VII Учредительное собрание — Декларация прав человека — Содействие Собрания общему делу — Бессилие короля во время кризиса — Необходимость переходной республики

Учредительное собрание сложило с себя полномочия накануне бури. В его лице являлось, без сомнения, наиболее величественное собрание людей, какое когда-либо представляла не только Франция, но и все человечество. Здесь были и мудрецы, вроде Байи и Мунье, и мыслители, как Сийес, и агитаторы, как Барнав, и государственные люди, как Талейран, люди эпохи, как Мирабо, и люди принципа, как Робеспьер. Стремление к идеалу являлось исключительным качеством Учредительного собрания. Это было проявлением вечной веры в разум и справедливость, святым рвением к добру, заставлявшим Собрание жертвовать собой своему делу подобно тому ваятелю, который, видя, что огонь печи, где он плавит бронзу, готов погаснуть, бросает туда свою мебель, постель своих детей и, наконец, ломает свой дом, соглашаясь лучше погибнуть сам, лишь бы только не погибло его дело.

Вот почему революция, устроенная Учредительным собранием, стала эпохой человеческого разума, а не только событием из истории народа. Члены этого Собрания не были просто французами, это были люди мира. Доказательством тому служит Декларация прав человека и гражданина, декалог рода человеческого на всех языках. Новейшая революция призывала и евреев и язычников к свету и царству братства. Потому и между апостолами революции не оказалось ни одного, кто бы не провозгласил мира между народами. Мирабо, Лафайет, сам Робеспьер изгнали войну из того символа веры, который они предлагали нации. Те, кто потом потребовали войны, были люди партии и честолюбцы; они не принадлежали к числу великих революционеров. Когда война вспыхнула, революция выродилась. Она хотела давать, а не отнимать, хотела распространяться путем права, а не силы. В высшей степени одухотворенная, она не хотела для Франции другого господства, кроме добровольного господства над человеческим разумом.

Дело революции было изумительно, средства ничтожны. Собрание предприняло и совершило все, что внушил ему энтузиазм, — без короля, без военного вождя, без диктатора, без армии, без другой силы, кроме убеждения. Одинокое среди удивленного народа, деморализованной армии, эмигрировавшей аристократии, лишенного прав духовенства, враждебного двора, вооруженной Европы, Собрание совершило все, на что решилось: до такой степени воля составляет истинное могущество народа, до такой степени истина является неодолимой союзницей людей, которые восстают за нее. Если когда-нибудь проявлялось вдохновение в пророке или в древнем законодателе, то можно сказать, что Учредительное собрание демонстрировало два года непрерывного вдохновения.

Между тем королевская власть 1791 года могла распространиться на целый век столь же успешно, как на один день. Ошибка всех историков состоит в том, что они приписывают кратковременность дела Учредительного собрания недостаткам конституции. Между тем это дело и не имело главной целью увековечить машину ненужной королевской власти, поставленной из угождения народу среди механизма, которого она вовсе не регулировала. Делом Собрания стало возрождение идей и правительства, смещение прежней власти, восстановление права, уничтожение всех видов рабства, свобода совести. Недостаток конституции 1791 года не заключался в том или другом ее постановлении. Она погибла не потому, что королевское veto было приостанавливающим вместо безусловного, не потому, что право мира и войны отняла у короля и удержала за собой нация, не потому, что конституция оставила законодательную власть в одной палате, а не разделила ее между двумя. Такие мнимые недостатки есть во многих других конституциях, и эти последние существуют. Умаление королевской власти не являлось главной опасностью для монархии 1791 года: это скорее составляло ее спасение, если она вообще могла быть спасена. Чем больше предоставили бы власти королю и свободы монархическому принципу, тем скорее пали бы и король и принцип, потому что тем больше возникло бы против них недоверия и ненависти. Две палаты вместо одной не изменили бы ничего. Такое разделение власти имеет цену лишь в том случае, если оно получило окончательную санкцию, а эта последняя возможна, лишь если такое разделение представляет действительные силы, существующие в нации.

Притом где можно было бы найти составные элементы для двух палат у нации, вся революция которой представляет собой не что иное, как конвульсивное стремление к единству? Сверх того, такое мнимое разделение власти всегда становится фикцией: в действительности власть никогда не делится. Она всегда бывает или здесь или там, действительно и всецело: она неделима.

Итак, создание Учредительного собрания было делом хорошим, разумным и настолько прочным, насколько бывают прочны учреждения народа, который занят работой переходного времени. Конституция 1791 года записала все истины своего времени и выразила собой весь человеческий разум эпохи. В ней все было верно, кроме королевского достоинства; у конституции был только один изъян: монархия оказалась единственным охранителем этого свода законов.

Собрание отступило перед окончательным лишением своих королей трона, удержало предрассудок прошлого, не веря в него, хотело примирить республику и монархию. В намерении это казалось добродетелью, в результатах стало ошибкой: в политике преступно добиваться невозможного. Людовик XVI являлся единственным человеком в целой нации, которому нельзя было вверить конституционный королевский сан, потому что у него же отняли монархию; конституция была разделенным королевским достоинством, а он обладал полноценным всего несколько дней тому назад. Для всякого другого человека такой сан стал бы подарком, и только для него — оскорблением.

Если Людовик XVI и оказался бы способен к такому отречению от верховной власти, которое создает героев бескорыстия (а он таковым являлся), то лишенные прежнего веса партии, естественным главой которых он считался, вовсе не были к тому способны. Партии не великодушны; они не отрекаются от своего, их можно только искоренить. Героические действия исходят из сердца, а партии не имеют сердца: у них есть только интересы и честолюбие. Корпорация представляет собой неумирающий эгоизм.

Если бы в Учредительном собрании оказалось больше государственных людей, чем философов, то оно осознало бы, что переходный этап невозможен под покровительством полунизвергнутого короля. Побежденным не вверяют управление тем, что у них же завоевано. Действовать, как действовало Собрание, значило толкать короля по роковому пути — к измене или к эшафоту. Абсолютное решение есть единственно верное в минуту великих кризисов. Учредительное собрание имело право выбирать между монархией и республикой и в этот момент должно было избрать республику. В этом заключалось спасение революции и ее законность. Недостаток решимости означал недостаток благоразумия.

Но, скажут нам, Франция — страна монархическая как по своему географическому положению, так и по характеру; затем немедленно начинается состязание между монархией и республикой.

Объяснимся.

География тут ни при чем: Рим и Карфаген не имели границ, Генуя и Венеция не имели территорий. Не почва определяет свойства общественного сознания, а время. Оставим же в покое географию: конституции пишутся не геометрами, а государственными людьми.

Нации обладают двумя великим инстинктами, указывающими форму, которую им должно принять сообразно тому моменту национальной жизни, какого достигла нация: инстинктом самосохранения и инстинктом развития. Действовать или покоиться, идти или сидеть — это два различных акта, которые ставят людей в совершенно разные положения. То же самое случается и с нациями. Монархия или республика в точности соответствуют, по отношению к народу, потребностям этих двух противоположных состояний — покоя или деятельности.

Если речь идет о сохранении гармонии с европейской средой, а также ее законов, обычаев, преданий, мнений и культов, о гарантии собственности и благосостояния, о предупреждении волнений и мятежей, — то монархия здесь явно оказывается более способной, чем всякий другой государственный строй. Она гарантирует в низших слоях общества ту безопасность, которой желает наверху для себя самой.

Напротив, если народ переживает одну из таких эпох, когда ему нужно действовать всеми силами, чтобы произвести в себе или вне себя органические преобразования, столь же необходимые народам, как течение необходимо рекам, а также если нужно дать выход сдавленным силам, то республика в подобный момент составляет обязательный этап развития. Для внезапного, неодолимого, конвульсивного действия социального тела нужны руки и воля всех. Народ становится толпой и без порядка несется к опасности. Только он один может разрешить кризис. Какая другая рука, кроме руки целого народа, могла бы сдвинуть то, что он должен сдвинуть, сместить то, что он хочет разрушить, установить то, что он хочет основать? Монархия тут тысячу раз разбила бы свой скипетр. Нужен рычаг, способный поднять тридцатимиллионную волю индивидуумов. Этим рычагом владеет только нация. Она сама делается и движущей силой, и точкой опоры, и рычагом. Народная воля становится правительством. Она устраняет боязливых, ищет смельчаков; она призывает всех к делу, испытывает и пускает в ход или отвергает все силы, всю преданность, весь героизм. Это толпа, находящаяся у руля. Самая быстрая или самая твердая рука схватывает руль, пока его не вырвет кто-нибудь еще более смелый. Сегодня у власти, завтра на эшафоте. Сопротивление подавляется неодолимой силой движения. Все слабо, все преклоняется перед народом. Вражда уничтоженных каст, лишенные влияния культы, обложенная налогами собственность, униженная аристократия — все теряется в общем шуме падения старого порядка. Кого винить за это? Нация отвечает всем за все. Никто не может требовать у нее отчета.

Такая форма действия есть республика. Это единственная форма, приличествующая бурным переходным эпохам. Народ не полагается — и он прав — на безответственную, вечную и наследственную власть, чтобы совершить то, что повелевает делать эпоха. Народ хочет сам вершить свои дела. Диктатура народная кажется ему необходимой, чтобы спасти нацию. А организованная диктатура народа не есть ли республика? Народ не может сдать своих полномочий, прежде чем минуют все кризисы и творение революции сделается неоспоримым, полным и прочным. Тогда народ может опять принять монархию и сказать ей: «Царствуй во имя идей, которые я для тебя выработал».

Учредительное собрание выказало, следовательно, слабость и слепоту, не сделав республику естественным орудием революции. Мирабо, Байи, Лафайет, Сийес, Барнав, Талейран, Ламет действовали в этом отношении как философы, а не как политики. События это доказали: эти люди думали, что монархия обратилась к новым идеям, тотчас после того как она присягнула конституции.

Революция же только начиналась, и присяга ей со стороны королевского сана была столь же ничтожным актом, как и присяга революции королевскому сану.

Говорят, что Национальное собрание не имело права провозглашать республику: оно присягало монархии и признало Людовика XVI; оно не могло низвергнуть его с трона, не совершив преступления! Такое возражение можно назвать детским. Учредительное собрание с самого своего дебюта провозгласило законность необходимых восстаний. Клятва в Зале для игры в мяч составляла, в сущности, присягу на неповиновение королю[19]. Затем Собрание провозгласило Людовика XVI королем французов. Если оно признавало за собой право провозгласить его королем, то тем самым признавало за собой и право провозгласить его простым гражданином. Низложение короля во имя национальной пользы и пользы человечества, очевидно, входило в принципы Собрания. Между тем, что оно делает? Оставляет Людовика XVI королем или восстанавливает его в этом достоинстве не из уважения к королевскому сану, но из сострадания к особе короля. Это милостиво, прекрасно, великодушно; Людовик XVI заслужил этого. Кто может злословить о великодушной снисходительности?

Но наступила минута, когда Собрание законным образом приняло в свои руки безусловное право располагать властью, которая была предана или покинута; это оказался момент бегства короля, протестующего против народной воли и ищущего опоры в армии и чужестранном вмешательстве. Перед Собранием открывалось три пути: объявить низложение короля и провозгласить республиканское правление; провозгласить временное приостановление королевскою сана и управлять от имени короля, пока продолжается его нравственное помрачение; наконец, немедленно восстановить королевское достоинство. Собрание выбрало самый худший путь. Оно увенчало короля подозрениями и оскорблениями и пригвоздило его к трону для того, чтобы трон сделался орудием его смерти.

Если бы тогда республика была легально установлена Собранием во всех своих правах и силе, то она сделалась бы совершенно иной, чем та, которая была устроена путем измены и ярости девять месяцев спустя. Конечно, не обошлось бы без волнений, неразлучных с зарождением нового порядка. Но тогда республика родилась бы из закона, а не из мятежа, из права, а не из насилия, из суждения, а не из восстания. Вероломство Парижской коммуны, убийства стражи, разграбление дворца, бегство короля в Собрание, оскорбления, каким его подвергли там, наконец, его заточение в Тампле — всего этого можно было избежать. Республика не умертвила бы короля, королеву, невинного ребенка, добродетельную принцессу. Не случилось бы сентябрьских убийств, этой Варфоломеевской ночи народа, которая запятнала колыбель свободы. Республика не окрасилась бы кровью трехсот тысяч жертв и не вложила бы в руки революционного трибунала народный топор, при помощи которого принесли в жертву целое поколение, чтобы очистить место для идеи. Республика не получила бы своего 31 мая[20]. Жирондисты, достигнув власти незапятнанными, обладали бы гораздо большей силой для борьбы с демагогией.

Республика, установленная хладнокровно, вовсе не так устрашила бы Европу, как бунт, узаконенный насилием и убийствами. Войны удалось бы избегнуть, или, в случае неизбежности, она бы велась с большим единодушием и торжеством. Французские генералы не умирали бы от рук своих солдат под вопли об измене. Дух народов сражался бы на нашей стороне, и ужасы августовских, сентябрьских и январских дней не оттолкнули бы от французских знамен народы, которых ранее привлекли наши теории. Вот каким образом единственная перемена, произведенная при рождении республики, изменила бы судьбу революции.

Но если нравы Франции чуждались резкости такого решения и если Собрание боялось, что зарождение республики преждевременно, то ему оставался третий путь: провозгласить временное упразднение королевского сана и управлять страной как республикой, но от его имени, до несомненного и несокрушимого утверждения конституции. Это решение спасало все, даже в глазах людей слабых: уважение к королевскому сану, дни королевского семейства, право народа, невинность революции. Оно в одно и то же время отличалось бы твердостью и спокойствием, целесообразностью и легитимностью. Нация почтительно отстранила бы королевский сан на десять лет, чтобы самой совершить дело, превышающее силы короля. Когда это дело было бы окончено, когда вражда угасла бы, привычка установилась, законы получили бы силу, а границы были бы прикрыты, когда духовенство секуляризовали, а аристократию подчинили, — тогда диктатура могла бы прекратиться. Король или его династия могли бы безопасно вступить на трон, которому ничто уже не угрожало. Эта фактическая республика приняла бы имя конституционной монархии, ничего не изменяя.

Или, если по окончании этой национальной диктатуры хорошо управляемая нация признала бы восстановление трона опасным или бесполезным, кто помешал бы ей сказать миру: «То, что я приняла как диктатуру, освящаю как окончательное правление. Я провозглашаю французскую республику как единственное правительство, удовлетворяющее энергии эпохи возрождения, потому что республика — не что иное, как постоянная и организованная диктатура народа. К чему же трон? Я стою прямо. Это положение народа, который готов трудиться!»

Короче говоря, Учредительное собрание, мысль которого осветила мир, а смелость в два года преобразовала государство, ошиблось только в одном — в том, что успокоилось, отреклось от своих обязанностей. Нация, которая отрекается после двухлетней власти, находясь на развалинах прошлого, завещает свой скипетр анархии.

Революция погибла не потому, что слишком многого хотела, но потому, что не обладала достаточной смелостью. Боязливость нации не менее гибельна, чем слабость королей; народ, который не умеет взять и сохранить все то, что ему принадлежит, соблазняет в одно и то же время и тиранию, и анархию. Господство революции могло называться только республикой. Собрание предоставило это имя партиям и эту форму террору.

Загрузка...