собрание обнародовало правила, по которым предстояло созывать Конвент и провозглашать власть народа. Согласно этим правилам, все французы свободных занятий, достигшие 21 года, должны были 26 августа передать своим представителям верховные полномочия, независимые от предыдущей конституции. Конвент предполагалось собрать 20 сентября.
Таким образом, торжество жирондистов привело к их отречению. Собрание, в котором они господствовали, предоставило управление жребию и бросило Францию на произвол судьбы. Не сохранившее верность конституции, отказывающее в поддержке королевскому сану, страшащееся республики, Собрание не имело ни плана действий, ни политики, ни смелости; оно не низвергло и не основало ничего; оно лишь потворствовало падению всего. Учредительное собрание являлось представителем мыслящей Франции, Конвент стал представителем страстной преданности масс отечеству. А Законодательное собрание представляло только интересы и тщеславие промежуточных классов. Собрание умело говорить, но не умело действовать. У него были ораторы, но не было государственных людей. Мирабо в Учредительном собрании стал ярчайшим выражением аристократии, которая, проникнувшись высоким светом своей эпохи, видит свое предназначение в распространении этого света и делается революционной из величия духа. Дантон и Робеспьер были ужасающим выражением страстей народа, который не остановится перед выгодой из-за идеи, перед жизнью из-за принципа. Бриссо, Жансонне, Гюаде оказались не более чем болтунами. Нация потеряла терпение от их нерешительности; нация сама проложила себе дорогу — и они исчезли.
Слезы, кровь, преступления 10 августа падают не столько на народ, сколько на Собрание, которое сделало этот день неизбежным. Оно обладало талантом, знаниями, патриотизмом, даже добродетелями, необходимыми для основателей свободы; оно не имело только характера. Характер служит душой действия, его движущей силой. Эти же люди обладали только гением слова и гением смерти. Достойно говорить и достойно умереть — такова была их судьба.
Отголосок 10 августа почувствовали во всей Европе. Франция бросила вызов всем монархам: следовало или его принять, или объявить европейские троны бессильными держаться против духа мятежа и восстания, который мог сделаться победителем везде, если уже сделался победителем в Париже. Даже Англия начинала смотреть с неприязнью на это движение умов, которое в свое время опередило пределы и форму ее собственной конституции.
Франция, бросившись в неизвестность, отчуждала от себя все надежды, какие до тех пор ее сопровождали. Призывный набат гудел в Париже. Коалиция и эмигранты отвечали на него, приближаясь к границам. Герцог Брауншвейгский исполнился уверенностью, сосредоточил все свои силы и начал движение.
Внутри страны события 10 августа получили всеобщее одобрение на севере, востоке и юге. Только селения Вандеи привычно взволновались. В других же местах роялисты и конституционисты скрывали свои предчувствия и свою горечь. Жирондисты и якобинцы объединились с целью способствовать выбору в Конвент людей решительных, крайних взглядов, ярых противников королевской власти.
Армия, управляемая конституционными генералами и офицерами, еще преданными королю, оцепенев, приняла известие о свержении конституции и торжестве якобинцев. Случилось несколько минут колебания, которыми искусный и популярный предводитель мог бы воспользоваться, чтобы увлечь армию против Парижа; но победа не давала еще ни одному генералу права не повиноваться народному движению. Главнокомандующий, старый Люкнер, на вопрос муниципалитета и клуба в Меце о том, к какой партии он поведет армию, пробормотал несколько слов одобрения парижскому перевороту и замолчал. На следующий день, получив от Лафайета противоположное мнение, он переменил свое и держал речь к войскам с целью предостеречь их против нарушителей порядка, какие прибудут из Парижа. Старый служака, не способный понимать новые веяния в политике, Люкнер, как дитя, лепетал то, что ему внушали. Прибытие комиссаров Собрания, посланных к армиям, чтобы объединить их между собой, заставило Люкнера в третий раз переменить образ мыслей.
В Валансьене генерал Диллон провозгласил в специальном приказе, что над конституцией совершено насилие и клятвопреступники подлежат наказанию. Несколько дней спустя Диллон отрекся от этого мнения в письме к Собранию. Монтескье, в Южной армии, мягко высказался за сохранение конституции. В Страсбурге мэр Дитрих, генералы Виктор де Брольи и Каффарелли дю Фальга пришли в негодование от покушения на неприкосновенность короля. Генерал Бирон, друг герцога Орлеанского, поддерживаемый страсбургскими якобинцами, подавил восстание в зародыше и отдал свою армию стороне-победительнице. Один Лафайет принял определенное решение и занял четкое политическое положение.
Военная квартира Лафайета находилась в Седане, главном городе Арденн. Он узнал о событиях 10 августа через офицера своей армии, который, находясь в это время в Париже, успел выбраться и поспешил уведомить своего генерала о резне и декретах этого дня. Лафайет счел себя достаточно сильным, чтобы задушить его посредством объединения армии и департаментов. За неимением центральной власти, которой он мог бы законно повиноваться, генерал требовал распоряжений у руководства местного департамента. Проект Лафайета состоял в образовании некоего конгресса объединенных департаментов Арденн, Эны и Мааса. Он мало верил в успех дела, но видел в нем свой долг как гражданина, а не как военачальника.
Но вместо того, чтобы увлечь свои войска стремительным движением, он оставил их размышлять без движения, и энтузиазм армии заглох из-за этих колебаний. Отвергнутый собранием 19 августа, Лафайет решил, что счастье его оставило, а популярность угасла. Он предпочел оставить отечество и сам себя осудил на изгнание. Александр Ламет, оба брата Латур-Мобур, Бюро де Пюзи, его адъютанты и несколько офицеров сопровождали Лафайета. Он предполагал пробраться в Голландию, а оттуда плыть в Америку, но после ночного перехода попал в объятия неприятельского отряда. Узнанный, он был отведен в Намюр. Глава восстания, защитник Людовика XVI, народный генерал Парижа составлял добычу слишком неожиданную и слишком блестящую, чтобы вражеские военачальники могли великодушно позволить ему удалиться. Лафайет, разлученный со своими товарищами, перетаскиваемый из крепости в крепость, пока не добрался до каземата в Ольмюце, перенес долгую, ненавистную неволю с терпением, достойным его убеждений. Он сделался мучеником свободы, будучи сначала ее героем; с этого времени публичная жизнь Лафайета прерывается на целых тридцать лет.
Бегство Лафайета и подчинение его корпуса новой власти позволило Собранию не тревожиться относительно настроения войск, но теперь приходилось опасаться за положение на границах. Жирондисты, предвидя близкую борьбу с якобинцами, понимали важность наличия в армии такого вождя, который гарантировал бы им и победу над внешним врагом, и опору против врагов внутренних. У старых товарищей Дюмурье ненависть к нему отступила перед высоким мнением о его талантах и чести. Со своей стороны Дюмурье с присущей ему проницательностью наблюдал события 10 августа и составил о них свое собственное мнение. Генерал искренне оплакивал несчастье короля; но, какой бы ни была форма правления, отечество все-таки остается отечеством! Спасти отечество — вот единственная политика, какая в подобную минуту пригодна для солдата.
Немедленно завязалась тайная переписка между генералом и его старыми товарищами Серваном, Роланом и Клавьером. Жирондисты поздравляли себя с приобретением такой головы и такой руки. С другой стороны, якобинцы также завязали с Дюмурье сношения, которые рождены были случаем и из которых ловкий генерал извлек выгоду для своей карьеры.
Молодой Кутон, друг Робеспьера и депутат от Оверни в Законодательном собрании, находился в это время на водах в Сент-Амане, по соседству с лагерем Дюмурье. Генерал и депутат встречались и часто разговаривали. Чем прекраснее мечты человека, тем больше его раздражает все то, что им противоречит. Кутон был романтиком и философом. Черты лица его отличалось тонкостью, взор был ясен, разговоры носили печать серьезности и меланхолии: полная обездвиженность стала тому виной. Причина этой болезни привлекала к несчастью Кутона всеобщий интерес: он лишился ног из-за любви. Проезжая в темную зимнюю ночь по болотистой долине Оверни, чтобы тайком встретиться с молодой девушкой, которую любил, Кутон в темноте сбился с дороги. Просидев до утра в ледяной грязи, он спасся от окончательного погружения в трясину только уже оцепеневший и разбитый параличом. Тогда еще не подозревали о будущей роли Кутона, в его мечтах тогда еще не текли реки крови.
Три депутата, прибывших 14 августа в Валансьен, имели на руках приказ сместить Диллона и Лану: эти два генерала медлили с признанием событий 10 августа, а теперь умоляли комиссаров о прощении. Те уже собирались уступить их мольбам, когда Кутон поспешил из Сент-Амана в Валансьен, расхвалил таланты и энергию Дюмурье и добился того, что Собрание вверило ему командование армиями Лану и Лафайета. Вестерман, друг Дантона и его орудие в событиях 10 августа, а теперь — еще и агент в армиях, после посещения седанского лагеря также поспешил в Валансьен. Он яркими красками описал Дюмурье разлад в армии Лафайета, дезертирство офицеров, недовольство солдат, дурное настроение жителей Арденн и уязвимость территории, если неприятель, уже завладевший Лонгви, пойдет на Шампань. Таким образом Вестерман увлек Дюмурье за собой.
В ночь с 25 на 26 августа Дюмурье отдал распоряжения по поводу бельгийской кампании, от которой все еще не желал отказываться. Он вызвал из Лилля генерала ла Бурдоне, который командовал этой крепостью, и поручил ему в свое отсутствие управление Валансьенской армией. Прибыв 28 августа в лагерь Лафайета, Дюмурье обнаружил там холодный прием, армию, которая не желала знать нового вождя и жалела о том, которого лишилась. Но Дюмурье не встревожился. Он сел на лошадь Лафайета, сделал смотр войскам и произнес перед ними речь. Пехота казалась угрюмой, кавалерия почти явно бунтовала. Проезжая перед рядами, Дюмурье услыхал оскорбительные для себя слова: «Это человек, который объявил войну и был причиной пролития крови наших братьев в Лонгви!» Генерал остановил лошадь и, гордо смотря на эскадроны, сказал: «Неужели между солдатами найдется тот, кто стал бы печалиться из-за войны? Не думаете ли вы приобрести свободу без битвы?» Эти слова возвратили солдатам если не совершенное доверие к Дюмурье, то, по крайней мере, уважение к нему.
Когда на столе военного совета развернули карты, Дюмурье потребовал мнений. Диллон заговорил первым. Он указал на карте Шалон как позицию, которую нужно захватить раньше неприятеля, чтобы отрезать дорогу к Парижу. С циркулем в руке он измерил расстояние от талона до Вердена и от Шалона до Седана; показал, что неприятель, находившийся под стенами Вердена, будет ближе к Шалону, чем оборонительная армия, что сохранение столицы значит для нации больше, чем сохранение Арденн, и заключил доводом о необходимости идти на Шалон в ту же ночь. Все присоединились к этому мнению. Дюмурье сделал вид, что также одобряет его, и приказал Диллону принять начальство над авангардом и переправиться на левый берег Марны. Но когда военные разошлись, Дюмурье оставил при себе генерала Тувено, задумчивый взгляд которого во время речи Диллона был подмечен главнокомандующим. «Отступление к Шалону, — сказал он, — мысль умная. Но в минуту великих опасностей истинной мудростью бывает смелость. Удалиться за Марну значило бы подать Франции сигнал к слабости и упадку духа, значило бы начать войну движением назад, всегда подобным поражению, наконец, значило бы открыть коалиции дорогу к Парижу, на которой неприятелю, после Марны, не будет помехи».
Указывая на карге длинную линию лесов, которая простирается от Седана до Сен-Менегу, он сказал Тувено: «Вот Фермопилы Франции! Если бы я имел счастье прибыть туда раньше пруссаков, все было бы спасено!» Это косвенное движение, задуманное Дюмурье, не только не удаляло французскую армию от пруссаков, но приближало ее к ним и назначало врагам поле битвы на том самом месте, которое они уже занимали, потому что от Вердена, где располагался прусский король, надо пройти расстояние меньшее, чем от Седана, где стояла французская армия, чтобы достичь Аргонского леса. Тувено заразился энтузиазмом, которым осветился воинственный взор Дюмурье, и с таким вдохновением принял план последнего, как будто сам его задумал. Это был один из тех людей, ум которых дремлет среди безвестности второстепенного положения до тех пор, пока чья-нибудь искусная рука не затронет его тайные пружины. Тувено питал к Лафайету уважение, но перед Дюмурье он преклонялся. При первом он слыл хорошим офицером, при втором сделался героем.
Довольный, видя себя понятым в полной мере, Дюмурье поручил Тувено подготовить детали задуманного маневра, а сам заснул на несколько часов с мыслью о своем плане. Сразу после пробуждения он послал приказ Бернонвиллю, которого оставил в Валансьене, привести с собой девять тысяч человек пехоты и кавалерии, без пользы стоявших в это время в лагере в Моде. Затем Дюмурье разослал курьеров по всем направлениям, чтобы уведомить Люкнера о своем движении. Он назначил генералу свидание в таком месте, где соединение армий из Меца и Седана, если бы оно совершилось, решило бы участь сражения. В арсеналах Ла Фер и Дуэ Дюмурье нашел военные запасы, в которых нуждался. Наконец, он назначил других генералов вместо тех, которых забрал с собой Лафайет. Армия теперь имела голову, через 24 часа у армии появились и руки.
Дюмурье сообщил о своем проекте военному министру Сервану. Через Вестермана он уведомил о смелом плане Дантона. Узнав, что Дантон намерен направить к границам тысячи защитников, Дюмурье назначил Шалон и Сен-Менегу лагерями для прибывающих волонтеров. Оба эти лагеря постоянно снабжались съестными припасами и фуражом. Все время находясь в седле или совещаясь в штабе, Дюмурье затмил Лафайета в глазах солдат, чтобы затем заместить его в их сердцах. Лафайет казался больше гражданином, Дюмурье — больше солдатом. Армия предпочла Дюмурье.
Протяженность Аргонского леса от Седана до Сен-Менегу составляет пятнадцать миль; ширина колеблется от двух до четырех миль. Этот лес располагается в гористой местности, перерезанной реками, прудами, ручьями, болотами, оврагами, которые составляют неодолимую преграду для прохода армии.
Пройти его можно было только по пяти дорогам. Если бы эти пять проходов были заняты, укреплены и защищены, то Центральная Франция оказалась бы под прикрытием. Главная трудность состояла в том, чтобы успеть вовремя. Для этого представлялись две возможности. Первая и наиболее очевидная состояла в том, чтобы отвести армию от Седана к Сен-Менегу под прикрытием леса, оставив Аргонскую возвышенность между этой армией и неприятелем; вторая — идти открыто к аргонским дорогам по внешней линии леса, по пути пробиться через австрийского генерала Клерфэ, который расположился уже в Стене с двадцатитысячной армией. Первый путь был длиннее и, кроме потери времени, обнаруживал намерения Дюмурье и провоцировал генерала Клерфэ и герцога Брауншвейгского сначала занять теснины Гранпре и Илетт. Если бы эти посты попали в руки пруссаков, французская армия оказалась бы отброшена к Шалону, а вслед за тем под стены Парижа.
Второй путь в три марша приводил авангард Диллона к теснине Илетт, а Дюмурье — в два марша к Гранпре. Но, чтобы совершить этот путь, следовало или опередить Клерфэ, который был в шести часах от Гранпре, тогда как Дюмурье был от него в десяти часах, или обмануть и напугать его, перейдя в наступление на Стене.
В ту минуту, когда Дюмурье решался на этот смелый шаг, он получил от генерала Гальбо извещение, что Верден окружен прусской армией в 50 тысяч человек. Дюмурье велел Гальбо отступить к Илетту и ожидать там Диллона. Потом велел генералу Дювалю, оставленному в лагере в Моде, соединиться с лагерем в Мобёже, собрать все батальоны и спешить к нему форсированным маршем и занять позицию в теснине Шен-Попюле близ Седана.
Генерал Мячинский получил приказание произвести ложную атаку на Стене, а Диллон — поддержать Мячинского и расположиться прямо против города. Мячинский с полуторатысячным отрядом геройски атаковал авангард Клерфэ, отбросил его за Маас и на некоторое время освободил Стене. Диллон, вместо того чтобы поддержать Мячинского, остался на краю леса и даже приказал Мячинскому, уже победителю, отступить. Эта ошибка Диллона могла подвергнуть опасности весь план главнокомандующего.
Думая, что Диллон уже находится в Стене, Дюмурье 1 сентября двинулся со своей армией к Музону. Удивившись, обнаружив там Диллона, он тем не менее продолжал свой путь и направился к Стене, чтобы самому возобновить атаку против Клерфэ. Два дня он стоял лагерем перед городом, как бы предлагая австрийскому генералу сражение, а между тем Диллон достиг Илетта, где, наконец, 3 сентября поставил свой авангард.
Клерфэ остался на своем месте. Тогда Дюмурье расположил свой лагерь между реками Эрой и Эной, впереди и позади него. Положение лагеря в Гранпре оказалось таково, что неприятелю, чтобы его одолеть, следовало сначала сломить все посты, защищаемые мощным авангардом, форсировать Эну и, наконец, пробиться под тройным огнем — замка Гранпре и артиллерии из двух точек.
Герцог Брауншвейгский с самого начала этой войны занял выжидательную позицию; но, оттягивая нападение, он давал обороне время собраться с силами. Привыкший к правильным, заученным маневрам немецкой тактики, он продвигался вперед с осторожностью и медлительностью шахматного игрока. Ремесло тут выступило против энтузиазма и неизбежно должно было остаться побежденным.
Известие о событиях 10 августа наконец достигло штаба союзников. Напрасно герцог Брауншвейгский хотел еще отсрочить начало военных действий. Влияние прусского короля устранило его нерешительность. «Если мы не можем прибыть вовремя, чтобы спасти короля, — воскликнул он на военном совете, — пойдем спасать хотя бы саму королевскую власть».
На следующий день армия выступила в поход. Девятнадцатого августа она перешла границу и расположилась лагерем в Тьерселё, где соединилась с австрийским корпусом генерала Клерфэ. Здесь герцог Брауншвейгский снова заколебался и, созвав очередной военный совет, сообщил королю, что было бы дурным предзнаменованием вторгаться в сердце страны, где неистовство бунтовщиков дошло до пленения короля и резни его стражи. «Кто знает, — прибавил он, — не послужит ли первая же наша победа причиной смерти короля?» Фридрих-Вильгельм, укрепленный в принятом решении советами своего министра, графа Шуленберга, и вождями эмигрантов, стремившихся вернуться во Францию, с видимым неудовольствием встретил вечную мнительность своего генерала. «Как бы ни было ужасно положение королевской семьи, — сказал он, — армии не должны отступать: я от всей души желаю освободить короля Франции, но главная моя обязанность — спасти Европу».
Двадцатого августа армия союзников осадила крепость Лонгви. Бомбардировка, начатая ночью 21-го числа, но прерванная грозой, возобновилась на следующий день. Триста ядер, обрушившихся на крепость, склонили коменданта к капитуляции. Если бы герцог Брауншвейгский воспользовался этой улыбкой фортуны, то его не смогло бы остановить ничто, кроме стен Парижа. Но герцог потерял десять дней, ожидая подкрепления, как будто недостаточно было 72 тысяч человек для нападения на 17 тысяч, рассеянных между Седаном и Сен-Менегу.
В течение этих же десяти дней пал Верден; но Дюмурье создал в Аргонских ущельях преграды более неодолимые, чем те валы, которыми неприятель овладел ценой потери такого количества времени. Верден, слабо укрепленный, но все же способный некоторое время сопротивляться осаде, имел гарнизон в три с половиной тысячи человек под началом полковника Борепера, неустрашимого офицера и патриота. Бомбардировка началась 31 августа и воспламенила несколько зданий. Крепость отвечала неприятелю слабым огнем. Король Прусский предложил прервать военные действия на несколько часов. Предложение приняли.
Состоялся совет обороны, на котором присутствовали жители и гражданские должностные лица. И совет этот решил, что город не в состоянии защищаться. Напрасно преждевременной капитуляции противились Борепер и его офицеры, которые хотели, по крайней мере, чтобы город пал с честью. Но совет добровольно устремился навстречу позору. Борепер отбросил поданное ему перо: «Господа, — сказал он, — я клялся не сдавать врагам ничего, кроме моего трупа. Вот мое последнее слово: я умираю свободным». Он вышел из комнаты и выстрелил себе в грудь из пистолета.
Этот геройский поступок не заставил членов совета даже покраснеть. Труп унесли, а сразу вслед за тем подписали сдачу Вердена. Молодые девушки из первых семейств города, в праздничных платьях, усыпали цветами дорогу короля Прусского при его въезде в город. Это преступление, оправдываемое в то время полом, возрастом и невинностью, привело их потом на эшафот.
Известия о бегстве Лафайета, о вступлении союзной армии на французскую землю, о взятии Лонгви и сдаче Вердена поразили Париж подобно громовому удару. Все будто умерло в стране, кроме желания сохранить свободу и независимость. Оставленное всеми, отечество не оставляло само себя. Для спасения ему нужны были только две вещи: время и диктатура.
Время? Героизм Дюмурье предоставил его в достатке. Диктатура? Ее взял на себя Дантон от имени Парижской коммуны. Весь промежуток времени от 10 августа до 20 сентября правит Дантон. Правит войной, финансами, внутренними делами, ведет переговоры с чужеземцами. Ролан ропщет про себя и жалуется жене на дерзость Дантона. Униженный превосходством своего товарища, устрашенный его стремлениями, он видит, что результат 10 августа ускользнул из рук его партии и что, взяв себе пособника в лице Дантона, жирондисты сами навязали себе властелина. Ролан все-таки подчиняется, надеясь подняться при будущем Собрании. В ожидании этого он ограничивается чисто административными функциями управления министерством внутренних дел и утешается, делая своими личными поверенными Бриссо, Гюаде и Верньо.
Между тем Дантон не пренебрегал ничем, чтобы к устрашению Ролана прибавить еще один могучий рычаг — силу соблазна. Сам способный продаться, он знал могущество подкупа и доставал себе средства этим путем без всякого стыда. Не довольствуясь суммой в 100 миллионов франков из секретного фонда, назначенного на другой день после 10 августа каждому министру, он забрал себе в безотчетное распоряжение четвертую часть от двух миллионов, назначенных на секретные издержки. Эти деньги Собрание выделило исполнительной власти для того, чтобы воздействовать на иностранные кабинеты и подготавливать в известном направлении общественные настроения. Дантон же заставил Лебрена и Сервана передать ему часть фондов, причисленных к их министерствам. За счет этих фондов он отправил к армиям комиссаров, избранных среди членов Коммуны и наиболее четко придерживающихся его интересов.
Соперничество из-за власти между умирающим Собранием и Коммуной проявлялось все с большим ожесточением. Собрание, единственный оставшийся нетронутым обломок прежней конституции, старалось восстановить в народе уважение к конституционной власти и законности. Но дело неизменно кончалось уклончивой угодливостью в отношении Коммуны или очередной двусмысленной мерой, которая скрывала фактическое порабощение.
Так, Коммуна потребовала учреждения военного суда, который судил бы явочным порядком врагов народа и сообщников двора. Бриссо и его друзья составили прокламацию, чтобы напомнить народу о принципах правосудия. Шудье и Тюрио, хоть и якобинцы, противились учреждению такого трибунала мести. «Я поклоняюсь революции, — воскликнул Тюрио, — но объявляю, что если революция не может восторжествовать иначе как посредством преступления, то я скорее допущу ее гибель, чем опозорю себя для ее спасения!»
Коммуна настаивала и грозила. «Граждане! — сказал один из ораторов с трибуны Собрания. — Народ устал ожидать мщения. Смотрите, как бы он сам не стал вершить правосудие! Возвещаю вам, что сегодня в полночь зазвучит набат! Мы хотим, чтобы от каждой секции избрали по одному гражданину для образования уголовного трибунала и чтобы этот трибунал заседал в Тюильрийском дворце! Я требую, чтобы Людовик XVI и Мария-Антуанетта, столь алчно жаждущие крови народа, насытились, увидев, как потечет кровь их бесчестных приверженцев!» — «Если через три часа суды, которых мы требуем, не будут в состоянии действовать, — прибавил другой оратор, — то великие несчастья обрушатся на ваши головы!» Через несколько минут жирондист Эро де Сешель, от имени чрезвычайной комиссии, ответил на это требование чтением декрета, которым учреждался трибунал, обязанный судить преступления 10 августа. Президентом этого трибунала назначили Робеспьера. Но тот отказался, быть может, из презрения к такой должности, которая недостаточно соответствовала величию его намерений.
Не довольствуясь учреждением уголовного трибунала, Коммуна на заседании 25 августа потребовала, чтобы «узники были перевезены из Орлеана в Париж для казни, какая заслужена их преступлениями». Вооруженные брестские федераты сопровождали в этот день комиссаров Коммуны. Один из них угрожал Собранию местью народа, если ему не будет принесена в жертву кровь пленников.
В Собрании председательствовал Лакруа, друг Робеспьера и Дантона, фанатик-якобинец, но депутат совершенно неустрашимый. «Взоры всей Франции, — отвечал он с негодованием комиссарам, — устремлены на Национальное собрание. У нас нет права менять конституцию. Обратитесь со своими требованиями к Конвенту: только он будет вправе изменить организацию высшего Орлеанского военного суда. Если наша смерть составляет последнее доказательство, необходимое, чтобы вас убедить, то народ, которым вы нам угрожаете, может располагать нашими жизнями. Депутаты, которые не боялись смерти, когда приверженцы деспотизма угрожали народу, разделявшие с народом все опасности, каким он подвергался, сумеют умереть на своем посту. Скажите это тем, кто вас послал!»
Таким образом, через 14 дней после победы, сообща достигнутой над троном, Собрание оказалось доведено до того, что обратилось к Коммуне и к народу с обвинением в убийстве. На следующий день оно издало декрет о заточении всех священников, которые отказались от присяги гражданской конституции духовенства.
Взятие Лонгви на некоторое время прервало борьбу между Собранием и Коммуной и заменило эту борьбу соперничеством в выборе средств для избавления отечества от опасности. Жирондисты, якобинцы, кордельеры наперебой подавали голоса за чрезвычайный набор в армию, за вооружение и снаряжение войск, за доставку пушек. Верньо предложил декрет о смертной казни для каждого гражданина осажденного города, кто только заговорит о сдаче. Люкнера заменили генералом Келлерманом.
Пока Дантон старался вдохнуть в правительство силу своими жесткими распоряжениями, Робеспьер, не так высоко поднявшийся после события, в котором не участвовал, вновь стал возвышать голос, как бы стараясь объяснить народу смысл и значение сражения. «Французская нация, — писал он, — дошла до такого предела общественных бедствий, когда у нации, как и у частных лиц, остается только одна обязанность — заботиться о своем собственном существовании. В 89-м году народу помогала часть аристократии, в 92-м нация для своего спасения должна рассчитывать только сама на себя. Французы! Припомните о тех чудесах разума и храбрости, которые поставили вас выше всех народов на свете; вспомните о тех бессмертных принципах, которые вы имели смелость и славу провозгласить первыми, чтобы пробудить человечество из мрака и рабства! Французы, будьте бодры и стойки: нужно, чтобы пали короли, или падут французы! Сломайте же последние звенья в опутывающей вас цепи королевской власти! Призовите в Конвент только людей свободных от всяких интриг и подлостей, которые считаются добродетелями лишь у придворных! С этих пор вы в войне со всеми вашими притеснителями! Вы не найдете мира ни в чем другом, кроме победы и кары!»
Что касается Петиона, который сделался предметом платонического поклонения комиссаров новой Коммуны и получил от них имя Отца Отечества, то он время от времени показывался на трибуне Собрания, чтобы оправдывать снисходительным тоном действия этого учреждения. Счастливая улыбка, которая всегда сияла на его губах, плохо скрывала горечь, какую ему приходилось испытывать в мэрии. Он стал заложником ратуши. Настоящим мэром был Дантон. Он пренебрегал Законодательным собранием для Коммуны, с которой вступал в переговоры обо всех правительственных распоряжениях; он стал ее исполнительной властью.
Дантон, по соглашению с Маратом, разделил муниципальный совет на отдельные комитеты. Они стали прототипом тех, которые позже сосредоточили правительственную власть в Конвенте. Верховный комитет назывался Комитетом общественного контроля. Состоял он из небольшого числа людей, избранных и «очищенных» по вкусу Марата и Дантона. Этот комитет опережал все декреты Собрания, вызывал к себе граждан, арестовывал их, наполнял тюрьмы, отправлял обязанности полиции по всей стране. Ничто не могло противиться Дантону. Когда этот человек задумывал преступление, оно становилось актом правительственной власти. Если сам он и не замышлял того, то все-таки допускал, чтобы преступления готовились во мраке прямо рядом с ним.
Двадцать девятого августа на ночном заседании Собрание, потрясенное известиями с границы, старалось поставить свою преданность отечеству вровень с величиной опасности. Предложения следовали одно за другим.
Подавались голоса о наборе людей, о доставке лошадей, оружия и т. д. Дантон вошел в зал во главе своих товарищей и поднялся на трибуну с видом человека, у которого созрело решение.
«Исполнительная власть, — сказал он, — возлагает на меня обязанность сообщить Национальному собранию о распоряжениях, сделанных для спасения отечества. Путем потрясения мы низвергли деспотизм, путем великого национального потрясения мы заставим отступить самих деспотов! До сих пор мы видели только лицемерную войну Лафайета; теперь нам нужно вести войну более страшную. Пора поднять народ, чтобы он всей массой бросился на врагов! До настоящей минуты запирали выходы из столицы — и хорошо делали: важно было схватить изменников; но, даже если бы пришлось арестовать целые тридцать тысяч, они все-таки должны быть арестованы завтра же, и пусть завтра же Париж начнет налаживать тесные контакты со всей Францией! Мы требуем от вас полномочий производить обыски, где сочтем нужным. Что сказала бы Франция, если бы Париж, оцепенелый, неподвижный, ожидал прибытия врагов? Французский народ хотел быть свободным, он таковым станет».
Министр умолкает, Собрание изумлено; декрет принят. Дантон устремляется в Генеральный совет Коммуны и требует, чтобы совет, не расходясь, постановил принять необходимые меры для национального переворота, ответственность за который исполнительная власть берет на себя. «Под гром барабанов, который раздастся завтра, все граждане обязаны будут оставаться в своих домах. Езда экипажей будет прервана на два часа. Вечером всюду зажжется иллюминация. Избранные секциями комиссары, в сопровождении представителей народа, во имя закона проникнут во все жилища граждан. Каждый гражданин заявит и выдаст свое оружие. Если он вызовет подозрения, то будет устроен обыск, если гражданин солжет, то будет арестован. Каждый посторонний, найденный в чужом жилище, будет посажен в тюрьму. Пустые дома или те, что не отопрут, будут опечатаны. Главнокомандующий Сантерр сформирует второй кордон стражи вокруг парижских стен, чтобы арестовать всякого, кто попытается бежать. Сады, леса, окрестные парки будут вскопаны. Вооруженные лодки будут следить на окраинах Парижа за рекой, чтобы перекрыть врагам нации всякие пути к бегству».
Когда эти предложения приняли, Дантон удалился в Наблюдательный комитет и отдал своим сообщникам последние приказания. В обновленном комитете председательствовал Марат. Он не был комиссаром ни одной секции, но Генеральный совет оказал ему исключительную милость по праву патриотизма и даже предоставил ему в своих стенах почетную трибуну, чтобы он мог с нее сообщать народу о прениях.
Совещания эти покрывала завеса тайны. Известно только, что Дантон, выбросив вперед руку в решительном жесте, сказал строгим голосом: «Надобно задать жару роялистам». Впоследствии он сам свидетельствовал против себя в своем знаменитом ответе Конвенту, когда жирондисты обвиняли его в событиях 2 сентября: «Я смотрел прямо в глаза своему преступлению и совершил его».
Двадцать восьмого августа, в шесть часов утра, два агента Наблюдательного комитета явились к могильщику приходской церкви Сен-Жак-дю-О-Па, велели ему взять заступ и следовать за ними. Достигнув каменоломен, которые простираются за заставой Сен-Жак, два незнакомца развернули карту и стали изучать местность. По знакам, начертанным на земле и воспроизведенным на карте, они определили площадь подземелий и сами обозначили оборотной стороной заступа круг в шесть футов диаметром, где могильщик должен был копать, чтобы найти отверстие колодца, который опускался в эти пропасти. Незнакомцы вручили могильщику нужную сумму для уплаты рабочим, велели, чтобы дело закончили на четвертый день, и удалились, взяв обещание молчать.
Молчание только наполовину прикрыло эти гнусные приготовления. Глухие слухи, обходившие тюрьмы, заставили жертв предчувствовать удар. Тюремщики и сторожа получили и передали множество неясных предуведомлений.
Дантон, жестокий вообще и способный к состраданию только в отдельных случаях, уступая настояниям дружбы и потребности собственного сердца, велел накануне выпустить нескольких пленников. Приказывая совершать преступления не по свирепости своей натуры, а по жестокости всей системы, он казался счастливым, пряча жертвы от самого себя. Де Маргери, старший офицер стражи короля, знаменитый грамматик аббат Ломонд, несколько бедных священников из школы, где когда-то учился Дантон, оказались обязаны ему жизнью. Марат, по приказанию министра, велел освободить этих узников. Кроме того, дружба Манюэля спасла Бомарше, автора «Фигаро», комедии, ставшей прологом революции — начатой смехом, а завершенной топором. А аббат Берардье, глава колледжа Людовика Великого, в котором учились Робеспьер и Камилл Демулен, в самый день резни получил от неизвестного лица охранный лист.
Эти предупреждения доказывают предумышленность злодеяний. Камилл, поверенный всех душевных движений Дантона, не мог не знать о существовании плана организованной резни. Невозможно также, чтобы Сантерр, командующий национальными гвардейцами, не получил от Дантона намека о грядущих событиях. Но если Сантерр получил предуведомление, то и Петион не мог оставаться в полном неведении: начальник войск зависел от парижского мэра. Рапорты муниципальной полиции, приносимые в мэрию каждый час, также не молчали об обстоятельствах, людях, оружии, которое имелось наготове для приготовляемого события. Каким же образом то, что стало известно даже в тюрьмах, могло оставаться неизвестным в ратуше?
По завершении дела все оказались омыты кровью. После внезапного порыва долго нарастающего народного гнева хотели ограничить преступление возможно меньшим числом исполнителей, но история не знает такой снисходительности. Мысль о резне принадлежит Марату, принятие плана и ответственность за него — Дантону, выполнение — Наблюдательному совету, сообщничество лежит на нескольких лицах, трусливая терпимость по отношению к преступлению — почти на всех. Наиболее смелые, сознавая свое бессилие удержать резню, притворились, что не знают о ней. Национальная гвардия, Собрание, Генеральный совет Коммуны потворствовали этому преступлению. Пока оно совершалось, старались на него не смотреть. Громко проклинать его начали только потом.
В Марате кипела жажда крови: он хотел умертвить одряхлевшее общество, чтобы потом воссоздать новое — сообразно своим мечтаниям; в уме же Дантона это злодейство уже превращалось в политический переворот. Он скрывал от себя самого свирепость задуманных событий. «Мы будем не убивать, — говорил он на последних заседаниях Наблюдательного совета, — мы будем судить; ни один невинный не погибнет». Дантон хотел трех вещей: во-первых, встряхнуть народ и в такой степени сделать его замешанным в дело революции, чтобы отступить он уже не мог и бросился бы к границам, обагренный кровью роялистов, не имея другой надежды, кроме победы или смерти; во-вторых, внести ужас в сердца роялистов, аристократов и духовенства; наконец, запугать жирондистов, начинавших уже роптать на тиранию Коммуны, и показать этим слабым людям, что если они не сделаются орудиями народа, то легко могут сделаться его жертвами.
Дантона побуждала к убийствам и более личная причина: его характер. Он хотел выказать свою энергию в такой степени, чтобы изумить и друзей своих, и врагов. Преступление было в глазах Дантона проявлением гениальности. Дантон восхищался самим собой из-за презрения к упрекам совести. Он думал, что его дело, оправданное хорошими намерениями, утратит впоследствии свой нынешний характер, что имя его вырастет и сам он сделается колоссом революции. Дантон ошибался. Чем больше политические преступления удаляются от страстей, под влиянием которых совершены, тем более они бледнеют в глазах потомства. Говорят, что он спас отечество и революцию этими убийствами. Но, говоря так, обманываются, как обманывался сам Дантон. Народ, которого нужно опьянить кровью, чтобы побудить его защищать отечество, слыл бы народом злодеев, а не героев. Геройство составляет противоположность убийству; что же касается революции, то ее обаяние заключалось в справедливости и нравственности. Резня неизбежно должна была опозорить революцию в глазах Европы. Правда, Европа испустила крик ужаса, но ужас никогда не означал уважения.