Вилла Шиллер


Глава I. Семья Белокопытовых

В этом эпизоде моей жизни главная роль принадлежала моему рано умершему другу. Его звали Всеволод Николаевич Белокопытов.

Это было в 1910 году — тридцать лет тому назад. Он носил тогда длинные волосы. Ровными русыми прядями спускались они к плечам, слегка приподнятым: Всеволод Николаевич несколько горбился. Носил он темно-синие галстуки и завязывал их свободным бантом. Его костюм больше ничем не выделялся. На нем равно не было ни франтовских складочек, ни неряшливых пятен или «пузырей» на брюках у колен. Его голубые глаза глядели из-под взъерошенных бровей задумчиво, даже печально. <...>

Белокопытовы — старый дворянский род, владевший поместьями в Киевщине, в Чигиринском уезде. Их родовой дом, по старинной легенде, строил сам Растрелли. В действительности этот дом с классическим портиком был построен в духе классицизма конца XVIII века.

Отец Всеволода Николаевича — Николай Николаевич — готовился стать «идейным помещиком», культуртрегером в своем районе. Окончив кадетский корпус вместе со своими братьями, он, вместо того чтобы идти на военную службу, поступил в Сельскохозяйственную академию, что под Москвой в Петровском-Разумовском. Это был «добрый малый» с курчавой головой русых волос. Он увлекся «идейной курсисткой» Володиной, женился на ней и, окончив академию, уехал в свое имение Дубраву, близ родового поместья Белокопытовых Поповки с его «растреллиевским» домом. Там он занялся сельским хозяйством.

«Идейности» ему надолго не хватило. Из года в год Николай Николаевич полнел, кудри его редели, он обрастал бытом, превращаясь постепенно в ординарного «степного помещика». С. ужасом его жена узнала, что он «меняет ее на первую попавшуюся скотницу». Первый ее порыв был взять с собой двоих детей и бежать из Дубравы, чтобы начать самостоятельную жизнь, достойную идеалов юности. Но на это не хватило душевних сил. Елена Николаевна замкнулась в себе. Перед ней стала трудная задача: воспитать своих детей вне отцовского влияния, вне помещичьих традиций их рода. Она стала отводить детей от отца, не скрывая от них своего презрения к нему. Но этим путем отрицания она не могла надеяться воспитать их в согласии со своими представлениями о человеческом достоинстве. Нужно было дать детям образцы положительные, показать им, какими могут и должны быть настоящие люди. Но где их найти? Разочарованная Елена Николаевна все же хранила в себе способность увлекаться людьми и настойчивое упорство в отыскании «настоящих людей».

У Николая Николаевича были две сестры. Старшая — Ольга и младшая — Ксения. Обе чрезвычайно добрые, нежные, хрупкие, внутренне изящные, последние цветы последних «дворянских гнезд». Обе вышли замуж за молодых ученых-физиологов. Старшая — за Илью Ильича Мечникова, впоследствии всемирна известного ученого, младшая — за Алексея Григорьевича Радзиевского, впоследствии профессора Киевского университета. Несмотря на всю противоположность характеров, они были счастливы в браке.

Елена Николаевна возложила большие надежды на родство с И. И. Мечниковым в отношении будущности своих детей. Она стала усиленно поощрять их рано определившиеся вкусы к естественным наукам. В 1900 году возила детей на Всемирную выставку в Париж и жила у И. И. Мечникова в Севре, где находилась его дача. В их семье создавался особый культ автора «Этюдов оптимизма». Но, к сожалению, непосредственное влияние Ильи Ильича могло быть лишь весьма кратковременным. Нужно было на родине найти подходящую семью, которая могла бы послужить опорой в деле воспитания двух мальчиков из распадающейся семьи.

Такая семья нашлась. Это были Фортунатовы. Глава семьи, Алексей Федорович, был профессором в Петровском-Разумовском. <...> Трудно было встретить более спаянную семью, крепкую взаимным уважением и любовью. Их простой и строгий быт, возбужденность их умственных интересов, широта их образования — все это не могло не привлечь одинокую Елену Николаевну. Старший сын ее Вова (так в детстве звали Всеволода Николаевича) нашел себе друга в одном из младших сыновей Алексея Федоровича — Григории (в дружеском кругу — Мут). Это был худой, костлявый мальчик с приподнятыми плечами, серыми глазами, внимательно глядевшими из-под тонких бровей, выразительными губами, на которых иногда играла насмешливая улыбка. Одевался он в серую курточку с кожаным ремешком и высокие сапоги, из которых торчали всегда не убранные ушки. Он был молчалив, застенчив. В 10 лет увлекался Достоевским.

У Фортунатовых бывал и я. Там в 1901 году познакомился с Белокопытовыми. Нас соединил общий интерес к птицам, которых мы покупали на Подоле на рынке, где был древний фонтан «Самсон». Еще более нас соединяла тогда игра в рыцарей и чтение Вальтера Скотта, а потом и Шекспира. Мы любили забегать в киевские трущобы Глубочицы — забираться в овраги, в чужие сады — в жажде необычайных приключений. Это длилось недолго. Через год Фортунатовы уехали в Москву — в Петровское-Разумовское, и Елена Николаевна, оставив мужа в Киеве, увезла за Фортунатовыми своих детей, настолько она ценила влияние На них этой замечательной семьи. Я не терял их из виду. Мы переписывались. Я пользовался всякой возможностью, чтобы побывать в Москве. Шли года. В 1907 году, уже юношами, встретились мы трое в Гурзуфе, чтобы вместе провести лето.

Мы были полны планов на будущее. Вопросы философии, у этики, политики горячо волновали нас. С ними сплеталась любовь к поэзии и интерес к новым поэтам — А. Блоку и другим символистам. Учитель Вовы — Анатолий Николаевич Дроздов, студент юридического факультета, социал-демократ (большевик), прекрасный музыкант со своим творческим лицом, — прививал нам вкус к Вагнеру. Жизнь расстилалась перед нами пестрой, яркой, манящей своими таинственными, неведомыми далями. Но наш текущий день казался мрачным. Только что была разогнана 2-я Государственная Дума, на которую возлагалось столько надежд. В Одессе я был свидетелем отвратительной манифестации «черной сотни». Торжествовала реакция. Мутная волна упадочных настроений проникла в литературу. В поэзии запахло «козлоногим». <...>

Мы были смущены силой растущего зла. Надо было готовиться противопоставить себя темным силам крепчающего хаоса.

Елена Николаевна была настороже со своим страхом любви. Ей казалось, что мы вступаем в нашу зрелость в самое неблагоприятное время. Что мы окружены соблазнами, перед которыми не может устоять наш юношеский темперамент.

Была ночь. Мы возвращались из Суук-Су. Там был бал. Никто из нас не танцевал. Но мы усиленно собирали призы в пользу одной девушки, которую между собой называли Корделией. При входе у Генуэзской крепости нас ждала Елена Николаевна. Крайне взволнованно попросила всех трех пройти с ней на скалу к морю. Я никогда не забуду эту ночь. Елена Николаевна рассказала нам всю историю своего брака с необычайной для нас, юношей, не ведавших жизни, откровенностью, которая порой мне казалась тогда граничащей с цинизмом. Она говорила о том ужасе, который овладевает ею при мысли, что ее дети могут последовать примеру всех Белокопытовых. Она заклинала нас блюсти свою чистоту, хотела внушить нам свой страх любви. Лицо ее горело. Глаза блуждали. Минутами она казалась безумной. Ее сын сидел бледный, изредка растерянно посматривая на нас, и куда-то прятал свои глаза.

Мы разошлись, когда над морем начало светлеть небо. У нас на душе было смутно. Нас смутила такая откровенность с подростками этой зрелой, пожившей женщины. Ее страх за нас казался не только ненужным, но даже оскорбительным. И Елена Николаевна казалась смущенной своей исповедью. Она с того дня как-то отдалилась от своего старшего сына и делала попытки сблизиться с младшим, Тусей (Константином), — живы, красивым подростком, более одаренным, чем брат, но вместе с тем гораздо более поверхностным и легко подходившим к жизни.

Осенью того же 1907 года Елена Николаевна умерла. Оставшийся без матери Вова не вернулся к отцу. Он вместе с братом переехал к своей тетке Лидии Карловне, жене их дяди Василия Николаевича Белокопытова (офицера в отставке). Через полгода умер и Туся.

Прошло два года. Летом 1909 года Всеволод Николаевич, уж студент естественного факультета Петербургского университет снова жил с Гришей Фортунатовым в Гурзуфе у Генуэзской крепости. Здесь он познакомился с художницей Марией Николаевной Чибисовой, которая на несколько лет была старше его. Через несколько месяцев она стала его невестой. Всеволод Николаевич мучительно переживал свою первую любовь. Не принесла она радости и его невесте. Брак не состоялся — к весне они разошлись. Разошлись они тихо, без взаимных оскорблений, но с большим надрывом в душе. Мир казался страшным. Хотелось какой-то гармонии, тишины, ясности. Всеволод Николаевич искал их в музыке, и полная глубокой печали музыка Шумана более всего влекла его.

Весной 1910 года он собрался ехать в Грецию, Египет и Палестину со студенческой экскурсией. В солнечную Элладу вез свой семинарий и профессор Ф. Ф. Зелинский. Ехать было очень соблазнительно. Я сделал свой взнос. Но когда было все готово, пришла телеграмма: «Едем Швейцарию — Италию. Белокопытов, Фортунатов». Я, не колеблясь, изменил свой маршрут. <...>

Глава 2. Первый день на вилле Шиллер

Я подводил итоги этому первому, столь счастливому для меня студенческому году в имении Курбатовых, в Рязанской губернии. Оттуда я проехал в Москву, где встретился с моей матерью и Гришей Фортунатовым, с которым через Киев [мы] отправились за границу. Всеволод Николаевич нас ждал уже в Бруннене, на берегу Фирвальдштетского озера. Мы избрали это место нашей первой стоянки, потому что оно было связано с героическим прошлым Швейцарии: с клятвой в долине Рютли и с подвигами легендарного Вильгельма Телля, дань увлечения которым (по Шиллеру) я отдал еще в киевский период своей жизни.

В Бруннен приехали к вечеру и остановились в первой попавшейся гостинице. Я пошел на почту спросить, нет ли чего-нибудь poste restante*. (До востребования-фр.) Мне подали письмо, оно было от Всеволода Николаевича. В нем сообщалось, что комната для нас снята на Villa Schiller, и очень удачно. Оказалось, что этот пансион не в Бруннене, а за городом. «Sie miissen eine Halbestunde bis Villa Schiller zu laufen»** (Вам пол часа бежать до виллы Шиллер-нем.), — объяснил первый попавшийся мне навстречу гражданин кантона Швиц. «Если бежать требуется полчаса, то сколько же нужно идти?» — подумал я и тронулся в путь. Несколькими светлыми домами с черепичными крышами и зелеными жалюзи оборвался маленький приозерный городок Бруннен. Передо мною расстилалось глубокое, сине-зеленого тона, узкое Фирвальдштет-ское озеро, сдавленное с обоих берегов высокими лесистыми Порами. Кое-где высились торжественно венчающие их скалистые вершины с полосками и пятнами вечных снегов. Все это живо напомнило мне норвежские фьорды. Между дорогой и озером шелестели камыши. К их шорохам вскоре присоединилось журчание горной реки Муоты. Я перешел мост. Нигде не было видно признаков какого-либо пансиона. Мне вновь встретился швейцарец. Он объяснил, что Villa Schiller на горе. Действительно, дорога пошла в гору. Вскоре я заметил очертание какого-то четырехэтажного здания. Вот оно скрылось за хвойным лесом, в который врезалась моя дорога. Я шел недолго. Направо возникла часовня — за ней возвышалась Villa Schiller. Высокая лестница, которая вела на веранду, была обставлена пышно разросшимися олеандрами в зеленых кадках, зеленый трельяж был увит плющом. Я позвонил. Дверь открыла молодая девушка с темно-каштановыми волосами и чрезвычайно живыми карими глазами. От ее блузы и белого фартука веяло свежестью и той же приветливостью, которой озарялось ее лицо.

«Herr Belocopitoff ist hier?»* (Господин Белокопытов здесь? - нем.) — спросил я. Девушка кивнула утвердительно и повела меня на второй этаж. На стук в дверь отозвался хорошо знакомый мне голос, приглашавший войти. Я открыл дверь. Всеволода Николаевича в комнате не было. Я заметил его на балконе. Увидев меня, он с необычайной для него живостью бросился навстречу и обнял меня. «Наконец-то, как я рад, здесь так чудесно», — говорил он взволнованно. Меня обрадовал его вид. Он посвежел, глаза прояснились; он как-то выпрямился. «Коля, посмотри, ведь это просто замечательно», — говорил он, выводя меня за руку на балкон. Я осмотрелся, и на меня повеяло такой тишиной, таким величием, что я ничего не ответил, а только глядел кругом, отдаваясь радостному чувству гармонии. Солнце уже скрылось за горами, и сизые тени легли на спокойные воды.

«Вот, посмотри, как алеет эта гора, — сказал Всеволод Николаевич, протянув руку по направлению к остроконечной горе, которой замыкалось озеро. — Это Бристеншок. Она отделяет нас от Италии. Но, Коля, не будем спешить в эту обетованную страну. Поживем здесь?» — «Да, не будем спешить», — ответил я, весь во власти очарования озером четырех кантонов. «Вот видишь, там, правее, — гора, кончающаяся красноватым рогом, — это здесь самая высокая вершина — Уриротшток; вон там, под нею, у самых вод — изумрудное пятно — это и есть Рютли». «Ты уже успел побывать там?» — спросил я быстро, и в голосе моем он должен был уловить недовольную ноту. «О нет, что ты! Я ждал тебя! Теперь лунные ночи, мы поедем туда на лодке с тобой попозднее, к ночи». — «Однако, что же это я задержался. Надо идти за мамой и Мутом», — сказал я, как бы очнувшись. «Да ты подожди, я хочу показать комнату, которую наметил для вас». Мы поднялись выше этажом. Комната была с тем же чудесным видом на озеро.

«Ну вот, — продолжал Всеволод, — ты устал — сиди здесь. А я схожу в Бруннен и привезу твоих спутников».

Я согласился. Сел в кресло, и стал глядеть кругом, и дышал полной грудью, отдаваясь тихой радости, наполнявшей все мое существо. Как хорошо будет здесь подготовиться к Италии. Лучшего места и не придумать. Я не заметил, как пробежало время. Раздался хруст гравия под колесами экипажа. Это ехали наши. Я сбежал вниз и скоро привел маму в наш номер. Пока мы приводили себя в порядок после дороги, раздался мягкий звук гонга, разнесшийся по Villa Schiller. Это был зов к ужину. На гонге был изображен олень.

В большой Speisesaal’e* (* столовой - нем.) я встретил своих друзей, уже успевших переодеться. Но гостей в этом Gasthaus’e** (** Гостинице нем.) было немного. Мы сейчас же познакомились с фрейлейн Хинзе из Берлина. Назвать ее красивой было невозможно. Однако острые черты ее лица были оживлены мыслью. Беседа у нас завязалась легко, и ей не мешали вкусные блюда, которые сменяла перед нами некрасивая Fraulein*** (*** Девушка - нем.) в очках, одетая совершенно так же, как та милая девушка, которая открыла мне дверь. Вино Бахтоблер также содействовало живости беседы. Фрейлейн Хинзе выразила удивление. что мы — русские, несмотря на то, что все блондины (впрочем, строго говоря, блондином был лишь один Всеволод Николаевич). До сих пор ей попадались лишь черные русские: очевидно, ей приходилось встречать преимущественно евреев, которых было много в Швейцарии среди эмигрантов. Когда мы объяснили ей разницу между языком русским и украинским и отметили, что даже схожие слова звучат из-за разницы выговора по-разному (любовь с окончанием -фь по-русски, любоу — по украински, без «ве»), она, всплеснув руками, воскликнула: «Die Gluklichen, Sie haben Liebe ohne Weh!» («Счастливцы! У них любовь без муки»). Эта шутка была живо воспринята Всеволодом Николаевичем. Вечер заканчивали мы на террасе перед большим залом (Halle). Там за маленькими столиками разместились гости и попивали пиво. Им подавала не фрейлейн в очках, а та девушка, которая встретила меня. К фрейлейн Хинзе подсел бравый мужчина с большими холеными усами — это был венгерский ротмистр. Он за пенистым бокалом пива старался рассмешить свою собеседницу, быть может, стараясь убедить ее, что и для нее есть Liebe ohne Weh.

Озеро там, внизу, лежало черно-синее, погруженное в ночную дрему, пока лучи луны, поднявшейся над скалами, не покрыли его поверхность полосой серебристой парчи. Цветы олеандра нежно благоухали. Ночные сфинксы гудели над ними своими острыми крыльями, запуская в тычинки свои длинные хоботы. Аромат олеандров звал нас еще дальше на юг. Он манил Италией. Но нам было хорошо и на Villa Schiller, на берегу Фирвальдштетского озера.

Глава 3. Поездка в Рютли

На следующий день мы знакомились с окружающим с той жадностью к новизне, которая свойственна юности, да и только ли юности! Освободившийся из-под власти ежедневных впечатлений и в особенности повседневных забот, созерцательный элемент человеческой природы приобретает свежие силы, пробуждается бескорыстный интерес ко всему окружающему, смысл которого в радости общения с миром. Все случайные, малозначащие лица приобретают внезапную значительность. Что за жизнь бьется за этими неведомыми и неузнанными лицами? В особенности этот интерес к лицам обостряется в чужих краях. В этом одна из многих прелестей «духа путешественности» (выражение И. М. Гревса).

Сейчас, через тридцать лет, уже не вспоминаешь ясно промелькнувшие тогда лица. Они сливаются в один тип лица, приветливого, возбужденного радостью наступившего нового дня, лица, восприимчивого к новым чаемым радостям. Вероятно, такие лица были и у нас, русских постояльцев Виллы Шиллер. Сейчас мне вспоминаются две пары. В одной из них — почтенная бюргерка, уже седая, несколько чопорная, но полная нежной и гордой любви к своему сыну — молодому приват-доценту Берлинского университета. Лицо сына — открытое, очень серьезное юного гелертера, но сохраняющее в себе что-то детское: в больших круглых глазах и в живых, угловатых движениях. Я вспоминаю, как сей ученый муж в одних трусиках (тогдашний быт это строго запрещал) мчался по набережной Бруннена, подпрыгивая от крайнего возбуждения и сотрясая воздух восторженными криками: «Смотрите, смотрите — ведь это же цеппелин!» А над озером, словно в прозрачной воде, подобный огромной допотопной рыбе, сверкая своей чешуей, плыл воздушный корабль.

Этот приват-доцент оценил игру моей мамы и готов был сидеть часами рядом с пианино и слушать звуки Чайковского или родных ему Шуберта и Бетховена, и глаза его становились печальными и какими-то кроткими... Он не был типичным представителем берлинской науки...

Запомнилась мне и другая пара — это уже не были мать и сын, это были новобрачные. Он — «красавец-мужчина», статный, с великолепными черными шелковистыми усами, полный жизнерадостности, — М-r Рене — сотрудник «Matin». И она, красавица, под стать ему, шаловливая и страстная. Ничем не смущаясь, М-r Рене на террасе Виллы Шиллер, презирая косые взоры окружающих, сажал «прекрасную даму» себе на колени и ласкал ее, как ему вздумается. М-r Рене искал в нас сообщников в своем презрении к «этим немцам».

Знакомились мы и с окрестностями Villa Schiller, в особенности привлек нас Ausflug (вылет), как выражались здесь путешественники, к долине Рютли.

Мы выехали поздним вечером. Луна уже всплыла над Урирот-штоком. Мы плыли одни в лодке, рассекая серебристую реку лунности привлек нас Ausflug (вылет), как выражались здесь путе-к Schillerstein* (* камень Шиллера -нем.), остроконечной каменной глыбе, поднимавшейся над озером, с мемориальной надписью в честь певца Вильгельма Телля. От нее было уже недалеко до Рютли.

Мы причалили. Железная цепь загромыхала, раздался плеск воды. Все звуки были так четки! Мы привязали лодки. Но только собрались ступить на землю, как злобный лай больших псов, взявшихся неизвестно откуда, смутил нас. Мы решились вернуться в лодку и ждать. Лай «псов сторожевых» стих. Тогда мы, опасаясь каждого звука, начали красться по лугу, чтобы обмануть их бдительность.

Эта таинственность подогревала нашу романтическую настроенность. Тут и там высились мощные, вольно разросшиеся сосны. Где-то в стороне, словно прозрачная от пятен света и тени, поблескивавшая мелкими кружками стекла в окнах, виднелась шале (хутор). Кругом было все пусто. За лужайкой вздымались крутые скалы, над которыми горели бледные звезды, терявшие в лунном сиянии свою лучистость и радужность. С этих скал в ту памятную ночь 1291 года спускались во главе с Вальтером Фюрстом граждане кантона Унтервальден. В центре лужайки возвышался камень — им, по преданию, было отмечено место, где окруженные гражданами четырех кантонов, подняв руку, их вожди Штауфахер (кантон Швиц), Мельхталь (кантон Унтервальден) и Вальтер Фюрст (кантон Ури) принесли свою клятву бороться против тирании за свободу Швейцарии. В знак поддержки им во всех поселках и одиноких шале (хуторах), на всех окрестных горах запылали костры.

На камне было высечено:

Hier standen die Vater zusammen

Fur Freicheit und heimisches Gute.

(Здесь стали на борьбу наши предки

За свободу и общественное благо**.)

**Точнее: благо отечества (прим. публ.)

Я не мог не вспомнить, стоя под этими скалами, в тени ночной этих сосен, перед этим камнем, что Герцен назвал место своей клятвы с Огаревым - Воробьевы горы - своими ребяческими Рютли. Было тихо. Собаки этот раз нe были встревожены нами. Где-то вспорхнула птица и едва слышно поплыла между соснами — это была птица ночи.

Так же тихо, стараясь держаться в тени, мы прокрались к берегу и сели в лодку. Снова загромыхали цепи — и снова выскочили псы. Но мы уже, всплеснув веслами, направились к Бруннену. Над городом поднимались две высокие остроконечные скалы — Миттен. Днем они красные, а теперь казались сиреневыми. Справа к югу виднелись огни Симплона, а налево от Бруннена в чаще дерев — несколько огоньков нашей Villa Schiller.

Мы заговорили о ее обитателях. Та девушка, что открыла мне дверь, произвела впечатление не только на меня, но и на моих друзей. Она появлялась редко. Обычно за обедом (гостей тогда было мало) подавала некрасивая девица в очках. Мы узнали ее имя — фрейлейн Адельгейде. Но имени привлекательной девушки мы не знали. Смущала нас и изменчивость ее облика. То она казалась ниже, темнее, веселее, и, пожалуй, даже что-то задорное появлялось в ней. Когда она бывала задумчива, она казалась нежнее, стройнее, выше, и волосы ее не были темными. Но ей всегда было свойственно то радушие и гармоничность во всех движениях, которые так понравились мне при первой встрече.

Вернулись мы домой поздно. Halle уже опустел. Скатерти с небольших столиков были сняты. Опрокинутые стулья поместились на столах. Нас встретила моя мама. Она загадочно улыбнулась и, сказав, что приготовила нам сюрприз, села за пианино. Едва раздались первые звуки, открылась дверь и вошли две девушки. Мы с изумлением глядели на них. Наша «таинственная незнакомка» распалась на два существа. Обе они оказались поразительно похожи. Только одна была ростом выше, стройнее, волосы ее были светлее. Обе были одеты совершенно одинаково. Обе казались очень смущенными. Они робко поклонились нам в отдалении и подошли к пианино.

Послышались торжественные аккорды, и они запели чистыми, звонкими голосами:

Hier standen die Vater zusammen.

Это был швейцарский народный гимн, воспевавший клятву в Рютли.

Так мы познакомились с сестрами Цернциц. Ту, что была повыше, звали Жозефиной, сестра ее звалась Анной.

Глава 4. Семья Цернциц

В ближайший воскресный день к гостям вышла вся семья Цернциц. Дородный pater familias* (* отец семейства -лат.) в тирольской шляпе с пером, нос прямой и короткий, длинные рыжеватые усы и бородка кисточкой. Хозяина Villa Schiller сопровождал огромный дог — Мец. Мать семейства — невысокого роста, с лицом усталым и всегда озабоченным, с доброй улыбкой. Два сына: старший — красавец Франц и младший, еще подросток, Гуго. Братья совсем не походили друг на друга. Франц был бравый малый атлетического сложения, знающий себе цену, младший — застенчивый и болезненный — был мало заметен. Хозяева справлялись у подходивших к ним гостей-постояльцев об их здоровье и о том, понравилась ли им Villa Schiller, а также, пришелся ли по вкусу ужин... Все, конечно, отвечали самым благожелательным образом, и контакт был установлен ко взаимному удовольствию.

Кроме трех сестер: Адельгейды, Жозефины, Анны — была еще четвертая сестра — София, смуглая, с красноватым лицом, большими карими глазами. Она хромала и, видимо, очень смущалась своим недостатком. О ее существовании мы узнали много спустя.

Больше всех семьей Цернциц был занят Всеволод Николаевич. С радостью он сообщил нам, что наши хозяева вовсе не немецкие швейцарцы. Их фамилия Чернчич. Отец семейства — словак; мать — из Тироля. Славянским происхождением наш друг хотел объяснить все достоинства вызвавшей его симпатии семьи.

— Так они оправдали итальянское истолкование превращения Чичероне в Цицерона, а Чезаре — в Цезаря, — заметил с иронией Мут.

— Как это?

— Да как же. Ведь итальянцы уверяют, что римляне говорили так: «Чичеро поехал в Сичилию». А немцы, не умевшие справиться с трудностями звука «ч», исковеркали на свой лад благородную речь римлян и заставили «Цицерона ездить в Сицилию». История превращения наших милых хозяев из Чернчич в немецкий Цернциц — вполне оправдывает патриотическую гипотезу итальянцев.

Мы рассмеялись над этим филологическим экскурсом нашего молчаливого Мута.

Далее выяснилось, что семья Цернциц владеет не только Виллой Шиллер, но [и] небольшим поместьем. Имеют своих лошадок, коров, коз и целое куриное царство. На склонах горы расположен их фруктовый сад. А по дороге в Люцерн у них есть свои каменоломни, где работают итальянцы. Оказывается, все тяжелые работы в Швейцарии выполняются итальянцами. А мы-то все твердим об итальянском dolce far niente**.

** Сладкое ничегонеделание (итал.)

Кроме отеля здесь еще имеется при дороге дешевый ресторан для прохожих.

— Этот Цернциц — порядочный жох, — заметил в заключение своего доклада об экономической базе нашего хозяина Всеволод Николаевич.

— У него очень мало наемной прислуги. Вся работа лежит на дочерях. Адельгейда в основном прислуживает за табльдотом постояльцев, Жозефина и Анна не только помогают ей, не только приводят в порядок весь дом, но и прислуживают в ресторане.

Тут Белокопытов вспыхнул от негодования.

— Подумайте, там, в ресторане, они должны обслуживать всех этих подвыпивших грубиянов и выслушивать их пошлые шутки. Это ужасно!

Мы согласились с нашим впечатлительным другом, и наша симпатия к «славянину» ослабла.

Пока было мало гостей и сестры не так уставали, мы все вместе собирались поздно вечером в большой Halle. Жозефина и Анна пели нам, всё время стараясь угодить нашим вкусам. Так, они, лукаво переглянувшись, спели: «Не шей, ты мне, матушка, красный сарафан» («Miitterlein den roten sarafan»). А однажды, очень долго пошептавшись, осмелились в четыре руки сыграть Реtersburges Schlitschufahrt* (* Петрбургское катани на коньках - нем.). Но нам особенно нравилась тирольская песенка:

Tiroler sind lustig

So lustig und froh**.

** Тирольцы веселы//так веселы и радостны (нем.)

Тут разница между двумя сестрами обозначилась резче. Жози (так звали ее домашние) пела, всегда опустив глаза и слегка склонив голову набок. Анни же — подняв голову и весело улыбаясь, причем ямочки на ее щеках выступали с полной отчетливостью.

А мы сидели у открытых дверей террасы, откуда доносились из сада ароматы и где теперь было черно, так как луна вставала уже поздно и не показывалась из-за гор. Эти вечера с пением становились все реже. К августу Villa Schiller, к удовольствию своего хозяина, наполнилась большим количеством гостей. Наши сестры были завалены работой и редко выходили к нам.

Нас уже перестали интересовать новые лица. Нам надоели эти привычные возгласы восторга: «Kolossal! Pyramidal!!»*** (*** Колоссально! Пирамидально!! - нем.) И мы, уходя из этой пестрой, нарядной толпы в горы, повторяли слова Гейне:

Lebet wohl, ihr glatten Sale,

Glatte Herren! Glatte Frauen!

Auf die Berge will ich steigen

Lachend auf euch niederschauen*.

* Прощайте гладкие (скользкие )души,

"Гладкие" гости, "гладкие" дамы!

Я хочу подняться на гору,

Смеясь взглянуть на вас вниз (нем.)

И только вечером, поднимаясь к себе, мы старались повидать наших сестер, чтобы пожать им руку и услышать их прощальное приветствие: «Angenehme Ruhe»** (Покойной ночи - нем.).

* * *

По воскресным дням наши сестры ходили в церковь. Мы попросили как-то разрешения сопутствовать им. Они не удивились нисколько и радушно приняли нас в свое общество.

Утро было изумительное. Ранний час. Озеро, в еще затененных берегах, лежало зеркально спокойным, отражая прибрежные скалы. Вершины гор были освещены еще косыми лучами. Снега искрились, отливая цветами зари. Легкие пушистые облака окружали вершины венками эдельвейсов. В долинах на зеленых склонах — рассеянные белыми цветами стада коз. Легкое позванивание бубенчиков сливалось с призывным звоном церковного колокола. Иногда в эти прозрачные зовы врывались странные звуки — не то человечьи, не то птичьи, не то звериные. Сестры, улыбаясь, говорили: «Это наши jodeln»*** (*** пение на тирольский манер - нем.) - вибрирующие звуки, которые я слышал только в Швейцарии. Они издаются горлом, путем выдыхания и выбрасывания воздуха. Изобразить их графически невозможно.

Мы обогнули гору, на которой стояла Villa Schiller, и вступили в Muotathaal**** (**** Долина Муоты-нем.). Горная Муота была прозрачна и окрашена в сине-зеленые тона. Ее струи шевелили каменистое дно, и воды гудели. Мы перешли через старый крытый деревянный мост. «Если бы вы видели, какой замечательный мост в Люцерне! — воскликнула Анни, делая круглые глаза. — Он длинный-предлинный и посреди реки меняет свое направление. Между столбами на треугольных досках — картины нравоучительного характера. И там, знаете, изображены нечистые духи, такие страшные! Крыша у моста двускатная, вот под ней и размещены такие треугольные доски. А при входе на этот мост надпись:

Ich stamme aus der alten Zeit

Hab’ viel gesehen von Leid und Neid»*****.

***** Я происхожу из старого времени,

Видел много горя и зависти (нем.)

Окончание этой надписи мне не запомнилось. Смысл ее: «Теперь я стар и заслужил внимание своих сограждан». Но Анни этот стих знала полностью.

Сестры Цернциц стали расспрашивать нас, какие девушки в России. Им отвечал Всеволод Николаевич: «У нас хорошие девушки. Только они очень мудреные. Все ищут лучшей жизни и редко находят ее. Они ищут правды на земле. Много страдают и рано становятся пессимистками».

— Как, еще молоды и уже пессимистки? — воскликнула Ан-ни. — Да разве это возможно?

Жози слушала, внимательно склонив голову. Она молчала. Всеволод Николаевич шепнул мне: «Наш пессимизм им непонятен, как это хорошо!»

Мы подошли к городу Швиц — столице кантона. Там не было ни магазинов, ни высоких отелей. Небольшие патриархальные домики с садиками за высокими стенами, рынок с фонтаном и храм. Когда сестры входили в него, нам невольно вспомнилась Гретхен2. Они были в соломенных шляпах с широкими полями и черным бантом. Платья розового цвета с белой полоской и небольшим вырезом; короткие, приподнятые рукавчики; длинные вязаные перчатки до локтей; на шее — черные бархатки с гранатовым крестиком.

Входя в храм, они присели на одно колено. Лица стали сосредоточенны и строги. Они обмакнули правую руку в святую воду, находившуюся у врат храма в прикрепленной к стене чаше, и быстро перекрестились. Навстречу неслись плавные звуки органа. Мы все сели на одной из задних скамеек. Свободных мест уже было мало. Помню, меня странно поразили быстрые движения священника и серебристые колокольчики во время эвхаристии. Общее пение молящихся (у всех на коленях были молитвенники) сливалось с органом. Сквозь цветные узкие витражи падал приглушенный солнечный свет и расцветал на колоннах, на полу, на молящихся синими, красными, лиловыми бликами.

На кафедру поднялся монах. Это был францисканец. На нем был коричневый хитон с отброшенным капюшоном, подпоясанный грубой веревкой. На босых ногах — сандалии. Лицо его с длинной бородой было сурово. Чувствовалось, что он пришел издалека, — пыль покрывала его.

— Die Welt ist ganz ausverdorf* (* Мир совершенно высох-нем.), — начал он свою речь. Тема — мир во зле лежит — была им развита в тонах Савонаролы. Речь его была груба, но в ней не было деланной риторики пасторских проповедей.

Истекшей зимой я много работал над Средними веками. Вживаясь в эту столь оклеветанную эпоху, я чувствовал для себя новые области духовной жизни. Для меня научные занятия не были ранковским удовлетворением чистого познания того, «как оно в сущности было». Я искал в Средних веках уроков для построения жизни, ждал откровений от утраченной новыми веками правды.

Католицизм тогда привлек мой интерес. Стройность системы, которую я воспринял преимущественно по Эйкену3, смелый охват им всех сторон жизни, его властная педагогика, его учение De civitate Dei* (* О государстве Божьем - лат.), его выразительная эстетика привлекли меня. Я понимал те соблазны, которые манили П. Я. Чаадаева и покорили В. С. Печерина. Но сам я по существу оставался чужд ему. Лишь во Франциске Ассизском я ощутил себе родное, но это «родное» воспринимал тогда ошибочно как что-то русское, созвучное Нилу Сорскому и старцу Зосиме, т. е. духу Оптиной пустыни или Серафиму Саровскому.

Все же мне было приятно, что я нахожусь у озера четырех лесных кантонов, именно тех кантонов старой Гельвеции, которые остались верны Риму, в его борьбе с реформацией.

Запыленный монах кончил. Поспешно осеняя себя крестом, он быстро сошел с кафедры. Еще раз пронеслись волны органа, и мы покинули храм.

На возвратном пути Жози сказала, что мы попали неудачно. Здесь, в Бруннене, есть замечательный проповедник — капеллан, он работал в католической миссии в Индии и недавно вернулся. Но я был доволен и этим монахом. Хотя он походил скорее на доминиканца, чем на последователя святого из Ассизи: это был какой-то призрак из Средних веков.

Пока Жози рассказывала о капеллане, Анни, потупясь, молчала. Она прятала свои блестящие глаза и густо краснела.

Наступил день моего рождения, 30 июля (12 августа). Мы его решили провести вместе. <...>4 Всеволод Николаевич, обычно застенчивый, был в ударе и вел беседу. Я сообщил гостеприимным хозяевам, что мы уезжаем завтра на две недели в Италию, а мама остается у них. После Италии перед возвращением на родину, мы отдохнем еще дней десять на Villa Schiller.

В этот вечер мама много играла нам. А в заключение Жози и Анна спели новую песню о страннике, покидающем отчий дом. Юноша, благословленный отцом, уходит в чуждый мир, никому не ведомый. Припев в той песне был:

Schon ist es iiberall

Doch glaubt mir auf mein Wort

In unser Heimen ist das schonste Ort**.

** Прекрасно везде,

Но поверьте моему слову,

Самые прекрасные места у нас на родине -нем.)

Их дружные голоса звучали так приветливо. Их лица были так прекрасны, так светились ясным покоем, что мне сделалось грустно при мысли об отъезде.

Еще раз angenehme Ruhe.

Мы поднялись наверх. Всеволод Николаевич позвал меня к себе на балкон. Молодой месяц плыл по ясному небу. Снега Бристенштока слабо сияли в его еще легком серебристом свете. Там — Италия. «Подумай, как нам будет светить в Италии эта луна! Мы будем смотреть на нее из Колизея или с Палатинского холма!» Всеволод Николаевич нахмурился и перевел разговор на другое.

— Знаешь, Коля, я все думаю: насколько здесь жить — теплее, спокойнее. Насколько сама жизнь здесь хорошо и крепко слажена. Ты, например, следил ли за движениями Жози или Анни, когда они накрывают на стол, закрывают ставни, метут пол? Ни одного жеста лишнего. Не правда ли, какая непосредственность и ясность человеческих отношений. И главное, как все налажено и уверено в завтрашнем дне.

— Да, я все это вижу, и нравится мне все это, пожалуй, не меньше, чем тебе. Но нет в здешней жизни просторов, как нет и в природе, пока не поднимешься на высокие горы. Все сдавлено, как-то прижато. Нет в этой жизни кипения, движения. Нет, понимаешь, будущего. Я боюсь, что если осесть в этой жизни, то будет душить мещанство.

— Пусть мещанство! Ведь это жупел русской интеллигенции. Ты пойми, Коля, что мы готовы всякую оформленную жизнь называть мещанством. А к чему ведет наша бесформенность? Или к распущенности, или к нигилизму, обанкротившемуся уже лет тридцать тому назад, но все еще не изжитому. Вот все эти надрывы, вся достоевщина — ведь это все разрушает в жизни лад, тепло. Вспомни тип нашей курсистки после 1905 года: неврастенички, не знающие, что им, собственно, надо. А тут есть у жизни свое русло, созданное веками. А у нас всякая струя стремится бежать не по общему руслу, а своим особым путем. Что же без русла? Болото, в котором вязнут и гибнут жизни! Какие «светлые личности»! — Он усмехнулся. — Ведь это свет — болотных огоньков, всегда блуждающий свет — гнилушек, лесных или Ивановых червячков. Он светит только во тьме, во мгле больной русской жизни. Светит, а не греет. А я ищу в жизни тепла!

Он на минуту замолк.

— В моей жизни его было слишком мало.

— Постой, Вова, как можешь говорить это все ты — ты, столь любящий поэзию дворянских гнезд, ты, ненавидящий буржуазную культуру!

С досадой он мне возразил:

— Ты не понимаешь, Коля, или не хочешь понять. Я больше всего в жизни люблю музыку. А музыка — всегда гармония. Даже допускаемые, например, Скрябиным диссонансы — они все разрешаются гармонией. Я люблю в жизни форму, — он посмотрел на меня, — а вот ты ее не ценишь. Это вот характерно для тебя! Посмотри, как повязан на тебе галстук, как встрепаны у тебя волосы, а они — самое красивое, что у тебя есть, складочка на твоих брюках держится не более трех дней.

— Ах, оставь, Вова, мы о серьезном, а ты сворачиваешь на пустяки.

— Ну хорошо, не буду. Так пойми меня, Коля. Я люблю гармонию, форму. И в нашей дворянской культуре уже есть эта форма. У дворян есть не только гербы (ты любовь к ним презираешь, а я уважаю, да-да, уважаю), но есть свой язык, нашедший прекрасное завершение в языке Грибоедова, Пушкина, Тургенева. Есть, понимаешь, стиль жизни. Ты ведь знаешь, я — социалист, как и ты. Я против всяких привилегий и преимуществ, но я не могу не жалеть о том, что отмирает на наших глазах дворянская культура, что гибнет наш Вишневый сад. Вот и здесь я нахожу форму жизни, нахожу гармонию. Да, в мещанстве, но этот термин я понимаю не в духовном, а в социальном смысле. А что меня здесь особенно привлекает, это то, что здесь еще все крепко, все согрето теплом жизни. Мне здесь хорошо.

— Между мной и тобой, Вова, тот же водораздел, как между Герценом и Тургеневым. Помнишь слова, посвященные этой теме, в начале первого письма «Концов и Начал»? Я тоже люблю осень культуры, как и осень природы. И для меня осень культуры — «очей очарованье». Но я люблю ее, как люблю в жизни былое, наряду с любовью к весне, полной чаяний грядущего. Былое и грядущее — все сливается воедино в вечности.

— Этого я не понимаю, Коля. Что касается грядущего, друг мой, то ах как оно неясно и тревожно. Быть может, и социализм окажется совсем не тем, чем мы его представляли из нашего «прекрасного далека».

— А я жду того грядущего, от которого мы отделены бурями и градом и всем тем трудом, которого мы еще не сделали. Я жду революции всей душой и счастлив, что смогу тогда сказать:

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые.

Его призвали всеблагие как собеседника на пир»5.

Всеволод Николаевич усмехнулся.

— Да, конечно, блажен. «Блажен, кто верует...»

Молодой месяц скрылся за горой. Тени внизу сгустились. Только вершина Бристенштока тихо сияла в ночном небе.

— Ну, будет! Вот там — Италия. Итак, завтра едем.

— Нет, поезжай с Мутом. А я остаюсь здесь.

С изумлением я посмотрел на друга. Он грустно улыбнулся:

— От добра добра не ищут. Мне и здесь хорошо.

Я позвал Мута на помощь. Но никакие убеждения не могли поколебать это решение.

1 августа мы уехали одни. Всеволод Николаевич остался с моей мамой на Villa Schiller.

Глава 5. Первая встреча с Италией

Через 15 дней поезд, все время ныряя в дымные туннели, мчал нас обратно на север. В ущельях завывал ветер. Низкие холодные тучи клубились у подножия гор, скрывая их вершины. Как внезапно наступила осень! Простившись с Италией, мы, казалось, простились и с солнцем.

Италия не обманула нас. Она не пряталась от нас, она сразу раскрылась нам в ту первую ночь, которая овеяла нас всем очарованием страны «обетованной».

Эту ночь мы провели в грязненьком альберго* (* гостиница - итал.), где клопы нам не давали спать. Мы давили их Мутиной палкой, которую он с тех пор называл клопшток. И несмотря на это первая ночь в Италии казалась сказкой в духе Гофмана или Эйхендорфа. Шум фонтана во дворе-колодце. Мелодичное пение из окна, звон гитары, красавица с распущенной волной волос, игравшая на окне с попугаем, — все это было полно югом, негой, какой-то особой лаской жизни.

Из Генуи мы написали Всеволоду Николаевичу: «Италия — Италия», так как мы нашли ее такой, какой представляли себе в наших пылких мечтах. К Риму мы подъехали поздно. После Чивита-Веккиа мы увидели во мраке ночи гору, по которой вверх бежало огненное кольцо, все время сужаясь. Перед самым Римом мелькнули какие-то развалины. Как призрак тысячелетней старины, явившейся на мгновение из ночи веков. И исчезли... Ночевали мы где-то возле вокзала, а утром направились на Форум Романус.

Как сжималось сердце, когда мы шли по via Cavur (на ее месте в древности проходила плебейская Субурра). Все кругом было так буднично. Вспоминался Гоголь, который, сидя на станции в Назарете и ожидая лошадей, думал с тоской, не на почтовой ли он станции у себя на родине ждет перекладных. «Будете смотреть и не увидите». Но когда по аллее из лавров мы спустились на Форум и очутились среди гордых руин храмов и базилик, под лазурным небом, которое из-за мраморных колонн и из-за статуй весталок в атриуме показалось охваченным каким-то синим пламенем, мы почувствовали, что действительно мы в Вечном городе, где все стало достоянием веков.

А вслед за этим — развалины дворцов Палатина среди пиний, кипарисов, пальм и вечнозеленых дубов; Колизей, озаренный луной, с жуткими провалами и трепетными тенями, казавшийся фантастическим ущельем, населенным совами и летучими мышами; термы Каракаллы, похожие на руины целого города; via Appia с ее томбами и надмогильными плитами, на которых надписи начинались обращением: «Sta, viator»** (** Стой, путник! - лат.). Прохладные подземелья Катакомб, озаренные слабым светом легких чериний* (восковая свеча - итал.), которые мы несли в руках. Там, под землей, надписи говорили уже о другом духовном строе, там часто попадались слова: «Requiescit in расе»** (** Покойся в мире - лат.).

Там, в подземельях, мы встретили статую святой Сицилии, закутанную с головой, лежащую в одной из ниш. Все это следовало одно за другим, погружая нас не в сон, а пробуждая нас к иной жизни, где мы были охвачены дыханием вечности.

Рим Ренессанса и барокко с его Ватиканом, дворцами Фарнезе, Канчелярией и другими, с торжественными фонтанами — в тот приезд мало захватил нас. Над всем господствовал античный мир, погружавшийся в средневековье.

Мы «открыли» тогда виллу Адриана, в которой этот мир поздней античности был представлен в его остатках с исключительной завершенностью.

Больно было расставаться с Римом, и невольно вспоминался Байрон: «Великий Рим — души моей отчизна!»

Григорий Алексеевич проехал прямо во Флоренцию. А я не мог не задержаться в Умбрии, чтобы совершить паломничество в Ассизи. И самый город, прилепленный как ласточкино гнездо к скалам, и долина с оливковыми рощами — остались в воспоминаниях погруженными в синеватые сумерки...

Там в храме Франциска я «открыл» фрески Джотто, которые мне тогда чем-то напоминали Рериха. А весь храм итальянской готики показался светлым, окрашенным цветами зари, разгоравшейся в синеве.

Во Флоренции я без труда нашел Григория Алексеевича — такого радостно возбужденного, какого я редко встречал. Он сейчас же повел меня к Санта-Мария-дель-Фиоре, и этот храм с башней Джотто и баптистерием, в котором крестили Данте, — в тиши уже пустынных улиц и площадей, залитый сиянием полной луны, — показался мне видением из Paradiso*** (*** Рай - лат.). На следующий день мы сделали новое открытие: «Рождение Венеры» Ботичелли, которого знали только по имени.

Да, все эти «открытия» объяснялись, конечно, нашей слабой подготовкой, но зато сколько было свежести в нашем восприятии, сколько непосредственности и сколько неожиданных событий!

После этого я был еще три раза в Италии, но ни одна поездка, несмотря на всю значительность и глубину последующих восприятий, не могла вытеснить воспоминаний об этой первой встрече с Италией двух юношей, почти мальчиков, первой встрече, похожей на первое свидание первой любви. Пусть в ней было много наивности, но зато, быть может, в ней было больше всего творчества.

И вот эти дни, такие нагруженные, такие сочные, падали один за другим, как спелые фрукты падают с яблони в дни ранней осени. <...> И настал конец. Но нам казалось, что не две недели прожито нами, а прошли долгие годы. И вот в эти часы, когда поезд, рассекая ветер и мглу, мчал нас на север, нам казалось, что мы уже не те, что нам прибавилось жизни — много, много лет.

И с какой досадой мы думали об изменившем нам друге. Досадовали и на себя, что не сумели увлечь его за собой... В эти часы нам были приятны и этот мрак, и этот ветер, так завывавший в ущельях, и седые водопады, срывавшиеся со скал, и эта внезапная стужа. Все это было таким контрастом Италии. А тут мысль — скоро мы на Villa Schiller. И эта мысль сулила нам, странникам, отдых. Откуда-то поднялась мелодия: «Туда, туда, в родные горы». В «родные»? Почему же родные? И опять: «В милые горы мы возвратимся, с жизнью былого снова сроднимся!»

— Гриша, а вероятно, это ненастье спугнуло всех туристов. Мы, может быть, будем совсем одни. Каким уютным покажется нам камин в Halle. Что-то споют нам Жози и Анни?

А поезд несся все дальше на север. Промелькнули где-то в стороне Брюглейн (родина Вильгельма Телля), Альтдорф, где на площади он сшиб стрелой яблоко с головы своего сына. Вот и прибрежный Флюелен. Воды Фирвальдштетского озера вздымались седыми гребнями, как на море. Вот в такую бурю Телль соскочил на берег, оттолкнув лодку с Гесслером в бушующие воды. Да и эта Телльсплатте где-то недалеко со своими фресками, повествующими о подвигах Телля.

Вот промелькнули огни Симплона. Вот исчезло опять озеро, и наконец показался Бруннен. Какой дождь! Какая темь!

На вокзале мы увидели Жози и Анни. Они были в плащах, с которых струилась вода. В руках у одной было два мокрых зонтика. На лицах их отразились обманутые ожидания. Внезапно они увидели нас и воскликнули от радости.

Неужели они встречали нас? Это же невозможно! Мы, конечно, ошиблись: с этим поездом должна была приехать их старая учительница-англичанка. Сегодня нас не ждали. Все были уверены, что мы задержимся дольше. (Так бы оно и было, да у нас вышли все деньги.) У станции ждала коляска. Нас усадили — и мы тронулись. Верх был поднят. Все время не переставал хлестать дождь. Вот мост через Муоту, вот подъем на гору и скрежет гравия. Вот часовня! Из-за деревьев так приветливо, так по-домашнему мелькнули окна Виллы Шиллер. Ну, разве мы не дома?

Всю дорогу сестры с необычайным оживлением, перебивая друг друга, рассказывали о том, как наступившие холода разогнали гостей. Как у них теперь много досуга и как хорошо они проводили время с Frau von Anziferoff и Herr von Belocopitoff. Что-то изменилось в них. Еще недавняя связанность, робость прошли. Они были так оживленно приветливы, так доверчиво просты. Мама и Всеволод Николаевич встретили нас в Halle. Мама с первого взгляда поняла, как я счастлив Италией, а Всеволод Николаевич казался немного смущенным. «Теон у домашнего очага приветствует возвращение эсхинов»6.

Я внимательно посмотрел на него. Лицо Белокопытова было непривычно оживлено и как-то посветлело. Но откуда это смущение?

Мы переоделись, помылись. Достали подарки. Привезли мы и нашим сестрам: Жози — изображение Св. Цецилии (покровительницы музыки). Мама находила между ними большое сходство. Анни мы подарили «Quo vadis?» на немецком языке7. «Одобрит ли наш подарок капеллан?» Анни вспыхнула и ничего не ответила. Каким замечательным показался нам ужин! А легкое вино Бахтоблер оказалось таким согревающим. Но согрело меня не только вино, не только камин, но весь уют Villa Schiller, кончая меню, изящно написанным, как всегда, рукой Анни. Вечер, на этот раз очень долгий, был посвящен рассказам об Италии. Несмотря на поздний час, он все же закончился дуэтом сестер Чернчич — они спели нам «Скоро, увы, проходят дни счастья». Но они ошиблись. На Villa Schiller отнюдь не чувствовали мы себя несчастными. <...>8.

Глава 6. Прощание с Villa Schiller

Наступил канун последнего дня. Под вечер мы втроем карабкались на горы, возвышавшиеся непосредственно над Виллой Шиллер. Мы избрали очень крутой подъем. На пути попался крест, а рядом камень. На нем надпись: такого-то числа здесь «verungluckt»* (* Погиб -нем.) такой-то. Такие кресты и камни часто попадаются в альпийских горах. «Verungluct» — несчастный случай — как бы про себя говорил Всеволод. Он был очень печален. Грустно было и мне.

— Уж не остаться ли нам здесь на зиму? — заметил Мут, слегка подмигнув. — Выписать побольше книг. Пожалуй, и без профессоров подготовимся к весенним экзаменам. Уж тут ничто мешать не будет.

Мут, конечно, шутил. Не знаю, как Всеволод, но я испытывал некоторое искушение — не остаться ли. Какая-то смутная тревога перед русской жизнью поднималась в душе. Я стыдился этой тревоги, стыдился минутного соблазна, дезертирства с поля брани нашей жизни, полной такого горения, страданий и счастья... Счастье противоположно довольству. Оно же — подвиг для души, а душа ищет полной тишины и ясности; вот таких осенних дней. Счастье — это большой труд для души, а душа порой ищет легкости и первичной простоты. Конечно, то, что переживал я в эти часы расставания с Виллой Шиллер, было слабостью. Ну а что переживал Всеволод Николаевич? Ему не нужно было бояться того, чего боялся я. Он понуро молчал. И я гадать не стану, что творилось в его душе.

Последний вечер. «А вы еще не останетесь, хотя бы дня на три?» — спрашивала Анни.

— Нет, мы здесь дожили до крайнего предела, — ответил тихо Всеволод.

— Что же вам спеть на прощанье?

Сестры опять пошептались. На этот раз они шептались долго. В глазах Анни заиграли опять лукавые огоньки. Она в чем-то убеждала Жози. Та смущенно протестовала, но потом улыбнулась. Она дала согласие. Сестры спели нам, как тогда, перед Италией, песнь о родине, на этот раз они изменили припев:

Schon ist es iiberall

Doch glaubt mir auf mein Wort.

Ach! Villa Schiller

ist das schohnste Ort!

Слово Heimen они заменили Villa Schiller. И мы дали торжественное обещание — как перелетные птицы — вернуться к весне. <...>9

Загрузка...