Часть четвертая В тумане утреннем


Глава I. Барановка

<...> Посещение стариком Курбатовым нашего дома в Никитском саду я едва помнил. Но в моем воспоминании живо сохранилась первая поездка в Москву, когда я познакомился с семьей Курбатовых.

Весной 1903 года мы проводили Страстную и Пасхальную недели в Москве. Основная цель поездки в моих глазах была встреча с Фортунатовыми в Петровско-Разумовском. Мы поехали с Саней, который хотел в родном доме провести пасхальные каникулы <...>.

Но не одни Фортунатовы манили меня. Мне хотелось познакомиться с родными отца, и в особенности хотелось увидеть Москву, Кремль, Третьяковскую галерею. И что же могло быть заманчивее, чем знакомство с Москвой в дни Страстной недели, встреча в старой столице России светлого русского праздника Пасхи!

От этого первого посещения мне запомнился великопостный звон, призывный, сдержанный и строгий, напоминающий о духе «целомудрия, смиреномудрия, терпения и любви».

Мне вспоминаются и бульвары с клейкими весенними листочками, золотые маковки «сорока сороков», черные галки в небе и черные монахини у Страстного монастыря, а также неуклюжие конки с «империалами», куда я взбирался по крутой лестнице, чтобы глазеть во все глаза на этот самый русский из всех русских городов.

Курбатовы жили в Замоскворечье, близ Данилова монастыря в Павловской больнице. Мой дядя Иван Ильич Курбатов был врачом. (В подобной больнице в Москве протекало детство Достоевского.)

Мои родственники занимали белый двухэтажный дом с садом и старыми липами, усеянными гнездами грачей.

Это была патриархальная семья. Иван Ильич — коренастый старик с больными ногами, опиравшийся всегда на палку с резиновым набалдашником. Лицо его могло показаться суровым. Густые и седые брови нависали над умными пристальными глазами. Над высоким лбом поднимались откинутые набок густые волосы чудесного серебристого оттенка. Прямой, короткий нос. Лицо обрамляла борода, придававшая Ивану Ильичу сходство с Тургеневым. Когда я вспоминаю своего дядю, то вижу его в широком темно-коричневом халате, сидящим глубоко в кресле, к ручке которого прислонена неразлучная с ним палка. Иван Ильич был часто погружен в чтение книги или газеты (конечно, «Русские ведомости»).

Свое медицинское образование Иван Ильич заканчивал в Париже. Он любил вспоминать и рассказывать о годах жизни за границей. В особенности дорого ему было воспоминание чествования Виктора Гюго. Русская колония Латинского квартала избрала Курбатова своим представителем, и Иван Ильич приветствовал лично великого писателя. Портрет Виктора Гюго всегда украшал его кабинет.

Талантливый молодой врач шел быстро в гору, но болезнь ног повредила его карьере. Он осел в своей семье, любимый и чтимый.

Когда мы гостили у Курбатовых, Иван Ильич был ординатором Павловской больницы. Это уже были последние годы его службы.

Несмотря на твердый характер и непререкаемый авторитет Ивана Ильича, весь дом вела его жена Антонина Николаевна — двоюродная сестра моего отца. Это была статная красавица, умная и властная. В ее благородном облике что-то напоминало боярыню Морозову.

Впрочем, ни в какой области Антонина Николаевна не была фанатиком. По крайней мере, я не застал ее уже с каким-нибудь пламенем внутри. Ум ее был трезвый и спокойный. Быть может, она уже остыла. И все же в ней еще сохранялись черты былого идеализма, поднимающего жизнь на несколько ступенек выше общего уровня.

Антонина Николаевна родила много детей. Не все выжили. Вырастить ей удалось: Антонину, Федора, Екатерину, Наталию, Христину, Дмитрия, Николая, Татьяну и Михаила. Дети чтили и любили ее, как и отца. Но у них не было той интимной близости, которая вносит столько очарования в отношения детей и родителей. Может быть, многочисленность потомства мешала этому. Со всеми в равной мере вплотную сойтись нельзя, Курбатовым приходилось делить себя между всеми дочерьми и сыновьями, и для каждого оставалось не так уж много, да и в характере Ивана Ильича и Антонины Николаевны не было того, что расположило бы кого-нибудь из детей к особой интимности. Это была поистине патриархальная семья, в которой родители величаво возвышались над детьми, как старые ели, окруженные молодняком.

Курбатовы длительными годами работы в земстве были тесно связаны с деревней. В Рязанской губернии они купили небольшое именье в 46 десятин, — хуторок Барановку, который служил им дачей. Вся семья дружно любила свою Барановку. Когда мы приехали к Курбатовым на Пасху, часть семьи отбыла в этот хуторок. Там любили они встречать весну. Митю, Колю, Наташу я тогда не застал в Москве.

На всю жизнь запомнилась мне эта подготовка к встрече праздника целой семьей. Я давно был в такие дни один с мамой, без отца, и всегда без братьев и сестер. Тянуло меня к такой дружной, крепко спаянной семье. К Фортунатовым присоединились Курбатовы.

Приближался торжественный час заутрени. Вся Москва насторожилась, словно дыхание затаила в ожидании светлого часа. Мы все в домовой церкви. Сигнал дал Иван Великий, и волны колокольного звона, все ширясь, кругами прокатились по всей Москве. Это был поистине всенародный праздник. Это было всеобщее ликование. Обетование торжества над смертью:

«Смертию смерть поправ!»

В домовой церкви все были без пальто. Белые, праздничные одежды. Светлые ризы священнослужителей. Сотни огоньков, трепетавших над легкими восковыми свечами. Братские трехкратные поцелуи — «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» Образ рая на земле. Чаянье золотого века.

А в белом домике — пасхальный стол. Иван Ильич, тщательно причесавший свою копну серебристых волос, в белом галстуке, повязанном широким бантом, окруженный всей семьей и Друзьями pater familias*. Из сестер мне лучше других запомнилась тогда Катя в своем кремовом платье. Ее темные и круглые, похожие на вишни, глаза сияли таким счастливым блеском молодости. Улыбка, чуть насмешливая, загадочная улыбка вспыхивала и гасла на ее устах. Рядом с ней — студент в сером кителе с открытым широким лбом, с большими серыми спокойно-внимательными глазами, ее двоюродный брат Петя Кипарисов. Много горя сулила ей жизнь Но будущее знать не дано. Scire nefas quern tibi, quern mihi finem di dederint, Leuconoe**.

* Отец семейства (лат.)

** Знать нельзя. Левконоя, какой конец назначают боги тебе и мне (лат.)

Левконоя не знала и была счастлива.

А на другой день — приятная праздничная истома. Все время возобновлявшийся колокольный звон. Игра с катанием цветных яиц с горки, устроенной между пальмами и фикусами. В игре участвовали: моя ровесница Таня, полная девочка с большими серо-голубыми глазами и русыми косами, и кудрявый, черноокий мальчик Миша (Вениамин семьи Курбатовых). Младшие дети жили наверху, спускаясь для игр со мной из своей детской по внутренней лестнице, которая придавала такой уют дому.

Так семья Курбатовых включилась в мою жизнь.

Прошло два года. Итак, весной, навсегда всем памятного 1905 года, мама решила меня разлучить с Навашиными и увезти в Барановку. Проездом мы задержались на неделю в Москве.

Хотелось побыть и с Фортунатовыми. Дом в Павловской больнице был уже пуст: Курбатовы переехали в Рязанское имение. Нас поджидала Христя, гостившая у мамы в Мотовиловке в 1903 году. Скитаясь по опустевшим комнатам белого дома, я набрел на лестницу, ведущую во второй этаж. По лестнице спускалась незнакомая мне девушка. Она шла необычайно легко, словно скользя по ступеням. Увидев меня, девушка остановилась в недоумении, потом глаза ее вспыхнули и она вся озарилась улыбкой: «А! это, верно, Коля Анциферов, а я Наташа».

Да, это была Курбатова. Печать семьи лежала на ее облике. Она походила и на сестер, и, в особенности, на мать. Имя Наталии Курбатовой уже жило в моей душе, главным образом, по рассказам Христи — прекрасной рассказчицы. Наташа сливалась у меня с Катей, казалась ее близняткой, двойником. Но мне особенно было дорого это имя — Наташа. Его носила любимая мной героиня «Войны и Мира».

Теперь имя и человек слились. И не имя осветило человека, а человек — имя. Наташа была Курбатова и, вместе с тем, она была другая, совсем особенная. Она предстала передо мной видением. Казалось, от древней фрески отделилась одна из священных дев, отбросив пальмовую ветвь, преисполненная прекрасной и таинственной жизнью. И я узнал ее, не виданную мною, лишь доселе неведомую... <...>2.

С этого мгновения для меня началась новая жизнь. В ту эпоху нарастающего импрессионизма славили мгновения, хрупкие и благоуханные, которые вспыхивают и гаснут. Нет, не таким мгновением была для меня встреча с Наташей. Она раскрыла мне смысл любви и подготовила меня к счастью, указав мне путь. И я теперь, через 40 лет, оглядываясь на пройденную жизнь, могу сказать, что тогда действительно для меня началась новая жизнь, основам которой я хотел быть всегда верен.

В тот день я не говорил с Наташей. На следующий мы с Христей уехали в Барановку.

У маленькой станции Назаровка нас ждала коляска, заложенная гнедым мерином Жупелом. Правил работник Аким. До Барановки езды было верст восемь. Хутор расположен на холме, окруженном с трех сторон оврагами. Большой двор, поросший травой, с двух сторон окаймляли дубовые рощи, по опушке которых расположены: с одной стороны — конюшня и коровник, с другой — рига и кухня. Деревянный дом с мезонином не походил на старое дворянское гнездо. Все же и у него с двух сторон были террасы в два этажа. С третьей стороны к дому прилегал фруктовый сад, прорезанный березовой аллеей. Сад полукругом обрамляла дубовая роща, спускавшаяся по склонам холма в долину узенькой речки Ненгур. В конце березовой аллеи находился деревянный стол на одной ножке, окруженный скамьями.

Каждый уголок этой усадьбы мне сделался памятным на всю жизнь. Здесь все стало моим и здесь я понял, что не нужно быть собственником, чтобы любить землю как свою, как родную.

Курбатовы мало походили на помещиков. Правда, у них был работник Аким, а в дни уборки урожая они нанимали на поденную работу крестьян из соседних деревень Выдерги и Поповки, но с ними вся молодежь семьи Курбатовых принимала участие во всех сельских работах. При этом Катя тяготела к огороду, а Таня — к скотному двору и курятнику. Иван Ильич даром лечил крестьян, они доверяли ему больше, чем земскому врачу и собирались толпой у крыльца барановского дома в ожидании приема.

Как в Москве, так и здесь центром всей жизни был не pater families, а Антонина Николаевна, определявшая стиль всей барановской жизни — дружной, бодрой и ровной.

Отношения с крестьянами были добрососедские. Не только ради лечения заглядывали они в Барановку, но и за всяким мудрым советом. Несмотря на это курбатовская молодежь чувствовала особый «классовый стыд» перед деревней. Все Курбатовы избегали гулять там, где работали крестьяне, избегали проходить деревенской улицей. «Наш праздный вид, наши одежды должны раздражать их». А крестьяне говорили о Курбатовых: «Наши господа совсем не помещики. Будет революция, мы им еще землицы прирежем». И действительно, Барановку не тронули. Она просуществовала, пока был жив Иван Ильич, — до 1925 года. Это было одно из последних дворянских гнезд.

С соседями-помещиками Курбатовы общались мало. Рассказы о быте рязанских дворян, вероятно, сгущенные слухами, напоминали еще гоголевские времена <...>3.

Я охотно верил всему дурному, потому что восприятие жизни в юные годы требует светотени. «Чем ночь темней, тем ярче звезды». А я так любил эти звезды! И мне хотелось для их сияния не прекрасной, достойной их оправы, а наоборот, чего-то резко контрастного: Ормузд в борьбе с Ариманом. Таков закон жизни. Окружающее зло повышало ценность добра. А я был влюблен во всех Курбатовых сразу, как Васька Денисов в семью Ростовых, в эту «дуг’ацкую Г’остовскую пог’оду». Добрый, застенчивый, мешковатый Митя, студент-технолог — Напоминал мне Пьера, а красивый, шумный, жизнерадостный Коля, студент-агроном, любимец семьи — казался похожим на Николая.

В пяти верстах от Барановки находился хутор Чугры, принадлежавший зажиточному крестьянину Матвееву. Его сын Алеша дружил с братьями Курбатовыми. Это был невысокий юноша, крепкого сложения, с энергичным лицом. Маленькие, широко расставленные глаза Алеши выражали упорную мысль. Он был застенчив, неловок, молчалив. Вскоре я понял, что не братья Курбатовы привлекали его в Барановку, а младшая из сестер — Татьяна.

Как изменилась она за эти два года! Это была русская красавица — статная, высокая, с умными, задумчивыми глазами.

Ее прекрасные русые косы были заплетены вокруг головы. Правильные черты гордого лица придавали ей сходство с Юноной Фарнезийской («Волоокой Герой»). Таня была молчалива, редко смеялась. Она много занималась хозяйством (то кур кормила, то полола в огороде). Однако в душе она не была хозяйкой, Таня готовилась в народные учительницы. Но и мирная жизнь тогда не привлекала ее. Она чаяла приближения великой бури. Она не хотела умереть среди плаксивых баб и лекарей. «Порог» Тургенева выражал ее душевную настроенность того времени. В ней было что-то суровое, даже резкое, пугавшее меня. Мама моя говорила про нее: «Татьяна быка за рога схватит и остановит на бегу».

Был вечер. Я с Таней шел по проселочной дороге. Мы провожали Алешу. Садилось солнце, и рожь от лучей заката становилась еще золотистей, Алеша, прощаясь с нами, достал тонкую брошюрку с изображением очень волосатого и очень лохматого человека. «Кто это?» — «Это Карл Маркс». — «Кто этот Маркс?» — «Неужели вы не знаете, это великий философ». — «Какова его система?» — «Система его не в том, чтобы познать мир и только, она заключается в том, чтобы его переделать заново, поняв его сущность». И Алеша познакомил нас с идеями социализма. «Социализм». Это слово я слышал много раз, но оно проплывало мимо, среди других многочисленных незнакомых терминов, всяческих новоявленных измов. «Так вот что такое социализм, — думал я. — Да ведь это же моя исконная мечта о рае, здесь на земле, о золотом веке — как венце истории».

Социализм — каким солнечным казалось это слово! Само сочетание звуков сулило что-то светлое для русского слуха. Солнце, месяц, звезды, зарница, заря, свет, сиянье, сверканье, золото, серебро — все эти образы связаны со звуками: з, с, ц. Вспоминается строчка Фета, пронизанная светом:

Сверкают звезд золотые ресницы.

В тот вечер познакомил нас Алеша и с разногласиями в лагере социалистов. Эсеры мне понравились тем, что основную силу революции они видели в крестьянстве, которое я считал народной основой, эсдеки же имели то преимущество, что они отрицали террор. И я колебался в своем выборе. Но одно было ясно — я конечно, социалист.

Когда Алеша говорил, лицо его пылало, исчезла его скованность. Его высокий голос звучал с большой силой. И Таня, и я видели в нем сына народа.

У села Фролова сохранилась старинная деревянная церквушка XVIII века. Она стояла одиноко в поле, окруженная несколькими ветхими крестами, утопавшими в высокой траве. Здесь мы простились. Алеша шел залитый последними лучами заката. А мы смотрели вслед ему. Он, прощаясь и крепко пожимая руку, звал нас к себе в Чугры. В молчании, погруженные в свои думы, шли мы медленно домой.

Моя дружба с барановской кузиной Таней развивалась неровно: то мы сближались, то отходили друг от друга. В свободные часы Таня удалялась со мною в овраг и мы читали с ней «Войну и мир», а потом Тургенева. Страницы романа Л. Толстого, посвященные теме «мира», так гармонировали с моим тогдашним восприятием жизни и, в частности, барановской жизни. А тема «войны», бросавшая свой отблеск на картины «мира», придавая им особую значительность и углубленность, связывалась тогда с мыслями о близкой, как мы верили, революции, которая придаст героическое величие нашей жизни. Мы читали «Накануне» и думали, «Канун» уже наступил. Это наш исторический день <...>.

Тане попалось стихотворение в прозе Тургенева «Роза», смысл которого для нее остался загадочным. Мы заговорили первый раз о любви. Таня рассказала мне о своем двоюродном брате Коле Кипарисове, которого в семье называли Зайцем. Это был изящный молодой человек, спокойно уверенный в себе и холодный. Он враг всякого романтизма. В беседе с Таней он хотел открыть ей глаза на любовь, разрушить тот ореол, которым окружает ее юное сознание девушки. Таня мучительно переживала этот разговор. Ей казалось, что жизнь отвратительна, что мужчины покрыты, как проказой, развратом. Ей стало неприятно всякое общение с ними. А тут она еще прочла «Крейцерову сонату», словно подтвердившую верность суждений Зайца. Но выводы из поучений Зайца мы оба сделали другие, неожиданные для него — не приятие прав пола, не «свободная любовь» — а полный отказ от плотской любви. Не может быть компромисса между духом и плотью. Огонь и вода не могут находиться в соприкосновении <...>.

Но я не мог полностью согласиться с выводами Л. Толстого. Любовь-Эрос — великая и творческая сила. Только платоническая любовь — подлинная и ценная духовная сила. Она дает целостность духу, и дух становится мудрым. Отсюда прекрасный русский термин «целомудрие». Это понимали и древние греки. Не случайно, что богиней мудрости была дева Афина Паллада, не случайно и то, что особо чтимая богиня Артемида также была девственницей. Судьба Ипполита, не признававшего власти Афродиты, вызывала во мне глубокое сочувствие. И я хотел быть таким, как Ипполит. Но не аскетического подавления пола (к чему призывала «Крейцерова соната») хотел я. Нет — пол, данный нам стихиями природы, должен быть преображен, возвышен, освобожден <...>4.

Но мне надо было знать — был ли когда-нибудь воплощен мой идеал. Были ли не монахи, а люди творческие — девственны всю жизнь. И я с ликованием узнал имена: Спинозы, Ньютона, Владимира Соловьева.

Не все то, что я записал здесь, было мною продумано к тому времени <...>. Все это оформилось года через два, но уже тогда я понимал многое, и твердо стоял на этом пути к очищающей любви.

Я робко спросил: «А как смотрит на любовь Наташа?» — «О, она, конечно, с нами», — ответила, оживляясь, Таня. Она мне рассказала, что и с Наташей говорил Заяц и Таня потом слышала, как плакала всю ночь ее старшая сестра.

Беседовали мы и о нашем будущем. Нам обоим хотелось стать учителями сельской школы — «идти в народ». В Барановке я впервые жил бок о бок с крестьянами. Мне нравились их умные, сосредоточенные, худощавые лица, загорелые и обветренные, их длинные бороды, их волосы, подстриженные в скобку, их рубахи, синие и красные, высоко подпоясанные, их лапти. Мне они казались обнищавшими и опростившимися князьями древней Руси. В них жил вековой образ русского человека. Хозяйство крестьянина, его труд были такими разнообразными. Крестьянин все умеет, что ему нужно. Он ни от кого не зависит, разве что от кузнеца. Его труд вплетен поэтически в жизнь природы и составляет часть ее процессов. И я думал тогда: насколько ум крестьянина должен быть развитее, живее, многообразнее ума рабочего, который всю жизнь изготовляет деталь какой-нибудь машины.

Что может быть лучше того, чтобы свою жизнь посвятить крестьянам, просвещать их детей и быть с ними в тот грозный исторический час, когда начнется Революция.

Насколько крестьянин мог сживаться со своим товарищем по работе — с лошадью — может свидетельствовать обычай одного из работников в Барановке.

Коля Курбатов обнаружил в конюшне какое-то изделие из сучьев, прутьев и хвои. «Что это у тебя здесь?», — спросил он работника. — «Это лошадиный бог». — «Как лошадиный бог?» — «Ну, а ты что думаешь, что же им жить без бога, что ли?». Ведь это тот же Калиныч или Касьян с Красивой Мечи.

Наташа, нежно любимая всей семьей, держалась особняком. Ей было уже 24 года. Она кончила Строгановское училище и была художницей. В мезонине, в той комнатке, веранда которой выходила в сад, был уголок ее студии. Наташа писала пейзажи. Особенно удавались ей полевые цветы.

Она любила одиночество. Я видел ее то с кистью, то с книгой. Гуляла она тоже одна. В хозяйственной жизни Барановки она мало принимала участия. Я видел ее изредка только на работе в огороде или же в дни покоса.

Наташа выглядела так моложаво, что казалась ровесницей Тани. У нее была необычайно легкая поступь. Она в задумчивости на ходу поднимала руки и гладила ветви дерева, никогда не срывая листьев. Иногда я видел ее с охапкой цветов, которые она бережно и любовно несла, не только для того, чтобы наполнить ими вазы, но и для того, чтобы дать им новую жизнь на холсте, где они станут такими легкими, светлыми и нежными. Помню ее кофточку из серого холста, покрытую темно-красными узорами, черную юбку, темную косу, охватывающую венком голову, нежный очерк лица, одухотворенный лоб и большие глаза, смотрящие вдаль и вглубь, внезапно вспыхивавшие от чего-то свершавшегося в ее душе, быть может, ей самой неведомого. Иногда Наташа приближалась к нам, влезала на крышу риги и, усевшись, внёзапно улыбалась нам. Но беседовала мало, больше отвечала на вопросы. Она была вся настороже, словно чего-то ожидая <...>5.

* * *

Наташа покидает Барановку. Могу ли упустить случай теперь, находясь с ней наедине, спросить ее о том, что меня беспокоило все дни барановской жизни. И я робко спрашиваю, верит ли она в Бога. Наташе неприятен мой вопрос, она слегка сдвинула брови и внимательно посмотрела на меня. Потом тихо сказала: «Я не люблю говорить об этом, но тебе, Коля, отвечу. Я верю в Бога, который есть космос. Знаешь, в того Бога, о котором писал Спиноза». И она замолчала. Я понимаю, что разговор кончен, но я должен задать еще вопрос: «А что есть зло?» Наташа ответила не сразу. «Зло то, что нарушает гармонию, но не будем больше говорить об этом. Тебе еще нужно много пожить и подумать».

На горизонте показались крылья мельницы Путятина. Путь мой был кончен. Я ехал назад один, подгоняя Жупела, и все повторял себе: «Как хорошо, как хорошо!» <...>6.

Глава II. В Киеве в 1905-1906 годах

Осенью я вернулся в Киев после барановского лета обновленным. Я сознавал себя современником своего времени. Это величайшее благо. Я уже не смотрел назад, я смотрел кругом, я смотрел вперед. С грустью простился я с миром Диккенса и равнодушно отошел от гордого одиночества Байрона, с трудом привитого мне Навашиными. Предо мною раскрылись горизонты социализма, но это была туманная даль с радужными переливами. Возобновились занятия в гимназии. Изменился я, но изменился и весь класс. Он уже не напоминал мне, как в прошлом году, зверинец. Большинство объявило себя социалистами. Мои товарищи, подходя друг к другу, спрашивали: «Ты с-p или с-д?» Словом, tertium non datur*.

* Третьего не дано (лат.).

Эсеры с Михайловским и Лавровым в руках говорили, что они левее. Жертвенный героизм «сознательной личности», «кровь мучеников — семя обращения». Герои поведут за собой толпу. Террор приблизит революцию. Это — первый этап. Нам, русским, не нужно ждать роста производительных сил, мощных кадров промышленного пролетариата. У России особенная стать.

Эсдеки доказывали, что левее они. Их тактика научно обоснована гением Маркса. Их войско — уже достаточно сильный пролетариат, в особенности таких промышленных центров, как Петербург и Москва. Революцию сделают не личности, а массы, вооруженные учением Маркса, и эта революция будет окончательна, так как она будет созданием масс передового пролетариата, который выдвинет своих вождей.

Инакомыслящие притаились, словно сконфуженные. Сын жандарма Книговский притих: он больше не рисовал лохматых людей с насупленными бровями и не подписывал под своей мазней «социалист».

Мои друзья Киричинский и Вильчинский не объявили себя ни эсдеками, ни эсерами. Они «изучали вопрос», погрузившись в чтение книг, которые после октября (1905 г.) наводнили нижний рынок. Все были охвачены радостным ожиданием великих событий.

О войне уже никто не говорил. Ее считали проигранной и относились равнодушно к ее дипломатическим результатам. Не все ли равно, останется ли многострадальный Порт-Артур за нами или нет? Что будет с Сахалином? О Витте говорили, что это фокусник, который из острова сумел сделать полуостров.

Наступило 18 октября, тот день, когда стал известен манифест 17-го октября. Как ни оценивать в свете истории этот документ, для тех, кто пережил эту дату — она останется днем великой народной радости. Но радость эта переживалась по-разному. Для одних это была дата конца борьбы, для других — дата первой победы, после которой должна начаться решительная борьба.

Государственная дума фактически ограничивала самодержавие. Но ненавистное правящим кругам слово «конституция» не было произнесено. В этом уже таилась готовность взять «дарованные права» обратно или постепенно свести их на нет. Характерно было и то, что русский представительный орган был назван не «парламентом» или «палатой», а старым русским термином «дума». Казалось, ограниченный манифестом царь не мог уже называться самодержцем. Однако термин «самодержавие» сохранился, манифест отменил-де самовластие. Все это было очень туманно.

В тот же день те, кто поздравлял с конституцией, получал в ответ «куцая». Толпы возбужденного народа спускались с обоих склонов киевских гор в долину Крещатика. Многие срывали трехцветные знамена, обрывали красную полосу, разрывали ее на ленточки и раздавали всем желающим. Красные ленточки у одних служили перевязью на руке, другие втыкали их в петлицы или прикрепляли к пуговицам. Учащиеся зацепляли их за значки своих школ на фуражках. То тут, то там вспыхивали песни: «Вихри враждебные», «Смело, товарищи, в ногу», «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и даже «Марсельеза».

На углу Фундуклеевской и Крещатика толпу (она не была еще похожа на колонны демонстрантов) встретил отряд драгун и открыл огонь. С гневными криками толпа рассеялась. Я не видел ни раненых, ни убитых. Может быть, стреляли в воздух? Но мне запомнился свист пуль и удары их о штукатурку. Я спрятался в подворотне. Тогда еще охранители не догадались приказывать дворникам закрывать ворота.

Эти выстрелы породили какое-то смятение в моей душе. Что же они означают? Где же свобода слова, собраний? Обман! Ловушка! Отряд драгун скрылся. Снова из-под ворот, со дворов Крещатика и Фундуклеевской стали стекаться люди, снова Крещатик Превратился в русло людского потока. Но недавняя радость была уничтожена. Толпа была возбуждена. Ждали лозунга для начала действий. Поток двигался к думе. После Прорезной началось обратное движение, смявшее нас. В панике неслись извозчики, подгоняемые седоками. В толпе люди шарахались, боясь быть растоптанными скачущими лошадьми. Вскоре показались казаки, гнавшие демонстрантов.

Впоследствии я узнал, что у городской думы были произнесены революционные речи и сбросили двуглавого орла.

Толпа вновь хлынула в подворотни и разбежалась по смежным улицам. Я оказался на Михайловской улице. Здесь я встретил других людей, дурно одетых, с мрачными лицами. В их руках были дубинки или резиновые жгуты. Я не понял, что это громилы, как черные вороны, слетаются на добычу.

В этот же день начался еврейский погром. Правая печать («Киевлянин») выступление черной сотни толковала как отпор народа революционной интеллигенции, как взрыв патриотического чувства негодования широких масс против тех, кто осмелился растоптать государственный герб. Между тем выступление черной сотни носило заранее подготовленный характер. Где же было сорганизоваться этим бандам в столь короткий срок? Ведь события у думы только что разыгрались!

Как мгновенна и как наивна была наша радость!

Погром длился несколько дней. К нам заходил сосед по дому (знакомый еще по Умани) Михаил Фаворов7. Он рассказал, что громилы приняли его за еврея (он был очень смугл и черноволос) и хотели избить. Его спасла матерная брань: «Ну нет, это не жид, это наш!» — решили громилы и оставили его в покое. Не очень лестный вывод для русского человека.

В университетах, институтах выбраны советы старост. Шла борьба за академическую автономию. Профессура также боролась за автономию, вкладывая в нее свое содержание. За высшей школой последовали гимназии, реальные училища.

В нашей гимназии тоже состоялась сходка. Гимназисты старших классов, начиная с пятого, собрались в крайней классной комнате. На сходку мы пригласили нашего Зевса-Громовержца — директора Е. А. Бессмертного. «Куб», инспектор Чирьев, пробовал убедить нас разойтись. Мы, конечно, не расходились. Директор ясно понимал, что мы не разойдемся. Он решил, что лучше быть свидетелем событий, и потому принял наше предложение. Горячую речь произнес восьмиклассник Смирнов. Он обрисовал картину «освободительного движения» и призвал нас сорганизоваться и выбрать совет старост, которому предстояло выработать наши требования к гимназической администрации. Перед выборами поднялся внезапно шум. Раздались крики: «Удалить Флоринского, он может донести». Высокий, рыжеватый Флоринский, с прищуренными глазами, как-то сжался и выскользнул из класса. Мы вспомнили его прозвище «Крыса». Приступили к выборам. От каждого класса шесть человек, по три от отделения. Имена кандидатов писались мелом на черной доске. Было названо и мое имя. Евгений Адрианович то хмурился, то улыбался.

Требования гимназистов были сформулированы советом старост и утверждены сходкой. После этого они были переданы Бессмертному. Он принял нашу петицию о правах и обещал ее рассмотреть.

Евгения Адриановича вызвал губернатор Сухомлинов (тот самый, что был впоследствии военным министром). Он изругал нашего директора за потворство революционной молодежи. Вскоре Бессмертный, впавший в немилость, был переведен «в глушь, в Саратов».

Между тем Евгений Адрианович вел себя как педагог и видел в нас не страшных революционеров, а детей, за судьбу которых он отвечает прежде всего перед своей совестью. Он медлил с ответом, тянул, надеясь, что волна возбуждения схлынет. И... она схлынула. Наша гимназия была едва ли не единственной, где никто из учащихся не пострадал. Всюду имели место исключения. Учащиеся, исключенные из реального училища, сделались впоследствии моими друзьями (Оберучев, Селлиский, Вайнцвейг; с Сашей Поповым я был уже знаком). Политическая атмосфера во второй классической гимназии была так накалена, что двое гимназистов были исключены за изготовление бомб: Глеб Мищенко и Даниил Лурье. Бомбы (в сущности, петарды) были изготовлены для обструкции против штрейкбрехеров.

Наша гимназия тоже примкнула ко всеобщей забастовке, и у нас также нашлись штрейкбрехеры. Но никаких эксцессов не было. В гимназию мы заглядывали, агитировали за забастовку среди штрейкбрехеров. Восстание саперов в Киеве, судьба Шмидта, броненосец «Потемкин», восстание в Москве в декабре — все это захватывало нас, подростков, сознанием начала «могучих и великих дней». Над моим столом висела открытка с изображением лейтенанта Шмидта и Марии Спиридоновой. Мы коллекционировали сатирические журналы, в особенности высокохудожественный «Жупел». Конфискованные номера повышались в цене на 100%.

Эти месяцы высокого общественного подъема <...>, окрылившие нас чаяньем наступления новой свободной жизни, основанной на социальной правде, были омрачены для меня тяжелой борьбой с мамой.

Я был единственный сын. Кроме меня, у мамы никого не было. Сознание этого возлагало на меня особую ответственность. Мама жила в постоянном волнении. Когда я возвращался после сходки или засиживался у товарищей, меня встречал запах эфировалериановых капель. С мамой делались ужасные припадки, от которых она задыхалась и синела. Врачи говорили мне: если я не изменю своего образа жизни, я погублю свою мать. «Враги человеку домашние его».

Я сам так изнервничался, что заболел острым нервным расстройством. Те же врачи потребовали взять меня из гимназии и назначили курс водолечения и впрыскиванья мышьяка. Так я выбыл из гимназии. Но связи с ней не порывал. Я посещал своих гимназических друзей, и они посещали меня. Это были Киричинский, Вильчинский и Поллак (русский, поляк и еврей) <...>8.

Озя Поллак был мой юношеский идеал того времени. Стройный блондин, выше среднего роста, с живыми серыми глазами и нежным румянцем, он казался твердым и спокойным, как человек, нашедший свой путь в жизни. Его речь была сдержанна. В отличие от массы товарищей, он никогда не употреблял бранных слов, не курил и, как весь наш тесный круг, не хотел знать богиню Афродиту. Многое, что было свойственно ему, я узнал в образе Рахметова Чернышевского, лишь без его суровости.

Два других моих ближайших друга тех лет — Киричинский и Вильчинский, в отличие от Поллака, были полны сомнений и исканий, но не бесплодных. Им нелегко давалась истина, но, находя ее, они утверждались в ней. Социализм не был для них «модой», «передовым» учением. Они не боялись упрека в отсталости. Они оба шли упорно, но медленно к утверждению его <...>9.

Киричинский впоследствии писал мне о своем обращении в социализм. О том, как его пронзила мысль о нищете и бесправии масс, о язвах большого города, об ужасе проституции. Он проклял капитализм.

Киричинский мне был ближе всех. Он чутче всех меня понимал. С каким волнением и вниманием Воля выслушивал мои рассказы о Барановке! Он не был красив, как Озя Поллак и Ян Вильчинский, у него было широкое лицо, небольшие, узкие глаза, но на лице его лежала печать тонкой одухотворенности. Оно было полно грусти. И мне был дорог внезапный смех Воли, когда он широко раскрывал рот и тряс плечами. Киричинский был болен туберкулезом. Может быть, в нем была не только тонкая душевная организация, но и предчувствие ранней смерти. В его комнате всегда царил порядок. Я помню бронзовый бюст Платона на письменном столе и редкий замечательный портрет Комиссаржевской, особенно дорогой мне потому, что она здесь напоминала мне Наташу Курбатову. Думая о своем Воле, я всегда вспоминаю слова Огарева о Грановском:

Он духом чист и благороден был.

Имел он сердце нежное, как ласка,

И дружба с ним мне памятна, как сказка10.

Иным был Ян Вильчинский. Жизнь в нем била ключом. Глаза его всегда сияли. Его жесты были широки и экспансивны. Его открытое лицо было очень красиво. Мне вспоминается, как Ян рассказывал мне о том впечатлении, какое произвели на него страницы «Войны и мира», где описаны две встречи князя Андрея с дубом. «От волнения я не мог читать дальше. Я захлопнул книгу и воскликнул: Пся крев, до чего же это хорошо!» Вильчинский участвовал в нескольких польских кружках самообразования. Он верил в приближение нового расцвета польской культуры. Поляк до мозга костей, Ян очень любил и чтил русскую культуру, а в особенности литературу и науку. В те годы он переживал увлечение красивой панночкой Лялей, которая разделяла его умственные интересы, но не хотела отказаться от «нарядов», «балов», и всей этой «недостойной чепухи», которая служила поводом к постоянным столкновениям <...>11.

Мы вступали в сознательную жизнь в знаменательные годы великого подъема всей «русской земли». Вслед за ними наступили годы реакции с самоубийствами, эротической литературой, лигами свободной любви и чувственным мистицизмом. Мы шли «против течения», потому что перестали быть «современниками своего времени» и отшатнулись от него, не теряя веры в будущее, в торжество своей правды.

Пришла весна 1906 года. «Идет, гудет зеленый шум, зеленый шум, весенний шум». Открытие Первой Государственной думы, «Думы народного гнева». Тон ей давала Партия народной свободы, которая воспринималась нами как партия умеренной русской интеллигенции, которую буржуазия хотела использовать в своих целях. Мы с жадностью всматривались в лица народных представителей Муромцева, Родичева, Петрункевича, Набокова, Герценштейна. Вспоминалось открытие Генеральных штатов во Франции. Требование амнистии, земельная реформа. Несмотря на наши социалистические убеждения, речи кадетов казались, очень смелыми. Но еще более увлекала речь трудовика Аладьина, который представлялся мне с широкой бородой крестьянина (такими изображали в Отечественную войну 1812 года партизан). И как я был разочарован, когда увидел его портрет с энглизированным лицом и в кепке.

Мы выбегали за утренними газетами, ловили вечерние. Речи депутатов читали от начала до конца, иногда вслух. Все увлекало нас. Даже вождь правых граф Гейден, мирнообновленец, казался симпатичным своей корректностью и деликатностью формулировок. О нем говорили, что, желая кого-нибудь назвать дураком, он говорил так: «Это не чересчур умный человек».

Штурм правительства «Думой народного гнева», казалось, должен был закончиться победой: если вся дума от крайней правой до крайней левой была в оппозиции.

В ту весну в Киеве были частые грозы, бурные, но мгновенные. И эти грозы, с их громом и молниями, перекликались с речами депутатов. И как после этих мгновенных гроз земля казалась обновленной, полной благоухания, так и исторический день того многообещающего времени воспринимался полным радужных надежд нашей незрелой, «желторотой» политической мыслью.

В здании Оперы шли гастроли Веры Федоровны Комиссаржевской. Помню тот вечер, когда в антракте, до глубины души взволнованные игрой гениальной актрисы, мы с Волей Киричинским вышли на балкон. Гремела гроза. Она обложила город со всех сторон. Молнии, почти беспрерывные, сверкали и слева, и справа.

Мы были совершенно уверены, что за этими очистительными грозами наступят ясные дни. Так будет и на просторах нашей родины <...>12.

Глава III. Снова в Барановке

Я возвращался с мамой в Барановку весной 1906 г. обогащенным, много пережившим и передумавшим подростком, но не изменившимся. То, что было заложено в Барановке прошлым летом, дало свои ростки, и я с нетерпением ожидал встречи с Наташей и Таней. Мне так хотелось сказать, что я стал к ним еще ближе, а они мне еще дороже. Я ехал с тайной мечтой вместе с ними заняться с деревенскими ребятами.

Мы приехали утром. За чайным столом еще сидела вся семья, только не было Наташи и Тани. На мой взволнованный вопрос, где они, я получил ответ: «Там под дубами, они собрали деревенских ребят и возятся с ними». Я вздрогнул. Неужели же все сбылось так, как я хотел! Мама не могла меня задержать. Я сбежал по ступеням террасы в сад. Но по березовой аллее я не бежал, а шел, медленно приближаясь: уже издали видел Наташину темную голову, склоненную над книгой, и вокруг нее русые головки ребят. Таня сидела рядом.

Я не должен был мешать занятиям. Мне следовало удалиться. Но я не мог выдержать и подошел к дубам. Дети, заметив меня, сразу съежились и затихли. На лицах сестер отразилась мгновенно досада, но, узнав меня, они улыбнулись и подозвали к себе. Однако я удалился, недовольный собой и счастливый вместе с тем от сознания, что смогу пригодится в занятиях. Я был уверен, что сестры не отвергнут мое предложение. И сестры допустили меня.

На следующее утро, когда мы пили чай, из сада донеслись веселые голоса. Это пришли ребята. Наташа немедленно встала из-за стола. За ней последовала Таня. Они собрали книжки, взяли бочонок, в котором были сложены кубики с буквами. «Коля, ты не передумал? Идем!» — и мы трое пошли по березовой аллее к дубам. Ребята с ликующими криками неслись к нам навстречу. Впереди, обгоняя всех, малыш — Петя Долгушин. «Дай, что-нибудь понесу!» И я дал ему бочонок. С каким торжественным видом нес его впереди всех этот русый малыш в пунцовой рубахе, без пояса и в синих «портках».

Урок начался. Ребята сидели вольно, кто на скамейке у стола, кто на траве под дубами. Все они были неграмотными. Возраст самый разнообразный — от 6 до 12 лет. Среди них были уже знавшие буквы, это те, кто пришли первыми с тихим и застенчивым Ваней Трегубовым, крестником Наташи.

Ядро составили 20 человек, из которых около половины было девочек. Вскоре мы разделили наших учеников на группы, по степени их успеваемости. Утренние занятия состояли из обучения азбуке, арифметике и разучивания стихов. Ребята читали хором и нараспев.

Как отрадно было видеть их радость, когда из букв получались слова, а из слов — фразы или когда решалась задача. У нас не было никакого принуждения, кроме одного: «Ты не хочешь учиться, ты мешаешь другим. Уходи и больше не приходи». И шалун мгновенно стихал, а лентяй становился внимательным. Удалять нам никого не пришлось. Уроков мы не задавали, да не было и возможности. Ребята должны были в той или иной мере участвовать в сельских работах. Однако родители всячески поощряли их хождение в Барановку.

Помню, как сын старшей из сестер Курбатовых, Нины — Володя — способный и бойкий мальчик, после занятий, подбежал к школьникам и одному из них, Паше Долгушину, задал обычный для ребят вопрос, сколько ему лет. Тот отвечал: «Восемь». Володя смерил его презрительным взглядом с головы до ног и сказал: «Какой же ты коротышка!» Пашок выпрямился и засверкал глазами: «Я коротышка, а ты велик! А знаешь почему? Я работаю, отцу помогаю, а ты голубей гоняешь, вот и растешь». Володя смутился, завертелся и убежал. Потом этот разговор был передан в столовой. Много смеялись диалогу «мальчика в штанах» с «мальчиком без штанов».

Бывали дни, когда ребята не приходили. Мы знали, что их забрали на работы, что им так же грустно, как и нам. Помню вечер. Я сидел на косогоре с томом Ибсена (тогда моего любимого автора). Садилось солнце над лугами. И прямо навстречу мне трусил верхом на коне, тащившем за собою борону, Никита Новинский. Поднятая им пыль проселочной дороги казалась золотым облаком. «Микиточка», в красной рубахе, с развевающимися прямыми волосами вокруг разгоряченного, совершенно круглого лица, мне кричал: «Коля, я боронил!» Прямые волосики, поднятые ветром, окружили его голову золотым ореолом, а лицо, покрытое веснушками, сияло гордостью: «Я боронил!» Микиточке было тогда шесть лет. «Из него выйдет Микула Селянинович», — шутила Наташа.

Наши занятия с ребятами не кончались утренними часами. Вечером я с сестрами шел по живописному берегу речки Ненгур, прорывшей глубокое русло в овраге. Близ деревни Выдерги мы садились на холме и поджидали наших ребят. Они прибегали, уже поужинав, после захода солнца. Кто-нибудь из нас рассказывал сказку или легенду, или что-нибудь из русской истории. Иногда я объяснял строение цветка, или говорил о солнце, луне и звездах, которые одна за другой вспыхивали на небе. А ребята называли нам полевые цветы, рассказывали свои сказки, говорили и о приходской школе, где учились их старшие братья и сестры, говорили дурно (школу не любили). Девочки плели венки. А потом, когда сумерки сгущались, все пели хором. Хор не смолкал и когда они гурьбой шли к деревне, чтобы разойтись по своим избам. Мы еще долго слушали их затихавшие голоса:

Распрямись-ка, рожь высокая,

Тайну свято сохрани.

Маша Новинская (старшая сестра Микитки), умная рыжуха, командовавшая всеми девочками, рассказывала, как отец полюбил теперь слушать ее. «Вот до чего дожил, моя дочка учит меня, старика, уму-разуму». Маша дружила с Дуней Кочетковой, самой способной из девочек и самой миловидной. Дуня была очень застенчива и, в смущении, чудесно смеялась серебристым колокольчиком. Обе они были большие мечтательницы. Помню, как после рассказа Наташи наступила тишина. Слышно было только, как журчал внизу Ненгур, зацепляясь за камни, да во ржи перепел подавал свой звонкий голос. И Дуня стала говорить о том, как она решила с Машей уйти в лес и жить там, укрывшись от всех, питаясь ягодами да грибами.

«Ну? — заметил недоверчиво один из мальчиков. — А когда придет зима?» — «Тогда домой, не замерзать же в лесу», — возразила с веселым смехом Дуняша, расставаясь со своими мечтами. Была еще тихая девочка — «Акулина — Серый глаз». Она сидела всегда, прижавшись к Наташе. Ее крошечное, темное, как на иконе, личико выражало напряженное внимание ко всему, что говорилось кругом. Смеялась она часто тихим, почти неслышным, смехом и ластилась как кошечка. Среди других резко выделялась Алена Костюхина своим топорным лицом и грубостью. «У, Кос-тю-хи-на», — одергивали ее подруги. Она была из самых бедных. И как же я был тронут, когда эта Костюхина как-то принесла мне бублик, сунула в руку и убежала, не сказав ни слова. Я узнал, что бублик привезли ей из Москвы.

Подошел день моего рождения. Все ребята пришли ко мне в гости. В долине Ненгура, на лугу был устроен пикник с раздачей подарков. После — игры. Как хороши были девчата, мелькавшие, своими красными сарафанами и белыми рукавами, как большие бабочки над изумрудной травой. Запомнилась мне игра в молочники. Хозяйкой была Маша, надевшая ради праздника зеленую шляпу, возбуждавшую общий смех. Она расставила в погребе кувшины с молоком. Вереница ребят уселась на коленки. К молочникам подкрадывался кот и выпивал молоко. Хозяйка отгоняла кота, но тот вновь и вновь появлялся из-за кустов и опоражнивал все новые молочники. Опустелый кувшин опрокидывался на спину. И кот и хозяйка создали подлинные театральные образы <...>13.

К концу лета у нас троих с ребятами создался особый мир, который мы хотели оградить от окружающей жизни. Как тяжело мне было оторвать себя от ребят и уехать с мамой в Киев. У меня сохранилось несколько писем, полученных от них в ту зиму, и два письма Наташи о получении моих писем ребятами. Они наравне с выдержками из дневника Наташи будут свидетельствовать о том, что запись моя не старческая идеализация «доброго, старого времени» или «безвозвратной юности». Моя запись — лишь слабый и бледный отблеск тех чудесных дней, когда мы были полны веры в избранный нами путь <...>14.

* * *

Наша жизнь с ребятами деревни Выдерги мне живо напомнила школу князя Мышкина в «Идиоте». Ведь и его система заключалась в том, чтобы создать в целях воспитания общую жизнь. «Я, пожалуй, и учил их, но я больше так был с ними все мои четыре года». В этом было самое ценное его и нашей системы. Школа князя Мышкина возникла не вместо официальной школы, а наряду с ней.

Идиот говорил: «Через детей душа лечится ...я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие, вечно бегущие ножки».

Духом равенства, духом взаимного обогащения должна крепиться связь между учителем и учениками, если у них создалась общая жизнь. Это была тогда не идея, а лишь педагогический инстинкт. Идеей это стало позднее.

* * *

Жизнь барановского дома летом 1906 г. не походила на прошлогоднюю. Со страстным нетерпением семья Курбатовых ожидала газет. Их читали теперь вслух за обеденным столом. Читали по очереди. За чтением следовали горячие споры. Старшее поколение («отцы») сочувствовало кадетам, дававшим тон 1-й Думе, младшее поколение («дети»), в том числе, конечно, и я, были на стороне левых партий. Митя и Коля, нарисовав углем и мелом на большой доске Трепова, учились стрельбе из браунинга. Всем были памятны бои на Красной Пресне. Надо было готовиться к новым баррикадам.

Как-то мне пришлось везти Антонину Николаевну с мамой к соседям и дальним родственникам Курбатовых Берам. (Старик Бер, уже покойник, был один из виновников Ходынки) <...>. Въехав на усадьбу «Угол», я как конюх отправился на конюшню, отказавшись идти в «такой» барский дом. Там я попробовал впервые агитировать против царизма. Но опыт моей агитации походил на опыт Нежданова («Новь» Тургенева). Пока я говорил о земле и воле, все шло хорошо, но только я затронул царя, как вся дворовая загудела, и один из стариков сказал мне: «Говори, что хошь, но ни царя, ни Бога не тронь, а то мы знаешь, что с тобой сделаем». Я не нашелся, что ответить, и замолчал.

В Барановке теперь часто бывал Алеша и подолгу о чем-то говорил с Митей и Колей. Иногда я замечал, что они шепчутся. Как-то раз Алеша пригласил нас («маленьких») к себе в Чугры. При этом он просил скрыть свое приглашение от старших.

Чугры расположены в низине. Их омывает порожистая, живописная речка Тырница. Алеша завел нас в чащу, на дно глубокого оврага. Вся эта таинственность нам очень нравилась. Там внизу мы разложили костер, и, пока варилась картошка, Алеша извлек кипу книжонок и каких-то листовок. Это были прокламации.

Становилось ясно, что Дума будет разогнана. Революционеры готовились к восстанию. Алеша полагал, что нам еще рано доверять распространение прокламаций, но, вместе с тем, считал нас достойными быть посвященными в начинания революционеров. Брошюры он дал нам почитать. В основном они были посвящены аграрному вопросу. После завтрака, который показался нам в этой обстановке особенно вкусным, Алеша, внезапно покраснев, достал тетрадь и предложил выслушать свою повесть, которая называлась «Пусть вспыхнет пожар». Это был символический рассказ. Пожар — символ революции. Он читал застенчиво, и в лице его было что-то мечтательное и нежное, то, что он с годами потерял совершенно.

Я тогда не знал А. Блока. Но мое душевное состояние я мог бы выразить его словами:

Приветствую тебя, начало

Могучих и великих дней15.

Революционер Алеша Матвеев очень увлекался «Братьями Карамазовыми», особенно главой «Великий Инквизитор». Он уверял, что нельзя сохранить христианскую веру, прочтя эти страницы беспощадного, сокрушительного анализа. Я не соглашался с ним, хотя и отошел уже от веры отцов. В те годы меня тянуло к пантеизму, и рассказ «Тени» Короленко и «У порога» Вересаева удовлетворяли тогда мое религиозное чувство.

Помню день, когда пришло известие о роспуске Государственной думы. Почему-то газеты не были доставлены в Барановку.

Пришлось идти за ними в имение Марии Федоровны Эмме, умной старухи, которую, как исключение среди соседей-помещиков, почитал Иван Ильич.

Был вечер. Вызывалась идти Наташа. Я попросил разрешение сопровождать ее. Мы шли сперва березовой рощей, где в мирные дни собирали грибы, а в лунные ночи гуляли. Эта роща называлась «Рощей Куинджи». Потом шли густым смешанным лесом. Поднималась кроваво-красная луна, как на картине Врубеля (любимого тогда художника Наташи). Кричала резко и тревожно сова. «Это так не пройдет, — думалось мне, — народ поднимется, чтобы отстоять свою Думу, ведь ее же звали «Думой народного гнева». Пожар вспыхнет». Наташа была задумчива, молчалива. На мои взволнованные вопросы она отвечала коротко: «Да, я хочу верить, что народ поднимется».

Перед моим отъездом все Курбатовы пошли погулять в березовую рощу. К нам присоединился Н. А. Бер («Шишка»), По своему обычаю, он издевался на этот раз над нашими надеждами на восстание. «У красных ничего не выйдет. Они не знают народа и народ не с ними. Природа не терпит красного. Посмотрите на лес: он весь зеленый». — «Подождите, Николай Анатольевич, придет осень, и эти клены и осины покраснеют. Лес будет красным».

Гласом вопиющего в пустыне прозвучал призыв Выборгского воззвания16. Народ безмолвствовал Лес остался зеленым.

Мы ошибались. Революция еще не созрела. Это еще не было «началом великих и могучих дней».

Лето 1906 г. сблизило меня с Наташей, в особенности занятия с детьми. Незадолго перед отъездом мы остались с ней вдвоем на веранде. Был уже поздний час. Мне давно хотелось задать ей те же вопросы, которые задал Алеша Карамазов брату Ивану. Робко спросил я ее, верит ли она в бессмертие души. Ее ответ о Боге я помнил и внимательно прочел «Этику» Спинозы, прочел с трудом. Наташа ответила мне, что не может представить себе конца жизни духа. Тогда я решил задать последний вопрос, вопрос о ее взгляде на любовь. И Наташа ответила мне так, как я хотел: и она признавала лишь «духовную любовь». Я испытал в тот час то счастье, которое граничит со страданием. И снова в тишине ночи, над полями пронесся звон далекого колокола.

«Возлюбим друг друга да единомыслием исповемы» <...>17.

* * *

Осень 1906 года была полна ожиданием событий <...>. В гимназии все волновалось. Гимназисты распались на группировки, из которых каждая отдавала свои симпатии одной из борющихся партий. Дома создалась невыносимо тяжелая атмосфера. Если я опаздывал на 15 минут, то заставал маму вне себя от волнения. На столе перед ней рюмка, от которой пахло эфирно-валерьяновыми каплями. Маме все казалось, что я уже тайно втянут в одну из революционных партий, что я участник каких-нибудь нелегальных собраний. Я вспоминал мои тревоги в отроческие годы, когда опаздывала она, и молчал. Вскоре возобновились сердечные припадки.

Все это так тяжко действовало на меня, что у меня вновь сделалась бессонница, снова врачи потребовали водолечения, впрыскивания мышьяка и, наконец, моего увоза из Киева, так как общение с товарищами слишком возбуждает. Я думаю, что здесь был заговор у мамы с врачами. Как бы то ни было, меня решили везти за границу. Вынужденный отъезд очень огорчил меня. Жаль было расстаться с новыми друзьями, общение с которыми давало мне так много. Но мои друзья — и Поллак, и Киричинский, и Вильчинский — одобрили план мамы: «Поездка будет вам полезна во всех отношениях». Да и мне самому было интересно увидеть новые края. Все это меня примиряло с решением мамы.

В Ницце жила ее подруга по Умани Ю. Ф. Ржепецкая, которая усиленно звала мою мать, уверяя, что лучше Ривьеры не найти уголка для зимнего сезона.

Итак, Франция. Я начал внимательно читать книгу Гилярова (киевского философа) «Предсмертные мысли XIX века». Книга очень увлекла. В своем дневнике я делал длинные выписки из нее. Я выписывал не те места, в которых излагались мысли, увлекавшие меня, а те места, которые так или иначе поразили мое воображение. Я уже прочел многих французских романистов (В. Гюго, Доде, Мопассана, Бурже, Прево и др.). У меня мало-помалу выработался взгляд на Францию как на лучшую выразительницу западноевропейской культуры и, вместе с тем, как на страну, истощившую свои исторические силы. Эти мысли мне нравились. За ними неизбежно следовала мысль, что будущее принадлежит русскому народу, полному свежих исторических сил, которые найдут себе выход после победы революции <...>18.

Глава IV. Номер тридцать седьмой

О, число чудесное!

О, число фатальное!

Горестей конечное,

Радостей начальное.

I. Возвращение на родину

<...>19. Был канун Пасхи 1907 года. Я спускался на трамвае по Бульварно-Кудрявской вниз к Еврейскому базару. Я ехал к своему другу детства — Саше Попову. Нетерпение мое было столь велико, что я соскочил с трамвая и побежал по тротуару: мне необходимо было двигаться. И как же я был озадачен, когда друг встретил меня с какой-то растерянной улыбкой: «Подожди, Коляночка. Я сейчас сбегаю в одно место и скоро вернусь». Я в недоумении остался с его родными. Саша вернулся действительно скоро. «Ну, вот: все уладилось. Мы все вместе встретим Пасху у Оберучевых. А то, понимаешь, как же мне было раздвоиться: хотелось и с тобой, и с ними. Оберучевы тебя зовут».

Саша мне уже писал о юношеском кружке, который собирался в семье полковника Оберучева, у которого было три дочери. Кружок состоял из реалистов, товарищей Миши, двоюродного брата трех сестер. Все эти реалисты были исключены из реального училища за участие в революционном движении 1905-1906 годов. Впрочем, «исключенность» не была обязательным условием для включения в кружок. Один из реалистов — Ника Дрейер продолжал учение в своем классе, а был одним из основных членов кружка. Кружок назывался «№ 37», т. к. Оберучевы жили в доме под этим номером по Малой Владимирской улице. Кружок не ставил себе политической задачи. Его цель была — самообразование.

Все это рассказал мне Саша, пока мы поднимались с ним по Малой Владимирской до ворот, где висел фонарь — на синем фоне «№ 37».

Мы вошли во двор, посреди которого рос тополь, и направились во флигель. На наш звонок открыла дверь маленькая девочка с золотистыми кудрями в синем платье — младшая из трех сестер, Мэкуся. Вслед за ней появились две гимназистки в коричневых платьях и белых праздничных передниках. Они были почти одинакового роста и казались ровесницами. Меня поразило лицо одной из них, с точеными чертами. Тогда я видел только глаза, из которых лучился синий свет. Эти глаза смотрели внимательно, с каким-то тайным вопросом. Мне трудно что-нибудь сказать о них — они осветили своим синим светом всю мою жизнь.

Нас провели в столовую, где уже был накрыт пасхальный стол. Я заметил тогда только одно: на стене столовой изображение рыцаря, закованного в латы, а под ним две скрещенные рапиры. В гостиной — большое изображение Сикстинской Мадонны.

Мать трех сестер, Екатерина Михайловна, еще молодая женщина (ей тогда было 37 лет) приветливо встретила нас. Она была худощава. Глаза ее глядели также пристально, но в них была печаль, и улыбка не оживила этих скорбных глаз.

Вслед за нами пришел Миша Оберучев, реалист невысокого роста, с черными глазами. Его лицо не было красиво. Волевая складка на лбу выражала сосредоточенность, и его улыбка также не меняла выражения глаз. Крепкий, мускулистый, скуластый, он казался мне юношей большой силы воли, трезвым и трудоспособным. Полным контрастом мне.

Дружно было решено перед тем, как разговляться, совершить прогулку по городу.

Мы шли к Владимирской горке. Небо было ясное, звездное. Днепр там, внизу под горой, казался безбрежным морем с двумя-тремя островками. Это были дни предельного разлива. Высоко над нами на своем цоколе стоял бронзовый Святой Владимир, держа над Киевом крест. А там, левее, на днепровском берегу звездами мерцали в колыхавшемся воздухе огни Подола, и среди них многочисленные огоньки плошек вокруг старых церквей. Острое чувство родины охватило меня.

Высота ль, высота ль поднебесная,

Широта ль, широта ль океан-море,

Велико раздолье по всей земле,

Глубоки омуты днепровские!20

Весенний воздух вздрогнул от первого удара колокола Софии; он как камень упал и от него, все ширясь и ширясь, подхваченный сотнями колоколов, кругами разливался по городу пасхальный звон.

Не только звуки наполнили весенний воздух, он был насыщен запахом лопнувших почек пирамидальных тополей — дерева города Киева. И этот волнующий запах казался тем ладаном, которым в святую ночь ликующая природа насыщала храм земли.

Мне вспомнилась другая пасхальная ночь — в Москве, в семье Курбатовых. Но эта ночь мне казалась еще в большей степени мистерией.

С Владимирской горки мы прошли к Михайловскому собору, потом к Софийскому и, наконец, к Владимирскому. Всюду мы видели толпы молящихся с горящими в ночи огнями. У Владимирского собора уже начиналось христосование.

Мы не входили внутрь храма. Все мы уже покинули нашу детскую веру отцов и матерей.

А мне и не нужно было заходить в храм, потому что в эту ночь мне весь Киев, вся земля казались превращенными в храм мне тогда неведомому Богу, перед которым я не переставал благоговеть.

После наших хождений вокруг церквей мы вернулись к Оберучевым разговляться. «По старине торжествовали в их доме эти вечера».

Когда я прощался, Миша отвел меня в сторону и спросил тихо: «Вы умеете молчать?». — «О, да, конечно!» — «В таком случае зайдите ко мне дней через десять. Гоголевская, д. № 24».

Я был озадачен и вместе [с тем] польщен. К маме, одиноко встретившей праздник, я вернулся поздно. Я не мог разобраться в своих чувствах. Мне было и хорошо, и грустно; грустно оттого, что я ощущал себя чужим. Я заметил, что меня называли, обращаясь к Саше, «Ваш товарищ», и в ту весну это стало моей кличкой. Я не был подлежащим, а лишь дополнением.

Как я был далек от мысли, что эта пасхальная ночь была тем зернышком, из которого вырастет древо всей моей жизни.

С нетерпением я ждал назначенного дня. Но он обманул мои ожидания. Миша сказал мне: «Исполните одну мою просьбу. Вот Вам пакет. Не пытайтесь узнать, что в нем. Передайте его Тане так, чтобы никто не заметил. Знаю я Вас мало, но я верю Вам. Прошу Вас это сделать, именно Вас, так как Вы из всех моих товарищей наименее связаны с домом Оберучевых». Изумленный этой странной просьбой, я взял пакет и обещал исполнить все в точности. Я решил, что это дело какой-то подпольной революционной организации. Больше всего меня смущало, почему Миша не решался сам передать этот таинственный для меня пакет. И теперь, когда уже рассеялась тайна, мне этот поступок Миши остался непонятным. Я немедленно пошел в № 37-й. Во дворе Мэкуся и Мися (сын брата Е. М. Оберучевой, А. М. Покровского, ею усыновленный) покупали мороженое. «А вот и «Ваш товарищ»! Мороженщик, еще порцию!» В квартире Оберучевых из открытых окон слышался смех. В открытую дверь я вошел без звонка. Там было много молодежи. «А, «Ваш товарищ»!» Я отозвал Таню, улучив удобную минуту. Она с изумлением посмотрела на меня своими внимательными, полными какой-то покоряющей жизненной силы глазами. Я молча протянул пакет. Она быстро взяла и так же быстро сунула за корсаж; я только заметил, что лицо ее дрогнуло.

Чтобы мой приход не показался странным, я посидел со всеми около получаса. Когда прощался, Таня крепко пожала мне руку своей тонкой хрупкой рукой и значительно сказала: «Спасибо!».

Что же я сделал? Не поступил ли я дурно? Тайну пакета я узнал много позднее.

Таню Оберучеву воспитали в духе позитивизма. Ее дядя, Александр Михайлович Покровский, доцент Харьковского университета, антрополог, был совершеннейшим скептиком; другой дядя, со стороны отца, полковник Константин Михайлович Оберучев был стойким революционером, формировавшим свое мировоззрение на Чернышевском, Добролюбове, Михайловском. Мать была равнодушна к религии, хотя дома патриархально отмечала все праздники и водила своих дочерей, пока они были детьми, в церковь. Она считала, что религия, как и сказка, необходимы, чтобы детство было освещено поэзией.

Подлинную веру ощутила маленькая Таня лишь в своей няне-староверке. Ее рассказы о святых и паломниках глубоко врезались в душу ребенка и определили ее дальнейший духовный путь. Детство Тани в этом смысле было похоже на детство Лизы Калитиной.

Семья Оберучевых не оказалась прочной семьей. Екатерина Михайловна, родив троих детей, разошлась с мужем. Николай Михайлович Оберучев не походил на своего брата Константина. Это был честный, простой, добрый человек, нежно любивший семью, но плывший по традиционному руслу военного служаки. Во время революционных событий 1905 года он проявил себя по-своему. Не примкнув к революции, Николай Михайлович не захотел участвовать и в ее подавлении. Получив приказ выступить против мятежников, он сделал вид, что не понял, куда ему вести свой полк, и привел его не по назначению. Николая Михайловича любили, и он отделался каким-то незначительным дисциплинарным взысканием.

Почему супруги Оберучевы жили врозь, оставалось тайной для детей. Отец на некоторое время приезжал к ним или же они на лето ездили к нему. Девочки верили, что у него не было другой семьи и что он сохранял верность их матери. Мне не пришлось с ним познакомиться. В германскую войну Николай Михайлович был убит в Польше. Его полк должен был идти в контрнаступление. Но огонь противника был так силен, что солдаты не решались высунуться из окопов. Николай Михайлович вышел первым и упал, получив несколько смертельных ран. Его солдаты, увидя гибель любимого начальника, бросились в бой и сделали свое дело21. Николай Михайлович получил посмертного Георгия. Он был похоронен с большими воинскими почестями в Киеве, на Аскольдовой могиле. В декабре 1924 года я посетил могилу своего тестя.

Екатерина Михайловна считала свою личную жизнь разбитой и трагически переживала распад семьи. Она целиком отдалась воспитанию своих детей. Это был человек долга, пуританского склада, считавший, что в отречении смысл ее жизни. В те годы она очень походила на «Даму в голубом» Сомова. Екатерина Михайловна замкнулась в себе и прошла жизнь со своим горем с гордо поднятой головой. Она сделала для своих дочерей все, что было в ее возможностях, но и от них она требовала такой же жертвенности.

Маленькая Таня страстно любила свою мать. Любила она и отца. И тем нё менее она росла одиноко в мире детской мечты. Такой она и выросла. Про нее говорили:

В семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

Она в душе хранила образ няни-староверки. Позитивистское влияние окружающей среды разрушало ее веру, но Таня оставалась в своей основе религиозной. Ее революционная тяга к народу, определившаяся в юности, приняла небывалую форму. У нее возникло желание «пойти в народ» своим путем. Таня хотела получить паспорт какой-нибудь мещанки и, соответственно одевшись, пойти с богомольцами по святым местам. Этот паспорт ей должна была достать революционная организация. Миша взялся это устроить. В том пакете, который я передал Тане, и находился паспорт. План ее заключался в том, чтобы уйти из дома и в Киево-Печерской лавре примкнуть к группе богомольцев. Осенью Таня хотела вернуться домой, чтобы закончить гимназию. Уйти из дома Тане не пришлось. Она в ту весну заболела сухим плевритом. Это было начало той болезни, которая свела ее впоследствии в могилу. Свой неосуществленный замысел Таня описала в форме рассказа «Богомолка». Она постаралась представить, как все могло бы быть.

Я нашел этот рассказ в ее бумагах. Там же лежал паспорт на имя какой-то мещанки. Рассказ я увез в Москву, и он сохранился. Паспорт же сгорел со всем архивом, который хранился в «шкапу былого» в городе Пушкине.

2. Солепсизм

Я сделал свое дело и был больше не нужен. Правда, доверие, оказанное мне, утешало. Но все же я оставался «Вашим товарищем», дополнением к Саше, и только. Оберучевская весна 1907 года распускалась не для меня.

Никогда я не чувствовал себя так одиноко, как в эту весну. Мне казалось, что я всюду лишний. Тогда-то и зародился во мне страх стать «лишним человеком». Я потерял русло своей жизни. Мои товарищи по гимназии Киричинский, Поллак и Вильчинский встретили меня очень хорошо. Много рассказывали о нашей гимназии, много расспрашивали о заграничной жизни. Но я не переставал чувствовать, что у них образовалась и окрепла своя, отличная от меня жизнь, созрел круг своих особых интересов, выработался даже какой-то свой язык. Учитель словесности Л. Ф. Батуев помог их развитию не только в области литературы, но и в области эстетики и даже философии. У нас в гимназии появились выдающиеся учителя, среди них даже два профессора. Митюков преподавал законоведение, Челпанов — психологию. Между моими друзьями часто вспыхивали споры, в которых я уже не смел принимать участие.

Не мог я уже вернуться и к Навашиным. Нас разделила Барановка. Я бывал в Святошине. Митя читал мне свои произведения, развивал свои философские взгляды. Он мне дал тогда Шопенгауэра, в тот период наиболее вредную для меня книгу.

Его сестра Таня, по-прежнему дружелюбно ко мне относившаяся, не могла стать точкой опоры. Она была по-прежнему замкнута в гордом одиночестве.

<...> Тогда-то я почувствовал, что теряю ощущение реальности внешнего мира. Я переживал то жуткое состояние, которое так прекрасно описал в «Отрочестве» Л. Толстой. Мне тоже казалось, что весь мир — мое создание <...>22.

И я, как мальчик-Толстой, быстро оборачивался, со страхом ожидая увидеть действительность — пустоту. Увидеть «нечто» без иллюзии. И вот на почву такого душевного состояния попала мысль Шопенгауэра. Я ходил читать эту злую книгу в Ботанический сад, и, когда я закрывал ее и смотрел кругом, мне казалось, что на всем лежит какая-то тень и я «абсолютно» мистически одинок. Позднее я узнал это душевное состояние в рассказе Мопассана «Solitude»* и в стихотворении В. Брюсова:

* Одиночество (франц.)

Проходят дни, проходят сроки,

Свободы тщетно жаждем мы.

Мы беспощадно одиноки

На дне своей души тюрьмы.

Напрасно дух о свод железный

Стучится, крыльями скользя.

Он вечно здесь, над той же бездной,

Упасть в соседнюю нельзя23.

Я писал в «Дневнике»: «Мне попался Шницлер. «Жизнь есть игра, а игра — жизнь». Эти ужасные слова казались мне истиной. Разве наша рыцарская игра не была жизнью!? А разве эта жизнь не есть игра... Все смех, смех сквозь слезы».

И меня охватывал ужас. Я плохо спал по ночам. Все прислушивался к чему-то грозному, что нависло надо мной. Мне в темном окне мерещились какие-то рожи, маски.

Я тогда не знал, что это была болезнь душевного роста, что, так мучительно остро поняв одиночество, я понял и его значение, и путь к его преодолению.

В один из ясных дней той весны я бродил по уединенным уголкам Ботанического сада. Весна была уже в полном расцвете. Я бездумно отдавался природе. В голове не было мыслей. Какие-то милые, светлые образы скользили в сознании. Я радовался этой возрождающей силе весны, попирающей всякую смерть. Внезапно я увидел Таню Оберучеву, которая сидела на складной скамеечке и писала этюд масляными красками. Я не выдержал и подошел к ней. Она посмотрела на меня радостно и вместе с тем вопросительно. Словно спрашивала, а какую же радость ты несешь с собой? Так же глядела она вокруг себя: и на ясень, листва которого сверкала, как чешуя рыбы, и на кружевные тени деревьев, мягко лежавшие на дорожке <...>.

Встреча с Таней Оберучевой была мне ответом на мои философские вопросы, есть ли мир вне меня. Я глубоко (и навсегда) почувствовал подлинность иного бытия.

Все то, чего не скажешь словами,

Узнал я в облике твоем24.

Не раз я вспоминал эти слова А. Блока!

3

Лето мама согласилась провести в Крыму, близ нашего Никитского сада, в Гурзуфе. Прошло ровно десять лет со смерти отца <...>25.

Я любил встречать сумерки в «мертвой долине» по дороге в Суук-Су. Как любил в Ницце встречать закат в одиночестве у кипарисов близ памятника Герцену. Здесь я мог сосредоточиться. «Жизнь есть сумма приятных эмоций (настроений)». Моя жизнь без русла распылялась на эти настроения, а я сосредоточивался на себе, замыкался в круге своего «я». Нужно преодолеть этот магический круг. И я записал тогда в «Дневнике»: «Вне любви нет жизни». И несколько позднее: «Любовь открывает глаза. Но не любовь к природе, науке, искусству. Она тоже «открывает глаза», учит видеть. А любовь к людям. Только она может дать реальную жизнь, за пределами своей индивидуальности. Только она может спасти от одиночества».

Таковы были мои выводы в конце лета 1907 года. Я щедро отдавался «празднику жизни», но он не удовлетворял меня. Пережитое в Барановке требовало от меня другого.

4

Осень 1907 г. Киев. Снова чувство одиночества овладело мною, но я возвратился с твердым решением работать, учиться. «Теперь осень, скоро придет зима, занесет все снегом, а мы будем работать, будем работать». Эти слова — из «Трех сестер» я часто тогда вспоминал. Спектакль в Соловцовском театре произвел на меня глубокое впечатление.

Я накупил книг, учебников, составил план работ и в гостинице «Прага» на Большой Владимирской, где мы нашли временный приют, засел на занятия. И снова какие-то непонятные ночные страхи овладевали мною <...>. Бессмысленно повторял стихи Метерлинка:

Душа моя, приют несовершенных дел,

Рыдает горячо, беспомощно взирая

На трепет рук своих, касающихся края

Того, чего рассвет не дал еще в удел 6.

Метерлинк, Леонид Андреев — это не те авторы, которые могли мне помочь окончательно освободиться от солипсизма. Моя религиозность нуждалась в твердой вере, а эти авторы, возбуждая религиозность, не имели ничего, чтобы утолить возбужденную жажду.

В начале сентября я встретил на Подвальной Таню Оберучеву и Сашу Попова. Они шли на Крещатик в книжный магазин Идзиковского. Таня провела лето в Алферове, имении своей тети Лидии Гавриловны Гессель. Она очень поправилась, посвежела, окрепла.

Мне было предложено сопровождать их. Я охотно согласился, и мы отправились вместе. Таня делилась со мною своим планом работы о крепостном праве (история его развития, отмена и остатки его после Освобождения). Я дал ей совет привлечь материал о пережитках крепостничества на Западе. Мне хотелось, чтобы Таня в своей работе показала, что и на Западе, в буржуазных странах, осталось рабство. В моем совете, конечно, сказалось влияние Герцена. Таню моя мысль заинтересовала. Она пригласила меня зайти к ним в № 37-й. Я был в восторге. Сестры Тани, Аня и Мэкуся, радостно встретили меня возгласами: «А, "Ваш товарищ"!» Екатерина Михайловна также приветливо отнеслась ко мне и пригласила к вечернему чаю.

<...> Разговор перешел на философские темы. Вскоре возник страстный спор между мною и Таней. На месте разрушенной детской веры у нее сложилось материалистическое мировоззрение, совершенно чуждое ее душевной основе. Ей казалось, что это воззрение обязательно для каждого революционера. Есть ли в человеке душа, как особая, присущая ему субстанция? (Мне сейчас, когда я это пишу, вспоминаются споры 20-х годов вокруг рефлексологии, которой пытались заменить психологию). «Если есть душа, как особое начало в человеке, то она должна быть и у животных, предков человека», — говорила убежденно Таня. «Да, конечно», — спокойно отвечал я. «Значит, и в растениях». — «Да, и в растениях». Таня шла все дальше, заранее уверенная в своей победе, применяя метод редукции «ad absurdum»*.

* До абсурда (лат.)

Она, наконец, дошла до камня, радостно ожидая моего «нет». «И у камня есть душа», — отвечал я с вызовом. «Это — парадокс?» — «Нисколько!» И я с увлечением стал ей развивать учение пантеизма о всеобщей одухотворенности. С горящими глазами изумленная Таня слушала меня. Она ничего подобного не слыхала и ни о чем подобном сама не думала. Но то, что она слышала от меня, не было ей чуждо. Она взволнованно повторяла, когда я останавливался: «Дальше!» Разговор постепенно перешел на литературу. Я доказывал, что натуралист Золя в сущности не чужд романтизма, так как ему ведомы сверхличные существа. Земля в его одноименном романе живет какой-то своей самостоятельной жизнью, магазин в «Счастье дам», железная дорога в «Человеке-звере», рынок в «Чреве Парижа», шахты в «Жерминале», наконец, города Рим, Париж, Лурд — все это для Золя особые сверхличные существа, как для романтика Гюго Собор Парижской Богоматери. Все меня слушали очень внимательно, не исключая и хозяйки дома. Я засиделся. Надо было прощаться. А как не хотелось уходить. Екатерина Михайловна, прощаясь, просила бывать у них. Я понял, что перестал уже быть «Вашим товарищем». Ушел несколько сконфуженно, напоминая себе Рудина. Это опасно. Неужели суждено-таки мне стать «лишним человеком»? Но все же мне было хорошо: я так быстро сроднился с тридцать седьмым.

Саша мне через несколько дней передал приглашение бывать в их кружке. Он с улыбкой сказал мне, что взыскательная Екатерина Михайловна сказала обо мне после ухода: «У этого мальчика есть свои мысли».

5

Вскоре я пришел на собрание кружка. Мне пришлось дома выдержать целую бурю. Мама была крайне взволнована моим решением посещать «нелегальный кружок». Но я не уступил. Зачем такое волнение? Ведь это не подпольная организация, ставящая себе целью политическое действие. Это же юношеский кружок для самообразования, вроде кружка Станкевича! Мы восполняем только школу, где учимся, так как школа уже не может удовлетворять все запросы. Я чувствовал, что кружок создаст центр моей жизни, она не будет распыляться в сменах настроений. Инициалы имени и фамилии Тани были Т. О., и я мысленно пророчески назвал ее «Точка Опоры». Кружок собирался в комнате Тани, где висели ею писанные картины (виды). Кроме Тани и Ани там я застал трех реалистов: Нику Дрейера, Сашу Вайнцвейга и Германа Селлиского. Почему-то Саша Попов отсутствовал, а Миша Оберучев задержался в Подольской губернии в своем хуторе.

Ника Дрейер — очень худой и высокий реалист в форме (он продолжал учение в училище). Его очень светлые волосы слегка вились. Глаза показались мне черными. Я только потом заметил, что они голубые, но зрачки Ники, как-то странно расширяясь, создавали впечатление черных глаз. Он походил на шиллеровского юношу. Только узкие губы его нервно вздрагивали и подчеркивали быструю смену чувств, отражавшихся на его выразительном лице.

Саша Вайнцвейг походил на неаполитанского мальчика, с волнистыми волосами, окаймлявшими смуглое лицо, с такими же черными глазами и пухлыми губами. Глаза его мне не показались выразительными. Вайнцвейг острил и смеялся коротким смехом. Одет он был в черную русскую рубашку, подпоясанную ремешком.

Герман Селлиский — курчавый, с рыжеватыми волосами и горбатым носом, резко выраженный тип семита. Его лицо было очень подвижно и оживленно. На нем отражалось довольство собою. Одет Герман был в пиджак и казался взрослее всех нас. Ему можно было дать лет 25. Он говорил очень много, всех перебивал, усиленно жестикулировал.

Между ним и Никой постоянно вспыхивала пикировка.

Я в тот раз опоздал. Чтение главы «Политической экономии» Железнова заканчивалось.

Было решено заняться политической экономией, как базой всех наук. Наш социализм (все мы, кроме Ники, считали себя социалистами) мог получить научное обоснование только при помощи политической экономии. Да и с марксизмом познакомиться основательно можно было, только ознакомившись с этой наукой. Но я должен признаться, что, сознавая все это, имел малое влечение к политической экономии. Для меня это был необходимый искус <...>.

После второго посещения кружка я записал в Дневнике: «Все служило темой для бесконечных жарких споров. Всякий поднятый вопрос глубоко интересовал нас».

Споры были беспорядочные, чисто русские. Мысль с одного вопроса перескакивала на другой. Спорили о социализме, о Джоне Стюарте Милле, о Пшибышевском и об Ибсене.

Герман своим полупрезрительным отношением к другим вызвал горячий возглас Коли Дрейера: «Вы хоть и сверхпопугай, но сидите все-таки в клетке».

Вскоре я не мог не заметить, что прочтенные главы из Железнова давали мало материала для споров. Мы помогали друг другу разобраться в неясных местах, но и только. Вопросы литературы, искусства и, в особенности, философии вносили в наши беседы гораздо больше не только оживления, но даже страстности <...>.

В каждом человеческом объединении создается особая душа, только ему свойственная. Она имеет свою историю, меняется как все живое, ибо navTa per (все течет). Душа нашего кружка была очень пламенной, так как мы в его жизнь вносили весь свой юный пыл, всю страсть русского искания правды. Мы верили, что можем логическим путем достигнуть абсолютной истины. Когда мы овладеем ею, то станет ясно, как строить жизнь, «что делать?»

В центре нашего кружка стояла Таня. В ней больше всего было юного огня, трепетного и светлого. Она с исключительной чуткостью относилась к каждому из нас, жила нашими интересами, сохраняя в глубине души свое личное. «Русское искание правды» было больше всего свойственно именно ей. В своей правдивости она доходила до беспощадности, она искала истину бесстрашно. И хоронила самые дорогие верования, если начинала считать их ложными. Ум ее поражал всех своей ясностью. Меня и Нику она вводила в русло трезвости, умеряя наш необузданный романтизм. (Впрочем, Ника в своей горячности легко впадал в крайности скептицизма, мучившего его.)

Сашу Попова, Сашу Вайнцвейга и даже Германа Таня обогащала своей поэтичностью, которой светилось все ее существо. Она не только для меня, она для всех нас была точкой опоры. И когда я ее инициалы Т. О. расшифровал так, со мной согласились все. Если бы не было Тани, не было бы и нашего кружка. Рядом с Таней стояла Аня. Молчаливая, замкнутая, со сдвинутыми бровями, она жила какой-то своей, недоступной нам жизнью. Мы только замечали, как порой вспыхивали ее узкие глаза и что-то сильное, неукротимое просыпалось в ней. Она жила одной жизнью с нами, но как она ее преломляла в себе, никто из нас не знал. Мы назвали ее «последовательницей Метерлинка», ибо он учил молчанию.

Но не только искание философской истины и социальной правды занимало нас в тот год. Окончив наши жаркие споры, мы выходили в столовую, где нас приветливо встречала Екатерина Михайловна в своем фартучке рачительной хозяйки. Там дожидались нас с нетерпением дети: Мэкуся и названый брат трех сестер Мися.

После чтения затевались веселые игры. Больше всего мы увлекались шарадами. Иногда же все мы, усевшись на диванах и кресле гостиной под Сикстинской Мадонной, читали «интересное всем», например сказки Кота Мурлыки или Андерсена. Иногда мы с увлечением устраивали турнир и фехтовали теми рапирами, что висели на стене столовой.

Этот культ семьи Оберучевых вносил особую строгость во все взаимоотношения членов кружка. Мы называли это «поэзией отношений». Все мы были тогда на «вы». Покидая дом и оставаясь в юношеской компании, никто из нас не только не употреблял дурных слов, но и не рассказывал анекдотов и не допускал никаких вольностей. Никто из нас тогда не курил. Характерная деталь: «поэзия отношений» запрещала нам пользоваться уборной в квартире Оберучевых. Менее всех понимал эту «поэзию отношений» мой старый друг — Саша Попов. Он первый внес «ты» (а с Никой, моим наиболее тогда близким членом кружка, мы на всю жизнь сохранили «вы»). Он позволял себе некоторые вольности. И вот Ника потребовал его исключения. Он поставил требование Оберучевым: «Или я, или Саша Попов». Я не одобрил этот ультиматум. В дневнике я записал: «Я понял, что он (Ника) в своей любви не возвышался до признания свободы». Саша исключен не был, он был одним из самых преданных семье Оберучевых, разделял ее культ, но понимал его несколько по-своему.

6

Таня заканчивала министерскую гимназию27, которая помещалась рядом с нашей 1-й. Я помню, как мы взбирались на стену нашего сада и наблюдали гуляющих по своему саду гимназисток в темно-коричневых платьях и черных передниках. Единство формы создавало однообразную раму, и лица казались индивидуальнее. Лица не затушевывались пестротой одежд. Восьмой класс назывался педагогическим. В нем предстояло давать пробные уроки в младших классах. Таня с большой серьезностью, с сознанием ответственности и, вместе с тем, с большим увлечением готовилась к этим пробным урокам. А мы, готовившиеся сдавать экзамены экстернами четверо юношей, были заняты больше всего самообразованием, а не учебой. Это очень беспокоило Таню. Нами было решено устроить занятия у меня на дому. И вот по утрам в моей комнате встречались оба Саши и Герман. Мы совместно решаем задачи, читаем и обсуждаем Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева. Но зачастую, увлекшись спором или начав острить, мы не помогали, а только мешали друг другу. И после ухода товарищей у меня оставался тревожный осадок. «Беспощадное время идет» (это строка из стихотворения Ники Дрейера, который, к слову сказать, хорошо заканчивал курс в реальном училище).

В тот месяц в Киеве свирепствовала холера. Мы начинали занятия с просмотра газет. Сколько заболевших, сколько умерших. Пили чай с соляной кислотой, подшучивая над страхами перед холерными вибрионами. Гораздо больше волновали нас выборы в Третью думу, выборы, которые сулили победу реакционным партиям, благодаря закону 3 июля, изданному «диктатором» (как мы его называли) Столыпиным. И действительно — большинство составили реакционные партии. Становилось ясным, что на думу рассчитывать нельзя. Выход один — революция.

Надо готовиться. И все же первая задача — завершение среднего образования. Университет, институты — вот где мы найдем ту революционную среду, которая нас сумеет политически оформить. Но высшая школа только в Петербурге. И Петербург стал нашей страстной мечтой: только там «настоящая жизнь». Мы совсем охладели к родному Киеву! Я прочел у Гейне: «На французе, как на верстовом столбе, написано, сколько верст от Парижа». Так, думалось нам, и в России с Петербургом. Как-то в нашем кружке мы с энтузиазмом приняли тост «за нашу общую петербургскую жизнь». Аничка тогда вдруг разрыдалась. Она не могла с нами ехать. Ей еще предстояло учиться в гимназии <...>28.

7

Все мы считали Мишу [Оберучёва] самым выдающимся в нашей среде. Его ясный, трезвый ум, его ирония и шутка, его талант поэта и художника, его физическая сила, и в особенности казалась сильной его воля, как мы думали, воля героя. Он казался живым Рахметовым <...>. Миша не признавал «вещей в себе» и, мне казалось, занимал позицию «наивного реализма». Спор принял очень жаркий характер. Он не закончился моей победой, но и Миша не смог разбить мою аргументацию. Но как же мне было радостно, что Таня была на моей стороне и очень горячо поддерживала меня. Спор этот возобновлялся несколько раз и кончился неожиданно. Мы подали друг другу руки. Дело в том, что Миша защищал теорию тождества ноумена и феномена, отнюдь не отрицая самой проблемы имманентного и трансцендентного мира. Это была та позиция, к которой я и сам подходил и новое обоснование которой нашел несколько месяцев спустя в учении Лосского об интуитивизме. Миша оставался недоволен тем местом, которое заняли в жизни «37-го» проблемы философии. Однако, и ему не удалось изменить направление интересов нашего кружка.

Саша Вайнцвейг ввел в «37-й» своего товарища Даню Лурье <...>. Даня был моложе всех нас. Ему было 16 лет <...>. Это был невысокий подросток, с большой головой, высоким лбом, перехваченным продольной складкой, с курчавыми черными волосами, припухшими, небольшими, пристально смотревшими глазами и пухлыми губами. При первом взгляде казалось, что лицо Дани опухло от укусов пчел. Ходил вразвалку и любил взять у спутника руку и держать вместе со своей в кармане, перебирая пальцы. Начинал он говорить, словно раскачивая свою речь, как игрок в кегли прежде чем бросить шар. Говорил он страстно и при этом с большой логической силой. Он, как и все мы, сочетал свою революционность с пылким интересом к философии. В этом отношении он оказался сильнее всех нас. В нем я нашел соратника. Благодаря его поддержке мною была одержана победа: «37-й» сделался преимущественно кружком философского направления. Даня был тогда кантианцем. Он любил начинать свою речь движением головы (словно хотел бодаться) и словами «с точки зрения Канта». Соединяла меня с Даней и любовь к Достоевскому. Это увлечение сказалось весной 1908 года.

Для характеристики этого горения юной философской мысли, этой веры в возможность дойти логическим путем до абсолютной истины, приведу несколько примеров.

Мы страстно обсуждали категории Канта. Время, пространство, причинность в их отношении к «вещам в себе». Я сидел с мамой в столовой и ел бифштекс (мое любимое жаркое), продолжая размышлять. Вдруг меня осенила мысль: существование «вещи в себе» обосновывается как причина, воздействующая на наши органы чувств и порождающая в нашем сознании феномены. Но ведь мы же, по Канту, не можем прилагать категории к «вещам в себе», следовательно, и категорию причинности. Я не мог от волнения кончить есть. Вскочил и, сопровождаемый возгласами мамы: «Сумасшедший!», побежал в «37-й», чтобы скорее сообщить о противоречии, открытом мною в учении Канта. Все согласились со мной.

Мне снились сны — продолжение философских споров <...>. Один из них был такой: роща из пиний и кипарисов. Сумерки. В роще мраморный алтарь. На нем бледный розовый огонь. Я стою у алтаря со свитком в руках. По другую сторону алтаря — Таня. Я показываю ей свиток, развернув его, и говорю: «Вот где истина». Но в этот момент по лесу побежали лучи восходящего солнца. Мы смотрим и видим, как весь лес наполняется его лучами. Огонь над алтарем совсем побледнел. Свиток падает как осенний лист из моих рук. Я поднимаю его и бросаю на алтарь.

Мы оба видим, как в сиянии дня он вспыхивает и исчезает, оставив по себе легкую струйку дыма. Я этот сон запомнил так хорошо, потому что позднее открыл в нем для нас с Таней пророческий смысл*.

* Этот сон у видел уже в конце моей киевской жизни, когда я не вел Дневника. (Прим. Н.П. Анциферова)

В те годы я не сжигал свитков с философской абсолютной истиной. Подростки 16—18 лет упорно думали и спорили, веря, что смогут овладеть ею. Как же возможно жить, строить жизнь, творить жизнь, не зная ее смысла. Слова Алеши Карамазова: «Нужно прежде всего жизнь полюбить, тогда и смысл ее поймешь», — еще не дошли до нас во всей их глубине. Жизнь мы любили все страстно, с энтузиазмом, но не знали, что именно эта любовь и была путем к познанию истины, которая раскрывается самой жизнью <...>29.

8

Все мы верили, что наш кружок должен сыграть значительную роль в жизни каждого из нас. Мы были убеждены, что несем с собою в жизнь что-то новое, нужное, хорошее. Если бы нас спросили, что же именно несем мы, нам было бы трудно ответить. Мы хотели продолжать традиции декабристов, кружков русских идеалистов 30-х годов, народников 70-х. Но мы хотели, вместе с тем, все это синтезировать и включить в себя то новое, что было ценного в нашей эпохе, к деятельности в которой мы готовились. Но как узнать, что было ценного в нашей современности? Как бы не сбиться с торной дороги русской интеллигенции, которую мы представляли тогда преимущественно по Овсянико-Куликовскому30.

Из Петербурга приехал профессор Евгений Аничков. Наш кружок в полном составе пошел слушать его лекцию о новой литературе. Аничков читал напыщенно, уснащал свою речь эффектами. Но это не оттолкнуло меня. Мысль, им проводимая, показалась интересной. Он доказывал, что русские писатели боялись Венеры (чистое искусство), они чтили Мадонну (идейное искусство). Чехов первый понял абсолютное значение искусства, его самодовлеющую ценность. Но вот в литературу русскую вошла не только Венера, за ней шел и козлоногий сатир в окружении всевозможных сверхчеловечков. И чистый воздух искусства был отравлен запахом козлоногого.

Из прослушанной лекции я понял, что Аничков приветствует более широкое понимание задач искусства, чем это было свойственно русской интеллигенции, что он хочет синтеза эллина и иудея (терминология Гейне, нам тогда свойственная). Но он испуган тем характером, который приняло у нас воскрешение бога древности. Не Венера Милосская, а Венера impudica!* <...>.

* Бесстыдная (лат.)

Я познакомился с новой литературой впервые еще в Гурзуфе, и она ужаснула меня своим скептицизмом, опустошенностью и своей возбужденной до пределов эротикой, столь ненавистной мне. Нет, это был не Эрос. Это был Приап. Начали возникать «лиги свободной любви». Все это было воспринято мной, как порождение реакции, как измена революции. Я еще более пламенно уверовал в правду аскетизма, того светлого аскетизма, которым я проникся в Барановке.

Каким счастьем для меня было узнать, что Миша и Даня разделяют мою точку зрения, что и они стоят за полное безбрачие. А Таня? С ней я не решался заговорить на эту мучившую меня тему <...>31.

* * *

Выпал первый снег. Как все было чисто кругом <...>. Запах снега слышен только в первый день зимы. Таня предложила мне пойти на Владимирскую горку. Вспоминала она, что [там] была наша первая прогулка <...> в день нашего знакомства, в пасхальную ночь. Мы были впервые вдвоем, не мимоходом, как тогда весной в Ботаническом саду, мы были теперь уже связаны какими-то неведомыми нам нитями. Держась за руки, мы впервые стояли перед лицом жизни. Ни одного листка не было на дереве. Те тополя, которые так благоухали раскрывшимися почками, теперь стояли застывшими и нагими <...>32.

Мы не знали тогда, что мы вступаем на тот «трудный горный путь», который приведет нас через 7 лет в «наш заветный храм, весь пламенеющий победными огнями» <...>. Тогда мне казалось, что только Приснодева могла сочетать с материнством свою чистоту. И Сикстинская Мадонна, изображение которой висело в гостиной «№ 37-го», отражала это сочетание несовместимого*.

* Зимой 1957 года С.М.Бонди в Гос. Лит. музее для Пушкинской группы читал курс лекций о Пушкине. Он сказал тогда: "Догмат непорочного зачатия слил во единое целое святое человека-мать и деву" (Прим. Н.П. Анциферова)

С каким удивлением, помня живо свои убеждения того времени, я прочел в Дневнике следующую запись:

«У Тани совершенно то же чувство к детям, что и у меня. Когда я говорил, что мой ребенок будет продолжением меня в жизни, что мне будет близка и понятна его каждая печаль, каждое его стремление, — Таня с горящими глазами соглашалась со мною».

Этой проблеме — конфликту между стремлением иметь детей и требованием абсолютного целомудрия я, кончая университет, посвятил свое исследование «Mater Franciscus (О святом из Ассизи)»33.

9

Не было довольно направлением нашего кружка и старшее поколение, и по разным причинам. Дядя Костя предпочитал, чтобы мы занимались Чернышевским, Лавровым, Михайловским, не говоря уже о Карла Марксе. Екатерина Михайловна, встревоженная возбужденным состоянием старшей дочери, предпочитала более легкий дух. Она стала поговаривать о «синем чулке» и в пылу спора как-то сказала: «Я предпочла бы, чтобы мои дочери на некоторое время сделались "кисейными барышнями"». Приехавшая из Смоленской губернии тетя Лидия, выслушав сетование Екатерины Михайловны, сказала про нас: «Нагадили на земле и топорщатся на небо,» — и помахала крученой папироской, которую держала между двумя длинными пальцами. Это была настоящая Бетси Тротвуд <...>34.

Напрасно нападали на нас «взрослые люди». Мы совсем не были «головастиками», чуждыми юношеского веселья. Правда, у нас был своего рода культ страдания. Наши идеалы были так далеки от действительности, а наши требования к себе — от удовлетворения. Этот разлад должен был вызывать страдания. Довольство собой, довольство жизнью считалось постыдным, и бедный Герман с его хвастливыми возгласами: «Gross beginet ihr Titanen»* — вызывал всеобщее осуждение.

* Начинайте, титаны, великое...(нем.)

Страданием определялось человеческое достоинство. Страдание было доблестью: не всякий имел право на него. Когда кто-то из нас заговорил о страданиях Вайнцвейга, Нира с негодованием воскликнул: «Как — и Вайнцвейг страдает? Ну, разве что от зубной боли».

Мы предвидели, что каждого из нас ждет в жизни свой крест, и не страшились этого. Мы хотим счастья, а не довольства. Довольство для троллей («Тролль, будь самим собой доволен» — «Пер Гюнт»).

Этот культ страдания сближал нас с Достоевским. Но Достоевский учил, что жизнь есть рай, нужно только это понять

Глава V. По трем столицам

Поезд мчал меня на север. Спасая мои занятия (подготовку к выпускным экзаменам), мама увозила меня в Петербург. Я был оторван от «№ 37-го». Грохот колес говорил мне:

Песенкой этой все в жизни кончается,

Ею же новое вновь начинается.

С каждой минутой нарастало пространство, отделявшее меня от друзей. Все дорогое уходило в прошлое. Наслаивалось новое. Я стоял у окна: белые поля, оснеженные леса, сизая дымка. А я хотел бороться со временем, все перебирал, как драгоценные камни, последние недели жизни в «№ 37-м».

Встреча нового, 1908 года. Монетка — серебряный, безгрешный, как новорожденный, пятачок, запеченный в пироге. Пирог разрезан по числу гостей Екатерины Михайловны. Кусок с начинкой достался Тане Оберучевой. Она — королева Нового года. Общее ликование. Кого же изберет она в короли? Она избрала меня. Мы сидим рядом, во главе стола, как «князь и княгиня» на свадебном пиру. Все повинуются нашим приказаниям. В гостиной в центре с потолка свешивается омела. Кого поймают под омелой — того поймавший может поцеловать. Обычай мне не по душе. Кто-то поймал Таню. Но она королева - все ей повинуются - и она нарушает обычай.

Татьянин день — веселый Татьянин день. А вслед за ним день Нины. Это имя носила любимая подруга Тани. В этот день она ездила за город на Лукьяновское кладбище на могилу Нины. В этом году с букетом цветов я сопровождал ее. Так хотела она <...>36.

* * *

Вскоре я сидел в вагоне. И вот теперь стук колес:

Ти-та-та, та-та-та, ти-та-та.

Я ехал в Петербург, но я не думал о нем. Все мои мысли были в Киеве.

Петербург! Прямые линии, прямые углы. Серый гранит. Белая пелена широкой застывшей Невы. Иней на колоннах Исаакия. Какой холод! Застыл в своем порыве грозный Петр. Застыли царственные сфинксы.

Мы остановились на Кадетской линии Васильевского острова, у своих родных Леванда. В узком высоком доме ютилась большая семья. Как все здесь не походило на широкий радушный быт Софиевки! Изменились и люди. Дядя Митя сильно постарел. Он уже не был центром семьи. Покинув Софиевку, он хирел, жался в сторону от жизни. Время его прошло. Но центром не был и многошумный муж Маруси Михаил Александрович Покрышевский, студент-электротехник, пробивавший себе дорогу в жизнь, чуждый прогрессивному студенчеству. Бабушка, такая же кроткая, любящая, в черном чепчике сидела в кресле у своей божницы. Тихая, едва заметная. Лишь тетя Маша еще держала прямо голову и имела вид хозяйки. Пожалуй, центром семьи можно было-бы назвать крошку-Мишука, который своим властным криком приковывал к себе всеобщее внимание. Ему еще не было и года, но он уже был всеобщим кумиром.

В этот приезд все в доме Леванда, кроме, конечно, бабушки, мне было чуждо. Все казалось безнадежно отжившим, а я рвался к новой жизни. И вратами в эту новую жизнь был университет. С каким трепетом я, недоучившийся гимназист, вступал в его стены! С какой жадностью читал расписание дня! Куда пойти, кого слушать! Да что слушать! Хотя бы увидеть. И я стоял на перемене в длинном коридоре и искал глазами профессоров, медленно покидавших аудитории. Ведь это же шествие богов в Валгалле!

Максим Максимович Ковалевский, Николай Иванович Кареев, Кузьмин-Караваев, Петражицкий — ведь это не только профессора: это депутаты «Думы народного гнева». Я слушал их лекции, усваивал только отдельные места и поражался смелости их суждений!

Дома, за столом у Леванда я с восхищением рассказывал о своих впечатлениях, в особенности об этой «смелости суждений». Дядя Митя не выдержал: «Эти господа профессора получают от правительства плату за свои лекции и не стесняются воспитывать молодежь в революционном духе!» — «Нет, дядя, правительство получает деньги от народного труда, и профессора должны прежде всего отстаивать интересы народа». Дядя вскипел: «Молчать, мальчишка, ты ничего не понимаешь!» — и, обращаясь к маме: «Это твоя вина, Катя, что он стал у тебя красным». Я хотел отвечать, но бабушка, побледневшая, сердито махнула на зятя рукой и сказала мне: «Колюшка, не надо, Колюшка, помолчи!» Всем было тяжело. Скорее бы снять комнату и зажить самостоятельно. Комната была снята на Среднем проспекте у Восьмой линии.

Я любил дядю, этого цельного, честного, трудолюбивого служаку, любил и тетю, жизнерадостную, общительную, беспечную. Дороги мне были и воспоминания об их доме в Софиевке, где я родился. Они жили в нем, как помещики, на широкую ногу. Дом [был] открыт для званых и незваных. Дядя Митя любил парк, как свой сад, горячо принимал к сердцу все невзгоды. Теперь он вырван из родной почвы. События 1905 года заставили дядю покинуть Софиевку. Он был хозяином и хотел им остаться. А время хозяев прошло. В казенном Петербурге, с его чинопочитанием, дяде Мите, гордому и непреклонному, было не по себе. Он тяжело дышал в чуждом мире, как рыба, брошенная на сушу. Столкновения мои с дядей были неизбежны: он олицетворял тот старый мир, от которого я отрекался. («...Отречемся от старого мира...»)

История человечества представлялась мне взволнованным морем, по которому катятся волна за волной. Каждое новое поколение — новая волна. А впереди ничего. Я чувствовал себя в этой новой волне. Я сознавал себя в авангарде человечества — пока-пока не подрастет новое поколение, не набежит новая волна. И жутко, и весело было идти в первом ряду на приступ. Чего? Что предстояло брать? Ту цитадель, за которой прятался старый мир. Мог ли я отступить!

Мало того, я, как и многие мои сверстники, верил, что наша волна — это девятый вал, что нам предстоит «посетить мир в его минуты роковые».

В этот первый приезд я мало созерцал панорамы Петербурга. Весь он мне казался лишь оправой драгоценного камня — этот камень был университет. Но не только в университете слушал я профессоров. В амфитеатре-аудитории Тенишевского училища посещал я чтения: Овсянико-Куликовского, Иванова-Разумника, Льва Шестова, Вячеслава Иванова. На вечерах писателей выступали: мрачный Федор Сологуб и декоративный Леонид Андреев. Петербург — это русские Афины. Стольный город русской духовной культуры.

Каюсь, мне не только хотелось услышать мысли этих известных всей читающей России людей, мне хотелось видеть их лица, наблюдать их движения, вслушиваться в их голос. Все это были боги Олимпа, спускавшиеся к простым смертным.

Дома я работал усердно. Меня репетировал Иосиф Брониславович Селиханович, с которым мы познакомились в Крыму. Его живой критический ум, обширные познания увлекли меня, и я с нетерпением ждал его прихода. Помню, как его удивила страстность моей полемики против писаревской статьи о Пушкине вообще и об «Евгении Онегине» в частности. Меня возмутил холодный, издевательский тон Писарева и поверхностность его суждений о Пушкине.

Я работал много, но все же недостаточно, чтобы возместить упущенное время. Конечно, немало я и читал. Много и часто писал письма: моя Переписка с Киевом и Москвой была очень оживленной. У швейцара на столе лежали письма, и я все искал глазами большие конверты, оливкового или голубоватого цвета, письма Тани Оберучевой. Я не читал их сразу: садился на империал конки и ехал на Смоленское кладбище. Там под деревьями, среди могильных холмов, на которых таял снег, я распечатывал письмо, и, задыхаясь от волнения, несколько раз перечитывал его. И снова вставали в моем воображении дорогие образы истекшей зимы, зимы «37-го номера».

Я считал дни, отделявшие меня от Киева.

И вот он снова. Во власти мечты я шагал по Малой Владимирской. Вот и дом № 37. Двор с тополем посредине. Мне казалось, что с тех пор, как я покинул этот дом, прошло много-много времени. В этот вечер, как и год тому назад, был канун Пасхи. Это не случайно: так уж я подогнал свой приезд. Встреча была шумной, радостной. Мы снова пошли на Владимирскую горку: смотреть разлив, слушать перезвон киевских древних храмов. Снова благоухали тополя молодой листвой.

И... все же чего-то не хватало. Откуда эта грусть? Грусть молодости, требующей все новых вершин. И в последующие дни Святой недели эта грусть не улеглась. Я уже не слышал той музыки, которая наполняла мои дни в «№ 37-м» осенью и зимой 1907 года. Не было того напряженного искания философской истины, той борьбы идей, которая составляла сущность наших встреч в доме Оберучевых. Не было и Миши, который готовился к экзаменам у себя на хуторе под Винницей. Но главное — внушало страх здоровье Тани Оберучевой, нашей точки опоры (Т.О.). Она казалась еще более хрупкой и походила на цветок со склоненной головкой. Наши мечты о совместной жизни в Петербурге получили жестокий удар: врачи запретили Тане переезд в «город на болоте». Но Таня еще верила: «Алферово вернет мне здоровье».

Ее занятия в гимназии приходили к концу. С большим увлечением готовилась Таня к пробным урокам. Особенно успешно прошел урок на тему: «Греческие трагики». Она должна была получить золотую медаль, но получила серебряную: политическая репутация ее была сомнительной, ее считали красной.

Наступила экзаменационная пора. Я снова в стенах покинутой мною гимназии. Большой актовый зал с портретом царя Александра I работы Доу <...>, За отдельными столиками мои товарищи обоих отделений — Поллак, Киричинский, Вильчинский, Шульгин, Толпыго, мои друзья по классу снова со мною за одним делом. Преподаватели словесности все в сборе. Они будут наблюдать, чтобы мы не списывали друг у друга. Предложено несколько тем.

Я выбрал: «Какие литературные образы имеют большее общественное значение — положительные или отрицательные?» Конечно, ответ предполагался «отрицательные». Ибо литература должна прежде всего быть обличительной. Да откуда и взять убедительные положительные образы? Не случайно у Данте «Ад» создан много ярче и правдивее, чем «Рай»*. Откуда взять краски?

* Это, конечно, неверно. "Рай" не менее гениален, чем "Ад" и "Чистилище". (прим. Н.П. Анциферова.)


Но я хотел вскрыть общественное значение положительного образа через показ его облагораживающей роли в окружающей среде. Я избрал образ Липы из чеховской повести «В овраге». Это был светлый луч в темном царстве. Односельчане, глядя на огонек ее комнаты, начинали верить в силы добра, верить в человека. Другой мой пример из «Росмерсхольма» Ибсена. Его идея «облагораживания» среды воздействием на нее личности с чистой совестью. Во всем этом ощущалась идея «тихой любви» Ники Дрейера37.

Добряк Я. Н. Шульгин, старый педагог, был очень заинтересован моей работой и, несмотря на грамматические ошибки, поставил мне «4».

Следующий экзамен — письменный — алгебра. Я задачу решил, объяснил, но при вычислении логарифмов сделал какую-то ошибку. Отметка была — «2». Нужно было на устном исправить ее, но я так нервничал, что усомнился в возможности получить нужный балл и бросил экзамен. Перед этим решением мама водила меня к врачу. Отзыв был неблагоприятный: острое нервное расстройство. Предписано водолечение.

Тяжело мне было идти в «№ 37-й» с известием о моем провале. Тяжко не потому, что страдало самолюбие (оно очень страдало), тяжко было огорчить Таню. Я был первый неудачник.

За мною последовали другие: Саша Попов, Даня Лурье, Саша Вайнцвейг. Герман Селлиский вовсе не явился на экзамены. Ника Дрейер, не покидавший своего училища, благополучно кончил. Из экстернов кончил только один. Это был, конечно, Миша Оберучев. К нам, экстернам, согласно циркуляру Шварца, относились особенно строго. В наших рядах было много исключенных из школ за участие в революционном движении 1905—1906 гг.

Таня была в отчаянии. Она принимала каждую новую весть о провале, как личное горе. Она считала, что во всем виновата эта зима «37-го номера». И не она утешала нас в постигшей неудаче, а каждый из нас, неудачников, утешал ее.

А весна, весна нашей молодости, продолжала совершать свое торжественное шествие. В саду соседнего дома, граничившего с верандой Оберучевых, вишневые деревья покрылись белым подвенечным убором, а яблони — чуть розоватыми цветами с нежными лепестками. На веранде в качалке сидела Таня. Глаза ее горели, а руки казались прозрачными. По вечерам мы окружали ее, по очереди читали «Черного монаха», «Слепого музыканта». А после чтения — не горячие зимние споры, а тихая беседа. Над садом поднималась луна. Булькали скворцы. Булькали, как вода в ручейке, или шелестели как камыш.

Таню проводили в Алферово. Несколько дней я не находил себе места. С ее отъездом точно душа отлетела от нашего кружка <...>.

Где бы я ни был, мне всюду было пусто. Меня все время тянуло куда-нибудь. Я нашел себе место на террасе «37-го номера», на той террасе, где в шезлонге сидела Таня <...>. Мне казалось, что только здесь, во всем опустевшем городе, я могу ощутить ее присутствие <...>. И вишни, и яблони уже отцвели, и потемневшие деревья, лишенные своего брачного убора, казались печальными. Ветер перекатывал в саду свои волны. Шум вскипал то тут, то там и, охватывая весь сад, замирал. Но тишина не наступала. Сад еще не успевал затихнуть, как набегала новая волна. Этот ветер мне был нужен, он был созвучен моей смятенной душе. Я думал о тех, кто уехал в Алферово. Мне туда путь был заказан: в Алферово тетя Лидия пригласила из нашего кружка только Нику и Сашу Попова. Я остался в стороне и через некоторое время со своими старыми друзьями уехал в Норвегию38.

После путешествия по Норвегии я побывал в Барановке. Я встретился с мамой в Москве. У нас не было дома. Спешить было некуда, и мы на несколько месяцев осели в древней столице. Я полюбил Москву после первой поездки в 1903 году. Она была мне много милее Петербурга. Сюда я приезжал еще истекшей зимой к Курбатовым и Фортунатовым из северной столицы на масленице, когда был встревожен состоянием здоровья Наташи. Я уже давно мечтал поселиться навсегда в Москве, где все дышало родной стариной, где Кремль, Художественный театр, Третьяковская галерея, где Курбатовы и Фортунатовы. Но... «№ 37-й» изменил мои планы, и я просил маму обосноваться в Петербурге. Мама согласилась: там была ее родина, там протекала ее юность, там ее родные и старые друзья.

Однако в университет в этом году я не попал; из 37-го в Петербург переехал один Миша. Зачем спешить расстаться с Москвой? Мы остановились в номерах Гунста в Хрущевском переулке и прожили там до ноября.

Я тосковал о «№ 37-м». Моя переписка с Таней оставалась интенсивной, но переписывались мы, согласно требованию родителей, только открытками. И все же в Москве мне было хорошо. Я много работал, но опять-таки не по гимназической программе. Я занимался историей Греции, ее литературой и, главным образом, продолжал занятия греческой философией. Я ходил в библиотеку Румянцевского музея. Я любил эту тишину зала, заполненного людьми. Мне она казалась торжественной, священной. Я делал выписки из Гесиода, трагиков, Плутарха и Платона.

Вечерами тоже обычно работал дома. Давно я не жил так складно и так тесно с мамой. На душе была необычная тишина. Я любил оторваться от книги и прислушивался к звукам рояля, доносившимся из верхнего этажа. Эти звуки уносили меня в «звенящую даль». Они глубоко волновали и пробуждали в душе что-то очень родное, но непонятное, будили какую-то тайну, которая оставалась неразгаданной. Я спросил маму, что играют. Она отвечала: «Сонату Бетховена, quasi una fantasia»*.

* Похожую на одну фантазию (итал.)

Так это и есть Лунная соната! Я так полюбил ее, что в том же году, уже в Петербурге, не умея играть ничего, кроме чижика, выучил наизусть первую ее часть.

Так началась моя жизнь в тихих арбатских переулках, тогда еще обильных маленькими церквушками, колокольнями, колокольным звоном, и еще свободных от громадных, громоздких, холодных и скучных домов, которые давят теперь весь этот уголок Москвы. Так началась эта жизнь, которая возобновилась ровно через 25 лет, и возобновилась надолго.

С Курбатовыми и Фортунатовыми я виделся часто. С Наташей был в Третьяковской галерее и на золотых осенью Воробьевых горах. С Гришей, моим «Мутом», за эти два месяца сблизился еще теснее, чем на Красных скалах Мольдефьорда39. Мы бродили по аллеям Петровско-Разумовского парка, шурша опавшими листьями. Он читал мне стихи из «норвежского цикла» и свой роман «Тангейзер», где вывел меня в образе Вольфрама фон Эшенбаха, певца платонической Любви. Мут в узком сером пальто, с крючковатой палочкой, в больших калошах, казался старичком. Вспоминались его слова из письма прошлой осени: «Хорошо покойничку греться на солнышке и вспоминать о том, чего никогда не было».

Как часто бывало по-хорошему грустно. Я уже писал о конце отрочества. Теперь состарилась и наша юность. Кончался третий этап жизни. И мы были у порога молодости. А молодость длилась долго.

С грустью я прощался с Москвой. С тоской встретился с Петербургом. Он мне показался еще холоднее прежнего.

Город пышный, город бедный,

Дух неволи, стройный вид;

Свод небес зелено-бледный,

Скука, холод и гранит40.

Мы поселились в двух комнатах на углу Большого проспекта Петербургской стороны и Введенской улицы (точнее Гулярной). К нам в третью комнату переехал И. Б. Селиханович. С усердием я принялся за уроки. Ведь и Норвегия, и Барановка, и Москва — все это были затянувшиеся каникулы, которые я проводил не праздно, но мало заботясь об экзаменах. Я изредка бывал в доме у Белокопытовых. Бывал с Всеволодом у А. Н. Дроздова, который играл нам Вагнера. Я разделял общее увлечение могучей музыкой немецкого музыканта-революционера и с замиранием сердца слушал «Кольцо Нибелунга», «Лоэнгрина», «Тристана и Изольду». Смерть Изольды, Прощание Лоэнгрина, Полет валькирий, Заклинание огня, Похоронный марш Зигфрида потрясали меня до глубины души, в особенности смерть Изольды — в этих звуках мне слышалось тютчевское:

И с беспредельным жаждет слиться41.

У Анатолия Николаевича я встречал М. Ф. Гнесина и доктора Кульбина. О Гнесине Дроздов говорил:

Гнусен Гнесин,

Гнесин гнусен;

Он не вкусен,

Слишком пресен.

Это была, конечно, шутка. Анатолий Николаевич его любил. Мне Гнесин казался бесформенным и блеклым. Все его контуры расплывались. Он играл свою «Недотыкомку», которую издали на немецком языке. Перевод звучал «Ungebolt». И эта «Недотыком-ка», казалось мне, выражала сущность самого Гнесина — все в нем было ускользающее (я говорю о гнесинской музыке, а не о «недотыкомке» Ф. Сологуба)42.

Доктор Кульбин, прямой, точно побывавший под прессом, с большим лбом, был в разговоре молчалив, пока не начинал что-нибудь проповедовать. Но речь его текла с препонами и многоречив он не был.

Анатолий Николаевич просил меня в присутствии Кульбина сделать доклад с иллюстрациями о нашей рыцарской игре. Я принес тетрадь, в которую вклеил рыцарей, и сделал, кажется, свой первый доклад. Кульбин пришел в восторг и взял с меня слово, что я опишу эту, заинтересовавшую его, игру.

Изредка я встречался с моими товарищами по классу обоих отделений: с Вильчинским, Шульгиным и Б. Толпыгой. Мой Всеволод Белокопытов тоже поступил в университет и, как Шульгин и Вильчинский, был естественником. Все они посещали и лекции популярных профессоров историко-филологического факультета. И их рассказы терзали меня. Помню восторженное описание Вильчинским лекции Ф. Ф. Зелинского о Дионисе.

А я был изгой. Университет — земля обетованная не для меня. Двери его заперты. Весной экзамены, а я опять не совладаю с собой и, в волнении, или наделаю ошибок, или напутаю в задачах, не смогу объяснить их. И я впадал в отчаяние от этих мыслей. Я осужден своим характером стать лишним человеком. Я не оправдаю свою фамилию — «приносящий пользу». И я завидовал почтовому чиновнику, почтальону. У них есть русло в жизни, ясный, повседневный труд. А меня бросает из стороны в сторону. Неужели поток моей жизни не пророет себе русло!

И я усердно работал, в особенности над математическими дисциплинами. Но дело ведь не в отсутствии знаний, а в самообладании. И я сознавал себя в зависимости от любой случайности. Только бы найти свое место в жизни!

День я часто заканчивал одинокой прогулкой по городу перед сном. Иногда со мной бродил Селиханович.

Ночной город меня страшил. Конечно, не в том смысле, что я боялся нападения бандитов и хулиганов. Нет, меня пугал и отталкивал страшный мир большого города.

Аптека. Улица. Фонарь.

Мне казалось, что ночью поднимаются мутные воды каналов и заливают улицы. Вор и проститутка — хозяева ночного города.

Как часто приходилось ночью просыпаться от хриплых женских криков. Но не эти отверженные члены общества внушали сами по себе ужас. Гораздо страшнее казались мне те, кто ловил этих женщин и кого они ловят и уводят к себе для платных ласк. Каким кощунством казались мне эти уличные, ночные встречи. Я вспоминал любимых мною писателей: Пушкина, Герцена, Белинского, Чехова, Достоевского, Толстого, Блока. Все они были под властью этого страшного мира. И я, смешивая их с этой толпой потребителей платной любви, содрогался от ужаса, отвращения, от обиды за них.

Потребители эти клеймят свои жертвы грубой бранью. Той бранью, которая считается самой оскорбительной в богатом словаре русских бранных слов. Но ведь эти женщины — олицетворение их похоти, создание их развращенного пола. И для меня оставалось мучительной и страшной загадкой, как с этой грязью, с этим ночным мраком могут сочетаться и искания правды, и духовное горение, и даже — чистая любовь.

Вся эта противоречивая сложность жизни внушала страх, полный тоски. А я, мои друзья — мы, гордо сказавшие «нет»

Дионису, мы, авангард человечества начала XX века — сможем ли пронести сквозь эту муть, этот мрак зажженную свечу!

Ночной город. Романтики рассуждали о Hinterseite der Natur, Nachtseite*.

* Оборотной стороне природы, ночной стороне (нем.)

А Тютчев писал о ночных песнях ночного ветра:

О, страшных песен сих не пой

Про хаос древний, про родимый.

В природе я не ведал ни мрака, ни хаоса. То, что в ней было грозного, пленяло меня, и если было хаосом, то хаосом древним и родимым.

Ужасен был для меня другой хаос — чужой, а не родимый. Тот хаос, который шевелился на ночных улицах большого города при свете электрических фонарей.

Нет, мы не подчинимся common lows!**

** Общим законам (англ.)


* * *

Я получил от Тани известие, что она с тетей Лидой будет в Петербурге в конце ноября. Тут же она сообщала, что тетя Лида ее «одела по своему вкусу». Это добавление взволновало меня. Костюм — часть человека. Ложный костюм может исказить его облик. Я сказал Селихановичу о своей тревоге. Он улыбнулся, как мне показалось, насмешливо: «Теперь очень много курсисток хорошо, по моде одетых». Это не было утешением. В их числе нет места моей Тане.

В хмурое петербургское утро я ехал на вокзал. С Таней я не виделся с тех пор, как она покинула весеннюю веранду «№ 37-го». Встреча меня очень волновала, но радости не было. В своей новой шубе с горжеткой, шапочке и муфте Таня мне казалась отчужденной. Она чувствовала это и была огорчена.

«До этого мига я никогда не видел убранства Бималы, как чего-то отдельного от нее» (Р. Тагор. «Дом и мир»).

Встречал я не один. Я был в толпе и затерялся в ней. И первые дни не принесли мне радости. Тетя Лидия возила ее по родным, по своим знакомым, по театрам. В ложу приглашали и меня. А мне хотелось сводить Таню в Эрмитаж, позвать ее к себе. Таня приехала. Она первый раз была в моем доме. На ней была темная юбка и светлая кофточка цвета чайной розы. Она смущалась, и щеки ее горели. А в глазах был тот блеск, который и привлекал меня, и пугал. И маме, и Селихановичу Таня очень понравилась. Меня потрясли его слова, сказанные очень веселым тоном: «Ваша Таня Вас подведет!» — «Что Вы хотите этим сказать?» — «Вы верите, что она — монашка, а она — с огоньком, да еще с каким огоньком!»

С приездом Тани Петербург наполнился музыкой, но эта музыка была печальна. Я бывал у нее в номере гостиницы на Невском проспекте, высоком петербургском доме № 57. Тетя Лидия сняла две комнаты, и я мог оставаться с Таней вдвоем. Вернется ли к нам когда-нибудь та близость, то единодушие, которые делали меня счастливым год тому назад?

Таня много с тревогой говорила мне о нашем кружке. У ее мнимого брата, Миси, новый репетитор — Юрий Маркович Поляк, социаль-демократ (не твердое, а мягкое ль). Он красив, «интересный мужчина», поклонник Гейне. Умен, остер, насмешлив. Он совершенно чужд «№ 37-му» прошлого года, но уже не чужд нашему кружку 1908 года. Обе сестры Тани им увлечены. Он приобрел особое влияние на Сашу Попова. Все это очень волновало Таню. Миши нет. Меня нет. Даня грустен. Ника мрачен.

Неужели конец «37-му»! Неужели так скоро поблекло то; чем мы так горели год тому назад! Юрий Маркович борется с романтизмом, он за «трезвое» отношение к жизии, он за «взрослость».

После рассказов Тани мне стало очень грустно. Вот он, «страшный мир», приблизился к нам. Я шел пешком на Петербургскую сторону. Остановился на Троицком мосту и слушал удары волн о быки моста. И широкий ток реки казался мне жизнью, пугающей и манящей. И вдруг вспомнились слова:

«Хорошо умереть молодым».

Что это? Страх стать взрослым. Страх перед жизнью. Не хочу его. Я верю в свою правду и ее силу. Только бы Таня верила в нее.

Мы собрались у Миши на углу Каменноостровского и Большого проспектов. Оберучевы куда-то ушли, и я остался с Таней в опустевшей комнате. За окном слышались звуки старинного вальса. Мы подошли к окну. Перед нами был каток. В сизом сумраке, сквозь который тускло горели фонарики, по льду скользили пары конькобежцев, и их движения сливались с мелодией вальса. И внезапно нас охватило одно и то же чувство. Словно мы вдвоем, стоя рядом, смотрим на жизнь, которая движется вне нас к каким-то неведомым целям. Но эта жизнь не разлучит нас никогда...

И я поверил словам Тани: «Вы самый близкий мне друг». Я задыхался от нахлынувшего на меня счастья. Когда мама увидела меня, она с испугом воскликнула: «Колюшка, что с тобой, у тебя такое странное лицо». — «Не бойся, мамочка, я только очень счастлив».

А Селиханович сказал маме: «Ну, наш Коля зажег теперь свою свечу с двух концов».

После отъезда Тани я жил тревогой за «37-й». Ко мне в Петербург приехал Гриша Фортунатов. Мы до этого весьма усердно переписывались, делясь всем переживаемым. Я с ним провел неделю, но перед Новым годом тревога так обострилась, что я решил покинуть Гришу на Всеволода и ехать в Киев. Мне необходимо было самому разобраться в кризисе, который переживал наш кружок. Мама была очень против поездки. А Селиханович, покачивая головой, говорил: «Ну, так и есть, свеча Колина горит с двух концов».

О своем приезде я ничего не писал. 31 декабря 1908 г. я подошел к окну «№ 37-го». Мне хотелось со стороны заглянуть в окна, увидеть дорогих мне друзей. Увидеть, не слыша слов и не догадываясь о них, движение милых губ.

Только после этого я позвонил. Меня встретили с удивлением и шумной радостью. Здесь все по-прежнему. Ничто не изменилось. А мне казалось, что прошло уже около десяти лет, как я покинул эту гостиную. Только над диваном висела новая картина, но она была повешена лицом к стене. Мэкуся со смехом повернула ее: «Это Никины глупости. Когда он приходит к нам, он всегда переворачивает эту картину, видеть ее не может». На картине была изображена нарядная женщина; франт, стоящий за спиной дивана, на котором сидит его дама, со страстью целует ее в губы. Картина во вкусе парижского салона. Я вполне одобрил поведение Ники. Тут же меня представили Юрию Марковичу. Он был одет в нарядную форму студента-политехника. Тужурка расстегнута, рубашка с отложным воротничком и бантом завязанный галстук. Пышная копна темных волос. Черные глаза, умные и насмешливые. Он держался снисходительно, как взрослый среди милых ему детей. Обсуждался текст поздравительной телеграммы Танечке Руденко. Юрий Маркович сказал: «Что тут долго думать? Я предлагаю: «Кис ми квик», — коротко и ясно». Ника изменился в лице. Он вскочил и начал прощаться. «Куда вы?» — спросила Мэкуся. «Вы ведь знаете, что я всегда Новый год встречаю в семье. Мне пора». Сказал, отчеканивая каждое слово.

В эту встречу Нового года серебряный пятачок достался мне. Все ждали, что я королевой изберу Таню, и, зная это, я избрал Мэкусю (ей это доставит больше радости). После ужина в зале танцевали. Я вышел в коридор. Мне было очень грустно. «Тридцать седьмой» не стал чужим, но мне чудилось, что кончается нечто очень дорогое. Таня тоже была грустна.

На другой день я был у Ники. Я считал его самым близким мне другом в «37-м». С большой горечью он говорил о влиянии Юрия Марковича на многих из «37-го», в особенности на младших сестер — Аню и Мэкусю. Этим легкомысленным тоном «старшие» хотели сбить «выспренние настроения», «парение в небесах», как называли взрослые нашу юную романтику. Ника кипел негодованием и говорил, что ищет только нового повода, чтобы дать Юрию Марковичу пощечину. «Пусть Екатерина Михайловна после этого решит, кому оставаться в ее доме, ему или мне».

Нику мать трех сестер любила больше, чем всех остальных друзей ее дома. Ника умел совмещать наш романтизм с трезвостью и деловитостью, со вниманием ко всем мелочам жизни. Он был хороший и покорный сын; умел видеть и понимать тревоги и нужды семейного быта. Из всех нас Екатерина Михайловна. советовалась только с ним.

Я отговаривал Нику от столь решительных действий. Не только потому, что был принципиальным противником насилия, но и потому, что считал такое оскорбление Юрия Марковича средством вызвать только прилив симпатий к нему. «Где же Ваша тихая любовь?»

Был вечер. В гостиной Оберучевых у стены с Сикстинской Мадонной, вокруг круглого стола, расположились друзья «37-го». Юрий Маркович лениво перебирал в живописной позе струны гитары. Кто-то предложил экспромтом рассказывать сказки. Начал Саша Попов. Он поведал о своей первой любви к старшей из трех дочерей городского головы (или думского гласного) Плахова. Саша всячески добивался внимания девушки, которая была старше его; но красавица взирала на полюбившего ее мальчика презрительно. В Мотовиловке за прудом была гора, густо поросшая орешником. Саша уныло пробирался сквозь заросли, и вдруг его осенила мысль: поднести Марусе палочку, покрытую затейливыми узорами. Подарок имел успех, и влюбленный мальчик получил в награду чудесную улыбку. Рассказ понравился. А Юрий Маркович заметил: «Очень мило, знаете, что-то напоминает Гамсуна».

Вторым начал Ника: «Был сад — старый, старый сад. В нем весной цвели темные лиловые фиалки с таким благоуханием, что не нужно было нагибаться, чтобы вдыхать их аромат. Летом распускались белые лилии, словно вылепленные из самого нежного воска. А розы цвели и весной, и летом, и даже поздней осенью. В этом саду состязались соловьи. И когда пел один, то другие молчали и слушали певца; другой начинал лишь тогда, когда наступала тишина. Звезды полюбили этот старый сад и щедро посылали свои лучи, которые падали на цветы, на кусты, где пели соловьи, и на ручей, струивший на окраине сада свои чистые воды.

Но вот в сад забежал горилла. Зверю понравились и лилии, и розы, и ручей. Но любовь свою он проявил по-своему. Горилла стал рвать цветы и по лепесткам обнажать их, скаля свои зловещие зубы, забрался в ручей и барахтался в нем с ревом. А потом, видя, что цветов больше нет, вырвал их корни и разбросал по одичалому саду. Сад опустел, а чистые струи ручья навсегда помутились. Горилла исчез так же внезапно, как появился. Он исчез, даже не подумав о том, что сделал».

После рассказа Ники наступило неловкое молчание. Желая его прервать, Юрий Маркович рассказал что-то про Пьеро и Арлекина.

Мы разошлись. Ника в пути сказал: «Ну, а такую пощечину Вы считаете допустимой?» — «А Вы уверены, что он понял?» — «Что хотите, а в уме ему отказать нельзя».

В своих суждениях Юрий Маркович, как мужчина, имеющий успех у женщин, частенько высказывался пренебрежительно о прекрасном поле. [Решено было устроить] диспут на тему: «Кто ценнее — женщина или мужчина?»

[Получилось] состязание мейстерзингеров. Мы не хотели спора. Пусть каждый, сидя за круглым столом, выскажет свои мысли — как в «Тангейзере» в песнях о любви.

Начал Миша. Он говорил спокойно, веско. Он протестовал против самой постановки проблемы вне времени. Разная ценность в области культурных достижений обусловлена целиком социальным неравенством. Когда оно будет уничтожено, женщина догонит мужчину. Насколько я помню, к этому мнению примкнул Саша Вайнцвейг, сказавший лишь несколько слов, и многоречивый Шульгин, мой товарищ по гимназии, впервые посетивший «37-й». Юрий Маркович, тонко улыбаясь, произнес свою речь, проникнутую идеями модной тогда книги Отто Вайнингера «Пол и характер». В частности, он отрицал в неравенстве мужчины и женщины большое значение социального фактора. Все ценности культуры и цивилизации созданы мужчиной, а женщины, по своему существу, в какие благоприятные условия их ни поставит история, — как созидатели всегда будут «вторым сортом».

Так говорили наши реалисты, наши «взрослые» и «трезвые» товарищи. Таня, Ника и я выступили единым фронтом и, так как мы были во всем согласны друг с другом, то мне теперь уже трудно вспомнить, кто из нас высказывал те или другие мысли. Вот их сводка. Считая женщину ценнее мужчины, мы прежде всего подчеркнули, что имеем в виду преимущественно человеческую ценность женщины. Наши оценки относятся к тому, что есть лучшего в мире женщины. Она начало созидательное, в то время как мужчина не только созидательное, но и разрушительное. Материнство открывает женщине чудесный мир, недоступный мужчине. В то время как женщина предана семье и труду, мужчина часто является разрушителем семейного очага. В мужчине сидит эта дикая потребность разрушения, питающая воинский дух и милитаризм. Мужской героизм — это обычно героизм смерти, готовность пожертвовать своей жизнью, чтобы умереть со славой, и к его героизму часто примешивается славолюбие, а иногда и честолюбие.

Женский героизм — это героизм жизни, героизм, чистый от всякой корысти, героизм, в основе которого — любовь. Подвижничество изо дня в день — вот на что способны лучшие женщины. Женщина — созидательница, как сама природа. Произрастание — это женское начало. Деметра — женщина. Женщина несет в себе украшающее начало жизни. Где она появляется — там стремление украсить жизнь, внести в нее свой ритм. Цветы — вечные спутники женщины. Даже в кокетстве женщин, в их любви к самоукрашению, к «тряпкам», лежит та же потребность. Наряду с материнством, любовь играет в жизни женщины неизмеримо большую роль, чем в жизни мужчины, и часто — любовь жертвенная. Тургенев нам показал, что мужчина редко бывает на высоте требований великой любви и часто лучшие женщины становятся его жертвой. Вместе с тем, женщины в ходе истории лучше сохранили душевную чистоту и идеалом чистого человека для всех является не мужчина, а женщина. Сознание этого мужчиной и создало идею «вечноженственного», поднимающего нас к вечности.

Отсюда и культ Приснодевы. В женщине человечество достигает своей вершины и, быть может, в женщине же оно достигает и наибольшего падения, ответственность за которое несет мужчина. Нам говорят, что женщины мало создали культурных ценностей. Да, пока, конечно, неизмеримо меньше, чем мужчины. Но утверждающие это забывают или не понимают, что женщина часто бывала вдохновительницей и соучастницей творчества мужчины, и Беатриче — соавтор Данте в «Божественной Комедии».

Так говорили романтики «37-го». Пламеннее всех говорил Ника, и мне казалось, что он закончит свою речь обращением к Юрию Марковичу: «Скорей к мечу, кощун строптивый, кто здесь потерпит речь твою» (Битерольф — Тангейзеру)43. Но мы этот раз не спорили, а внимательно до конца выслушивали каждого. По окончании речи наступило молчание для раздумия. Шульгин был в восторге от состязания мейстерзингеров.

Теперь, ровно через сорок лет, я уж не мог воспроизвести аргументацию каждого, тем более не мог передать той страстности, с которой говорили романтики. Произнося свою речь, я думал о том, насколько Таня превосходит каждого из нас и каким доказательством моих положений является именно она. И моя речь была посвящена ей.

Этот вечер был в моих глазах последней вспышкой «37-го». С тяжелым чувством я покидал Киев. Я сознавал неизбежность того, что «взрослые», «трезвые» из нас вернутся к привычному, не будут «парить в небе» (как мне на нашей группе написали оба Саши), а чтоб утешиться в отказе от идеалов юности постараются снизить их своей насмешкой44. Я очень перемучился в те дни в Киеве. Свеча горела с двух концов.

Мне предстоял еще большой труд, чтобы сдать экзамены экстерном, согласно циркуляру Шварца — теперь уже нужно было сдавать за 8 классов (свидетельство об окончании 5 было аннулировано). Я решил погасить свечу и отойти от кружка, столь мне дорогого. Я пришел к выводу, что у меня нет ни сил, ни таланта бороться с тем, что мне казалось неизбежным. Я терял веру в себя. И вот решился: написал и в Киев, и в Алферове (куда Таня уехала работать в сельской школе) о своем отходе от «37-го номера».

Киевские друзья меня в письмах отругали. Таня, нарушая родительский запрет, написала мне большое письмо, в котором старалась вернуть мне веру в себя и в свое значение для всего «37-го».

Весной 1909 г. Юрий Маркович был арестован. Его судили, как социал-демократа и сослали в Читу на вольное поселение.

Теперь (в 1948 году) он живет в Москве. Я изредка вижусь с ним. Он осел, движения и речь медленны, словно через силу. Его единственный сын убит на войне. Жена (на много лет моложе Юрия Марковича) бросила его. Он совсем одинок. Ни с кем (кроме меня) не видится из кружка «37-го». Лишь только с Сашей Поповым изредка переписывается. На его столе портрет Екатерины Михайловны и ее дочерей. Когда мы встречаемся, мы беседуем об Оберучевых. Общаемся мы дружелюбно.

Так в преклонных годах Жан-Кристоф встречался с Левикером, врагом своей юности45.

В Петербурге я с усердием засел опять за подготовку к экзаменам. Так как у меня начались бессонницы, я перед сном систематически подолгу гулял, обычно с Селихановичем, беседа с которым мне всегда была ценна. Мы во многом не сходились, однако его «реализм» был в той же мере приемлемым для меня, как для него мой «романтизм». Мы любили забираться на окраины Петербургской стороны, в места, излюбленные Блоком. В одной из улиц — фабрика с целым рядом труб. В поздние часы за ее стенами что-то гудело. Я любил это место. Здесь я задумался о тех формах культурной работы, которые свяжут меня с рабочими. К политической работе я не считал себя способным. Но я хотел, ведя занятия в фабричной школе, насыщать свои уроки идеями революции и классовой борьбы. По праздникам я ходил в Петровский парк и наблюдал праздничный день социальных низов. Мне хотелось в своих занятиях и в этих прогулках забыть себя, ощутить чужую и чуждую жизнь, вне меня совершающуюся.

По временам мной овладевал страх перед экзаменами. Я могу не выдержать этого испытания. Мне оно действительно казалось испытанием, которое можно не выдержать, как пытку. И я снова завидовал почтмейстеру и почтальону, у которых есть работа и русло жизни.

Пришла весна со всем ее томлением. Плохое время для экзаменов! Я подал заявление во Введенскую гимназию, которая находилась на том же Большом проспекте. Эту гимназию кончал Блок. Напротив, на Лахтинской улице, он жил.

Этот раз я держал не вместе с выпускниками. Нас, экстернов, набралось несколько десятков. Ходили слухи о секретном циркуляре Шварца: резать экстернов нещадно. Я чувствовал себя хорошо с товарищами. С нами было несколько девушек. За мои горячие речи меня прозвали Чацким.

Экзамены я выдержал! Значит, мне уже не нужно завидовать почтальону. Предо мною откроются врата в царство — двери университета. Я получил «пять» по всем математикам, но по истории— «четыре». Мне достался билет: «Природа Греции и влияние ее на образование полисов; покорение Казани и Астрахани». Казалось, что я отвечу отлично. Я хорошо знал первую проблему по «Лекциям об искусстве» И. Тэна и, помнится, по 1-му тому истории Греции Курциуса, второй вопрос по университетскому курсу С. Платонова. Почему же я получил «4»? В нашем кружке «№ 37-го» были в ходу цитаты из Чехова: «У меня сегодня удивительное настроение, жить хочется чертовски!»; «Эхма, жизнь малиновая, где наша не пропадала»; «Не угодно ль этот финик вам принять?»; «Волга впадает в Каспийское море». И вот я неожиданно ответил на вопрос, в какое море впадает Волга — в Азовское! Как повернулся мой язык! Экзаменатор хмуро попросил указать на карте название моря. Я показал. «Как же оно называется?» — «Каспийское». — «Почему же Вы назвали его Азовским?» — «Я оговорился». Историк неодобрительно покачал головой и поставил «4». Может быть, я забыл еще о каком-нибудь «четыре». Помню, что кончил третьим. Кончило нас немного. Было произведено избиение младенцев.

К этому счастливому для меня дню я получил от тети Лидии приглашение приехать в Алферово «отдохнуть». Я стал готовиться к отъезду и первым делом купил студенческую фуражку.

О весна без конца и без краю

Без конца и без краю мечта

Узнаю тебя жизнь, принимаю

И приветствую звоном меча46.

Глава VI. Дворянское гнездо

Лидия Гавриловна Гессель в юные годы училась на фельдшерских курсах и была типичной русской девушкой 1860—1870-х годов, хотя и принадлежала к более молодому поколению. Она коротко стригла волосы, курила, размахивала руками. Она была готова бросить бомбу в угнетателей народа. Любимый ее поэт был Некрасов.

В те же годы она пережила пылкое увлечение молодым, красивым доктором Строгоновым. Это юное увлечение оставило след на всю ее долгую жизнь. По существу Лидия Гавриловна была однолюбка. Свою практику она начала в Смоленской губернии со всем свойственным ей пылом. Здесь она встретила земского начальника Гесселя, красивого мужчину с широкой окладистой бородой, большими темными глазами и больными ногами. Он со страстью полюбил молодую фельдшерицу, но она не уступала ему, оставаясь верной памяти первой любви. Но любовь земского начальника была упорной, он долго осаждал, казалось, неприступную крепость и в конце концов взял ее. Дружба с мужем заменила Лидии Гавриловне страсть. Здоровье его слабело. Она сделалась преданной женой и неутомимой сиделкой. Постепенно взгляды мужа вытеснили юные верованья. А когда Гессель умер, его вдова целиком прониклась чуждым ей миросозерцанием и видела в этом долг перед памятью мужа, которого, как казалось ей, она недостаточно любила. На могиле вдова написала слова ропота:

У счастливого недруги мрут,

А у бедного друг отнимается.

В течение долгих лет Лидия Гавриловна ездила ежедневно на могилу покойного Александра Евграфовича. Вдова унаследовала большое благоустроенное имение Алферово с винным заводом. И имение, и завод она сдала в аренду братьям Зориным, которые, по ее уверениям, нещадно обманывали владелицу.

Одинокая пожилая женщина со свойственной ей страстностью привязалась к семье своего любимого двоюродного брата Николая Михайловича Оберучева. Через некоторое время вся любовь ее сосредоточилась на старшей его дочери—Тане.

В доме Лидии Гавриловны был матриархат. Старая прачка Маша, худая и желтая, с вечной папиросой во рту или в тощих буроватых пальцах, имела двух дочерей от неведомых отцов — Степошку и Катю. Каждая из них, также от неведомых отцов, имела детей, часть которых погибла в младенчестве. У Степошки выжили Таня — крестница Тани Оберучевой и Ваня — крестник самой Лидии Гавриловны. У Кати — первая девчурка — Настенька.

С Ваней вышла характерная история. Крестным отцом его был приказчик Зориных Родион, прозванный помещицей — «Нескароженным». Он был очень неказист. Работая на винном заводе, частенько бывал пьян. Когда Ваня подрос, выяснилось его сходство со своим крестным отцом, Родионом. Лидия Гавриловна мало-помалу с ужасом убедилась, что ее кум является родным отцом своего крестника. Разгневанная кума велела запрячь свой тарантас и помчалась в Белую Церковь к отцу Петру, чтобы тот уничтожил запись о крещении, т. к. оно «недействительно»: отец не может быть крестным сына, рожденного им! Отец Петр, с широкой развевающейся бородой, крепкий, хозяйственный поп, наотрез отказался уничтожить запись. Тогда Лидия Гавриловна тайком прокралась в церковь, завладела церковной книгой и чернилами залила «позорящую» ее запись, и сообщила о своем подвиге Нескароженному.

Со своими «девками», Катькой и Степошкой, Лидия Гавриловна обращалась патриархально. Кричала на них, топала ногами, «вот-вот прибьет!» Они никогда не знали, из-за чего может разразиться буря. А потом начиналось покаяние. Иногда оно выражалось в подарках, а иногда в самобичевании: «Простите меня, гадкую дуру». Раз даже помещица на коленях просила прощения у своих «девок». Лидия Гавриловна легко ссорилась со всеми, но и мирилась легко, если встречала готовность к миру. Она не переносила страданий и, как браминка, сочувствовала всему тварному миру. В ее кладовых всегда стоял писк мышат и возня мышей. Уничтожать их было строго воспрещено. Пастухом у нее работал чудесный отрок, настоящий Лель. Я любил беседу с ним. Звали его Гопчик. Как-то раз, раздавив налившегося кровью комара, он попросил меня «не сказывать барыне об этом смертоубийстве». — «Как? Почему?: — «Ни! Ни! Ни! Барыня строго заказала мне не бить комаров. Она говорит, что и комары хочут жить. Так не скажете?» Я, конечно, обещал.

Когда друзья «№ 37-го» гостили в Алферове, тетя Лидия заставляла нас играть с ней в ералаш и очень огорчалась, проигрывая. Но, Боже упаси, если она замечала, что кто-нибудь из нас постарается избавить ее от огорчения. Она бросала карты и запиралась в своей комнате.

Первоначально ее любимцем, как и любимцем Екатерины Михайловны, был Ника. Меня она всерьез не принимала и называла «блаженненьким». Но постепенно ее симпатии склонились в мою сторону. По вечерам, когда мы собирались за сытным и вкусным ужином (своим хлебосольством хозяйка Алферова славилась, но доступ в ее дом имели немногие), она при лунном свете аспидного колпачка любила вспоминать помещичью старину. Говорила она, тараща свои голубые глаза и махая папиросой, зажатой между длинными узловатыми пальцами. Говорила с азартом, вновь переживая прошлое. Ей нельзя было отказать ни в остроумии, ни в красочной речи. И хотя некоторые истории она рассказывала по нескольку раз, мы всегда слушали ее с удовольствием.

Большое внимание она уделяла быту священников. Помню ее рассказ о молодом попе, который любил выражаться: «Ну, раздувайся, кадило, на великое дило». Когда его спрашивали, не боится ли он нападения бандитов, когда совершает объезд своей паствы: «У нас ведь пошаливают». — «Что ты, голубчик, у меня ведь крест». — «Защитит ли он Вас, батюшка? Всяко бывает». — «Защитит! Он у меня большой, как трахну по башке, так и дух вон!» Рассказывала это Тетя Лида с величайшим негодованием. И, вздохнув, добавляла: «Что же удивляться, что в народе веры убавилось».

Из писателей больше всех Лидия Гавриловна любила Лескова. Да, надо признаться, он ей был созвучен.

Когда молодежь покидала Алферово, на тетю Лидию нападала тоска. Она запиралась в своей комнате, которую всегда держала на запоре, и оттуда доносились унылые песни. Нам тоже их случалось слышать в ненастные недели, когда ветер выл в печных трубах и длинная цепь монотонно ударялась об узкую металлическую трубу винного завода. Тетя Лидия пела: «Тянутся по небу тучи тяжелые», «Догорай, моя лучина», «Осени поздней цветы запоздалые». Когда после этих песен она выходила к нам, в ее серо-голубых глазах была такая безутешная тоска, что сердце сжималось.

Не скоро я был допущен в святая святых алферовского дома. Эта была небольшая комната, сиявшая белизной и чистотой. В углу большого киота с лампадой — голова Спасителя прекрасного письма, полная кроткой скорби. Тетя Лидия очень чтила эту икону. Но вера ее была с приливами и отливами, то пламенная, то терзаемая сомнениями. В ней чувствовалась всегдашняя готовность к бунту против всего. «Одиночество — страшная вещь», — как-то сказала она. Не выдерживая его, она бросала свой алферовский дом и уезжала то в Москву, на Пресню, к купцам Левыкиным, то в Киев, то в Петербург.

Так Лидия Гавриловна Гессель причудливо сочетала в себе самые противоречивые черты: горячее сердце и деятельную любовь с причудами крепостницы-помещицы; попытки замкнуться в маленькой комнатке, осиянной лампадкой, с метаниями меж трех столиц Могла ли она угадать, приглашая нас к себе, какое благо принесла нам?! Память об этом странном человеке мне дорога навеки.

* * *

К алферовскому дому вела аллея лип мимо завода. Помещичий дом не имел ни колонн, ни фронтона. Он был деревянным и построен в виде буквы «Г». В парк выходила веранда, от которой шла дорожка к пруду, заканчивавшаяся ивой, склоненной над водами. В парке на лугу росла могучая ель. Тут же была небольшая постройка — сушилка, похожая на часовенку. К лужку примыкала густая березовая роща. Березы вытянулись в своей чаще вверх и достигали неимоверной высоты. Справа к роще примыкал фруктовый сад, а за ним находилась рига. Парк был обнесен рвом и обсажен елями. Через пруд протекала речка, заросшая камышом. На берегу его перед березовой рощей торчали пни. Отсюда открывался вид на пруд с водяными лилиями и на густой лес. В лесу росла чудная сосенка, похожая на елку. Этот уголок парка мы очень любили. «На пнях» читали вслух. Если набегала тучка и проливалась дождем, мы прятались в сушилке. Справа по берегам речки было поле, посреди которого возвышался курган с могучей одинокой березой.

Во поле березонька стояла...

Поля простирались до бесконечности. По другую сторону [пруда, вдоль] речки — густой лес с оврагами, журчавшими ручьями и массой цветов по их берегам. Заросли ольхи у самого берега образовывали род беседки, увитой хмелем.

Через лес вели дороги; одна из них называлась белой. Ее покрывал мелкозернистый светлый песок. Эти лесные дороги вели к двум деревням, Подроще и Зубову. Эти две соседние деревни резко отличались друг от друга. Подроща, расположенная на окраине леса, у огромной сосны, похожей на пинию, сохраняла патриархальный характер. В ней ходили еще в лаптях, в сарафанах. Сохранялись старые обычаи и вековые песни. Зубово было уже затронуто фабрикой. Крестьяне носили кепки, походили на рабочих и имели весьма независимый вид. Лидия Гавриловна их побаивалась и предпочитала иметь дело с подрощинцами, в особенности с семьею высокого, добродушного Андрея. Его сестра Мариша, худенькая, остроносая девушка с живыми глазами на смуглом лице, служила у нее вместе со Степошей и Катей. Ее брали в помощь, когда летом алферовский дом наполнялся гостями.

Близ Алферова протекала речка Вопь. Она струилась среди заливных лугов, на которых вольно росли одинокие могучие дубы.

На лугах паслись обильные стада. Только в одном месте непосредственно к берегу Вопи подходил лес. Это место напоминало нам пейзаж картины Нестерова «Отрок Сергий». За заливными лугами находилось Ярцево со своей знаменитой мануфактурой. Туда мы ходили за почтой, перебираясь вброд через Вопь. Другая дорога, более далекая, вела через поля и лесок. На ней стояла ель с обрубленными ветвями так, что оставшиеся образовали крест. Между Вопью и этой дорогой пролегли болота с густыми зарослями кустарника. Здесь по вечерам и по утрам сгущался туман и в лунные ночи было очень таинственно. Возле пруда — плотина и рядом с ней полуразвалившаяся водяная мельница. Было где погулять в Алферове!

Я приехал 10 июня старого стиля 1909 г. Меня встретили Таня и Мэкуся. Тетя Лидия еще не вернулась из своей ежедневной поездки на могилу мужа. У Тани был цветущий вид, и глаза ее горели счастливым блеском. Мэкуся, курчавая, остриженная после болезни, в красной русской рубашке походила на мальчугана-подростка. В ней был юношеский задор и безбрежное веселье.

О весна без конца и без краю!..

Обе сестры повели меня, едва дав умыться и переодеться, в сад, к пням, что за сушилкой, за высокой елью, у самого берега пруда. Травы кругом были, как Ника писал мне в Мольде, «высокие и пахучие». Таня знала названия всех цветов и тут же познакомила меня с любкой (ночной фиалкой), смолкой и другими своими полевыми любимицами. У нее был альбом, в котором она нарисовала акварелью все встречавшиеся на алферовских лугах цветы.

Мэкуся скоро оставила нас. Она побежала на свою любимую иву, которой, по словам Тани, поверяла все свои мечты. Мы остались одни. Мне было так хорошо, светло и ласково! Мы сели на пни, и Таня начала свой рассказ о работе в земской школе в Горках. Мне вспомнилось, как осенью, на склонах Царского сада над Днепром, я сам рассказывал ей о барановских ребятах. Мы сличали наши воспоминания, говорили об успехах и неудачах.

К обеду вернулась тетя Лидия и встретила с ласковой насмешкой: ведь она считала меня «блаженненьким».

Наступило 14 июня. Мы сидели одни в моей комнате. Эти четыре дня нас так сблизили, что мы ощущали себя братом и сестрой. Как-то я сказал Тане это, но она ответила: «Да, конечно, мы уже как брат и сестра, но не будем так называть друг друга. Так я зову Сашу Попова, а у нас с вами что-то другое, большее».

В тот вечер мы говорили о сельской школе, которую хотела основать Л. К. Белокопытова и пригласить туда преподавать Селихановича и меня. Эта школа была бы типа гимназии, но с совершенно особой программой. Вот хорошо, если бы и Таня согласилась примкнуть к нам. Мне теперь вспоминается, как о такой школе мечтала Наталия Александровна Герцен в своей переписке с Огаревым. Ее мечта осталась мечтой. А наша? Мы вступили в зрелую жизнь, когда мир перевернулся, когда началась первая мировая война. Много мечтаний пришлось нам похоронить.

Таня с горящими глазами слушала мой рассказ о планах Лидии Карловны. «Как мне хотелось бы к вам примкнуть!» — воскликнула она. «Тогда бы уж никогда не разлучались!» — ответил я.

Таня была в моей любимой белой матроске. Мне хотелось, чтобы она распустила свои волосы. Она слегка сдвинула свои тонкие брови, но мою просьбу исполнила. Темно-каштановые волосы волною рассыпались по ее плечам. Лицо ее горело, а глаза светились не знакомым мне еще светом. А лицо ее было такое строгое. Потом она улыбнулась, словно через силу улыбнулась, пожала мне руку и исчезла, как видение. Я задыхался от охватившего меня чувства счастья. В открытое окно дышала июньская ночь и веял легкий предутренний ветерок <...>47.

Так мы, отрицатели любви, не ведая того, встали на тот путь, который через пять лет привел нас к браку.

По утрам, на пнях, мы продолжали читать Герцена и под влиянием наших прогулок по деревням беседовали о грядущих судьбах русской общины. Сельцо Зубово капитализировалось. Наши непосредственные симпатии были на стороне патриархальной Подрощи. Конечно, независимый дух крестьян-зубовцев — явление прогресса, но мы не могли закрывать глаза на усилившиеся там проявления хулиганства, на пьянство. С другой стороны, мы начинали замечать появление хуторов, «столыпинских» крепких мужичков. (Мы ездили на съезд в Духовщину, где рассматривались требования крестьян о разделе, о выходе из общины, и с удовольствием отмечали, что съехавшиеся судьи-помещики не были склонны поощрять столыпинцев.) Наша юношеская вера в возможность перерастания патриархальной общины в социалистическую коммуну — колебалась. Но мы утешали себя мыслью: все разрешит Революция, которая уж не за горами. Неужели же нам предстояло герценовскую веру в общину, которая уже давно стала и нашей верой, также отнести к романтизму, который смешон «трезвым и взрослым» <...>48.

* * *

В 1919 году зимой тетя Лидия просила у нас взаймы. Ей жилось трудно. Вспоминая свою медицинскую подготовку, она работала при больнице. Это была зима голода. У меня делались от недоедания один нарыв за другим. И мне казалось, что я не могу помочь тете Лидии, которой был так обязан. Я не мог отнять от семьи те крохи, которыми располагал. Так ли? Что это было за моральное оцепенение! Разве я не мог продать часть библиотеки? И сердце сжимается теперь, когда я вспоминаю о своем отказе.

Наша Бетси Тротвуд не обиделась. Она продолжала писать нам дружеские письма. В них не было ропота на свою новую трудовую жизнь. Кто знает, быть может, съедавшая ее тоска одиночества несколько улеглась, когда тетя Лидия ушла с головой в работу, и кончилась ее нездоровая жизнь помещицы.

Центральное бюро краеведения послало меня в 1926 году ознакомиться с работой ряда организаций западных областей, в том числе и Смоленской. Оттуда до станции Ярцево рукой подать. Как билось сердце, когда я, покинув вагон, оказался на перроне столь знакомой станции. Меня уже не встречал бородатый алферовский кучер Василий. Я шел пешком в родные места. Как все изменилось за 10 лет революции! Исчезли бесследно знакомые дворянские усадьбы, исчезли и села, и деревни. На смену им пришли хуторки. Новые крепкие избы, обнесенные заборами, охраняемые злыми собаками, виднелись всюду: на месте усадеб, и на месте полуразрушенных сел, и на новых местах, на опушке рощ и лесов. И нельзя было уже здесь найти широкой панорамы, которая не была бы отмечена такой добротной избой. Казалось, что в этом краю побеждал крепкий, «столыпинский» мужик-хозяин.

Что-то встретит меня в Алферове?

Вот и оно. Неужели это алферовская усадьба?

Мельница исчезла, плотина разрушена, пруд высох. По дну его пробирается речушка. Но липы сохранились и сильно разрослись. Во дворе три новые, высокие и обширные избы. Это новые хозяева-хуторяне. Я прошел в парк. И там, у высокой ели — такая же крепкая свежая изба.

Я вышел в поле — курган и одинокая береза напомнили мне прежнее Алферово. Я вернулся в сад и вошел в дом. Он был пуст.

Осевшие потолки поддерживали два, уже покосившиеся столпа. Я вошел в комнату, где жила Таня, и где после брака мы жили с нею и Таточкою. Здесь по утрам солнце, проникая сквозь цветные стекла, радужными узорами расцвечивало пол. Посреди комнаты — печь с цветными изразцами. Теперь — окна разбиты. Печь—разваливается. Пыль, грязь, пустота. Было нестерпимо тяжело. Словно я посмел раскрыть могилу и заглянуть в гроб, где остались одни кости развалившегося скелета. Да, тишина могилы, только из кладовой неслись какие-то звуки. Я постучал. Глухой голос разрешил мне войти. Там сидела высохшая, корявая женщина. Это была вдова солдата, погибшего в гражданскую войну. Ей отдали алферовский дом. Никто из хозяйственных мужичков не хотел в нем поселиться. Солдатка поселилась, но ей было не по себе в больших комнатах, и она забилась в кладовую, где когда-то пищали мыши, которых запрещала ловить Лидия Гавриловна <...>49.

На другое утро я поклонился могилам. Потом постоял на пепелище. Все уходило в прошлое. Все исчезло, палимое огнем времени. Я навсегда покидал свою обетованную землю.

Что теперь там? «Столыпинских» мужичков смела коллективизация. А они казались такой крепкой силой за своим тыном, с цепными собаками.

Из газет я узнал, что на Вопи шли упорные бои. Осталось ли там теперь что-нибудь, кроме земли, воды и вечного неба, на котором сияют две звезды, те наши две звезды?50

Загрузка...