В детстве я твердо верил, что мой дед был беломорский моряк. Я тоже рос «у самого синего моря» и часто, слушая прибой теплых черноморских волн, думал о том, как дед «ловил неводом рыбу» — где-то там, далеко-далеко — у какого-то студеного Белого моря. Когда я, лет восьми, с гордостью рассказывал своему другу о деде-поморе — моя мать прервала меня: «Откуда ты это взял? Какие ты говоришь глупости! Никогда твой дед не ловил неводом рыбу. Он был дворянин, и все твои предки были дворяне». Я был очень огорчен этим разоблачением, и мне были непонятны нотки досады в голосе мамы. Прошлое моего рода стало мне казаться таким обыденным.
Позднее, стараясь дать себе отчет в сложении этого мифа о моем происхождении, я нашел ему объяснение. Мой отец родом из Архангельска, испытал обаяние образа своего великого земляка помора Михаила Ломоносова и в ранние годы моей жизни рассказывал мне о нем. В моем воображении слилось воедино детство моего отца с детством Ломоносова. Это был первый разоблаченный миф моей жизни.
Когда мне было лет 12 — товарищи часто дразнили меня цифрой, Цифиркиным и так далее — так издеваясь над моею фамилией.
От библиотеки моего отца уцелел энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Когда я стал грамотным, у меня скоро выработалась привычка на все запросы ума искать ответы в этих книгах с золотыми корешками. Там я стал искать объяснения своей фамилии. Во 2-м томе значилось: «Анцыфоровы (в старину Онцыфоровы) — древний знаменитый род Новгорода. Из этой фамилии были новгородскими посадниками - Михайло Михайлович в 1273 и 1274 годах». Далее шло перечисление имен посадников из этой фамилии вплоть до Луки (в 1342 г.), у которого был «сын Онцыфор Лукич, бывший посадником в 1350 г. От него-то потомки и приняли фамилию Онцыфоровых». Поговорив со своими тетками, я пришел к убеждению, что мои предки были сторонниками вольностей Великого Новгорода и за это при Иоанне III или при его внуке — Грозном в числе многочисленных опальных фамилий «больших людей» расстались со Св. Софией и отправились в ссылку в северный край, где и осели в Архангельске. Обеднев окончательно, Анцифоровы вошли в ряды служилого дворянства. Все же эти сведения не успокоили меня. Свойственное мне с детства отношение к слову по Платону, т. е. придание его смыслу объективного значения — заставило меня раскрыть календарь, в котором я нашел объяснение моей фамилии. Имя Оницифор — означало: «приносящий пользу». Это открытие очень обрадовало меня, и я, чтобы приблизить мою исковерканную фамилию к первоисточнику, стал подписываться через и, а не ы.
Мне было очень радостно узнать о таком значении моей фамилии. Я уже к тому времени прочел Тургенева, и мной овладел страх попасть в число «лишних людей». Нет, в моем имени есть залог, что я избегну этого. Ведь оно же значит «приносящий пользу»!
О своих предках я знаю очень мало.
Прадед мой был Иван, но имя отца его мне уже неизвестно. Да и о прадеде я знаю только благодаря доброму русскому обычаю называть людей по отчеству: дед у меня был Григорий Иванович. Интересно найти в психологии русского народа, в особенностях - его культуры объяснение этому вниманию к отцам. Греческие Атриды, Пелиды — исчезли вместе с греческой архаикой, итальянские Пьетро ди Козимо, Матео ди Джованни — дожили до кватроченто и, насколько мне известно, исчезли уже в чинквеченто3.
Кажется, в Скандинавии, по крайней мере в Норвегии, название по отцу держалось очень долго, но все же и там этот обычай исчез уже давным-давно. Чем объяснить, что у нас отчество уцелело и, видимо, уцелеет еще века? Даже Октябрьская революция санкционировала его, сделав общенародным название тов. Ленина «Ильич» и тов. Кирова — «Мироныч». Старой, патриархальной «святой Руси» шло это почитание отцов, которое зиждилось на верности отечественным преданиям, но как в послепетровской России, когда началась борьба отцов и детей из поколения в поколение, проникавшая все глубже в народные недра могло уцелеть <...> название «по батюшке» — это совершенно непостижимо.
Итак, моего дедушку звали Григорием Ивановичем. Я слыхал, что он был очень добр и мягок, но вспыльчив. Жена его, моя бабушка, была женщина решительная, твердая, крепко державшаяся заветов старины.
Григорий Иванович был «офицерским сыном», с 1818 года он работал в Архангельске в качестве корабельного мастера. После судебной реформы Александра II он стал мировым судьей в Холмогорах. Видимо, при Николае I Григорий Иванович не хотел служить чиновником. У меня сохранились фотографии, где он изображен с моим отцом. Старичок с широкой совершенно седой бородой как-то уютно сидит на стуле — а рядом, положив ему руку на плечо, стоит мой отец, с едва пробивающейся курчавой бородкой; юноша скорее похож на внука, чем на сына этого старца. Эта разница объясняется тем, что мой отец был младшим из его 12 сыновей и дочерей. Мои дедушка и бабушка много горя знали: они вырастили только троих детей: двух девочек — и последыша, который был значительно моложе своих сестер, моего отца.
Старшая, Юлия, вышла замуж за Михаила Сибирцева и имела много детей. Среди ее сыновей был Устин, известный архангельский краевед, и младший Николай — крупный ученый, считающийся основателем школы русских почвоведов. Старших Сибирцевых я не знал. Только с Устином Михайловичем, работая в Центральном бюро краеведения, я обменялся как-то письмами, по какому-то краеведческому делу. Младшего - Николая Михайловича - я знал хорошо. Это был любимый племянник моего отца, который был старше его всего на три-четыре года. Своих двоюродных братьев Сибирцевых я звал: дядя Утя и дядя Коля. В честь последнего мне дано мое имя. Августа Григорьевна вышла замуж за Федоровича. Кто он был, я не помню. Тетя Густя была бездетна и любила моего отца, своего маленького братца, как родного сына. Она после смерти моего отца приезжала к нам гостить из Архангельска и много рассказывала мне об отцовской родине. Когда я подрос, она все звала меня на Север, хотела показать мне дом, где провел детство мой отец. Этот двухэтажный дом на улице такой широкой и тихой, отмеченной церковью с шатровым куполом, изображен на старой фотографии, которая у меня сохраняется до сих пор. Как я жалею теперь, что не исполнил волю своей тети Густи и не побывал в Архангельске тогда, когда еще были живы родные и близкие [моего отца]. Тогда я мог бы еще ощутить атмосферу, окружавшую его детство и юность. Тетя Густя умерла, помнится, в 1913 году в глубокой старости, не дождавшись приезда сына своего Панюшки; А я в те годы так торопился жить, и мне было некогда оглянуться назад.
Мой род держался «на ниточке». Я не знаю, были ли братья у моего деда. Кажется, их не было. Отец был у него единственным, как я у моего отца. И у меня только один сын, и мой сын оставил после себя также единственного отпрыска. Нет у нас и родового имени (Иван — Григорий — Павел — Николай — Сергей — Михаил). Еще особенность нашего рода — резкая разница возраста отцов и детей, впрочем, все убывающая. Между отцом и дедом — разница около полувека. Между мною и отцом — в 38 лет, между моим сыном и мною — в 32 года. Все это ослабляет крепкие родовые связи, фамильные традиции, которыми я стал так дорожить, войдя в зрелый возраст.
Герцен писал своей невесте Наталии Александровне Захарьиной: «Герцены прошлого не имеют, Герценов только двое — Наталия и Александр». Им было радостно сознание, что ими начинается новая жизнь. Мне тоже знакомо это чувство, но я его испытал в ином плане, когда впервые полюбил. Мы твердо верили, что наша любовь не имеет предков, что с нами что-то новое вошло в жизнь. Incipit vita nova*.
* Начинается новая жизнь (лат.)
Но это другое. Это ... (по духу), a ... (по плоти) — мне хотелось иметь большую семью с крепкими родовыми связями и богатыми семейными преданиями.
Такой семьей обладала сестра моей бабушки, вышедшая замуж за Николая Вихляева.
От их дочерей пошли: Курбатовы, Кипарисовы, Паникаровские, Любушины с их многочисленным потомством. Вышедшая замуж за доктора И. И. Курбатова двоюродная сестра моего отца Антонина Николаевна была лучшим другом его юности. Когда мой отец уехал в Петербург учиться, она несмотря на протесты родных, в особенности моей бабушки, последовала за ним, чтобы получить высшее медицинское образование. Антонина Николаевна была совершеннейшей красавицей с черными глазами, с прекрасными волосами — южанки и нежным цветом лица — северянки. Свою красоту в разной степени она передала своим детям. Меня удивляло — как мог сложиться на севере этот южный тип красоты. Оказалось, что ее дедушка-моряк привез жену-итальянку с Явы или Целебеса.
Жизнь меня в разные периоды сближала то с теми, то с другими из потомков Н. Вихляева. А семья его дочери Антонины Николаевны сделалась для меня родной семьей на всю жизнь, в самом лучшем смысле этого слова.
Еще меньше знаю я о роде моей матери. Ее отец был из тверских крестьян. Звали его Максим Петров. О нем моя мать никогда мне ничего не рассказывала. Я узнал только, что он любил «выпить». И вот при каких обстоятельствах я проник в эту семейную тайну. Когда у нас за столом подавалось вино, я всегда протягивал свою рюмку за второй порцией. И мать, пугаясь этой наклонности, как-то остановила меня словами: «Смотри, Коля, как бы ты не пошел по стопам деда». (Опасения ее были напрасны: пьяница из меня все же не вышел.) Тогда меня эти слова очень поразили: я привык о родных слышать только хорошее. Итак, о мамином отце мне известно еще меньше, чем о папином. Я даже хорошенько не знаю, как его звали по отчеству. Вероятно, его фамилия определялась его отчеством, как это бывало в крестьянском быту, когда выделялась из рода новая ветвь, начинавшая жить самостоятельной жизнью. Жену его звали Прасковья Андреевна, ее девичья фамилия была Андреева — по имени отца. Бабушку свою я знал хорошо. Она много тепла вносила в мою жизнь. Умерла Прасковья Андреевна в глубокой старости. Я присутствовал при ее кончине. Это была первая смерть, которую я видел.
Свою бабушку я очень любил. Она тесно срослась с моей жизнью, и о ней я буду писать не в связи с моим «доисторическим прошлым», а в связи с разными периодами моей жизни, как и об отце и матери. Я не знаю, когда мои дедушка и бабушка с материнской стороны покинули родные поля Тверской губернии и переехали в Петербург. Мне смутно помнится из рассказов бабушки, что Максим Петрович поступил истопником в Зимний дворец. В Петербурге у них родилось трое детей. Старшая дочь Екатерина — моя мать. Вторую дочь звали Марией. Сына, который родился много позднее, назвали Василием. При крещении пьяный дьячок по ошибке записал его под фамилией Патылицин. Так он и прожил свой недолгий век с этим псевдонимом. Оказалось, что ошибку пьяного дьячка исправить было очень трудно. Умер дядя Вася еще в студенческие годы.
В семье Петровых приняли участие две старушки Кононовых, близкие ко двору. Они крестили дочерей Максима Петровича. Крестной матерью моей мамы была Екатерина, давшая ей свое имя. Крестили ее золотым крестом, на котором было изображено солнце. Этот крест переходил из поколения в поколение. Им крестили и меня. Я очень дорожил этим крестом. Он у меня пропал в 1928 году — перед началом всех моих бедствий. Старушка Кононова подарила своей крестнице превосходной работы силуэт своего отца, служившего при дворе Екатерины. Он ее и назвал в честь «матушки-царицы». К портрету был присоединен еще подарок — крохотный золотой полтинник Екатерины II — необыкновенно изящной работы. После смерти своей крестной моя мать унаследовала от нее несколько прекрасных вещей: огромное зеркало в стиле Жакоб в раме красного дерева с металлическими деталями, вольтеровское кресло, которое всю жизнь рядом с этим зеркалом стояло в углу моей комнаты, куда бы я ни переезжал, и, наконец, портрет масляными красками ее брата — как рассказывала мне мать — участника Бородинского боя. Мне помнится, что он погиб в этом бою вместе с Александром Тучковым. Этот портрет, всегда висевший в маминой комнате, возбудил во мне еще в ранние годы особый интерес к Бородинскому бою и окрасил события 1812 года какими-то смутными родными преданиями.
У мамы рано проявились музыкальные способности. Ее крестная сейчас же обратила на них внимание. Учителем мамы был ученик Николая Рубинштейна. Я не запомнил его имя. Портрет же прославленного нашего музыканта хранился в альбоме моей матери. Вероятно, через Кононовых мама сошлась с семьей Достоевских. Федора Михайловича она живо помнила. Рассказывала мне о его любви к детям. Он называл ее своим «маленьким Рубинштейном». С его племянницами, дочерями Михаила и Николая, она близко сошлась и в старости поддерживала с ними хорошие отношения. Когда одна из них (М. Н. Ставровская) во время голода 1919 года заболела и была отправлена в больницу, мама испекла ей из остатков муки пирог и я отнес его на Выборгскую сторону, но было поздно — старушка уже скончалась.
Сестры Кононовы создали дочерям Максима Петровича новую семью. Когда их воспитанницы вышли замуж в юном возрасте за двух молодых учителей, только что окончивших Лесной институт, обе старушки вместе с ними переехали в Умань. В бывшем имении графов Потоцких — Софиевке — было устроено Училище земледелия и садоводства, где мужья Катюши и Машеньки получили места преподавателей. С ними переехала и Прасковья Андреевна. Максима Петровича уже не было в живых. Обе старушки Кононовы покоятся на том же сельском кладбище под Софиевкой, где впоследствии был похоронен и мой отец.
Софиевка носит имя красавицы-гречанки с острова Хиоса, вышедшей замуж за графа Феликса Потоцкого. Этот магнат, принадлежавший к одному из наиболее знатных родов шляхетской Польши, захотел создать для своей жены на Украине маленький Версаль. И в степной стране появился изумительный парк в 107 десятин. Он был закончен в годовщину смерти Екатерины И, положившей конец Речи Посполитой. Особенность этого парка — его расположение в холмистой местности среди скал, размытых двумя речками: Уманкой и Каменкой. В парке два пруда: Верхний и Нижний, соединенные подземным каналом со шлюзами. По каналу при свете факелов можно было проезжать на лодках. Посреди верхнего пруда — остров с живописным павильоном, окруженным стройными и мощными пирамидальными тополями. Посреди нижнего пруда бьет из скалы высокий фонтан. На берегу — Пропилеи. Вдоль берегов Каменки — ярко-зеленые луга, окаймленные рощами. В тени деревьев, под навесом скал белеют мраморные статуи греческих богов, героев и трагиков. Это — Елисейские поля. То тут, то там слышится журчание ручьев, шум каскадов, смешивающийся с шорохами листвы.
Создать «Версаль» Феликсу Потоцкому все же не удалось: он не построил дворец на горе. Место уже было намечено. Оттуда открывался вид на спускающиеся к нижнему пруду террасы. Это единственный глубокий и широкий ландшафт в парке. Благодаря скалам и холмам он весь разбит на уединенные уголки, полные очарования. С какой-нибудь скалы, а чаще всего хаотического нагромождения каменных глыб, сквозь купы деревьев, открывается уголок парка в раме листвы и камня: берег пруда или речки, мостик висячий, темный грот с затененной мраморной статуей. Всюду — цветы. Из-под спускающихся к пруду ветвей ив выплывают лебеди.
На вершине холма, где должен был возникнуть дворец, среди дубов виднеется двухэтажный каменный белый дом. В первом этаже этого дома я и родился.
Моя жизнь связалась с парками. После Софиевки следовал Никитский сад на Южном берегу Крыма. Оттуда, после смерти отца, мы переехали в Пулавы — имение Чарторижского, переименованное в Ново-Александрию. Там был Сельскохозяйственный Институт, в котором имел кафедру Николай Михайлович Сибирцев <...>. Оттуда мы за Фортунатовыми (семья, ставшая для меня родной) переселились в Киев, где я сблизился с семьей директора Ботанического сада С. Г. Навашина. И этот сад стал местом моего учения и игр. Из Киева Фортунатовы переехали в Москву. Они поселились в Петровском-Разумовском (имении графа Разумовского) и я постоянно бывал у них. Дом их стоял в парке. Последними парками моей жизни были Петергофский (лето 1918 г.), Павловский (лето 1921 —1922 годов) и, наконец, прекрасный Царскосельский сад, с которым мне хотелось бы остаться связанным до конца моих дней.
Софиевка — моя колыбель. Ее имя звучит мне и поныне так ласково С-о-ф-и-е-в-к-а. Образ ее первой хозяйки, для которой она была создана, графини Софии Потоцкой вплелся в мою жизнь, как отзвук какой-то забытой легенды. Уже юношей я увидел ее портрет. Помню свое удивление: этот образ оказался реальностью. Он жил в моем воображении, как сказка, рассказанная мне в детстве. Я всматривался в эти прекрасные черты с каким-то суеверным чувством. Это чувство знакомо тем, для кого сон становился внезапно явью. В ее чертах греческой богини было что-то детское, что-то от Миньоны.
Was hat man dir Du armes kind gethan*4.
* "Что сделали с тобой-увы!-дитя?" (Пер. С.Шервинского)
Из воспоминаний Вигеля я знаю, что у Софии Потоцкой сомнительная репутация5. Но мне хочется отмахнуться от исторической реальности словами Гегеля: тем хуже для действительности.
Много лет спустя в доме Шувалова в Царском Селе6 (тогда оно называлось уже Детским) я с изумлением увидал на стене фотографическую карточку Софии Потоцкой (это в XVIII веке!), а на противоположной стене снимок ее портрета. Проживавший в шуваловском особняке профессор Б. Е. Райков рассеял мое недоумение.
Владелец этого дома граф Шувалов был потомок Потоцких. В Ницце он встретил гречанку, поразившую его сходством с прабабкой. Граф познакомился с ней. Оказалось, что она родом с того же острова Хиоса, что и София Потоцкая. Шувалову пришла идея нарядить свою новую знакомую в костюм своей прабабушки и на фотографии запечатлеть ее черты. «Passe vivant»* Анри де Ренье недалеко ушло от действительности7. Какой сюжет для новеллы во вкусе Проспера Мериме!
* Живое прошлое (франц.)
Мои родители были страстно привязаны к чудесной Софиевке. В ней протекла значительная часть их жизни. Как мало я знаю о ней! Мне только известно, что они были счастливы и только одна тень омрачала их: у них не было детей. С появлением моим на свет рассеялась и эта тень. Однако после моего рождения они уже недолго прожили в Софиевке. Папа был переведен в Никитский сад, когда мне только что исполнилось два года.
Софиевку я узнал много позднее. Когда в 1897 году мой отец заболел, мы выехали всей семьей за границу для его лечения. Проездом останавливались у родных в Софиевке. И на возвратном пути мы снова задержались на моей родине. Здесь, в том доме, где я родился, умер папа. Когда мама со мной поселилась в Киеве, я несколько раз посетил Софиевку. Мой дядя (муж [маминой сестры] Машеньки — Дмитрий Семенович Леванда) был директором Училища земледелия и садоводства. Лучше всего запомнился первый приезд в 1900 г. Когда я приехал, была Пасха. В те годы я переживал страстное увлечение Элладой (под влиянием Гомера и греческих трагиков) и мечтал увидеть античные статуи, сохранившиеся в моих воспоминаниях. Когда я приехал, все статуи еще были в деревянных чехлах. Эти доски, покрытые местами мохом, показались мне гробами. Каково было мое огорчение! Дядя Митя в «мою честь», как он пошутил тогда, приказал освободить статуи от их зимних прикрытий. С каким восхищением смотрел я на этих «воскресших богов».
Много лет спустя, вчитываясь в терцины Пушкина, написанные им в подражание Данте, я вспоминал сад своего детства. Мне казалось, что все, от слова до слова, относилось ко мне.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
.......................................................
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмый — все кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
Да, все это было и со мною в моей Софиевке.
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось — холод
Бежал по мне и кудри подымал8.
И я чувствовал какое-то жуткое обаяние этих кумиров. Была Страстная неделя. Чтобы освободиться от этого наваждения, я шел в церковь, в ту самую, где отпевали моего отца и где я когда-то дрожащими губами коснулся его холодного лба. Там, в этом священном для меня месте, я горячо молился Христу. Но предо мной неотступно возникал смущавший меня мраморный образ Аполлона Бельведерского, и я переставал молиться.
Вернувшись в Киев, я, как на исповеди, рассказал маме о моих искушениях. К сожалению, мама так растерялась, что ее страх поверг меня еще в большее сознание своей греховности.
Прошло много, много лет. Исполнилось 40 лет после кончины моего отца9. Я посетил свою Софиевку с женой Софией Александровной. Тот образ парка, который с детских лет жил в моей душе и казался таким прекрасным, вполне устоял перед реальностью. В течение моей жизни я повидал парки пригородных дворцов нашей столицы, побывал в Версале, Фонтенбло, в садах Боболи Флоренции и Villa d’Este под Тиволи — и все же сад моего детства остался для меня полным особого, только ему присущего очарования. За эти почти полвека он изменился мало. Только мраморные статуи, так волновавшие мой детский ум, исчезли. Они разделили участь своих прототипов на закате античного мира. Посетили мы и дом моего детства. Там помещалась канцелярия Училища.
На сельском кладбище в буйно разросшейся траве мы нашли и могилу моего отца. Обелиск из черного лабрадора был сброшен. Но цоколь остался на своем месте. На нем сохранилась и надмогильная надпись.
День моего рождения — 30 июля старого стиля [1889 г.]. Ждали меня мои родители, как уже было отмечено, очень долго, ждали, как Авраам и Сарра своего единственного сына Исаака, долгие годы бесплодия.
Родился я 12 фунтов. Роды были так тяжелы, что врачи хотели прибегнуть в целях спасения жизни моей матери, к эмбриотомии, т. е. к умерщвлению плода. Но мать не допустила этого. Таким образом я оказался ей вдвойне обязан своей жизнью <...>. А много позже, находясь в самых тягостных обстоятельствах, незадолго до ее смерти я ей писал: «В моей жизни не было часа, когда я не был бы в состоянии поблагодарить тебя за то, что ты меня родила».
Я был первым ребенком своих родителей, и после меня у них не было никого. Родился я в рубашке. Но в отличие от Давида Копперфильда я не знаю, какая судьба постигла ее. Во всяком случае из-за «рубашки» никакой лотереи не устраивалось. По крайней мере это то, что я знаю достоверно. <...> 10
Что могла спасти моя память из хаоса смутных чувств и первых проблесков мысли? Они еще не находили своей формы, которая помогла бы им закрепиться в душе, тогда еще совершенно расплавленной. Когда я всматривался в облик моих детей в первые дни их жизни, я испытал не только переполнявшую меня любовь, но и благоговение. Я совершенно не чувствовал своего превосходства над младенцем. Он был гость из другого мира, весь еще полный неведомым для меня бытием. Рост человека не есть только нарастание жизни, впитывание в себя нашего мира и переработка внутри всего получаемого извне. Каким смешным мне кажется утверждение Гельвеция с его плоским рационализмом, что новорожденный — это tabula rasa!*
* Чистая доска (лат.)
Рост — это борьба в душе нового со старым, это постепенное отмирание в душе одного и замена его другим. Я не могу на ребенка или отрока смотреть сверху вниз, с высоты своего «взрослого величия». И не потому, что дети, как у нас теперь принято их называть, «цветы будущего». Нет! Общение с детьми для меня всегда было общением двух равноценных миров. Ребенок по мере роста будет приближаться к моему миру, а я все более отдаляться от его мира, который когда-то был и моим миром (в какой-то мере). Я живо чувствую, что с годами не только обогащается, но и оскудевает душа. А то, что с возрастом отмирает, оставляет в душе едва заметные следы. Мир ребенка — очень богат, очень сложен и очень кипуч. Вспоминая себя в детские годы, я с грустью думаю о тех утратах в восприятии мира, которые теперь я и назвать не сумею. И вместе с тем я совершенно не могу согласиться с Гумилевым, что люди «меняют души». Сознание этого было бы для меня ужасным. Есть какая-то своеобразная диалектика жизни: единство во многообразии. Тождество личности сохраняется при всех переменах, совершающихся в ней, сказывается это и во внешнем облике. Когда встретишь близкого человека после долгой разлуки, в первую минуту поразит новое в лице. Старый образ, который в памяти, вступает в борьбу с новым образом, который перед глазами. Но вот еще проходят минуты, и оба образа сливаются в один. Потому что множественность побеждается единством лика человеческого. В этом единстве тайна индивидуальности, о которой так хорошо писал в «Воскресении» Лев Толстой.
Самое раннее воспоминание в моей жизни — это восхождение по лестнице. Я ничего не хочу в это первичное чувство подъема привносить из последующего опыта. Очень смутно помню это чувство. Но не могу не видеть в нем зерна тех переживаний, которые развились в душе в последующие годы.
Когда спросил у мамы, где же я мог подниматься по лестнице, многократно повторяя тот же путь, она мне объяснила, что в Софиевке меня водили по утрам к бабушке, которая жила во втором этаже. Эта лестница, по которой младенец поднимался нетвердыми шагами туда, где ждала его нежная ласка доброй старушки, зародила в душе особое ощущение подъема навстречу какому-то благу.
Не полет ввысь, а именно восхождение сделалось для меня синонимом нравственного блага. Символом жизни с течением лет сделалась лестница, по которой я должен подниматься ввысь:
Туда, где на горе под новыми звездами
Весь пламенеющий победными огнями
Меня дождется мой заветный храм.
(В. Соловьев)11
В последующие годы на это первичное чувство подъема наросли более сложные переживания. Я вспоминаю то удивительное состояние, когда я с папой весной, крепко держась , за его руку, поднимался на его любимую гору над Никитским садом. Мы собирали по пути цветы — нежно-желтые primulae и ярко-оранжевые крокусы. На той горе папа поставил мачту.
И я потом узнавал это чувство особого подъема души, полной ожидания чего-то необычайного, когда поднимался на вершины гор в Альпах, в Норвегии, в Италии. Это переживание подъема окрасилось у меня особой мелодией, которую я, как человек немузыкальный, воспроизвести не берусь.
Но никогда это чувство восхождения не было пережито мною так полнозвучно, в такой осознанной связи с этим младенческим подъемом по лестнице, как в тот вечер ранней весны, когда я поднимался по лестнице на гору Зелисберг. Это было в середине марта 1914 года. Оправившись после воспаления в легких, я съездил через Фирвальдштетское озеро в Бруннен за покупками для путешествия в Италию. Я возвращался мимо долины Рютли, где собрал букет primulae. И эти цветы (первоцвет) перенесли меня в детские годы. С этими цветами я медленно поднимался со ступени на ступень по отвесной скале.
А там наверху в синем пальто и в шляпе с широкими полями, повязанной голубой шалью, стояла, опираясь на высокую альпийскую палку, моя жена, моя Таня. И, как прибой в час прилива, нарастала во мне огненная волна счастья, и весь мир залит потоками света, струившимися из неведомой выси. Мы верили тогда, что вся жизнь может стать восхождением.
Мы цепи бесконечной
Единое звено
И восходить в сияньи правды вечной
Нам врозь не суждено12.
Возвращаясь к самому раннему воспоминанию своей жизни теперь, когда уже прошло полвека, я не могу не связать его с этими образами моих последующих восхождений, оставивших такой светлый след в душе. Им я обязан многому значительному своей жизни, что поддерживало меня в минуты слабости и звало меня идти к подъему.
Потом я помню себя на палубе парохода. Кругом синяя безбрежная гладь. Рядом сидел мальчик. Меня поразили его ботинки с ушками и «тряпочками». Это были штиблеты, которые я впоследствии всегда носил, и очень грущу, что они совершенно исчезли. Почему такая неинтересная, случайная деталь врезалась в память на всю жизнь? Как многозначительно звучат фразы: «Я вас никогда не забуду!», «Незабвенные воспоминания», «Век будешь помнить»! А ведь память-то сохраняет так много ничтожного, недостойного жить в ней! Ее отбор мне всегда казался загадочным.
Итак, Софиевка ушла в прошлое. Я детским инстинктом ощущал, что и отец мой, и моя мать чувствуют себя здесь, в Крыму, — на чужбине, что они грустят о милой Софиевке.
Одним из самых ранних впечатлений от Крыма осталась в памяти прогулка с мамой на берег моря. Его поверхность была такой тихой, приветливой. Я собирал гладкие камешки. Внезапно мама поднялась. Я заметил в ней тревогу, которая тотчас передалась и мне. Над горизонтом показалось темное облако, которое быстро росло. Поднялся ветер, море забурлило. Мама тащила меня за руку через виноградники домой. Когда мы подошли к Никитскому саду, уже все небо клубилось в хаосе туч. Море, оставшееся где-то позади, глухо ревело; рокот все нарастал; казалось, море готовилось броситься за нами. Мама, уже спотыкаясь, не выпуская моей руки, быстро шла в гору. Ветер трепал широкие листья пальм и пытался согнуть стройные стволы кипарисов. И парк казался полным какими-то злыми силами, также готовыми вот-вот броситься на нас. Вдруг я заметил, что за нами гонится страшный мужик с длинной черной бородой, которую треплет ветер. «Мама, мама!» — закричал я, ища защиты. Мама оглянулась. На лице ее отразился ужас, она схватила меня, подняла, прижала к себе. Но бежать у нее не было сил. Вдруг я почувствовал, что произошло что-то хорошее. Мама радостно вскрикнула: «Да ведь это же наш Кузьма!» Мужик с черной бородой тем временем догнал нас и взял меня на руки. Теперь я приник к нему, как к верной защите. Этот быстрый переход от ужаса к спокойствию, к чувству безопасности, был столь резок, что я до сих пор могу воспроизвести в душе то чувство, которое тогда, на заре моей жизни, наполнило мою душу. Путь лежал через парк. Мама шла теперь успокоенная, она уже не торопилась, а Кузьма — наш дворник, ставший для меня впоследствии чем-то вроде Савельича, — нес меня на руках. И темный парк, по аллеям которого неслись сорванные бурей листья, меня уже больше не страшил.
Прошло около 25 лет. По тому же саду шел я рядом со своей Таней. В аллеях парка сгущались сумерки, накрапывал дождь. И листья вздрагивали от ударов его крупных капель. Рядом с нами шел мой верный Кузьма. Он был все тот же — полный заботы и ласки. Только ростом казался поменьше, а его черная борода местами серебрилась. На своих руках он нес нашу дочь Таточку. Дождь усилился. Мы ускорили шаги. Да, вот он шел так же, как и тогда, неся на своих сильных руках ребенка, по тому же саду. Тогда этим ребенком был я, теперь моя дочь, моя новая жизнь. Сомкнулась таинственная цепь бытия. Это было 30 мая 1917 года.
Никитский сад был ядром моей жизни. Все, что пришло потом, наслаивалось на это ядро, было его разрастанием. Я ходил по саду, исходя из нашего дома, как из центра. И каждый новый шаг — по всем радиусам, уходившим из нашего дома в бесконечность, — был нарастанием пространства. Вот наш дом с двумя башнями и наш садик, а за ними — мир, пугающий и манящий. И я робко и жадно вступал в него. Я проходил кипарисовую аллею, примыкавшую к дому. Это был узкий темный коридор, а за ним сторожка, где жил мой друг Саня. Дальше — большая дорога. Это новый порог, но большая дорога мне непонятна, куда и зачем она?
А в другую сторону, за канцелярией, — тенистая дорожка, где я встречал черных бабочек, которые как-то неожиданно отделялись от бурых стволов и, садясь обратно, становились невидимыми. Эта дорожка понятна: она ведет к «министерской даче»: Там появятся вскоре девочки, и одна из них поразит мое воображение. Но это где-то так далеко, где-то там. А вот тут, возле этой дорожки, — птичий двор с его строениями и бассейном, где плавали перья и пух. Я этот двор хорошо запомнил, ведь «гадкий утенок» здесь вырос в лебедя. А если не здесь, то где же еще могло это произойти? Эти две дорожки стелились по ровному месту. А вот эта, за тысячелетним деревом, спускалась ступеньками мимо земляничных деревьев, вниз, где было всегда темно и тенисто, но где всегда так весело улыбались мне пятна солнца...
Там дальше — длинный-предлинный коридор (теперь я сказал бы ,«трельяж»). За ним площадка с пинией и снова спуск, и так дальше, пока не начнутся виноградники, а за ними — море. Оно было очень далеко. А между тем из нашего садика, что перед домом (где был пруд с фонтаном и лебедями), море казалось столь близким, что в его волны можно бросить мячик.
Был и путь вверх — в горы — мимо церкви. Там была «мачта» — гора, окруженная пропастями, за ней скалистый Поликастр, а надо всем — Яйла, откуда весной приносили таинственные цветы — ландыши. Я никогда не видел, как они растут.
Так во все стороны расширялся мир, нарастало пространство, как нарастает и время. Душа ребенка, как крот, расчищала, прокладывала себе все новые ходы. Это трудно. И эти пути мне казались такими длинными, а через 10—12 лет — они же показались столь сокращенными. Почему же через 30—40 лет они покажутся опять длиннее?
Создававшееся, разраставшееся пространство было полно форм, красок, звуков — полно вещей. Тогда я получил те прообразы, из которых сложился мой мир.
Гора — это, конечно, Ай-Петри. Но воспринималась она как голубой силуэт, словно вырезанный из синеватой бумаги. Как неизменное, затихшее облако. Плавная, слегка волнующаяся линия Яйлы заканчивалась башенными зубцами Ай-Петри; потом — спуск к морю, вычерчивавший треугольник и под острым углом сливавшийся с линией горизонта там, где над морем вырастал мыс Ай-Тодор.
И мне было трудно объединить в одном понятии эту гору, далекую и торжественную, с той «мачтой», на которую я восходил со своим отцом и которую мог попирать своими детскими ногами. И вот все последующие горы: Ромсдальсхорн*, Тролль-тиндерне*, Уриротшток**, слагаясь в душе, проходили через прообраз горы, которым была — Ай-Петри.
* В Норвегии
**В кантоне Унтервальден (Швейцария).
Дерево... Нет, одного дерева не было. Было несколько деревьев-прообразов. Среди них выделялось два. Павловния — против окна моей детской с большими листьями и крупными лиловыми цветами, поднимавшимися вверх, как цветы каштана. А летом и осенью цветы высыхали и шелестели плоды — сухие, как детские погремушки. Это дерево стояло одиноко, окруженное с трех сторон стенами каменного дома. Я видел его, когда, встав ото сна, подбегал к окну своей детской и смотрел, что делается на божьем свете. И как бывало здесь радостно зимой, когда дерево стояло на белом ковре, который был украшен красными цветами — стайкой снегирей. Таким запомнился мне этот уголок сада. Тогда в комнате бывало холодновато, и так приятно было ожидать зова к чаю, чтобы забежать перед тем в большой зал и погреться у камина, то садясь у огня, то прячась за экран.
Это дерево я встретил в Риме и не вспомнил тогда свою детскую павловнию, не узнал ее. Но меня так волновало это дерево присутствием в душе какого-то дорогого воспоминания, которое тогда в Риме не могло осветить память. В особенности взволновал тогда его нежно-лиловый цветок, похожий на паникадило. И только в Никитском саду, когда в 1917 году в мае выглянул из окна своей детской, я осмыслил значение этого непонятного волнения, испытанного в Риме.
Другое родовое дерево — пиния, которую почему-то я называл кедром. Оно росло на террасе, на склоне горы, у каменистой ограды, покрытой пышными кистями глициний. Пиния была вехой на пути от моря домой, вехой, которую я искал глазами среди зелени сада еще издалека: там, под пинией, можно было посидеть и отдохнуть. Отсюда начинались «свои места». Под пинией, среди упавших игл, так крепко пахнувших в сухие дни, можно было найти темно-бурые орешки, покрытые тонкой пыльцой, такой тонкой, как пыльца крыльев бабочек. От прикосновения к ним пальцы бурели.
С пиниями я встретился также в Риме, на Палатине, и их шум прозвучал мне, как голос из самой глубины жизни.
Панловния и пиния были прообразами дерева. А кругом них шумели, шелестели, сверкали своей листвой, переливами светом и тенью магнолии, земляничные деревья, каштаны, маслины и ряды кипарисов.
Но помню я, как кто-то (не папа ли?) рассказал мне о застенчивой, сочно-белой березке севера, и я уже тогда полюбил ее и мечтал увидеть.
Лучше всего я постигал индивидуальность деревьев через их цветы и плоды: колючие каштаны, за зеленой скорлупой которых скрывались красно-бурые шарики, с такой блестящей кожей, когда освободишь их от зеленых доспехов; красные шершавые шарики земляничных деревьев, действительно похожие на ягоды земляники, и шары платанов (чинар), мягкие внутри, были моими любимыми игрушками. Особенно нравилась японская вишня: в изящном оранжевом мешочке — алая, совершенно круглая ягода.
А цветы с их благоуханием, в котором так же раскрывается и излучается их бытие, как у птиц в пении! Пряные запахи олеандра, глицинии, наряду с нежными запахами фиалок, подснежников и ландышей вплелись незаметно в мой детский мир, и струйки их аромата всегда вносили на мгновение в годы моей зрелости нечто от детства, занесенного песком времени.
Цветы научили меня любить и познавать цвета. Розово-красная камелия с ее блестящими, темно-зелеными листьями, бархатные (как приятно было касаться пальцами!) анютины глазки с их нежным, едва уловимым запахом, синие и белые гиацинты, которые уже тогда связались с пасхальным столом! Все эти цвета цветов как-то отлагались в душе, и, когда для меня с наступлением возмужалости расцвел мир искусства, я узнавал в картинах Тициана, Ватто, Веронезе, Веласкеса, Пальма Веккьо, а еще позднее — Рублева и новгородских мастеров — те цвета, которые были познаны мною в детстве через цветы.
Большое место в те годы занимали в моей жизни бабочки. Хрупкость их окраски, столь же легко исчезающей, как радуга в облаках, быть может, еще сильнее, чем цветы, заставляла меня чувствовать красочность мира. Бабочки, появляющиеся на цветистых лужайках, скользившие легкими тенями среди деревьев <...> казались мне существами какого-то особого высшего порядка. И я, страстный коллекционер, случалось, отпускал пойманную пленницу, почувствовав в ней индивидуальное бытие.
Мне хочется еще среди прообразов вспомнить и отметить здесь камни, вес и форму которых я ощущал в своей руке. Камни острые — осколки скал, что попадались мне на дороге к «мачте», или гладкие, которые приятно было гладить рукой — их я находил у моря и тащил к себе в башню, в «музей». Но в особенности я ощущал камень, когда мог забраться на него и сидеть на нем в тени смоковницы, где-нибудь у ручья или фонтана, которых было много в Никитском саду. В особенности было хорошо, когда камень был покрыт плющом.
А вода, которая тихо сочилась среди камней, падала капля за каплей и тонкой ниточкой струилась вдоль тропинки, или же взлетала вверх и рассыпалась брызгами в водоеме, где плавали золотые рыбки и розовые лилии, или же мутнела в бассейне на птичьем дворе, и там уже не лилии плавали на ее поверхности, а перья и пух, или же, наконец, таинственно гудела под землей, прикрытая люком, который мне запрещалось трогать; вода, которая неудержимо стремилась вниз, туда, где было море.
Море соединяло все. Оно так же, как небо, будило голоса вечности и бесконечности, музыку, прозвучавшую тогда в младенческой душе и уже никогда не смолкавшую. Как я помню это раздумие без слов, когда я всматривался в ночное небо, которое казалось мне полным движения от мерцания бесчисленных звезд, или же когда взор мой тонул в морских далях. Я посещал эти места каждые десять лет, в годовщину смерти моего отца. Когда я бродил по саду, все, что встречало меня в нем, казалось, говорило: «А помнишь?» О, да! Эти места — ковчег моего былого, полный драгоценностей. И мне хотелось просить у всех этих встречавших меня друзей детства — деревьев, камней, водоемов: «Верните мне хоть крупицу моего младенчества, вы же сумели все сберечь для нашей встречи!»
Море временами отступало, и приоткрывался берег зари моей жизни. И нигде, никогда я не был так близок к нему, как здесь. (Да еще, конечно, и это я знаю твердо: детство воскресало во мне в общении с моими детьми, но это чудесная тайна другого порядка. Я должен упоминать о ней здесь с чувством живейшей благодарности моим детям и их детству.)
Писать об отце и матери очень трудно. Много легче писать о себе — тут чувствуешь себя гораздо свободнее: ответственен только перед самим собой. Не так трудно писать о посторонних, даже о друзьях. Их видишь со стороны. Легче писать и о своих детях. В этом случае ответственность за каждое слово ощущается менее в сравнении с ответственностью за всю их жизнь.
Чувство к матери непосредственнее, чем чувство к отцу. После рождения связь через какую-то пуповину ощущается гораздо прочнее. Еще в течение всего детства вплоть до ранней юности мать — не вполне инобытие. С наступлением зрелости как бы вновь начинаются роды, когда молодая жизнь уже совершенно отделяется от старой, когда рвется пуповина, и, вероятно, для матери эти вторые роды также очень мучительны, но уже в ином смысле. И мука от этого отрыва долго живет в сердце матери, в отличие от родовых болей, которые быстро забываются.
Когда я стараюсь восстановить свою детскую жизнь — я не мыслю себя отдельно от матери. Я не ведал, где кончается моя жизнь и начинается ее. Несмотря на то, что моя мать в те годы была гордой и властной женщиной, я — ребенок, еще ничего не умевший расценивать в своем сознании и живший тем, что слагалось в душе, ничего еще не научившийся в ней создавать сам, — ощущал свою огромную власть над матерью и ничем не ограниченные права. Я не мог уснуть без нее. Она должна была сидеть рядом, нагнувшись надо мною. А я держал ее ухо, и это создавало чувство уюта, покоя, тишины. Как-то раз я проснулся и потребовал маму. В руке моей оказалось ухо. Я сразу почувствовал, что это чужое ухо, подделка, обман. Я ощутил не только горечь от отсутствия мамы, но и обиду из-за обмана. Я долго, горько плакал. К счастью, мама скоро вернулась и утешила меня.
Я совершенно не выносил, когда мама, хорошая музыкантша, играла. Это был новый источник моих страданий. В зале стоял прекрасный рояль, выписанный чуть ли не из Петербурга. Музыкант Феликс Блюменфельд, когда бывал у нас, любил играть на мамином инструменте. Он говорил, что ему хочется не ударять по этим клавишам, а ласкать их. Когда собирались гости, они обычно просили маму поиграть. Особенно хорошо играла она прелюдии Шопена. Я сидел в своей детской, запершись: не любил, когда бывал у нас съезд гостей. Моя бонна, немка из Риги, читала мне сказки Гримма, Гауфа или Андерсена. В те вечера, когда бывал съезд гостей, я не чувствовал себя Дома, а ощущал себя каким-то изгоем. При первых звуках рояля мной овладевала безграничная тоска, кончавшаяся обыкновенно безудержными рыданиями. Я понимал, что и мама там с гостями не могла чувствовать себя хорошо, что она знала, как я страдаю. Я ждал, что скоро услышу ее шаги, она придет меня утешить и скажет мне, посадив меня на колени: «Ну что, мой глупенький, ну что?» И все тогда будет прощено. Но если мама забудет обо мне? Я помню, как-то долго тщетно ждал ее. Она не приходила, и я тогда, вслушиваясь в мучившие меня звуки, в сознании, что я решился на что-то невозможное, покинул свою детскую, пробежал коридором в столовую, оттуда в зал. Он был ярко освещен. Меня ослепил этот свет. Мама, ничего не замечая, играла. Гости сидели на диване, на креслах, даже на пуфах. Несколько человек стояло у рояля. Я остановился у дверей в оцепенении, не зная, что же дальше. Музыка надрывала мне душу. Я не выдержал и бросился к маме. Игра прервалась. Мама как-то сконфуженно, растерянно поглядела на меня и строго сказала бонне: «Уведите его, зачем вы его пустили?» Меня увели. В детской я забился в угол. Я уже не плакал, а только время от времени вздрагивал. Неужели мама не придет? Она пришла.
— Ты так, Котышек, больше никогда не делай, ты меня так осрамил перед всеми гостями.
— А ты, мамочка, обо мне совсем забыла!
Так долго длиться не могло: мы опять помирились.
Я до сих пор не могу дать себе отчет, что делалось со мною, когда мама играла. Действовала ли так на меня музыка, или я ревновал ее к гостям, которые так восхищались ее игрой. Вероятно, то и другое. Но я очень страдал.
Еще менее понятны мои страдания, когда мама изредка ходила в баню. Ванна у нас была и при квартире, но мама любила в те годы париться. Она была вынуждена это делать тайно от меня.
Еще страннее были мои протесты, против того, чтобы она фотографировалась. Я помню, как фотограф усадил ее на веранде. А меня, ввиду моих протестов, увели в дом. Я стоял перед дверьми на веранду, стараясь подняться на цыпочки, чтобы убедиться в том, что мне сказали правду (меня уверяли, что снимать будут мою бонну). Я очень помню это мучившее меня чувство недоверия к словам старших и вместе с тем боязнь, что я обманут и маму все же снимают. Я тогда был еще очень мал. Меня даже одевали еще в длинные платья. И все же я помню все детали этого события: так тяжело я переживал его.
Когда позднее я изучал первобытную культуру, то узнал, что обладание изображением давало власть над изображенным. Так веровали народы в своем детстве. Так чувствовал и я. И стоя на страже, стараясь оградить свою мать от всякого зла, я всячески противился тому, чтобы ее бытие множилось в фотографических карточках.
В основе всех этих детских страданий лежала, конечно, ревность. Но я, отдавая себе отчет в каждом своем душевном движении, всеми силами протестую против кощунственной теории Фрейда, против его комплекса Эдипа. Корни ревности лежат где-то еще глубже в недрах человеческого существа.
Я чувствовал на себе постоянную заботу моей мамы. Но эта забота больше осуществлялась через других. Она мало гуляла со мной. А в те годы мало читала и мало рассказывала. Со мной больше занимался папа, а кроме него — бонна и, в особенности, — дворник Кузьма со своей черной бородой, встрепанными густыми бровями и добрыми, ясными, как у бога Пана (на картине Врубеля), голубыми глазами.
Мама правила всем домом. Сдержанная, молчаливая, она была движущей силой, определявшей наш быт. Мама имела властный характер и была горда. «Настоящая была барыня наша директорша, а эти что!» — говорили мне, когда я [впоследствии] посещал Никитский сад. К гордости нужно присоединить и независимость. Маме приходилось, в силу ее положения, иметь дело с разными «высокопоставленными», посещавшими наш дом, включая сюда и министерские семьи. Мама признавала эти отношения лишь в плане равенства. Вот почему она сошлась» с Ермоловыми и Нарышкиными и осталась очень холодной с семьей Витте. Моя мать всегда была совершенно чужда всякой политики и церковности. Все же она была религиозна, что-то в ней было протестантское.
Мама жила целиком мужем и единственным сыном. Она была болезненна и постоянно жаловалась на свои немощи. Из-за всякого пустяка чрезвычайно волновалась об отце и обо мне. Если не было ничего волнующего, она создавала себе иллюзии для волнений. И все же мама прожила долгую жизнь. Умерла она 80 лет. В ней была большая жизненная сила и — несмотря на все ее жалобы — глубокая любовь к жизни. Ей были свойственны и юмор, и большая живость. При серьезных жизненных несчастьях она проявляла твердость. Умерла моя мама в одиночестве, сосредоточив свою любовь на своем внуке. Умирая, она звала меня, мою умершую жену Таню и моего отца. Не дожила она до встречи со мною после долгой разлуки всего лишь трех месяцев.
Чувство мое к отцу в корне отличается от чувства к матери. Если в ранние годы я не ощущал, где кончается мое существо и где начинается ее, то бытие моего отца всегда воспринималось мною как инобытие. Поэтому моя любовь к нему была совершенно иной. Я его ощущал как существо, выше меня стоящее, существо светлое, благое, существо всезнающее, даже всемогущее. Его власть, казалось, простирается над всем ведомым мне миром. Над матерью я ощущал свою власть, сознавая какие-то особые свои права над нею. Отца же я почитал как высшее существо, полный благоговения к нему и самой нежной любви. Но моя любовь была совершенно свободна от страха.
Я живо помню облик отца — всегда ясный, тихий, иногда печальный. Никогда я не видел его не только сердитым, но даже хмурым или раздраженным, никогда не слышал повышенного голоса. Всюду, где он появлялся, его встречали приветливые лица, стихали споры, усмирялось раздраженное возбуждение. При мне не было ни одной ссоры между отцом и матерью. Я утверждаю это с полной уверенностью. Малейшая раздраженная интонация навсегда болезненно врезалась бы в мою память. Я живо вспоминаю одно разногласие между моими родителями. К нам приехал погостить мамин брат, дядя Вася. Он забавлял меня, подражая криками слону. Изображая зверинец, он от лица сторожа употребил какое-то малоцензурное слово, которое я сейчас же подхватил. Мама меня остановила. Я снова повторил. На меня накатил дух своеволия. Тогда мама встала, молча взяла меня за руку и увела в спальню. Там она закрыла ставни (был еще день) и, оставив меня в полутьме, ушла. Меня очень редко наказывали и, конечно, эта кара потрясла меня. Я чувствовал себя в отчаянии от обиды и одиночества. Вдруг раскрылась дверь: вошел папа — он подошел ко мне и, не говоря ни слова, сел рядом на подоконнике. Я прижался к нему, и мы сидели так, пока мама не позвала меня.
Папин поступок был то, что называется непедагогичным. Но я-то знаю, что никакого подрыва авторитета мамы не произошло, но к отцу у меня усилилось какое-то особое чувство доверчивости.
Утром я рвался к нему в кабинет, [который] находился на противоположном конце дома. Надо было пройти коридор, столовую и еще коридор. Я не стучал в дверь. Я всегда мог войти к отцу. Если кроме него в кабинете никого не было, я подбегал к нему. Отец целовал меня. Иногда удерживал, поднимал мои волосы, спускавшиеся на лоб (я носил тогда челку), и пристально смотрел на меня. <...> Если никого в кабинете не было, у нас завязывалась беседа. Папа расспрашивал меня о моих планах, а я осыпал его вопросами, твердо веря в его всеведение. Если папа был занят спешной работой или к нему приходили посетители, я убегал в другой угол кабинета. Оттуда я наблюдал мир, в котором жил отец.
К папе приходили учителя, ученики нашего училища13, татары из деревни Никиты, рабочие Никитского сада, случайные просители. Помню, как один «прилично одетый» приходил просить на билет на пароход в Сухум и Батум. Папа выслушивал всех: соглашался, возражал, отказывал, давал советы, давал деньги. Всегда внимательный и спокойный. Таким же он был во время обходов Никитского сада, оранжерей, питомников. К нему очень охотно подходили, и папа, всегда такой же внимательный и спокойный, давал советы и приказания. Конечно, в моем детском сознании он не мог не казаться повелителем этого мира, а для меня этот мир тогда был вселенной. За ним ничто реально не существовало для меня. Мне говорили, что папа был веселый, любил шутить. Но я его таким не запомнил.
Я хорошо представляю его внешность, независимо от фотографических карточек. Я помню то, чего нет на этих его изображениях. Роста он был среднего, коренастый, держался прямо. Его высокий и выпуклый лоб был очень светел и чист. Щеки с нежным румянцем, а глаза — синие, ясные, именно лучистые. Он носил широкую окладистую бороду каштанового цвета, слегка вившуюся на щеках. Когда-то он имел густые волосы, отброшенные со лба назад. Но я его уже помню с лысинкой и пробором.
Наружность отца, на мой детский вкус, казалась недостаточно мужественной. Зачем он носил бороду — как «мужики» (в этом вопросе я тогда изменял своему демократизму)! Признаком мужественности были усы, пожалуй, бакенбарды, но не борода. Он совсем не походил на мой идеал — Корнилова, Нахимова, Истомина — героев Севастопольской обороны. К тому же он не курил. Это тоже было недостатком мужественности. Но мне кто-то сказал, что курить грех. Кто мне открыл эту истину, я уже не помню. Я бросился сейчас же к отцу. «Папа, папа, правда, что курить — грех?» — «Грех не грех, но лучше не курить, и мне очень бы хотелось, чтобы и ты, когда вырастешь, не курил бы». Эти слова запечатлелись во мне на всю жизнь. Впрочем, я вскоре решил, что папа был не совсем прав, все же курить — грех. К этой теме я еще вернусь.
Итак, хотя мой детский героический идеал не вполне совпадал с представлением об отце, все же для меня не существовало в действительности никого лучше, чем был он.
Утро. Потоки света льются со стороны восхода в отцовский кабинет. В солнечном столпе танцует множество пылинок. Среди них попадаются некоторые покрупнее, я пытаюсь поймать их, но они не даются и в потоке воздуха ускользают из моих ручонок. Мне от их ловкости не досадно, а только весело — ишь ты, какие они увертливые!
От этого потока света неосвещенные, затененные углы кабинета казались такими таинственными! Я помню на стенах оленьи рога, а под ними — два небольших шкафа. В одном — книги. Книг было очень много, помимо шкафа. Они размещались и на полках: рядами, поднимаясь все выше до самого потолка. Особенно привлекали меня тогда ряды энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, сверкавшие золотыми корешками своих переплетов. [Помню еще] две книги. В одной были скандинавские легенды. Мне ужасно нравился переплет с изображением викингов. Но лучше всех книг, конечно, был «Атлас бабочек». Как я любил доставать отдельные его выпуски и на крашеных таблицах распознавать своих любимцев: павлинье око, махаона и таинственного «олеандрового бражника».
На полках второго шкафа были размещены морские диковинки: ежи, звезды, внушавшее ужас яйцо акулы и такие милые, веселые морские коньки. Особенно много было раковин, отливавших перламутром. Одна из раковин, красного цвета, когда ее приложишь к уху, глухо шумела, словно передавая отдаленный грохот волн. И я любил слушать этот гул и смотреть на свои танцующие пылинки. Иногда мне хотелось разбить [раковину], чтобы понять, что в ней шумело, но мне было жаль ее прекрасной оболочки, и я не дерзал проникнуть в [ее] тайну.
Когда мне надоедало все это, я взбирался на подоконник и смотрел в сад. Здесь все было папино. Между кипарисовой аллеей и изгородью, за которой виднелась дорога в Ялту, расположена была пасека. Это был пчелиный городок, с особыми домами и улицами. Из окна было видно, как пчелки то и дело вылетали из круглого отверстия улья или возвращались в него. Если было лето и окно кабинета не было закрыто, мне слышно было их веселое жужжание. Царство пчел имело огромную притягательную силу, но вместе с тем и навевало страх. Это был особый, хорошо защищенный и недоступный мир. И я был не раз наказан внезапной пронзительной болью и долгой опухолью, если неосторожно хотел в него проникнуть. Иногда над пасекой слышался неприятный птичий крик. Он означал появление стайки золотистых щурок — злейших врагов пчел. При известии об этом налете папа хватал ружье и выбегал защищать свое пчелиное царство. Я помню, как рассматривал убитую красавицу, отливавшую золотом и лазурью. И мне не было жаль ее. Необходимость защиты пчел не подвергалась никакому сомнению. Совершенно особая тревога проносилась над пчелиным городком, когда из улья вылетал во главе с новой царицей пчелиный рой и комком, похожим на птичье гнездо, прикреплялся к дереву, а папа с учениками, в сетках, ловил этот рой.
Но обычно по утрам, когда я выглядывал из окна отцовского кабинета, пасека выглядела совершенно мирно и пчелки, порхавшие вокруг своих ульев, были так же милы, как мои танцующие пылинки.
Никитский сад, наш садик перед домом, как и сам дом со всеми его комнатами, были папины. Но все это было вместе с тем и нашим, принадлежавшим всем нам. Но вот кабинет с его оленьими рогами, раковинами, книгами, со столпом солнечных лучей, и, наконец, пасека — все это было уже непосредственно папино, это было его безраздельное царство. А ведь вещи для ребенка так же интересны и значительны, как люди. Больше того, вещи, принадлежавшие отцу, были несомненно частицами его самого; любя их, я любил его, своего папу.
Эти утра в отцовском кабинете остались в душе полными музыки. Лейтмотивом ее был столп солнечного света с танцующими пылинками.
Когда много лет спустя я рассказал маме об этих своих утренних посещениях, она рассердилась на меня: «Что ты вечно выдумываешь, какой там столп пыли. У нас была такая чистота, «то никаких пылинок ты ловить не мог». Действительно, мама всегда следила за чистотой, эту страсть передала она и своей внучке, моей Танюше. Но я утверждаю категорически, что эти рои пылинок все же танцевали в потоках солнечного света в кабинете Моего отца. Мне и сейчас этот столп пыли, такой золотистый с этими танцующими пылинками, вспоминается как образ моего детского счастья, уюта, чаяния радостей, которые несет с собою наступающий день.
Вечера у меня также связаны с отцом. Столовая. Самовар, всегда такой блестящий, смолк уже давно. Угольки в нем истлели ft лежат холодным пеплом. Мама моет посуду. Все чашки, блюдечки, ложечки — все столпилось около нее. Я уже с тревогой посматриваю на часы. Стрелка приближается к девяти. Скоро поднимется моя бонна и скажет о Sandmannchen’e*, который бросит мне в глаза песок. А мама поддержит ее: «И сплюшки уже давно прокричали». Это маленькие совки, которые по вечерам меланхолически кричат: «сплю! сплю!» Но, о радость, папа подзывает меня ж себе. Он достает из кармана осьмушку бумаги и карандаш. [Я взбираюсь на одно его колено. Он, обхватив меня левой рукой, Ухитряется ею же придерживать листик бумаги. Я слежу за каждым движением его правой руки, из-под которой на бумаге появляются: белка, лошадь, лисичка, нарисованные тонкими штрихами. Я много рисовал своим детям. Как запомнятся им эти минуты?
* Песочный человек (нем.)
Я не помню, чтобы папа при этом рассказывал, как это делал я. Но не думается мне, чтобы я мог своим детям внушать когда-нибудь то чувство почитания, соединенного с благодарностью, какое внушал мне отец. На камине тикают большие часы. Это были часы карманного типа. Они лежали в коробке с открытой крышкой на подставке из синего бархата. Эти часы и в эту минуту, когда я пишу об отце, также тикают мне через 45 лет.
Мой час настал. Я делаю усилие, чтобы скрыть зевок, но, увы, начинают слипаться глаза. Я не помню, чтобы старался пальцами поддерживать веки, как это делал маленький Давид Копперфильд. «Ну, — говорит мама ласково, — Sandmannchen уже бросил тебе в глаза щепотку песка. Теперь пора». Я смотрю вопросительно на отца. Он делает едва заметное движение глазами. Но мне понятен этот молчаливый ответ. Я должен следовать призыву мамы. Я соскакиваю на пол, целую поочередно всех, начиная с папы, и нехотя бреду в спальню. Но уже в коридоре я чувствую, как приятно будет сейчас перелезть через сетку кровати и положить сонную голову на свою «думку». Только перед этим нужно перенести неприятное прикосновение холодной воды. Когда я уже натягиваю на себя одеяльце, то знаю, что откроется дверь, войдет мама, перекрестит меня, сядет рядом и будет сидеть так в тишине, пока я не усну. А мне будет казаться, что она так будет всю ночь охранять мой сон.
Особенно дорожил я прогулками с отцом по парку. Папа тонко чувствовал природу и прекрасно знал ее жизнь. Эти прогулки были первыми моими экскурсиями. Отец учил меня распознавать деревья и травы по их цветам, листьям, коре и корням, птиц — по их крикам и пенью, по их полету и оперению. Мы подбирали упавшее перо, скорлупку, выпавшую из гнезда, останавливались перед ящерицей, спрятавшейся на каменной стене за веткой лиловой глицинии, перед стеблем, по которому ползло похожее на стебель насекомое, делая странные движения передними ножками (это была богомолка).
И я, восхищенный всей этой движущейся вокруг меня жизнью, столь пленительной в своем бесконечном многообразии, рано начал подбирать или ловить все, что интересовало меня и было доступно власти моих неловких и робких движений, и тащить к нам в башню, над которой вертелся флюгер. Там был устроен мой первый музей (в комнаты тащить весь этот «сор» мне запрещала мама). Я не настаивал. Ничего лучшего этой башни и представить себе было невозможно. Это было мое неограниченное царство, где я был полным владыкой.
Ходил я с отцом и к морю, купаться, через виноградники, казавшиеся мне бесконечными. Берег был каменистый. Из воды тут и там поднимались каменные глыбы. Папа плавал хорошо, но он никогда далеко не уплывал, чтобы не оставлять меня одного. У берега росли огурцы, маленькие и шершавые. Если к такому притронуться — он выстрелит. Как забавляли меня эти огурцы — лучших игрушек и в Ялте не купишь. В зеленоватой воде плавали прозрачные медузы. В волнах они нравились мне, но какими противными студнями лежали они на берегу, выброшенные прибоем! В камнях было много крабов, которых я с увлечением ловил руками, не боясь их клешней. Меня так забавлял их бег боком. Плавать я тогда не умел. Величайшим моим удовольствием было перебираться по воде от одного камня, торчавшего из нее, к другому. А потом взобраться на него и смотреть в безбрежную даль. Но почему-то эта даль пугала меня. В ее бесконечности было что-то грозное. И я предпочитал уноситься в эту даль, когда после купания мы сидели с папой рядом и следили за белым парусом или за стайкой дельфинов, или за дымком парохода. И у папы было такое спокойное, умиротворенное лицо. Я знаю, что ему было хорошо со мной. А мне от этого лица папы бесконечность уже не казалась грозной.
Но лучше всего были прогулки в горы, точнее на гору-мачту. Бесконечной кипарисовой аллеей поднимались мы из парка к дороге, которая спиралью вела к Яйле. Почему-то с этими прогулками у меня больше всего связалась весна: раннее утро, когда мы с папой по дороге собирали крокусы — ярко-оранжевые цветы, торчавшие прямо из земли. Мы поднимались на гору, окруженную пропастями. Над ней высились скалы Поликастра, а там где-то далеко-далеко протянулся хребет Яйлы. Внизу ярким пятном зеленел Никитский сад, а среди деревьев виднелись две белые точки — башенки нашего дома. Море отсюда было еще необъятнее, а мир в своем величии казался здесь еще более грозным. Но со мной был мой папа. Я держал его руку, и набегавший на меня страх таял, как легкое облако в ясном, лазурном небе.
Папа рисовался мне всегда защитой и охраной. Мысль о нем отгоняла всякий страх. А страх — такое же чувство, сопутствующее детству, как грусть сопровождает юность, а скорбь — старость.
Я просыпаюсь ночью от непривычных и непонятных звуков. Колеблющиеся тени от свечи, которые движутся. Слышны какие-то удары. Меня охватывает ужас, пронизывающий все существо. Лицо матери очень встревоженное.
Но лицо папы спокойное. Он подшучивает над нею, стараясь рассеять остатки страха. Заметив, что я не сплю, оба подходят ко мне и ласкают. Я вижу, что опасность была и что она уже миновала. Но на мои вопросы один ласковый ответ: «Спи, спи, Кокошка, все благополучно!»
Утром я узнал тайну ночи. Мама проснулась от ощущения, что кто-то по ней ползет; она вскочила и тем самым смахнула с себя какое-то существо, разбудившее ее. Папа зажег свечи. Это была огромная сколопендра. Животное злое и ядовитое. Ее чешуйчатое тело с бесчисленными ножками навсегда оставило во мне какую-то холодную жуть.
Отец убил сколопендру палкой, и я со страхом рассматривал ее отвратительный труп. Позднее я видел, как такую сколопендру сажали в банку со скорпионом или тарантулом, и их бешеный, смертный бой являл ужасающее зрелище.
Этот незначительный эпизод, однако, потряс мое детское воображение, склонное к фантазии. Папа, горящая во мраке свеча, движущиеся тени, палка и убитая гадина — все это отложилось в миф, соприкасающийся чем-то с архангелом Михаилом, поражающим змия. В те годы отец был самый чтимый, самый любимый мною человек.
Я никак не могу понять один сон, в котором было столько невыразимого ужаса от присутствия в светлой и чистой жизни какого-то темного начала, какого-то яда, отравляющего ее.
Мне снилось, что я иду по саду и вдруг на дорожке предо мною вырастает какое-то чешуйчатое огромное (с кошку) насекомое с длинными лапами и толстым брюшком и каким-то глухим и вместе с тем трескучим голосом говорит: «Ты мне должен отдать одного из трех любимых тобою людей: маму, папу или Вику» (Вика — папин ученик, много игравший со мною). И я не задумываясь ответил: «Папу». Насекомое исчезло. Но день для меня померк.
А между тем ничто не изменилось. Все так же светило солнце. Но оно было уже не то. (Вот таким мир, на который легла космическая тень, увидел я во время затмения солнца в 1914 году.)
Когда я проснулся, то горько плакал: «Что я наделал, что я наделал!»
Почему я назвал папу, который был мне дороже всех! А утро и наяву было светлое, ласковое. В окно глядели красивые свечи цветущих каштанов. Из сада неслись голоса птиц. И мир был прекрасен как всегда.
Папа вскоре умер. И этот сон врезался в мою детскую душу как темный голос рока.
Много позднее, купаясь в Мотовиловке с товарищами, в купальне на пруду я увидел и узнал то насекомое. Это была личинка стрекозы. Ее движения наполнили меня вновь тем же пережитым в детстве ужасом. В течение своей жизни я много раз встречал эту личинку. Она уже перестала будить во мне те чувства, что пробуждала в детстве. Но я понял, что тогда, в Никитском саду, я увидал ее переползающей дорогу, и что-то в ее непривычных для насекомого движениях неприятно поразило меня и вскоре всплыло во сне. Но почему подсознательная работа души использовала этот образ незадолго до смерти папы, чтобы создать этот злой сон, — на это, конечно, ответа у моего рассудка нет.
Этот сон не мог разрушить мой детский мир. И светлый образ отца остался в нем как источник всякого блага.
Мы жили в отдельном доме. Это было одноэтажное здание из серого камня, увитое глициниями и мелкими розами. Над домом возвышались две башенки. В сторону сада выходила веранда. Лесенка с нее широкими ступенями вела в сад. По обе ее стороны росли финиковые пальмы. Я до сих пор помню план нашей квартиры.
В центре помещался большой зал с камином. Я любил лечь на шкуру волка, отставить экран и смотреть на уголья. В зале находился мамин рояль. На стенах со стороны столовой висели картины Зичи — «Тамара с Демоном» и «Тамара с Ангелом». Меня пугал мрачный демон, а ангел не мог успокоить. Облик Демона гораздо был значительнее и лучше запечатлевался. Неужели зло сильнее добра? Мне от этих картин становилось грустно. Их приобрел у нас садовод Ф. К. Калайда (ученик папы), впоследствии директор Никитского сада. Когда я бывал в Никитском саду в 1917 и 1937 годах, я их у него видел. В зале было много цветов. Это была тихая, пустынная комната. В ней закипала жизнь, когда съезжались гости.
Налево, также окнами в сад, находилась гостиная, которая одно время была спальней. В ней-то я и сидел на подоконнике с папой, когда отбывал наказание, возложенное мамой. В этой комнате помещалась мягкая мебель (софа, кресла, пуфы), которая следовала за нами всюду, куда бы нас ни перебрасывала судьба. Здесь находились и вещи, унаследованные мамой от крестной, — большое зеркало «Жакоб», вольтеровское кресло. На стене висел портрет Кононова, участника Бородинского боя. Мама больше всего любила эту комнату. Она сидела в кресле у своего рабочего столика из розового дерева и что-нибудь шила. На этом столе стояла голубая фарфоровая лампа с белым кружевным абажуром. Когда зажигался огонь, то из-под кружев выступали птицы, фрукты, бабочки, сделанные словно из драгоценных камней. Когда я появлялся в гостиной, мама беседовала со мной, продолжая свою работу, а я забирался к этажерке над маленьким круглым столиком-маркетри и рассматривал безделушки, среди которых были бронзовая легавая собака, напоминавшая папину, когда он в Софиевке был охотником, и крошечный серый котенок, тоже из бронзы, привезенный маме из Петербурга. Увы, в нашем доме не было ничего живого. Папа не выносил птиц, заключенных в клетки. А мама, после смерти своего любимого зверька — ласки по имени Мистрис— не хотела больше привязываться к каким-нибудь домашним захребетникам. Но случалось и так, что мама оставляла работу и читала мне «Маленького лорда» или «Принца и нищего», а я рассматривал окружающие меня вещи, которыми не уставал любоваться. Когда я смотрел на портрет Кононова, то думал: а ведь если бы его не убили под Бородиным, он, вероятно, сделался бы героем Севастопольской кампании.
Иногда я, пока мама читала, рисовал. Так я иллюстрировал «Воздушный корабль», сцену за сценой. Особенно мне нравилось изображать Наполеона с его треуголкой в тот момент, когда из его глаз извергалось пламя («и очи пылают огнем»).
По другую сторону зала, также окнами в сад, находилась наша спальня. Я только помню в ней две кровати под красное дерево, разделенные ночным столиком, и свою маленькую кровать с сеткой. Спальня была только спальней, местом сна. Ночника в ней не было. Когда гасили свечу, ее освещал только красноватый, колеблющийся свет лампады перед иконой Богородицы. От этого света струилась тишина. Когда я просыпался, то сейчас же, в одной длинной рубашонке, бросался к окну. Папа открывал ставни, а я смотрел в сад: какие еще распустились цветы? Как бьет струя фонтана? И всегда при этом смотрел вдаль — на море. Оно часто было с белыми гребнями-барашками. А зимой я смотрел, не выпал ли снег. Это бывало так редко. Но зимой мне не давали сидеть на подоконнике и скорее гнали одеваться.
Третья дверь из зала вела в столовую, окна которой выходили на большую дорогу. Эту комнату, в которой проходила значительная часть дня, я помню плохо. Обеденный стол находился среди комнаты. В углу стоял шкаф. На стенах две картины: одна с изображением дичи, другая — с корзиной фруктов. Папа сидел спиной к окнам. Мама — напротив него. Я помню еще то время, как сидел на высоком детском стуле — помещался налево от мамы. Против меня сидела бонна. Эта комната была центром объединения семьи. Когда у папы бывало время, он засиживался здесь с нами, пока мылась посуда и происходила уборка стола. Я любил эту комнату не за ее обстановку, как мамину гостиную, а за то, что в ней я мог быть с отцом и матерью.
Из столовой через переднюю и коридор дверь вела в папин кабинет, о котором я уже писал, и в соседнюю с ним комнату бонны. По другую сторону столовой коридор вел в кухню. Из этого же коридора можно было попасть в умывальную, маленькую комнатку с окнами на большую дорогу, в которой стоял умывальник и гардероб. По другую сторону коридора помещалась моя детская, примыкавшая к спальне. В детской в углу у окна стояла моя парта, в которой хранились карандаши, краски, тетради и первая книга, которую я прочел от доски до доски сам — «Веселые рассказы» Буша. Кроме парты в этой комнате был стол, на котором в зимние вечера можно было играть в лото и другие «смирные» игры. У стенки помещалась полка для моей маленькой библиотеки. У другой стоял сундучок, в котором были сложены мои игрушки — зверушки, солдатики и куколка по имени Мигушка (маленькая фарфоровая куколка с закрывающимися глазами). Она была одета в платьице из красного шелка с черными узорами. Эту куколку одевала моя мама. Тут же в сундуке хранились лоскутки. Я их очень любил. Они учили меня чувствовать оттенки цветов. Любил я их также щупать, каждый имел свою фактуру. В особенности тогда нравился мне красный бархат. В детской было мало мебели. «Меньше пыли и больше простора», — говаривала мама. В углу висела икона Николая Мирликийского, присланная мне из Архангельска. На дверном косяке цветными карандашами измерялся мой рост с указанием дат измерения.
Из коридора, примыкавшего к детской, дверь уводила в другой коридор, где была ванна, в которой вода пахла сосной, из коридора лестница наверх, к башням. Там «находилась неведомая бесконечная страна детских чудес и сокровищ» (У. Патер)14. Там был чердак с люком, откуда путь [вел] на крышу к башням. А в башне, из которой было так далеко видно, помещался мой «музей». Здесь находилась коллекция бабочек, жуков, насекомых, перьев птиц, камней, шишек. Здесь, а не в детской, я был полный хозяин. Власть мамы на мою башню не распространялась. Зимой туда ходить запрещалось. Это была моя летняя резиденция. Там был особый запах и очень душно в жаркие, летние дни. Долго оставаться там я не мог, но заглядывать туда было для меня большим наслаждением.
Страсть к коллекционированию в течение моей жизни получала разные выражения. В конце концов она вылилась в мою страсть к организации выставок.
За холодным коридором была кухня, а рядом с ней дворницкая, где помещался со свой семьей Кузьма.
В нашем доме было очень чисто. Полы часто натирались. Всюду висели всегда чистые белые занавеси. В вещах царил полный порядок. В доме было обычно тихо и пустынно. Когда я сравнивал наш дом с домом маминой сестры, я не мог не видеть разницы. Там была вечная сутолока, в строе жизни не было ничего чинного. Еды и питья — море разливанное. В том доме было больше жизни. Дети маминой сестры — Маруся и Митя — вносили много молодого шума. Тетя Маша любила принимать гостей, и мне казалось, что двери софиевского дома не затворяются. Моя же мама больше всего любила жить в своей семье в тишине и чистоте. Но ее положение обязывало принимать гостей, и время от времени наш дом тоже наполнялся приезжими. Однако и я, и мама, а может быть, и папа предпочитали — когда мы бывали втроем. Во всяком случае на доме в большей мере сказался характер матери, чем отца. Совершенно прав У. Патер, когда он говорит о том, что дом в детстве становится неотъемлемой частью души, благодаря тому закону, что окружающие предметы входят важным слагаемым в детское существование15.
Мне все казалось в нашем доме незыблемым, для меня он был бытием, а не бываньем. И так было странно, когда спальню перенесли в гостиную. Я твердо верил, что каждая из комнат нашего дома так и создана, чтобы навеки остаться тем, чем она являлась в нашем быту. Детская есть детская, как А есть А, и ничем другим она уже быть не может. Я верил не только во всеведение и всемогущество отца, но и в его вечность и в вечность всего того, что нас окружает. В смерть я не верил. Я знал и из книг, и от окружающих меня людей, что смерть есть, что она неизбежна. Но я в нее не верил.
Хорошо, когда в детстве есть это чувство крепости жизни, в которой распускается новый молодой росток. И наш дом воспитал во мне это чувство устойчивости моего мира. Это чувство дает душе особый моральный закал и воспитывает в ней верность.
Не имея никакой собственности, мы жили как помещики. Папа был полным хозяином Никитского сада и всего к нему относящегося. Он получал особые суммы на представительство. Ему полагалась большое количество фруктов, ягод, овощей, вина. Мне мама говорила, что папе все это было не по душе и он отказывался, например, от бесплатного пользования вином. У нас был свой выезд, прекрасная корова и целый птичий двор. Дом был полная чаша. Первые фрукты подавались нам на стол, как и первые ягоды. На столе у нас были прекрасные вина, хотя отец не любил пить. Он был хорошим дегустатором, и я живо помню, как на нашей террасе собирались виноделы для дегустации и пили вина маленькими глоточками, смакуя их. Давалось определение времени, сортам и расценка.
Отец казался мне повелителем целого мира. Где бы я ни бывал — всюду отец был главным лицом. Он ведал училищем, парком, виноградниками Магарача. Ему приходилось не только быть директором и выполнять свои служебные обязанности, но становиться и миротворцем во всех областях быта. Его называли «красным солнушком». Много тогда еще было патриархального в положении директора. Еще чувствовались в жизни остатки феодальных отношений и феодальных понятий. Судя по тому, что меня каждое десятилетие после смерти отца встречали в Никитском саду как желанного гостя, я могу смело сказать, что мой отец вполне справился со всеми трудностями своего положения. И учителя, и бывшие ученики, и рабочие, и татары — все встречали меня самыми горячими похвалами Павлу Григорьевичу.
Обязанность «представительства» была для отца тяжелой обязанностью. Он любил труд, природу и семью. Он никогда не роптал на «приемы», но я знал, что ему милее были наши тихие вечера.
Никитский сад посещали «высокие гости». Помимо разных министров, сюда приезжали, если мне не изменяет память — и Победоносцев, и даже Иоанн Кронштадтский, который останавливался в имении «Селям» гр. Орлова-Давыдова. Приезжали сюда и ученые, писатели. Рассказывали о приезде А. П. Чехова. Всего этого я не помню, кроме приезда отца Иоанна и связанного с этим торжественного богослужения в нашей церкви.
В доме же у нас бывали гостившие летом в соседних дачах и именьях — у Алисовых, Анастасьевых, Орлова-Давыдова. Я помню семью музыканта Блюменфельда и его сына Виктора, моего сверстника, окруженного сестрами, еще лучше помню семью подруги мамы Алисы Фермор, у которой было три сына и две дочери. Со средним сыном Шурой я охотно играл. Гостили у нас в доме и родные: папин племянник Н. М. Сибирцев, папины родственники Курбатовы (отец и сын) и семья маминой сестры Леванда. Раз приезжала даже, к моей великой радости, моя бабушка и делала мне булочки-хрустунчик. С ней у меня была самая нежная дружба.
Среди наших гостей наиболее колоритной фигурой был князь Голицын — высокий и рослый толстяк, владелец знаменитых виноградников и прекрасный ценитель вин. Он славился необычайной щедростью и независимостью. За какую-то смелую выходку (помнится, пощечину петербургскому градоначальнику) сидел в Петропавловской крепости. Это был феодал, не терпевший бюрократическо-полицейской монархии с ее чинопочитанием и лакейством. Голицын очень уважал моего отца. Я помню этого крупного толстяка с сигарой в руке, когда он ворчал, шутил, бранился, вспоминал и фантазировал. Он всегда привозил с собой подарки — литовский старый мед, шампанское, херес «Педрохим» (в заплесневелых бутылках). Помню, как мама (уже в Киеве) хотела почтить гостя старинным хересом, сохранившимся у нее из коллекции вин Голицына, и к ее ужасу прислуга подала ей бутылку тщательно вымытую, на которой не осталось и следов от патины времени. На именины мамы Голицын как-то привез коробку конфет, показавшуюся необычайно тяжелой. Когда ее открыли, внутри оказался ящик с серебряными монограммами» а внутри ящика — ларец из серебра, на котором была изображена цветущая ветвь яблони. В ларце были шоколадные конфеты, показавшиеся особенно вкусными.
Я, как большинство маленьких детей, относился с интересом к взрослым. Вслушивался в их разговоры, хотел понять их. С этой целью я забирался на кресло, где сидела мама, стараясь устроиться между ее спиной и спинкой кресла. Взрослые мне тогда казались существами совершенно другого порядка, чем мы — дети, и хотя я знал, что буду тоже «большим», но плохо верил в это. Я тогда непосредственно воспринимал взрослых как другую породу существ, чем дети. Есть большие звери: львы, слоны, тигры, есть маленькие — зайцы, белки, тушканчики, так есть большие люди — это взрослые, и маленькие люди — это дети — вот что говорило мне непосредственное чувство. А все же хорошо быть взрослым, умным, все знать и все уметь.
90-е годы были в истории глухим временем.
В те годы дальние, глухие
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только — тень огромных крыл16.
Я не увидал этой тени. Мне казалось, что жизнь — рай, в котором, правда, ползает, где-то притаившись под древом познания добра и зла, змий, но все же мир — прекрасен. Так чувствовал я. А как переживал это безвременье мой отец? Я о нем знаю так мало. Все же мне кажется, что несмотря на то, что над ним тоже тяготел Петербург и отцу приходилось изредка ездить туда отчитываться перед департаментом, все же мой отец мог пользоваться достаточной независимостью и проводить у себя свою глубоко гуманную линию. Он любил свой Никитский сад.
События внешнего мира редко волновали наш дом. XIX век заканчивался спокойным десятилетием. Я запомнил только, как [однажды] вечером, когда мы сидели за столом, пришел Долинский и долго о чем-то шептался с мамой. Папа был в Петербурге. На следующее утро мама мне сказала: «Царь умер». Детвора собралась на площади у тысячелетнего дерева, откуда хорошо видна ялтинская бухта. Там появилось много необычных судов. Среди них белый броненосец «Синоп», на котором увезли тело умершего царя.
Прошел год, была коронация. В саду перед училищем — иллюминация и фейерверк. Через несколько дней пронеслось непонятное мне слово «Ходынка», которое произносилось шепотом. Все это я помню очень смутно. Лучше всего мне запомнилось то, что в день коронации я впервые в жизни лег в 10 часов. Это был уже серьезный шаг навстречу моей взрослости.
Главными событиями жизни нашего дома в моем детском сознании остались праздники, как церковные, так и семейные. Эти праздники не наступали внезапно. Их ждали, к ним готовились. Так повторялось из года в год, и в этом я ощущал ритм времени, те же безусловные законы, как и в жизни природы. Настанет день, подуют теплые ветры, и быстро в балках исчезнут остатки снегов. И там, на горах, не будет больше белых пятен. Еще говорливее сделаются потоки, несущиеся с гор вниз, к морю. Появятся белые чистые и нежные подснежники с их тонким ароматом, а вслед за ними и темные фиалки с их чудесным крепким запахом. Они растут не на грядках, как цветы парка, а растут вольно, где хотят — среди камней, увитых плющом, под кипарисами. Так же неизбежно придет и Пасха. Постились у нас недолго, всего лишь несколько дней Страстной недели. Но перед праздником все обновлялось в доме, как и в самой природе. Радость очищения, обновления — радость праздника. Я еще не говел и не знал тогда полноты радости. Но причащение оставляло уже и тогда в душе глубокий след. Я помню светлое и строгое выражение отца, когда он подводил меня к причастию. Священные хлеб и вино, чаша в руках священника, походившего на иконописное изображение Христа, — все это наполняло душу трепетом приобщения к чему-то бесконечно великому. На заутреню меня не брали. Праздник начинался для меня лишь утром при веселых перезвонах колоколов. Пасхальный стол с белой пасхой, куличами и бабами, с агнцем, державшим знамя, зеленая горка с цветными яйцами, белые и синие гиацинты — все это уже было не просто праздничным столом. Все это имело касательство к таинству жизни и смерти.
В этом и было отличие годового круга природы от годового круга церкви. Все, что касалось религии, хотя и было также связано со временем, но эта связь уже выходила за пределы времени, в ней было уже касание вечности. И когда для меня наступил религиозный кризис в 14—15 лет, я очень мучительно переживал переоценку тех ценностей, которые, казалось, были незыблемы в душе. И чем глубже и крепче я пережил их в доме моего детства под влиянием моих родителей, тем более тягостен был кризис и тем радостнее возвращение.
В доме детства выкристаллизовалось в душе какое-то крепкое ядро, которое послужило основой для всей последующей жизни.
Когда у нас родились дети, я делал все, чтобы создать им дом детства, но он рухнул от сильных внешних бурь прежде, чем исполнилось их детство <...>17.