III Собрание обсуждает бегство короля в Варенн — Неприкосновенность короля признана — Клубы и печать ускоряют ход революции — Народ начинает требовать низложения короля и учреждения республики — На Марсовом поле подписана петиция — Лафайет и Байи подавляют восстание вооруженной силой — Слабость Собрания — Личности Кондорсе, Дантона и Бриссо

На другой день после 25 июня 1791 года для Франции наступил один из тех приступов раскаяния, которые спасают народы. Ей недоставало только политика для выражения его.

Барнав и Ламеты в Национальном собрании держались роли Лафайета. Они нуждались в короле для защиты от своих врагов. Пока между ними и троном стоял Мирабо, они заигрывали с республикой и подкапывались под трон, чтобы поразить своего соперника. Но когда Мирабо умер и трон пошатнулся, эти люди почувствовали себя недостаточно сильными для борьбы против движения, которое сами же прежде пробудили. Они поддерживали развалины монархии, чтобы в свою очередь самим найти в ней поддержку. Породив якобинцев, ныне они трепетали перед их делом, прятались за конституцией, которую сами же поколебали; от роли разрушителей они перешли к роли государственных людей. Для первой из этих ролей требуется склонность к насилию, для второй — гений. Барнав же обладал только талантом. Он, правда, имел нечто большее — душу и был честным человеком. Первые излишества в его словах вызвало опьянение от трибуны: он хотел познать вкус народных рукоплесканий, и их расточали Барнаву в большей степени, чем заслуживали того его действительные достоинства. С этого времени ему предстояло мериться силами уже не с Мирабо, а с революцией, набирающей обороты. Ревность постепенно отнимала у Барнава пьедестал, который сама же ему соорудила, и он был уже близок к тому, чтобы предстать в своем истинном обличье.

Присоединиться к монархической партии Барнава побуждало чувство более высокое, чем нужда в личной безопасности. Нет ничего опаснее для мягкосердечного человека, чем знать близко тех, против кого он сражается. Ненависть к делу противников тает перед симпатией к человеческим личностям. Сострадание обезоруживает разум; человек умиляется, вместо того чтобы рассуждать; чувство растроганного человека вскоре становится его политикой. Вот что происходило в душе Барнава на обратном пути из Варенна.

Сочувствие, внушенное ему положением королевы, развернуло этого молодого республиканца в сторону монархии. До тех пор Барнав видел королеву только сквозь туман предубеждений. Данная ему судьбой роль в жизни этой женщины заключала в себе нечто романическое, способное ослепить горделивое воображение Барнава и растрогать его великодушие. Человек молодой, неизвестный еще несколько месяцев назад, а теперь знаменитый, сильный, поставленный, во имя Собрания, между народом и королем, он стал покровителем тех, кому был врагом. Королевские руки с мольбою прикасались к его плебейским рукам. Эта женщина положила своего сына, молодого дофина, на его колени. Пальцы его играли белокурыми кудрями ребенка. И непреклонный Барнав возвратился в Париж беззаветно преданным человеком. Ночные совещания Мирабо с королевой в парке Сен-Клу стали целью честолюбия его соперника, но Мирабо продался, а Барнав отдался. Кучи золота купили человека гениального; один взгляд соблазнил человека мягкосердечного.

Барнав нашел своих друзей, Дюпора и Ламетов, в самом монархическом настроении, хоть и по другим причинам, и этот триумвират вступил в сношения с Тюильри. Ламеты и Дюпор видели короля. Барнав, который сначала не осмеливался приходить во дворец, потом тоже втайне явился туда. Самые тщательные предосторожности прикрывали эти свидания. Король и королева ожидали иногда молодого оратора по целым часам в маленькой комнатке на чердаке дворца, положив руку на замок, чтобы открыть дверь, как только заслышат его шаги.

Когда эти свидания стали невозможны, Барнав начал писать королеве. Он предполагал, что в Собрании большие силы принадлежат его партии, потому что измерял могущество политических мнений талантами, которые в них проявлялись. Королева, однако, сомневалась в этом. «Успокойтесь, мадам, — писал ей Барнав, — правда, что наше знамя разорвано, но на нем еще можно прочесть слою „Конституция“. Это слою опять получит силу и власть, если только король искренно ему отдастся. Не бойтесь якобинцев, не вверяйтесь эмигрантам. Бросьтесь в объятия национальной партии, которая еще существует. Разве Генрих IV не вступил на трон нации католиков, находясь во главе протестантской партии?»

Королева искренне следовала этим запоздалым советам и обсуждала с Барнаюм все свои решения и переписку. Принцесса Елизавета разделяла симпатию короля и королевы к Барнаву. Постоянно побеждаемые, они пришли к уверенности, что способностью восстановить монархию обладают только те люди, которые ее ниспровергли. Это было заблуждение, и притом роковое.

Первые действия короля по возвращении в Париж носили слишком явный отпечаток мнений Ламетов и Барнава. Людовик передал комиссарам Собрания, которым поручили допросить его о событиях 21 июня, следующий ответ (он вызвал у врагов короля скорее улыбку, чем участие): «Причиной моего отъезда стали несправедливости и оскорбления, нанесенные мне 18 апреля, когда я хотел отправиться в Сен-Клу. Так как эти оскорбления остались безнаказанными, то я думал, что дальнейшее мое пребывание в Париже будет противоречить и моей безопасности, и моему достоинству. Не имея возможности сделать это открыто, я решился уехать ночью и без свиты. Отъезд из королевства никогда не входил в мои планы. В течение этого путешествия я убедился, что общественное мнение решительно настроено в пользу конституции. Как только я узнал об этом, я оставил всякие колебания, потому что никогда не колебался жертвовать своими личными правами для общего блага».

Не довольствуясь следствием касательно побуждений и обстоятельств бегства короля, раздраженное общественное мнение требовало, чтобы нация наложила руку даже на отеческие права и чтобы Собрание избрало для дофина гувернера. Девяносто два имени, почти все неизвестные, были вынуты по этому предмету из урны и выслушаны под общий смех. Это новое оскорбление королю и отцу, однако, отсрочили. Выбранный потом Людовиком XVI гувернер так и не приступил к своим обязанностям. Впоследствии гувернером наследника трона стал надзиратель тюрьмы[7].

Маркиз Буйе отправил Собранию из Люксембурга угрожающее письмо, чтобы отвратить от короля народный гнев и взять на себя одного замысел и выполнение королевского побега. «Если с головы Людовика XVI падет волос, — говорил он, — то в Париже не останется камня на камне. Я знаю дороги, я проведу чужеземные армии». Смех был ответом на эти слова.

Наиболее заметные члены правой стороны приняли резолюцию, которая, уничтожая всякий противовес со стороны крайней революционной партии, ускорило падение трона. Эти люди остались в Собрании, но значение их уменьшилось; они желали называться живым протестом против насилия над свободой и авторитетом короля, а Собрание отказалось выслушать их протест. Они его опубликовали и распространили в большом количестве по всему королевству. «Декреты Собрания, — говорилось в этом протесте, — всецело поглотили королевскую власть. Государственная печать на столе президента. Королевское одобрение уничтожено. Имя короля вычеркнули из присяги, приносимой закону. Мы далеки от содействия подобным поступкам. Мы не согласились бы даже оставаться их свидетелями, если бы на нас не лежала обязанность заботиться о сохранении самой особы короля. Отныне мы будем хранить молчание, и оно станет единственным выражением нашего постоянного сопротивления всем вашим действиям!»

Эти слова выглядели как отречение целой партии от своих прав. Ложная верность, которая стонет, вместо того чтобы сражаться, заслужила одобрение дворянства и духовенства, но и порицание людей мыслящих политически. Она дала победу Робеспьеру, а обеспечив большинство предложению о запрете перевыборов членов Национального собрания в Законодательное собрание, сделала возможным Конвент.

Якобинцы поняли эту ошибку и порадовались ей. Видя, как многочисленные опоры монархической конституции сами собою исчезают с поля сражения, якобинцы уже тогда видели, что могут рискнуть, — и рискнули. Заседания якобинцев становились тем значительнее, чем бледнее и боязливее делались заседания Национального собрания. Слова «низложение» и «республика» впервые были провозглашены именно там. Признанные сначала богохульством, они не замедлили сделаться догматом. Политические партии сначала сами не сознают всего, чего хотят: только успех открывает им это.

Клуб кордельеров прислал якобинцам проект послания Национальному собранию, в котором надменно требовалось низвержение королевского достоинства. «Мы теперь свободны и без короля, — говорили кордельеры, — остается понять, выгодно ли избирать другого. Мы думаем, что королевское достоинство, и в особенности наследственное, несовместимо со свободой. Король фактически отрекся от престола, бежав со своего поста. Воспользуемся нашим правом и случаем. Поклянемся, что Франция — республика!»

Этот проект, прочитанный в клубе якобинцев 22 июня, возбудил сначала общее негодование. Но уже на следующий день Дантон, взойдя на трибуну, потребовал низложения короля и учреждения совета регентства. «Ваш король, — говорил он, — или глуп, или преступен. Ужасное зрелище представилось бы миру, если бы, имея возможность объявить короля преступным или безумным, вы не предпочли последнее».

Двадцать седьмого числа Жире-Дюпре, молодой писатель, уже призывал судить Людовика XVI: «Мы можем наказать клятвопреступного короля. Мы должны сделать это». Бриссо поставил вопрос так же, как Петион на предыдущем заседании: «Глава исполнительной власти изменил своей присяге; должно ли его судить? Здравый смысл требует, чтобы за преступлением следовала кара. Я вижу не человека, пользующегося неприкосновенностью, который управляет народом, а Бога и двадцать пять миллионов скотов. Если бы король вступил во Францию во главе иностранных войск, если бы он опустошил лучшие наши области и, остановив войска, вы его арестовали, что бы вы тогда с ним сделали? Опять сослались бы на неприкосновенность королевской особы? Вас пугают иностранными державами — не бойтесь их: Европа бессильна против народа, который хочет стать свободным».

В Национальном собрании депутат Мюге, от имени объединившихся комитетов представляя доклад о побеге короля, заключил свою речь указанием на неприкосновенность Людовика XVI и обвинением его сообщников. Робеспьер опроверг неприкосновенность, прикрывая свои выводы соображениями мягкости и гуманности: «Я не буду рассматривать, — сказал он, — добровольно ли бежал король, или какой-нибудь гражданин воздействовал на него силой своих советов; я не буду рассматривать, не составляет ли эта ошибка заговора против народной свободы; я буду говорить о короле как о государе воображаемом и о неприкосновенности как о принципе». Опровергнув принцип неприкосновенности теми же самыми аргументами, которыми вооружались Жире-Дюпре и Бриссо, Робеспьер закончил так: «Меры, которые вам предлагают, могут только вас обесчестить; если вы их примете, я потребую объявить себя адвокатом всех обвиненных. Я хочу быть защитником трех телохранителей, гувернантки дофина, наконец, самого короля. Согласно принципам ваших комитетов преступление не совершено, а где нет преступления, там нет и сообщников. Господа, если щадить виновного есть слабость, то жертвовать слабым преступником, щадя сильного, — это уже низость. Надобно или признать всех виновными, или произнести общее оправдание».

Наконец заговорил Барнав. «Нация, — сказал он, — испытала сильное потрясение; но, если верить всем признакам, это событие, как и все предыдущие, послужит только к тому, чтобы обеспечить прочность совершенной нами революции. Я не буду распространяться о преимуществах монархического правления: вы уже высказали свои убеждения, установив это правление в своем отечестве; я скажу только, что всякое правительство, чтобы быть хорошим, должно заключать в себе условие прочности, иначе вместо счастья оно представит только перспективу постоянных перемен. Несколько человек, которых я не хочу обвинять, искали для нас примера в Америке, занимающей обширную территорию с малым населением, у которой нет могущественных соседей, границы которой состоят из лесов, народ которой далек от мятежных страстей, производящих перевороты. Эти люди знают, что там учреждено республиканское правительство, и из этого заключили, что такой же образ правления годится и для нас. Эти люди теперь опровергают принцип неприкосновенности короля. Но если справедливо, что на нашей земле проживает огромное количество людей, если правда, что сильные соседи заставляют нас сплотиться, чтобы иметь возможность сопротивляться им, — бесспорно и то, что лекарство против таких зол заключается только в монархическом правлении.

Вы оставили неприкосновенному королю право назначать представителей власти, но теперь вы вынуждены снабдить их ответственностью. Чтобы быть независимым, король должен остаться неприкосновенным; не будем удаляться от этого принципа; мы не переставали следовать ему относительно частных лиц, станем же соблюдать его и по отношению к монарху. Наши убеждения, конституция, закон объявляют, что он не низложен; итак, нам должно выбирать между привязанностью к конституции и неприязнью к человеку. Так я спрошу того из вас, кто питает против главы исполнительной власти всевозможные предубеждения и неприязнь, — я попрошу такого человека сказать нам: неужели раздражение против короля в нем сильнее привязанности к отечеству? Тем, кто задыхается от ярости против согрешившего человека, я сказал бы: „Значит, если бы вы были им довольны, то пали бы к его ногам?“ (Продолжительные рукоплескания.) Люди, которые хотят пожертвовать вражде к человеку своей конституцией, кажутся мне склонными жертвовать свободой из энтузиазма по отношению к другому человеку. Энтузиазм еще опаснее ненависти, потому что французская нация — вы это знаете — умеет больше любить, чем ненавидеть.

Я не боюсь, как уже сказал, нападения ни иностранцев, ни эмигрантов, но сегодня с той же искренностью говорю, что боюсь продолжения волнений, которые не перестанут тревожить нас, пока революция не достигнет полного и мирного конца. Извне нам не могут сделать никакого зла, но нам причиняют сильное зло внутри, когда стараются продлить революционное движение, которое разрушило все, что можно было разрушить, и привело нас туда, где нужно наконец остановиться. Если революция сделает еще шаг, то этот шаг будет уже небезопасен. Итак, время закончить революцию. Она должна остановиться в тот момент, когда нация сделается свободной, а все французы — равными. Если она будет продолжаться, то покроет позором себя и нас.

Обновители государства, следуйте неуклонно по вашему пути; вы выказали мужество и силу, покажите же теперь мудрость и умеренность. Вот где будет апогей вашей славы. Удалившись к своим очагам, вы если не получите всеобщих благословений, то по крайней мере заставите замолчать клевету…»

Эта речь, лучшая из речей Варнава, прервала на несколько дней попытки провозгласить республику. Неприкосновенность короля, признаваемая в принципе, была признана на деле. Буйе и его сообщников передали Верховному суду в Орлеане.

Пока эти люди, исключительно политики, следя, каждый по своему разумению, за ходом революции, мужественно хотели остановить ее там, где останавливались их взгляды, революция продолжала свой путь. Ее идея была слишком велика, чтобы уместиться в голове одного публичного человека.

Независимо от национальных собраний, она создала себе два рычага, еще более могучих и страшных, предназначенных для того, чтобы шевелить и встряхивать этих политиков, если бы они вздумали остановиться, когда она хотела продолжать свой ход. Такими рычагами стали печать и клубы. Они относились к легальным собраниям как чистый воздух относится к спертому.

В течение полувека перед революцией печать оставалась громким и звучным эхом мысли мудрецов и реформаторов. Как только разразилась революция, печать сделалась бурным и циничным отголоском народных страстей. Книг более не издавалось, для этого не было времени; пресса выходила сначала в виде брошюр, а потом во множестве летучих листков, которые, распространяясь по низкой цене или даже бесплатно, призывали толпу к чтению и обсуждению.

Мирабо, желающий, чтобы слово революции разносилось по департаментам, несмотря на постановления правительства, создал такой рупор в «Письмах к избирателям», которые потом превратились в «Курьер Прованса». С открытием Генеральных штатов и взятием Бастилии появились и другие газеты. Каждому новому проявлению революции соответствовало рождение новых печатных изданий. Главным органом народной агитации стала тогда еженедельная газета «Парижские революции» под редакцией Лустало, выходившая тиражом в 200 000 экземпляров. Ее направление выражалось в эпиграфе: «Великие люди только потому кажутся нам великими, что мы стоим на коленях; встанем же!» Памфлет «Разговоры фонаря с парижанами» стал делом Камилла Демулена. Никто лучше Демулена не олицетворял в себе толпу; это была сама толпа, с ее неожиданными и бурными движениями, с ее подвижностью, непоследовательностью, яростью, прерываемой смехом. Он был не только знамением народа, он был самим народом.

Демулен явился жестоким чадом революции, Марат же стал ее яростью; в его идеях слышались прыжки дикого зверя, а в слоге — скрежет когтей. Его журнал «Друг народа» обливался кровью в каждой строке. Писатель без таланта, ученый без имени, страстно желая славы, но не получив ни от общества, ни от природы средств прославиться, он мстил всему великому не только в обществе, но и в природе. Гений был Марату ненавистен не менее аристократии. Марат его преследовал как своего личного врага. Равенство сделалось его манией потому, что чье-нибудь превосходство становилось ему мучением. Марат любил революцию, поскольку она понижала всех до его уровня; он любил ее кровь потому, что кровь смывала оскорбительность его долгой неизвестности. Он сделался доносчиком во имя народа, зная, что донос — это не что иное, как лесть по отношению к тем, кто сам трепещет. Народ же трепетал всегда. Истинный пророк демагогов, вдохновляемых безумием, Марат выдавал свои ночные грезы за дневные заговоры. Он прикрывался таинственностью, как все оракулы. Он жил во мраке, выходил только ночью, вступал в сношения с людьми только после зловещих предосторожностей. Подземелье служило ему жилищем. Он скрывался там, невидимый ни кинжалу, ни яду. Журнал его представлял воображению нечто сверхъестественное. Доверие, которое питали к Марату, походило на поклонение. Запах крови, которой он беспрестанно требовал, бросался ему в голову. Это было безумие революции, выразившееся в человеке, который сам был олицетворенным безумием!

Бриссо, Кондорсе, Карра, Лакло — все эти люди побуждали народ идти дальше пределов, которые Барнав ставил событию 21 июня. Статьи порождали предложения, за предложениями следовали петиции, за петициями — уличные волнения.

Народ, у которого вся политика состоит в чувстве, ничего не понимал в отвлеченных суждениях государственных людей Собрания, из уважения к королевскому сану навязывающих ему беглого короля. Умеренность Барнава и Ламетов в глазах народа стала сообщничеством. Во время всех народных сборищ слышались крики об измене. Декрет Собрания послужил сигналом возрастающего брожения, которое с 13 июля выразилось в проклятиях и угрозах. Массы рабочих, выйдя из мастерских, наполнили городские площади и требовали от муниципальных властей хлеба; чтобы их успокоить, община решила выдать им продовольственные и денежные субсидии. Байи, мэр Парижа, открыл для них временные работы, люди ненадолго отвлеклись, но очень скоро забросили работу, привлекаемые шумом и криками о голоде.

Толпа направлялась из ратуши к Клубу якобинцев, из клуба — в Национальное собрание, требуя теперь уже низложения республики. У этой толпы не было другого вождя, кроме тревоги. Воля ее звучала тем могущественнее, чем она была анонимнее. Толпа шла сама, говорила сама, сама писала на улицах свои угрожающие воззвания. Первая из таких петиций, представленная Собранию 14-го числа в сопровождении 4000 просителей, оказалась так и подписана: «Народ». Собрание, твердое и бесстрастное, выслушав петицию, перешло к очередному вопросу повестки дня.

Выйдя из Собрания, толпа направилась на Марсово поле. Вторую петицию составили в выражениях еще более повелительных: «Уполномоченные свободного народа, неужели вы разрушите дело, которое мы совершили?! Неужели вы замените свободу царством тирании? Если это так, то знайте, что французский народ, завоевавший себе права, не хочет больше их терять». Оставив Марсово поле, народ окружил Тюильри, Национальное собрание, заполнил Пале-Рояль. Призвали закрыть театры и провозгласили запрет на общественные увеселения до тех пор, пока требования народа не окажутся выполненными.

Вечером до четырех тысяч человек сошлось в Клубе якобинцев: именно там находились люди, обладавшие наибольшим доверием нации. Трибуну занял член клуба, который обвинил одного гражданина в оскорблении Робеспьера. Обвиненный оправдывался, но его выгнали из Собрания. В эту минуту появился Робеспьер и просил прощения для этого гражданина. Рукоплескания приветствуют его великодушное вмешательство, энтузиазм достигает своего апогея. Лакло предлагает составить петицию. Она будет отправлена в департаменты и удостоверена десятью миллионами подписей. Один из членов возражает против этой меры — во имя мира. Тогда поднимается Дантон: «Я также люблю мир, но не мир рабства. Если у нас есть энергия, покажем ее. Пусть те, кто не чувствуют в себе мужества взглянуть в лицо тирании, не трудятся подписывать нашу петицию. Нам не нужно лучшего испытания, чтобы узнать самих себя».

Затем вновь заговорил Робеспьер. Он указал народу, что Барнав и Ламеты играют такую же роль, как Мирабо: «Они действуют по соглашению с нашими врагами, а нас называют мятежниками!» Более осторожный, чем Лакло и Дантон, он, впрочем, не высказался о петиции. В итоге народ одержал верх: разошлись в полночь, согласившись подписать петицию на другой день на Марсовом поле.

Следующий день был потерян для восстания в распрях между клубами относительно формы петиции. Между тем Собрание со вниманием, Байи с готовностью, а Лафайет с решимостью наблюдали за подавлением волнений. Шестнадцатого июля Собрание пригласило к себе муниципальные власти и министров, возложив на них ответственность за общественный порядок, затем составили текст обращения к французам, чтобы объединить их вокруг конституции. Вечером Байи распорядился опубликовать прокламацию против агитаторов. Якобинцы, находясь в нерешительности, сами постановили подчиниться распоряжениям Собрания.

Семнадцатого числа рано утром народ начал собираться на Марсовом поле и окружать Алтарь Отечества, воздвигнутый посреди площади Федерации. Странный случай открыл собой череду убийств, совершившихся в этот день. Когда толпа возбуждена, все служит ей поводом к преступлению. Молодой живописец, который раньше времени, назначенного Собранием, списывал патриотические надписи, сделанные на боках Алтаря, услышал под своими ногами легкий шум. Взглянув внимательнее, он с изумлением увидел острие бурава, которым люди, прятавшиеся под ступеньками Алтаря, пробивали доски пьедестала. Художник побежал к первому же военному посту. Солдаты последовали за ним. Приподняв одну из ступенек, нашли двух инвалидов, которые ночью забрались под Алтарь без всякого дурного намерения, как сами сознались, кроме детского и неуместного любопытства. Немедленно распространилась молва, что под Алтарь подведены мины, чтобы взорвать народ, а подле заговорщиков найден бочонок с порохом, что инвалиды, захваченные среди приготовлений к преступлению, — это наемники аристократии, что они сознались в своем роковом намерении и им обещали награду в случае успеха злодейства. Инвалидов допросили. Как только последние вышли из караульного помещения, толпа бросилась на них, отбила у конвоя — и через минуту оба были убиты, а их головы на концах пик понесли по окрестностям Пале-Рояля.

Известие об этом убийстве, распространившееся по городу, вызвало разнородные чувства, в зависимости от того, кто видел в этом деле преступление народа, а кто — преступление его врагов. Истина обнаружилась позже. Волнение увеличилось от негодования одних и от подозрений других. Байи послал на Марсово поле трех комиссаров с батальоном. Другие комиссары обходили кварталы столицы, читая народу прокламацию правительства и воззвание Национального собрания. Площадь Бастилии была занята национальной гвардией и патриотическими обществами.

Дантон, Демулен, Фрерон, Бриссо и главные вожди народа исчезли: по словам одних, чтобы условиться о приготовлениях к восстанию у Лежандра, по словам других — чтобы избегнуть ответственности за этот день. Впоследствии это последнее объяснение легло в основу ненависти Робеспьера к Дантону, которому Сен-Жюст сказал в своем обвинительном акте: «Мирабо, замышлявший перемену династии, понял цену твоей смелости; он ухватился за нее. Ты удалился от законов и от строгих принципов. О тебе не было слышно до самых убийств на Марсовом поле. Ты поддержал этот ложный шаг народа, который только послужил предлогом к тому, чтобы расправить красное знамя! Вместе с Бриссо ты был избран редактором петиции, а затем вы ускользнули от неистовства Лафайета, который велел умертвить десять тысяч патриотов. Бриссо спокойно остался в Париже, а ты — ты проводил безмятежные дни в Арсисюр-Об. Вполне ли понятно спокойствие твое в Арси, спокойствие одного из авторов петиции, тогда как подписавшие ее закованы в цепи или перерезаны? Бриссо и ты — вы были достойны признательности со стороны тирании, потому что уже не являлись для нее предметом ненависти!»

Камилл Демулен оправдывал отсутствие на Марсовом поле Дантона, свое и Фрерона тем, что Дантон скрылся в доме своего тестя, в Фонтенуа, где был окружен шайкой шпионов Лафайета; Фрерон, проходя по Новому мосту, оказался сбит с ног и ранен четырнадцатью наемными бандитами; наконец, сам Камилл, обреченный на смерть от кинжала, избежал ее только по причине ошибочного описания его примет.

Между тем толпа начала прибывать на Марсово поле через все входы. Люди выглядели взволнованно, но не угрожающе. Национальная гвардия, все батальоны которой были поставлены на ноги Лафайетом, находилась под ружьем. Один из отрядов, прибывший утром на Марсово поле с пушками, удалился по набережным, потому что не хотели раздражать народ без надобности.

В полдень люди, собравшиеся вокруг Алтаря Отечества, видя, что не появляется никто из якобинских комиссаров, которые обещали принести петицию, избрали из своей среды четырех комиссаров для составления петиции. Один из них взял перо. Граждане столпились вокруг него, и он начал писать: «На Алтаре Отечества, 15 июля 3-го года. Представители нации! Ваши труды подходят к концу! Совершилось великое преступление: Людовик бежал, постыдно оставив свой пост, государство находилось на волосок от анархии. Беглеца арестовали, он возвращен в Париж. Сейчас нам объявляют, что он будет королем. Но не таково желание народа! Декрет об этом не имеет силы, потому что противен желанию народа, истинного вашего государя. Уничтожьте этот декрет! Король отрекся от престола самим своим преступлением. Примите его отречение, созовите новую учредительную власть, укажите виновного и организуйте власть исполнительную».

Эту петицию выложили на Алтарь Отечества, и листы покрылись четырьмя тысячами подписей.

Эта петиция, до сих пор находящаяся в архиве муниципалитета, хранит на себе отпечаток руки народа. В ней уже кое-где попадаются зловещие имена, которые в первый раз выходят из неизвестности и становятся знаками своего времени.

Вот Шометт, тогда студент медицины, улица Мазарини, № 9. Майяр, организатор сентябрьских убийств. Далее Эбер. Ниже Анрио, «генерал казненных». Подпись Эбера, который впоследствии стал известен как Папаша Дюшен[8], похожа на паука, раскинувшего свои лапки в ожидании добычи. Под ним подписался Сантерр: это было последнее имя человека известного. Остальные означают только толпу: сотни, тысячи трепещущих рук явились, чтобы перенести на бумагу свое невежество или свою ярость. Многие из этих рук не умели даже писать. Чернильный круг с крестом посредине свидетельствует о чьей-то безымянной воле. Видно несколько женских имен. Можно узнать руку ребенка по неверному почерку, руководимому посторонней рукой. Эти бедные дети исповедовали веру своих родителей, не владея еще письмом.

Муниципальное управление в два часа получило известие об убийствах, совершенных на Марсовом поле, и об оскорблениях, нанесенных национальной гвардии, которую послали рассеять сборище. Самого Лафайета задело несколькими камнями, брошенными из толпы. Носился даже слух, что человек в форме гвардейца выстрелил в него из пистолета, что этот человек, арестованный конвоем генерала и приведенный к нему, был им великодушно прощен: этот слух бросил геройский свет на Лафайета и воодушевил новым жаром преданную ему национальную гвардию.

Узнав об этом, Байи больше не колебался провозгласить военное положение и развернуть красное знамя — последний аргумент против восстания. Со своей стороны инсургенты [повстанцы], встревоженные при виде красного знамени, которое развевается в окнах ратуши, послали в муниципалитет двенадцать депутатов. Эти депутаты добрались до приемного зала, пройдя через лес штыков и требуя освобождения и выдачи трех арестованных граждан. Их не слушали. Тогда приняли решение сражаться. Мэр и муниципальный совет со словами угроз сходят с лестницы ратуши. Вся площадь заполнена национальными гвардейцами и буржуазией. При виде Байи с красным знаменем впереди крик энтузиазма вырывается из множества глоток. Национальные гвардейцы внезапно поднимают свои ружья и начинают стучать прикладами о мостовую. Народная сила, возбужденная негодованием против клубов, выразилась в одном из тех нервных потрясений, которые охватывают как отдельных лиц, так и целые собрания. Общественное настроение было возбуждено. Удар мог прийти с любой стороны.

Лафайет, Байи, муниципальные власти пошли по улицам с красным знаменем впереди, в сопровождении 10 000 национальных гвардейцев; батальоны гренадеров составляли авангард этой армии. Громадная толпа народа, по естественному влечению, следовала за волнами штыков, которые медленно направлялись к Марсову полю. Во время этого шествия другая народная толпа, собравшись с утра около Алтаря Отечества, продолжала мирно подписывать петицию. Она знала, что войско будет собрано, но не верила в возможность насилия. Красное знамя в ее глазах стало только новым законом, к которому следует относиться с тем же презрением, что и к прежним.

Достигнув Марсова поля, Лафайет разделил свою армию на три колонны. Первая из них прошла улицей Эколь Милитер, а вторая и третья — через два прохода в направлении от Военной школы к Сене. Байи, Лафайет и чиновники муниципалитета находились во главе средней колонны. Гром 400 барабанов и стук колес орудийных лафетов по мостовой заставили на минуту смолкнуть глухой ропот 50 000 мужчин, женщин и детей, которые занимали середину Марсова поля или теснились по его гласисам[9]. В ту минуту, когда Байи проходил между гласисами, народ разразился неистовыми криками: «Долой красное знамя! Позор Байи! Смерть Лафайету!» Комья грязи — единственное оружие толпы — полетели в национальную гвардию и задели лошадь Лафайета, красное знамя и самого Байи. Народ совсем не думал сражаться, он хотел только запугать противника. Байи велел сделать предписанные законом предупреждения. На них ответили воплями. Сохраняя бесстрастное достоинство, Байи отдал приказ рассеять людей силой. Лафайет велел сначала стрелять в воздух, но народ, ободренный тем, что никого не ранили, снова сплотился перед национальной гвардией. Тогда смертоносный залп опрокинул разом 500 или 600 человек. В ту же минуту колонны заколебались, кавалерия двинулась, артиллеристы приготовились снова открыть огонь. Картечь в этой густой толпе разнесла бы на куски множество людей. Лафайет, не видя другой возможности сдержать раздраженных артиллеристов, подскакал к самому жерлу пушки и этим героическим поступком предотвратил тысячи жертв.

Марсово поле в миг опустело; на нем остались только трупы женщин и детей да несколько храбрецов, которые, стоя на ступеньках Алтаря Отечества под пушечными выстрелами, собирали и делили между собой листы петиции, стараясь спасти эти драгоценные свидетельства воли народа, а возможно, и кровавый залог будущего народного мщения. Колонны национальной гвардии и кавалерия преследовали беглецов некоторое время и взяли в плен несколько сот человек. Со стороны национальной гвардии никто не погиб; истинное число жертв со стороны народа осталось неизвестным. В течение ночи площадь очистили от трупов; Сена унесла их в океан.

Утром Байи явился на заседание Собрания отдать отчет в торжестве закона. «Составлялись заговоры, — сказал он, — пришлось применить силу. Жестокая кара породила преступление». Президент от имени Собрания одобрил поведение мэра, Барнав в холодных выражениях поблагодарил национальную гвардию, похвалы его походили чуть ли не на извинения.

Вечером открылись заседания клубов. Робеспьер, Бриссо, Дантон, Камилл Демулен, Марат, которые исчезли на несколько дней, появились опять, и к ним вновь возвратилась смелость. Из обвиняемых они сделались обвинителями. Речи их покрыли проклятиями имена Байи и Лафайета. Красное знамя сделалось эмблемой правительства, гробом свободы. Заговорщики загримировались жертвами и запугивали народное воображение вымышленными рассказами о гнусных преследованиях.

«Взгляните, — писал Демулен, — взгляните на последователей Лафайета, которые в ярости выходят из своих казарм или, лучше сказать, из своих кабаков. Они заряжают свои пушки перед народом. Батальоны аристократов стремятся к резне. Среди кавалерии особенно заметна жажда крови, распаляемая двойным опьянением — от вина и от жажды мщения. Эта армия палачей больше всего посягала на женщин и детей. С этой минуты лучшие граждане подвергаются осуждению, их арестовывают в постелях, захватывают их бумаги, разбивают печатные станки, готовят списки осужденных. Умеренные публикуют эти списки и подписывают их. Надобно очистить общество, говорят они, от Бриссо, Карра, Петионов, Бонвилей, Фреронов, Дантонов! Патриоты сделались мятежниками!»

Пока революционная пресса раздувала в умах огонь мщения, клубы, успокоенные вялостью Собрания и скрупулезным следованием закону Лафайета, легко вынесли удар, нанесенный им на Марсовом поле. В обществе якобинцев шел раскол между его крайними членами и основателями — Барнавом, Дюпором и Ламетами. Основанием для этого раскола стал важный вопрос о непереизбрании членов Национального собрания в Законодательное собрание, которое вскоре должно было ему наследовать. Беспримесные якобинцы во главе с Робеспьером хотели, чтобы Национальное собрание отреклось всем составом и само себя предало остракизму: это дало бы место людям новым и более закаленным духом времени. Умеренные и конституционные якобинцы считали это отречение гибельным для монархии и роковым для своего честолюбия.

В минуты событий на Марсовом поле этот вопрос уже волновал якобинцев и грозил разрушением их клуба. Соперник его, клуб фельянов, составленный большей частью из конституционалистов и членов Национального собрания, занял положение более легальное и монархическое. Раздражение против Робеспьера и Бриссо побуждало основателей якобинского клуба объединиться с фельянами. Якобинцы трепетали при виде того, как вследствие этого разделения ослаблялось и ускользало от них господство над партиями. «Это двор, — говорил Демулен, друг Робеспьера, — сеет между нами раскол; он хорошо знает Ламетов, Лафайетов, Барнавов и Дюпоров. Милость двора служит парусом их претензиям; за отсутствием этого паруса они берутся за весла народа. Покажем же им, что они не будут вновь избраны и им не достичь ни одного важного поста ранее четырех лет. Они впадут в ярость и возвратятся к нам. Я видел Александра и Теодора Ламетов накануне того дня, когда Робеспьер настоял на запрете переизбрания. Тогда Ламеты были еще патриотами, но на другой день они перестали быть таковыми. „Нельзя этому подчиниться, — сказали они вместе с Дюпором, — придется оставить Францию“. О, дай Бог, чтобы они оставили Францию! Не должно ли глубоко презирать и Собрание, и парижский народ, зная пружины всего этого дела, а именно страх Ламетов и Лафайета, что власть ускользнет от них, а Дюпор и Барнав не будут вновь избраны!»

Петион, опечаленный раздором, выступал с трибуны якобинцев в примирительном духе. «Вы погибли, — сказал он, — если члены Собрания удалятся от вас и перейдут к фельянам. Предупредите удары врагов, обратитесь к филиалам и успокойте их относительно ваших конституционных намерений. Скажите им, что вас оклеветали. Скажите, что вы далеки от желания смутить общественный мир и цель всех ваших усилий состоит лишь в предупреждении волнений, которыми угрожает нам бегство короля. Скажите им, что уважение к Собранию, верность конституции, преданность отечеству и свободе — вот наши принципы!» Это обращение, продиктованное лицемерием и страхом, было принято и разослано во все общества, какие имелись в королевстве. За этой мерой последовала перестройка клуба якобинцев. В нем осталось только первоначальное ядро.

Фельяны со своей стороны написали патриотическим обществам во многие департаменты. Наступила минута междуцарствия. Но вскоре департаментские общества почти единодушно высказались в пользу якобинцев. «Явное и полное единение с нашими парижскими братьями» — так звучал общий лозунг всех клубов. Шестьсот клубов прислали письменные акты о присоединении к якобинцам, и только восемнадцать высказались за фельянов. Партии, как и сама нация, чувствовали потребность в единстве.

Петион в письме к своим избирателям, которое произвело громадный эффект, обвинял зачинщиков раздора. «Я трепещу за отечество, — говорил он. — Партия умеренных замышляет преобразовать конституцию и возвратить королю власть, только что добытую народом. Потрясенный этими мрачными мыслями, я прихожу в отчаяние; я готов покинуть пост, на который возвело меня ваше доверие! О мое отечество! Будь спасено, и тогда я готов мирно испустить последний вздох!»

Так говорил Петион, уже превращающийся во всеобщего кумира. Он не обладал ни смелостью, ни талантом Робеспьера, а только большей, чем у последнего, склонностью к притворству. Народ считал его честным, и слово Петиона пользовалось таким же авторитетом, как и его имя.

Коалиция, которую он обвинял перед народом, действительно существовала. Барнав вел переговоры с двором. Малуэ, красноречивый и ловкий член правой стороны, заключил с Барнавом договоренность. Между этими двумя людьми, вчера еще врагами, сегодня союзниками, был условлен план преобразования конституции. Наступила минута соединить в одно целое все отрывочные законы, вотированные в течение 30-месячной революции. Реакцией, которую произвела победа Лафайета, следовало немедленно воспользоваться.

Малуэ сообщил главным участникам роялистской партии план, составленный на совещаниях с Барнавом. Вот в чем он состоял: Малуэ должен взойти на трибуну и в сильной, аргументированной речи напасть на все недостатки конституции; он должен указать, что если эти недостатки не будут исправлены Собранием прежде представления конституции королю и народу для присяги, то присягать будут анархии. Триста членов правой стороны должны рукоплесканиями поддержать своего оратора. Тогда Барнав произнесет внешне раздраженную речь, в которой отомстит за конституцию, возразив Малуэ, но признает вместе с тем, что эта конституция, составленная под влиянием пламенного революционного энтузиазма и при чрезвычайно смутных обстоятельствах, являет несовершенство в некоторых своих частях, что мудрость Собрания может исправить эти недостатки и что в числе других улучшений, желательных для конституции, не худо коснуться двух или трех параграфов, неудовлетворительно определяющих функции исполнительной и законодательной власти. Друзья Барнава, Ламетов и Дюпора, а также все члены левой стороны, за исключением Робеспьера, Петиона, Бюзо и республиканцев, шумно одобрят оратора. Немедленно назначат комиссию для пересмотра названых параграфов. Эта комиссия представит свой доклад до конца законодательного периода, и триста голосов Малуэ, соединившись с конституционными голосами Барнава, обеспечат большинство монархическим поправкам, которые восстановят королевскую власть.

Но члены правой стороны единодушно отказались содействовать этому плану. «Исправлять конституцию — значит давать санкцию мятежу. Присоединяться к мятежникам — значит самим сделаться мятежниками. Восстанавливать королевское достоинство руками какого-нибудь Барнава — значит унизить короля до признания мятежниками. Надежды роялистов еще не так низко пали, чтобы им оставалось только сыграть роль в комедии революционеров. Король находится в Тюильри, но королевского достоинства там нет: оно в Кобленце[10], оно на всех европейских тронах. Монархии солидарны между собой; они сумеют восстановить французский трон и без соглашения с людьми, которые его ниспровергли».

Так рассуждали члены правой стороны. Злоба и жажда мщения перекрывали доступ соображениям умеренности и благоразумия, и монархия не могла двигаться к катастрофе с большей последовательностью, чем с той, которую ей обеспечивали друзья, а вовсе не враги.

Пока плененный король вел двойные переговоры — со своими братьями-эмигрантами (чтобы выяснить степень заинтересованности иностранных держав) и с Барнавом (касательно попыток одолеть Собрание), — последнее само теряло власть: революционный дух, выйдя из стен, в которых не оставалось для него больше надежды, воодушевил клубы и муниципалитеты и веял над выборами. Собрание совершило большую ошибку, объявив запрет на перевыборы своих членов в будущее Законодательное собрание.

Этот акт самоотречения, казавшийся бескорыстным геройством, в действительности принес в жертву отечество: он стал запретом на все незаурядное и триумфом посредственности. Как бы ни была нация богата талантами и добродетелями, она все-таки не обладает безграничным числом великих граждан. Природа скупа на великое. Ум, добродетель, характер, независимость, состояние, общее уважение и преданность — все это редко соединяется в одном человеке. Нельзя безнаказанно лишать общество заметных личностей. Учредительное собрание забыло эту истину, и даже отречение его оказалось похоже на месть. Роялистская партия стояла за отмену перевыборов, чтобы революция, ускользнув из рук Барнава, попала в тиски демагогов; республиканская партия — за уничтожение конституционистов. Последние подали голос против перевыборов в наказание за неблагодарность народа и чтобы заставить жалеть о себе. Это были разнородные страсти, одинаково дурные и могущие привести к гибели все партии.

Один король не желал подобной меры, он видел признаки раскаяния в Национальном собрании и вел переговоры с главными его членами. Новая нация, неизвестная и нетерпеливая, должна была предстать перед ним в новом Собрании. Шум, производимый в печати, в клубах, в общественных местах, служил королю достаточным указанием на то, каким людям взволнованный народ вручит свое доверие. Людовик предпочитал врагов уже известных и достигших цели врагам новым, пылким, которые, без сомнения, захотят превзойти в требовательности тех, на чье место заступили. Тогда им осталось бы только ниспровергнуть его трон, а ему — только отдать свою жизнь.

Главными из имен, которые в то время упоминались в прессе, были: в Париже — Кондорсе, Бриссо, Дантон; в департаментах — Верньо, Гюаде, Инар, Луве де Кувре, которые потом стали жирондистами, и Тюрио, Мерлен, Карно, Дантон и Сен-Жюст, которые, соединившись с Робеспьером, становились поочередно то его орудиями, то жертвами.

Политика Кондорсе проистекала из его философии. Он верил в божественность и всемогущество человеческого ума, подкрепляемого свободой. Небеса, куда человек устремляет свои лучшие мечты, Кондорсе перенес на землю. Наука была для него добродетелью, человеческий разум — божеством. Из этой системы он составил свою линию в политике, первым догматом которой было преклонение перед будущим и отвращение к прошлому. Ученик Вольтера, д’Аламбера и Гельвеция, он принадлежал к тому переходному поколению, через труды которого философия входила в Революцию. Более честолюбивый, чем Байи, Кондорсе не обладал его бесстрастным спокойствием. Аристократ по рождению, как и Мирабо, он перешел на сторону народа и, презираемый двором, ненавидел его со всей ненавистью отступника. Он желал республики лишь настолько, насколько она была необходима для ниспровержения предрассудков. Если бы идеи Кондорсе восторжествовали, он охотно вверил бы управление ими конституционной монархии. Это был скорее человек борьбы, чем анархии. Аристократы приносят с собой в народную партию чувство порядка и повиновения, они хотят регулировать беспорядок и управлять даже бурями. Настоящие анархисты — те, кто всегда повинуются неохотно и вместе с тем сознают себя неспособными руководить.

Кондорсе с 1789 года был редактором «Парижских хроник» — газеты, посвященной конституционным идеям. Если бы он владел ораторским искусством, то мог бы сделаться новым Мирабо в новом Собрании. Клуб парижских избирателей, собиравшийся в Сен-Шапель, избрал Кондорсе депутатом. Тот же клуб выбрал Дантона.

Дантон обладал уже известностью, какую толпа легко дает людям ярким и заметным. Это был один из тех людей, которые появляются в суматохе революций и носятся среди бури, пока она не поглотит их самих. В Дантоне все казалось сильно, грубо и вульгарно — как у самого народа. Конечно, он нравился народу, потому что походил на него. Его красноречие подражало воплям толпы, звучный голос напоминал рев восстания. Короткие и решительные фразы обладали точностью команд военачальника.

Не имея определенных принципов и морали, Дантон любил в демократии только волнения, он погружался в эту стихию и искал не столько власти, сколько того чувственного наслаждения, которое получает человек, уносимый быстрым течением. Он опьянялся революционным вихрем, как вином, и хорошо выносил это опьянение. Сохраняя хладнокровие среди ярости и веселость среди увлечения, он своими выступлениями смешил клубы даже в минуты бешенства. Дантон в одно и то же время и забавлял народ, и возбуждал его страсти. Довольный этим двойным влиянием, он не видел необходимости в уважении к народу; он не говорил ему ни о принципах, ни о добродетели, но лишь о силе.

Такой человек должен был с глубоким равнодушием относиться и к деспотизму, и к свободе. Презрение к народу даже больше склоняло Дантона на сторону тирании. Когда в людях не видят ничего божественного, то лучшее отношение к ним — порабощение. Дантон стоял за народ только потому, что сам вышел из народа, и потому, что народ одерживал вверх. Он изменил бы народу точно так же, как и служил ему, без малейших угрызений совести. Двор знал цену убеждениям Дантона. Он грозил двору для того, чтобы последний продолжал интересоваться его подкупом: наиболее революционные предложения Дантона оказывались только аукционным повышением цены за его совесть. Дантона покупали каждый день, а на следующий день он уже опять продавался.

Мирабо, Лафайет, Монморен, морской министр дела Порт, герцог Орлеанский, король — деньги из всех этих источников текли к нему, но не задерживались надолго. Всякий другой постыдился бы встречаться с людьми и партиями, обладавшими секретом его слабости, — Дантон не стыдился, он смотрел им в глаза, не краснея. Он служил образцом для всех, кто в исторических событиях ищет только способ возвыситься. Но в таких людях проявляется лишь низкая сторона порока; пороки Дантона имели героический оттенок. Неверие, которое составляло слабую сторону его ума, являлось в его глазах квинтэссенцией амбиций; он лелеял его в себе как залог своего будущего величия.

Такой человек неизбежно призван был иметь громадное влияние на инстинкты масс.

Третьим видным кандидатом от Парижа стал Бриссо де Варвилль. Этот человек являлся основателем партии жирондистов, первым апостолом и первым мучеником Республики.



Сын шартрского пирожника, образование свое он получил в этом городе вместе с Петионом. Авантюрист от литературы, он начал использовать имя Варвилль, скрывающее его настоящую фамилию. Благородство плебея состоит в том, чтобы не стыдиться имени своего отца, но Бриссо не обладал этим качеством, он боязливо заимствовал один из своих титулов у родовой аристократии. Похожий на Руссо во всем, кроме гения, Бриссо искал себе счастья везде понемногу и, прежде чем достигнуть известности, опустился еще ниже Руссо в бедности и интригах. Людские характеры разлагаются и пачкаются от борьбы с житейскими трудностями среди пены разврата больших городов. Руссо провел период своей бедности и своих мечтаний на лоне природы, которая примиряет и очищает все. Он вышел оттуда философом. Бриссо же влачил свою бедность и тщеславие в Париже и Лондоне, гнездах позора, где кишмя кишат всякого рода авантюристы.

Но даже среди пороков, которые сделали честность Бриссо сомнительной, а имя подозрительным, он в глубине души таил три добродетели: постоянную любовь к молодой женщине, на которой женился, несмотря на несогласие семейства[11], любовь к труду и мужество перед лицом житейских трудностей, которое впоследствии ему пришлось проявить перед лицом смерти. Он верил в Бога. Он верил в свободу, в истину и в добродетель. В душе его царила та безграничная преданность человечеству, которая составляет милосердие философов. Бриссо ненавидел общество, буквально не находил себе в нем места. Но в особенности он ненавидел социальные предрассудки и ложь.

Сначала Бриссо, как один тех из наемных талантов, которые пишут для всякого, кто им заплатит, писал на все темы и для всех министров, особенно для Тюрго. Ища опору у сильных людей, он льстил им всем, начиная с Вольтера и Франклина и заканчивая Маратом. Мадам Жанлис он был обязан некоторыми связями с герцогом Орлеанским. Посланный в Лондон с деликатным поручением, Бриссо познакомился там с редактором «Курьера Европы», французской газеты, печатавшейся в Англии и тревожившей Тюильри своей смелостью. Он поступил на работу к Суинтону, редактору этого листка, и познакомился у него с несколькими памфлетистами, писателями, отверженными обществом, из тех, что часто совершают своим пером преступления. Соприкосновение с ними как будто осквернило Бриссо, на его жизни остались постыдные пятна, и память о них беспрестанно и безжалостно оживлялась врагами Бриссо, когда ему требовалось уважение общества.

Возвратившись во Францию при первых признаках революции, Бриссо несколько раз обманулся. Он скомпрометировал себя чересчур поспешным заверением в преданности некоторым лицам, которые, как одно время казалось, служили олицетворением силы революции, — в особенности Лафайету. Редактируя «Французский патриот», он заигрывал с революционными идеями и льстил будущему, заходя даже дальше, чем партии.

«Когда я ограничивался, — говорил о нем Робеспьер, — защитой принципов свободы, не трогая никаких посторонних вопросов, что делали вы, Бриссо и Кондорсе? Известные до тех пор большой умеренностью и сношениями с Лафайетом, вы вдруг произнесли слово „республика“. Вы стали распространять листок, названный „Республиканцем“! Одно только слово „республика“ производит раздор между патриотами и дает нашим врагам желанный предлог провозгласить, что во Франции существует партия, враждебная монархии и конституции. За это название нас преследуют, убивают мирных граждан. Из-за этого названия республика отсрочена, быть может, на полвека. В это самое время Бриссо явился к якобинцам, где никогда раньше не показывался, и предложил республику, о которой самое простое благоразумие запрещало нам говорить перед Национальным собранием. По какой роковой случайности попал туда Бриссо? Я не хочу видеть хитрости в его поведении, предпочитаю видеть только неблагоразумие и глупость. Но теперь, когда его связи с Лафайетом и Нарбонном ни для кого не тайна, когда Бриссо не скрывает, что задумал опасные нововведения, пусть же он знает, что нация в одну минуту разорвет любые заговоры, замышлявшиеся в течение стольких лет ничтожными интриганами».

Так выражался Робеспьер, заранее и не без основания опасаясь кандидатуры Бриссо. Революция отталкивала этого последнего, контрреволюция позорила его не меньше. Прежние лондонские друзья, пользуясь безнаказанностью смутного времени, разоблачали тайные интриги и скандалы литературной жизни своего старого компаньона; они цитировали письма, в которых Бриссо бесстыдно лгал относительно своего имени, состояния своего семейства и имущества отца с целью придать себе вес и обмануть легковерных в Англии. Доказательства звучали вполне убедительно: у некоего Дефоржа выманили денежную сумму под предлогом основания лицея в Лондоне; эти деньги Бриссо потратил на личные расходы. Этого мало: уезжая из Англии, он оставил в руках того же Дефоржа 24 письма, вполне очевидно доказывавших его соучастие в позорном торге пасквилями, которым занимались его друзья. Бриссо обвинили также в том, что он взял деньги из кассы округа, президентом которого был. Оправдания его звучали запутанно и туманно.

Несколько газет, занятых исключительно политической стороной его жизни, взяли на себя его защиту. Манюэль, редактор циничного листка, друг Бриссо, писал в утешение ему следующее: «Эти грязные наветы, распространяемые во время голосования, непременно оставляют дурную тень на том, против кого бывают обращены. Но отталкивать человека, который без боязни с ними борется, значило бы доставить торжество врагам народа. Даже мне дают голоса, несмотря на мою болтовню и склонность к бутылке. Оставьте отца Дюшена и выбирайте Бриссо. Он будет получше меня». Марат в своем «Друге народа» говорил о Бриссо в двусмысленных выражениях. «Бриссо, — писал „друг народа“, — в моих глазах никогда не был искренним патриотом. Частью из честолюбия, частью из низости он до сих пор изменял обязанностям доброго гражданина. Бедный Бриссо, ты сделался жертвою измены придворного холопа, низкого лицемера! Зачем ты протянул руку Лафайету? Ты снисходителен к людям с нерешительным характером. Ты не нравишься никому. Тебе никогда не видать успеха. Если у тебя еще осталось некоторое чувство собственного достоинства, спеши вычеркнуть свое имя из списка кандидатов на предстоящих законодательных выборах».

Так выступил на политическую сцену, среди воплей двух партий, этот человек, тщетно старавшийся ускользнуть от позора, связанного с его именем вследствие ошибок юности, состоявший наполовину из интриги, наполовину из добродетели. Бриссо, которому предстояло служить центром соединения партии Жиронды, уже ранее носил в своем характере все те элементы интриги и патриотизма, мятежа и мученичества, какие позже сказались в судьбах его партии. Департаментские выборы привлекали мало внимания. Национальное собрание исчерпало в стране и характеры, и таланты. Общественное уважение распространялось больше на те имена, которым следовало сойти со сцены.

Загрузка...