Где с ранней юностью
Младенчество сливалось,
Пушкин
Свою юность я начинаю тем памятным днем, когда нас посетил в Десятинном переулке профессор Навашин.
Я лежал на кушетке и читал «Дон-Кихота», когда к нам вошел Сергей Гаврилович.
— А я за Коляночкой, что же он скрылся с нашего горизонта?
Навашиных я действительно потерял из виду. Уже 3 года ничего о них не слышал. В эти годы они приобрели дачу в Святошине и покинули Ботанический сад. Сергей Гаврилович сообщил, что меня ждут Митя, и особенно (подчеркнул он) Таня. Я должен заехать на следующий день в университет и вместе с ним отправиться в Святошино.
Сергей Гаврилович говорил медленно, чуть насмешливо. Еще раз меня поразила его аристократическая манера, в которой не было ничего от родовитости, от породы, все в нем от себя самого, от высокой умственной культуры и повышенного чувства собственного достоинства <...>1.
* * *
Сергей Гаврилович был председателем общества благоустройства Святошина. К нему все относились с большим почтением, хотя и не все любили его. Гордость и насмешка Навашина создавали ему врагов. Даже его коллеги, профессора, говорили с ним как-то особенно почтительно. С. Г. казался либеральным английским лордом, вигом. Александра Савельевна еще в большей мере, чем ее муж, высоко держала знамя своей семьи. Она часто говорила детям: «Помните, что вы - Навашины». За общим столом С. Г. остроумно и зло высмеивал своих посетителей, подмечая в них и дурную русскую речь, и невежество, и глупость. По существу это был добрый и очень деликатный человек, но сознание своего превосходства над окружающей средой и острый язык, который «для красного словца не пожалеет ни матери, ни отца» давали тон беседе. И все трое — Митя, Таня и Миша усвоили эту манеру. Миша был мал и не в такой мере, как старшие его собратья, воспринимал тогда атмосферу родного дома. Но Митя и
Таня чувствовали себя высоко в замке, отдаленном от прочего мира валами и рвами, и сообщались только из нужды с ним через опускаемый подъемный мост <...>2.
...Игра в войну... в разбойники, — это ведь тоже... зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представление на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры.
Ф. М. Достоевский. «Братья Карамазовы», XII, стр. 635 (Поли. собр. соч. Спб., 18951
Основным содержанием нашей святошинской жизни была игра в рыцари. Мой дневник того лета (1904 г.) полон записей об этой игре. У играющих не было теперь особых государств. Мы все сошлись на одном, и это, конечно, была родина Шекспира — Англия.
Благодаря способности Мити к рисованию у нас значительно повысилось качество наших рыцарей. Процесс рисования, придумывание одежды, подбор красок, характеристика лица, биография — все это было интересно само по себе.
Игра первоначально вращалась вокруг демонической личности Байрона Монтегю, смелого заговорщика, стремившегося к захвату власти при помощи «черни», обитавшей в припортовой части Лондона. К концу лета, вероятно в связи с приближением нашего поступления в гимназию (мы трое: Митя, Таня и я впервые должны были вступить в стены казенного учебного заведения) наши интересы сосредоточились на школе, попечителем которой был любимый Танин рыцарь — герцог Йорк. Школа была построена по принципу совместного обучения. Директором школы был первоначально епископ Оксфордский, распутный прелат, вскоре разоблаченный и смещенный. У него был ключник, пьяница с заплывшими глазками, который всюду рыскал, все вынюхивал и доносил. Он же был сводник. После скандала, вызванного разоблачением епископа, директором школы явился епископ Кентерберийский, почтенный и ученый муж. Среди учеников был сын испанского посла Дон Жуан Арчвелла, доставивший много хлопот школьному начальству. Когда на уроке английского языка была задана тема «Что испытывает благочестивый католик в храме», он написал деистическое стихотворение. В памяти сохранилась у меня одна строка:
Колени не склоняя, молюся духу я.
Юный Дон Жуан чуть не попал под суд инквизиции. Едва доброму Йорку удалось замять дело. Еще худший скандал вызвало стихотворение на странную тему: «Что испытывает английский патриот, покидая поле брани». Дон Жуан написал:
Отступать так отступать,
Что ж и в этом нет проклятья:
Я спешу скорей бежать
Ко возлюбленной в объятья*.
* оба стихотворения юного Арчвела принадлежали Тане.
В Йоркской школе обучалась и красавица-дочь герцога Йорка Тереза. У нее были глаза, похожие на весенний цветок вероники. Одежда ее отливала тонами перламутра. Она была прекрасна, ветрена и горда. В нее был страстно влюблен юноша Люцио Пакенгейм, ее товарищ по школе. У него был соперник — веселый трубадур Жюисак. Тереза принадлежала Тане, Люцио — мне, Жюисак — Мите. Да и не один трубадур был соперником бедного моего Люцио. Люцио был одет в черный камзол, отделанный пурпуром и голубым. Он носил золотую цепочку. Лицо у него было окаймлено каштановыми кудрями, бледное, с глубокими, синими глазами. Он увлекался философией Спинозы, но Тереза рассеянно слушала его рассуждения о единстве субстанции. Любимым предметом учеников Йоркской школы была геральдика, эта рыцарственная наука. Рыцари часто ссорились между собой и между ними возникали дуэли. Но мгновенно забывались все распри, когда возникал конфликт с задорными и пышными рыцарями королевской свиты. Тщетно преследовались дуэли, тщетно карали за них.
Между тем умер бездетный король и оборвалась старшая линия Плантагенетов. Вопрос о престолонаследии вызвал разногласия. Старшей в роде оказалась женщина, дочь беспутного герцога Бетфорда, вождя реакционеров в парламенте. Звали ее Элеонора. Она была девица. Следующим претендентом явился Роланд; он был старшим в роде по мужской линии. Эту кандидатуру поддержали и Йорк, и Лейстер (Пагенгейм), и Дувр, и все самые могущественные и чтимые лорды парламента. На престоле был утвержден Роланд. Это был прекрасный, просвещенный юноша, преданный науке и лишенный всякого честолюбия. Он был влюблен в дочь Лейстера—Лору (сестру Люцио Пакенгейма). Болезненный Роланд отказывался от престола, но его убедили для блага и спокойствия Англии согласиться возложить на себя корону. Однако его воцарение не принесло ни блага, ни спокойствия.
Честолюбивый герцог Дувр начал проводить жестокую политику централизации, стеснения и уничтожения местных вельмож. Первой его жертвой пал Эдгар Пакенгейм (младший брат герцога Лейстерского). Он был наместник в Корнуэльсе. Демократ, привязавший к себе угнетенную национальность кельтов, этот лорд даже женился на дочери простого кельта. (Рыцарей мы рисовали на слоновой бумаге, остальные сословия — на простой.) Этот брак вызвал страшное негодование в Лондоне. Дувр обвинил Пакенгейма в потакании сепаратизму кельтов, в то время как его управление, благоприятное кельтам, наоборот — мирило их с владычеством англичан. Когда по настоянию Дувра Пакенгейм был смещен, а на его место был поставлен дуврский ставленник, в Корнуэльсе вспыхнуло восстание. Желая дать возможность молодому и смелому Люцио Пакенгейму отличиться и блестяще начать свою военную и политическую карьеру, ему поручили подавить восстание. Но молодой лорд, поднявшись на трибуну палаты лордов, с негодованием сказал: «Если я приму участие в этой войне, то на стороне кельтов, бьющихся за свободу, а не на стороне их угнетателей. Dixi». Этим словом наши ораторы заканчивали речи.
На трибуну поднялся Дувр, и обстоятельной речи он доказал опасность для королевства кельтского сепаратизма и потребовал предания суду Люцио.
Люцио не был предан суду, но был исключен из парламента.
В парламенте образовались две враждебные партии. Они не имели никакого отношения ни к ториям, ни к вигам. Это были централисты и федералисты. Первых возглавлял Дувр. С утонченными манерами, с тонким профилем, с опущенными веками, окаймленными длинными, загнутыми вверх ресницами, с шелковистыми кудрями — Дувр казался похожим на девушку. Его пышная одежда, обилие украшений, великолепные перья на берете — все это увеличивало его сходство с девушкой. Дувр играл с жизнью. Он много путешествовал. Объездил не только Европу, но и север, Африку, побывал даже в Индии. Он был «влюблен в материю». Это выражение Мити. В его замке был собран прекрасный музей из старинных вещей народов Европы, Африки и Азии, а сам замок отличался сказочной роскошью. Ходили слухи, что у него не только изумительные вина в погребах, но что за высокими стенами замка укрывается целый гарем. Политикой занялся Дувр со скуки, устав от путешествий и томясь от безделья в своем волшебном замке. Идея централизации Англии по примеру Франции ему показалась «забавной», и он стал настойчиво добиваться ее осуществления.
«С девичьей улыбкой, со змеиной душой». Так оценил я Мите его любимца — Митя со смехом закончил:
«Отверженный Богом Басманов».
«Воображаемый портрет», созданный мальчиком, когда ему только минуло 15 лет, напоминает мне теперь образ Фридриха II Гогенштауфена, короля Сицилийского.
Федералисты не имели выдающегося лидера. Люцио, примкнувший к ним, был еще слишком молод. Изгнанный из парламента, он удалился в свой феод. Вынужденное уединение вполне соответствовало его вкусам и мечтам. Люцио видел (как позднее наши славянофилы) в своем положении сеньора возложенный на него Провидением долг: содействовать счастью своих вассалов. (Еще раз обитель Годвина!) Он заводит школы, организует больницу, смягчает феодальные повинности. В своем замке он собирает библиотеку, в которой почетное место занимают сочинения Спинозы. Но все время Люцио гнетет тоска но Терезе. Он едет в Лондон (украдкой) и зовет ее к себе, к старым паркам с оленями, с (большим и тихим озером с лебедями. Но Тереза в ответ смеется и, не отказывая Люцио, говорит ему: «Мне еще хочется пожить при дворе, не торопи меня».
Создавая образ Люцио Пакенгейма, еще раз я выразил свою мечту «о золотом веке» на земле, осуществляемом одинокой личностью с благой волей. Когда позднее я читал «Идиота» Достоевского и «Росмерсхольм» Ибсена — я вспоминал свои заветные, исконные мечты.
Между тем в нашей детской Англии события принимали все более грозный оборот. Восстанием кельтов воспользовалась партия Элеоноры Плантагенет. Граф Сругемптон и другие феодалы юга подняли восстание для защиты прав «законной королевы». Началась междоусобная война. Элеонору тайно поддерживала Франция. Верным королю Роланду войскам не удавалось усмирить мятежников. Во главе королевских войск был поставлен герцог Лейстер (отец Люцио) — честный, храбрый, но ограниченный человек и к тому же очень доверчивый. Собрав войско, он решил прекратить одним ударом затянувшуюся войну. Во время боя на сторону восставших перешел граф Страфорд, командовавший правым флангом. Левый фланг и центр оказались под перекрестным огнем (по правилам игры преимущество заключалось в двойном количестве ударов) <...>. Части, верные королю Роланду, сражались героически. Лейстер успел выдвинуть заслон из шотландских стрелков и, перегруппировав войска, вывести их из мешка. И Лейстер, и его сын Люцио были ранены. Шотландцы были все перебиты, но войско спасено.
Эта неудача дала возможность Дувру выступить вторично в Парламенте против семьи Пакенгеймов. Дувр потребовал суда над главнокомандующим герцогом Лейстером (Пакенгеймом). На защиту отца выступил Люцио. Он в пламенной речи изложил весь ход событий, указал на находчивость и военное искусство отца, сумевшего найтись при столь тяжких обстоятельствах и спасти хоть часть войска. (Дувр—с места: «Уложив лучшую часть армии!») Люцио: «Славная смерть их — пример героизма и верности. Они, умирая, видели спасение армии». Лейстер сам сложил с себя главнокомандование и удалился в свой феод. Борьба продолжалась безуспешно. Тогда герцог Дувр предложил исход: братоубийственную войну можно закончить браком претендентов на трон. «Пусть Роланд откажется от своей невесты Лоры Пакенгейм и женится на Элеоноре. Этого требует благо Англии. Dixi!» Так кончил речь Дувр. Его предложение было принято Парламентом. Депутаты обратились к королю Роланду.
Тем временем болезнь его (туберкулез) прогрессировала. Несчастный король еще раз пытался отречься от трона, но Парламент не дал своего согласия. Этим не достичь умиротворения.
И Роланд согласился на брак. Торжественно, но печально была отпразднована свадьба. Она походила на пышные похороны. Лора Пакенгейм должна была постричься в монахини. Первым лицом в государстве стал Дувр. Смерть Роланда приближалась.
Чувствуя близкий конец, король сел на коня и в сопровождении верного пажа ночью покинул Лондон. Он держал путь в монастырь, где была пострижена Лора. Был лютый холод. Вокруг месяца широкий морозный круг. Лора ждала своего бывшего суженого. Она спустила из окна веревку, по которой поднялся король. Паж оставался внизу. Бедная Лора была потрясена болезненным видом Роланда. Она поняла, что дни его сочтены. Роланд стал перед ней на колени. Он знает, какой риск для обоих это посещение. Когда король встал, Лора заключила его в объятия. Прощальная речь была произнесена Роландом в стихах (это была импровизация Тани). Оба мы, играющие (Мити не было), были вдохновлены импровизацией. Потрясенный всем пережитым, Роланд умер в келье монахини. Лора не захотела спустить его труп по веревке к пажу. На другое утро все знали, что в ее келье было обнаружено тело исчезнувшего короля. Лора была заточена в отдаленнейший монастырь Шотландии. Когда она умирала, ее посетило виденье: Роланд, распятый на кресте. Судьба дочери была последним ударом и для старого герцога Лейстера.
Когда мы сложили наших рыцарей в коробки из-под гаванских сигар и вышли в столовую, Александра Савельевна Навашина ахнула от нашего вида. «Много уже раз я требовала прекращения этой игры. Но сегодняшний вид ваш показал, что стоит вам ваша игра. Будет! Довольно!»
Мы вышли в сад. Всюду лежал глубокий снег. Тишина охватила нас. Холод и тишина. Небо было ясное. Звезды глядели равнодушно и холодно. А нам было так тяжело, что мир столь равнодушен к людским страданиям. Все же наши родители не решались окончательно запретить эту игру. А между тем мы все трое уже учились в гимназиях и много новых интересов волновало нас. И все же ни один из них не мог вытеснить страсть, владевшую нами <...>4.
Белинский писал: «Еще созданье художника есть тайна для всех, еще он не брал пера в руки, а уже видит их (образы) ясно... он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьет и свяжет их между собой»5. Такими sui generis* художниками были и мы тогда, художниками-импровизаторами.
* Своего рода (лат.)
Со смертью моего любимого героя у меня упал интерес к рыцарской игре. Я потерял свой центр. Каждый из нас так срастался со своим героем, что мы и без рыцарей, гуляя где-нибудь в лесу и затевая беседы и споры, называли себя именами наших героев. Игра так вплелась в жизнь, что грани стерлись <...>.
Это было то, что называл Н. Н. Евреинов «театр для себя». Было что-то общее и с московским театром «Semper ante» <...>.
Теперь, через сорок лет, я попробовал записать то, что сохранилось в памяти. Уцелела и та тетрадь, в которую я вклеивал рыцарей, выбывавших из строя. Некоторые вклейки снабжены краткими биографиями. Есть и родословные таблицы. Своды законов, выработанные на бурных заседаниях, пропали.
* * *
Мой сын Светик также по нашему примеру играл в рыцарей со своим другом Шуркой Павловым. Характерно отличие рыцарей двух поколений. Нас больше всего интересовало лицо — и мы делали погрудные изображения. Моего сына и его друга интересовала поза, движение — и они рисовали фигуру в целом, мало уделяя внимания лицу.
В первый год Мировой войны я встретил мальчика Дружинина, сына сотрудника Третьяковской галереи. Это живой, несколько бледный мальчик с русой головкой. Он сидел в сумерках и что-то раскрашивал. «Алеша! Пора чай пить. Да ты и глаза портишь, смотри, уже совсем стемнело!» — сказала ему мать. «Ах, подожди, я сейчас!» — отвечал с волнением мальчик, окуная еще раз кисточку в мутную от красок воду. Он рисовал рыцаря. Я с волнением подошел к нему. Мы разговорились. И все, что он рассказал о своей рыцарской игре, так живо напомнило мне мое отрочество. Мне казалось, что я вижу самого себя из дали десятилетий; Передо мной был мой двойник, двойник отрока из Десятинного переулка. Его рыцари были несколько более художественно исполнены, чем наши, и сделаны во весь рост, как рыцари моего сына. В рассказах Алеши об игре я не нашел социальных утопий о золотом веке. Насколько их рыцари были сложнее, настолько сама игра проще.
Итак, смертью Люцио Пакенгейма закончилась игра в рыцари, а вместе с нею и мое затянувшееся отрочество. Ведь я же был уже юношей. Когда же юноши играют в солдатиков?
Мне только что минуло 15 лет, когда я поступил в Первую Киевскую гимназию. Вопрос о выборе школы уже давно волновал маму. Многие советовали ей отдать меня в частную гимназию, куда и поступить легче, и где учиться легче. Но частные гимназии в те годы не пользовались в Киеве доброй славой. В особенности гимназия Петера, куда принимали всех исключенных из других гимназий. Хорошей школы Науменко тогда еще не было (а если она и существовала, то как-то незаметно).
Первую гимназию теперь широко знают благодаря Художественному театру. Она является местом действия «Дней Турбиных» (сцена гибели Алексея Турбина). Ворчащий на юнкеров школьный сторож — наш Максим. Вестибюль с лестницей и хорами, и вдали портрет основателя гимназии Александра I — все это схематически представленный на сцене интерьер моей школы.
Она считалась в те годы лучшей в Киеве. Помещалась на перекрестке Бибиковского бульвара с Владимирской улицей (две главнейшие артерии города, не считая Крещатика и Фундуклеевской). На противоположном углу находилась Вторая гимназия (сохранившая греческий язык), а на другой стороне бульвара — Университет. Все три здания в строгом классическом стиле.
В Первой гимназии учились дети киевской интеллигенции и вместе с тем — знати. В моем классе обучался князь Дмитрий Репнин (во 2-м отделении) и князь Сергей Трубецкой (в 1-м отделении) — сын философа Евгения Трубецкого. К чести гимназистов нужно сказать, что аристократы ума расценивались в классе выше, чем родовые аристократы. Одновременно со мной в разных классах обучались: Павлищев (И. Н. Берсенев), Паустовский (К. Г.), Булгаков (автор «Дней Турбиных»). Некоторое время здесь обучался Вертинский. Из учеников моего класса вышел будущий министр иностранных дел Украинской Рады, ее представитель на конгрессе в Версале, сын учителя русского языка А. Шульгин. Много было детей профессоров: Фортунатов (Саня), Навашин, братья Жуковы, Иванов (сын депутата в 3-ю Гос. думу), Флоринский, Букреев и т. д.
Мама, долго опасавшаяся моего поступления в гимназию, теперь стала всячески добиваться этого. Она считала ложным направление моего ума и, вместе с тем, осуждала влияние на меня Навашйных, находя их слишком гордыми и изолированными от жизни. Она теперь хотела для меня товарищеской среды, которая поставит все на место.
Однако попасть в число учеников Первой гимназии было не легко: не было свободных вакансий. Требовались протекции. Сергей Гаврилович взялся помочь Уже начались занятия. Уже явились в форме Митя и Таня (поступившая в гимназию Дучинской и ходившая теперь в длинном платье сочно-зеленого цвета). Грустно бродил я один в Святошине по саду, в котором уже кружились и падали пожелтевшие листья. Я ждал возвращения друзей из города, их оживленных рассказов о новой среде: я казался себе отверженным.
Но вот как-то в хмурый вечер меня подозвал Сергей Гаврилович и сказал: «Ну, Коляночка, можешь покупать форму. Смотри же, оправдай характеристику, какую я тебе дал». Я готов был обещать все.
Тем временем мы вернулись в город, на новую квартиру (Бульварно-Кудрявскую, № 15). Я бродил по незнакомым мне комнатам, вспоминал уют Десятинного переулка. Я чувствовал, что уже не вернусь ни к птицам, ни к монетам, ни к старым, любимым книгам. Теперь уже начинается все другое, и я сам уже другой.
В необычайно радостном возбуждении отправился я с мамой на Крещатик, в лучший магазин платья — Манделя. Мама обратилась к приказчику:
— Покажите для ребенка гимназическую пару.
— А мерку-с захватили-с?
— Зачем мерка, вот же мальчик.
Мама не представляла, что я от смущения готов был провалиться сквозь землю.
Мама была на всю жизнь убеждена, что я не подвластен времени. Совершенно не считаясь с моим самолюбием, она еще долго пришивала перчатки к рукавам шубы, чтобы я их не терял. Гимназическая пара куплена. Но она оказалась не только не модной, а вопиющим противоречием моде. Щеголи носили совсем короткие курточки, моя же была до колен — один из поводов смеяться над бедным новичком.
В тот вечер — в полной форме я занял свое кресло на опере «Травиата». Но никого из знакомых, увы, я не встретил.
Наступил долгожданный день. Инспектор, преподаватель математики Чирьев (прозвище — «Куб») ввел меня в мой класс. Впечатления были так сильны, что я до сих пор могу разместить по партам всех 48 учеников 5-го класса 2-го отделения Киевской Первой гимназии.
У меня кружилась голова от того шумного водоворота, в который я попал. Физиономия класса мне не понравилась. Лица показались грубыми и ординарными. Меня посадили на единственное свободное место на последней парте в углу, «на Камчатке». Товарищи насмешливо поглядывали на меня, но бить не били. В этой толпе я чувствовал себя безнадежно одиноким.
Я зашел в класс Мити (он поступил в 6-й). На меня набросились парни, подняли и, зацепив поясом за гвоздь, повесили на стене, рядом с грифельной доской. Пояс расстегнулся, и я упал при общем хохоте. Митя меня не смог защитить.
Впечатления первых дней были очень тягостны. Меня потрясала площадная брань моих товарищей, брань, которую я едва понимал, но то, что я понимал, вызывало во мне непреодолимое отвращение. Сальные анекдоты, рассказы о распутных похождениях — все это было так ново и так ужасно. Прошло много времени, прежде чем я понял, что все это может как-то странно уживаться не только с возбужденными умственными интересами, но и с относительной нравственной чистотой.
В наше время часто говорят об ужасном упадке дисциплины в школах. Когда я вспоминаю дисциплину своей гимназии, я должен сказать, что сомневаюсь, была ли она лучше современной! На уроках математики (преподавал Варсонофий Николаевич Иванов) совершенно невозможно было следить за объяснениями. Помню, как учитель толковал нам задачу о курьерах, отправленных: один из С.-Петербурга в Москву, другой в обратном направлении. И вот класс, под дирижерское махание рукой удалого В. Бурчинского, хором шептал: «Курьеры, курьеры, курьеры», пока дирижер не вскочил на парту и не закричал при дружном хохоте класса: «Тридцать тысяч одних курьеров!» Однажды тот же Бурчинский, сопровождаемый аплодисментами товарищей, выехал на спине того же Варсонофия Николаевича. Такое же бесчинство царило в классе и на уроках физики Извекова, у которого постоянно, ко всеобщему удовольствию, не удавались опыты.
Своеобразную фигуру представлял собой Николай Трофимович Черкунов — преподаватель географии, автор географической игры — лото. Дома у него был целый музей, который охотно посещали гимназисты. Он казался старым холостяком, обросшим волосами, седыми и длинными. Из этой копны волос глядели огромные светло-голубые глаза, глаза совы при дневном освещении. Это был фантастический гном. Говорил он тихим голосом для избранной группы учеников. Остальные занимались, чем хотели. Камчатка пела хором:
Черкунов, Черкунов
Ходит дома без штанов,
А на улице зато
Одевает он пальто.
Немецкий преподавал Оскар Федорович Иогансон. Он увлекался музыкой — сочинил музыкальную пьесу «Дух Токайского вина». Он приходил и читал нам что-нибудь вслух, обычно комическое. Читал по-русски, потом задавал уроки и покидал класс.
Очень огорчил меня историк Бодянский («Бужан») из известной семьи русских ученых. Урок его меня увлечь не мог. Бодянский, войдя в класс, требовал открыть тетради для хронологии и диктовал даты. Вслед за этим требовалось открыть учебники. «Считайте, 8-я строка сверху от слов: «Генрих IV после Каноссы...» Нашли? Вычеркните 5 строк, кончая словами: ’’Его преемником был Генрих V”». После этого начинались вызовы. «Скажите, Лескевич, годы правления Карла Великого». Лескевич, задумавшись: «772—821». — «Ничего подобного— 768—811! Хронологию не учили. Садитесь — два. Дашкевич! Битва при Гастингсе? Год?» Дашкевич отвечает мгновенно: «1166». Бодянский ворчит: «Ну, не совсем так: 1066. Но видно, что учили». Лескевич ошибся на несколько лет. Дашкевич на целый век. Но Лескевич угадывал, имея представление об эпохе, и угадал довольно точно. Дашкевич зубрил. Но... он учил хронологию!
Латынь преподавал сам директор, похожий на Зевса-Громовержца, Евгений Адрианович Бессмертный. В классе, мертвая тишина. Громовержец с лицом Перикла, во всяком случае, с бородой этого вождя афинской демократии, озирает острым взором класс, как поле сражения. И потом внезапно тишину вспугнет как удар грома: фамилия жертвы. В ожидании этого гимназисты, склонившись над партами, шепчут молитвы и крестятся.
Среди наших педагогов особое место занимал Лаврентий Федорович Батуев, прозванный Лоренцо Великолепным. Ходили темные слухи, что он «либерал». Он был застегнут на все пуговицы, изящно подстрижен, холоден и спокоен. Его умное лицо было всегда серьезно, шутил он редко. Требователен Батуев был чрезвычайно. Все боялись его, боялись и уважали, ценили, даже любили (впрочем, лишь некоторые). Оценил его я много позднее. Батуев приучал нас к тому, что Гершензон назвал «медленным чтением». Он требовал знания таких деталей: «А как Гоголь определил хождение чиновников вокруг Чичикова, когда тот стал херсонским помещиком?» — «Перепелками».
Вместе с тем Батуев добивался знания западноевропейской литературы, связанной с русской. Но самым замечательным было требование знать теорию литературы по сочинениям И. Тэна, Гюйо и Летурно. Мы были многим на всю жизнь обязаны «Лоренцо Великолепному».
Знакомство с ним, да можно сказать и с классом, началось для меня очень неблагоприятно. На уроках я всегда сидел, притаившись в своем углу. Когда меня вызывали, терялся так, что у меня голова совершенно пустела. Лаврентий Федорович знакомил нас с русским фольклором и коснулся темы о суевериях. «Быть суеверным очень глупо и стыдно. С уверенностью могу сказать, что и среди вас есть немало суеверных, но никто не признается, сознавая в душе, что только невежественные люди бывают суеверны».
Мне эти слова не понравились, я знал, что суеверию не чужды и люди гениальные и просвещенные. Я поднял руку и поднялся. Батуев и весь класс заодно с ним посмотрели на меня. Я смутился, но отступать было поздно. «Вы что, Анциферов?» — обратился жо мне Батуев. «Да ведь Байрон же боялся пятниц». — «А потому и вы, Анциферов, должны бояться пятницы?» — и Лаврентий Федорович пожал плечами. Весь класс захохотал. С того дня прозвали меня «Пятницей», как негра Робинзона Крузо.
Я не считал себя выше класса. Я уже знал, что среди моих товарищей есть ряд юношей и умней, и способнее и начитаннее меня. (Поллак, Вышомирский, Вильчинский, Киричинский). Но я считал себя особенным, человеком другого мира, и в этом усматривал свое преимущество.
Я уже заметил, что площадная брань и сальные анекдоты были не всем по душе. Первый ученик Анатолий Жмакин, самый сильный в классе, застенчивый добряк, не блестевший ни умом, ни талантом, трудолюбивый и скромный, всем помогавший — так же, как и я, ненавидел «хульного беса», царившего в классе. Эту черту знали товарищи и мучили Жмакина всякой похабщиной, как Алешу Карамазова, доводили его до ярости и тогда рассыпались во все стороны, боясь его могучих тумаков.
Как-то раз, вернувшись в класс после большой перемены, я почувствовал, что произошло что-то необычайное. Был пустой урок. На учительском месте сидел, помнится, Бурчинский и читал (о ужас!) мой дневник. По ошибке вместо тетради по географии я принес свой злосчастный дневник. Товарищам попалась запись, где я давал каждому характеристику, обычно весьма нелестную. Сцена несколько напоминала финал «Ревизора». Дневник переходил из рук в руки. «Тут что-то неясно, прочти-ка ты!» После пытки (убежать я не мог — в коридоре дежурили помощники классных наставников) ко мне подошел Лескевич, типичный шляхтич. Он строго сказал мне, презрительно поднимая верхнюю губу: «Что ты такое, Анциферов, не поймешь, институтка какая-то. Пишешь об игре в какие-то куклы (т. е. рыцарей), ведешь дневник, записываешь про маменьку, ну совсем институтка!»
И наряду с Пятницей — прозвали меня «Институткой» <...>6.
Первые месяцы моего пребывания в гимназии были отравлены «хульным бесом». Особенно ужасало меня то, что такие гимназисты, как Вышомирский, исключительно начитанный, с острым умом, с большими способностями, не отставал от других в сквернословии и сальных разговорах. Я как-то высказал ему свое удивление. «А что же тут плохого, Анциферов? Раз эти вещи существуют, их нужно называть так, как они называются». Я тогда, сознавая всю правоту своего протеста, не нашелся ему возразить, не знал еще, что вещи окрашиваются отношением к ним, и не только окрашиваются, но и меняют свою сущность. И популярная у нас брань и все связанные с нею слова относятся к безлюбовному общению полов, относятся не к миру Эроса, а к миру Приапа, а этот мир потребовал особой терминологии <...>7.
Недолгое пребывание в гимназии показало мне, насколько я был изолирован в особом, созданном мною мирке. Мой пассеизм принимал сознательный характер. Я не любил современности, она казалась мне враждебной. Живо помню вечер, когда мама убеждала меня приняться после «Notre Dame de Paris»* за Тургенева и Толстого. Я ей доказывал, что в них ничего не найду хорошего, так как «современность» меня прельстить не может. Мама на этот раз твердо стояла на своем. Я ей с горечью сказал: «Вот если бы папа был жив, он не стал бы меня насильно тянуть к нашему времени, лишенному всего героического и прекрасного». Мама была оскорблена этими словами и все же продолжала настаивать. И я, уйдя к себе, горько плакал от сознания своего одиночества.
* Собор Парижской Богоматери (фр.)
Правда, в семье Навашиных я также встречал презрительное отношение ко всему окружающему. Но я чувствовал, что источники этого у нас были разные. Если бы у меня было больше знаний, я бы сказал тогда: «Развитие России в сторону капиталистической Европы есть большое несчастье». Но тогда у меня таких слов не было. Я был бессознательным славянофилом (или народником). Навашины же презирали современность с позиций байронизма, причем Митя, в сущности, верил в прогресс и ценил успехи цивилизации.
Мама между тем перешла от слов к делу. Она подарила мне собрание сочинений Тургенева. Но я не стал читать. Итак я, знакомившийся с греческими трагиками и Шекспиром в десятилетнем возрасте, начал свое знакомство с Тургеневым и Толстым в 15 лет!
В один осенний вечер (1904 г.) Сергей Гаврилович обратился к нам, возлежавшим на полу со своими рыцарями: «Ну, молодые люди, убирайте-ка ваших «солдатиков». Я хочу вам почитать». В его интонации звучала какая-то насмешка, заставившая меня насторожиться.
Рыцари сложены. Мы сидим за столом. Ждем. Сергей Гаврилович медленно раскрыл книгу. В тот вечер он начал читать нам «Накануне» Тургенева. Один за другим в сознании возникали образы Елены, Инсарова, Берсенева, Шубина... Это был совсем новый мир, неожиданно покоривший нас. Теперь я уже сам начал читать Тургенева. Отчего все это, казавшееся чуждым, враждебным, вдруг оказалось таким родным, как ничто до этого?
В день моих именин мама подарила собрание сочинений Льва Толстого, и я стал читать «Войну и мир». С первых же страниц я почувствовал неведомую мне мощь и новую правду. Я горел, когда читал том за томом этот роман. Я бредил его героями, я весь был во власти мира, открытого мне Толстым <...>8.
Роман «Война и мир» озарял меня новым светом при каждом повторном чтении в разном возрасте — он оставался для меня «книгой книг», каким-то уже нечеловеческим созданьем, несмотря на то, что на нем так ярко горит печать индивидуального духа его творца.
За «Войной и миром» следовала «Анна Каренина»... В образе Левина я нашел что-то очень близкое мне, с моим отроческим идеалом: патриархальной семьи, крестьянского труда и искания правды, но этот герой не мог стать рядом с моим избранным на всю жизнь героем, с Андреем Болконским. За Толстым следовал Достоевский. Но в тот год я прочел только один роман: «Идиот». Это стало третьим откровением о жизни. В князе Мышкине я узнал того человека, который был и для меня «рыцарем бедным» — виденьем, «непостижимым уму». «Идиот» как-то соединил тот огромный мир. который открывался моему юному сознанию, с моим отроческим миром. Смерть князя Андрея и безумье князя Мышкина стали моим подлинным горем той зимы (1904—1905 гг.), когда я и сам был на грани жизни и смерти9.
Выздоровление было каким-то полным обновлением всего моего существа, а наступившая весна пробудила страстный порыв к счастью. Внутри что-то зрело. А что — я еще и сам понять не мог.
Между тем интересы, пробудившиеся в душе, еще мало нашли внешнее выражение. Я с Митей, Сашей и другими сверстниками еще не освободился от «святошинских настроений», еще не расстались с тремя мушкетерами. Мы бродили по старым улицам Киева в ожидании каких-то необычайных приключений. Особенно привлекал нас район между Подвальной и Житомирской, где сеть путаных улочек пролегла между Софиевским собором и Сенной площадью (Стрелецкая, Рейтарская и др.). Гам была вывеска, изображавшая старого еврея с огромными ножницами. Под ней надпись: «Я умею брить и стричь». Эта вывеска казалась очень фантастической, а еврей, изображенный на ней, — Агасфером. Я теперь бы сказал — ее мог написать Шагал.
В этих путаных и пустынных улицах мы прятались по дворам и садам, выскакивали с криками, с протянутыми рапирами и развевающимися плащами, и вступали в бой. Кто-нибудь падал у Монастырской стены, как Валентин от удара Мефистофеля. Остальные разбегались. Редкие прохожие не знали, что им делать. Звать ли полицию, заметить ли значок гимназии на фуражке и жаловаться директору, или просто обругать нас. Такого удобного слова, как «хулиган», в обывательском лексиконе еще не было <...>|0.
* * *
Раз под вечер, в начале мая мы с Таней отправились к тому святошинскому пруду, где прошлым летом катались на байдарках. Надвигалась гроза. Над прудом низко скользили стрижи. Вдали слышались глухие раскаты. В лесу стало внезапно тихо. «Гроза будет жуткая! Надо бы домой!» — сказал я нерешительно. Мне очень не хотелось возвращаться. «Вот глупость, что она нам сделает?» — весело возразила Таня. Еще удар грома. Молния прорезала свинцовую тучу, и полил ливень. Мы спрятались в барак, где хранились байдарки. Гроза бушевала. Но бушевала она и во мне: я был охвачен безвестным порывом. Хотелось схватить мою лазоревку11 и осыпать поцелуями. Мне нужна была большая сила воли, чтобы сдержать свой порыв. Гроза пронеслась по-весеннему быстро. Быстро очистилось и небо. Оно стало такое ясное, спокойное, словно омытое грозой. Все прояснилось и во мне.
Я не был Паоло, а Таня — Франческой да Римини.
Через несколько дней мама объявила мне, что она получила письмо от Антонины Николаевны Курбатовой, в котором та приглашает нас к себе в Рязанскую губернию.
Я решительно отказался. Мама настаивала. Она рассказала мне о дружбе тети Нины с моим отцом, о желании отца, чтобы я сблизился с Курбатовыми: «Знай: это его завещание». Когда я сослался на свою дружбу с Навашиными, мама прямо сказала мне: «Я не могу допустить, чтобы для тебя весь свет сошелся на Навашиных. Кроме того, ты побываешь у Фортунатовых, у Белокопытовых. Неужели же ты и все и вся забыл ради Навашиных?»
Я покорился. С тяжестью на душе поехал в Святошино и рассказал Тане о предстоящей разлуке. Мы сидели на скамье в садике, где в начале зимы смотрели на звезды, такие равнодушные к земным страданиям.
— Нас хотят разлучить, Коля. Но мы должны дать друг другу клятву под этими звездами, на этой земле, что ни у тебя, ни у меня не будет более близкого друга!
И мы поклялись. После этого Таня встала и пошла в дом. Она принесла с собой кипарисный крестик в коробочке. Нагнувшись, достала из-под скамейки, на которой мы сидели, комочек земли, раздавила его и наполнила им коробку. «Вот та земля, на которой ты клялся». После этого мы дали друг другу обещанье часто переписываться. Мы, убежденные в том, что нас разлучают, решили что и за перепиской нашей будут следить. Нам нужен шифр. Как же мы будем писать о нашей дружбе? И решили так: Я2. Ведь мы теперь едины, но нас двое. Значит я в квадрате. Мы простились. Скоро я уехал в Москву.
Так закончилась моя prima vera. Я еще не знал тогда, что навсегда покинул тот призрачный замок, из узкого готического окна которого смотрел на мир.
Но мой замок отличался от замка Мити. Я не чувствовал ярко-цветных витражей, тяжелых доспехов, блестевших в сумраке на стенах высокого зала, украшенного узорными коврами, золотых кубков с драгоценными камнями, оленьих рогов со светильниками. Для меня все это были лишь красочные пятна. Я, замкнутый в своем замке, смотрел из него в это узкое окно и дышал запахом полей. Я прислушивался к звукам, которые перелетали через валы и рвы, к далекой песне жаворонка в небе, к крику незримого перепела в золотистой пшенице.
Пришел час отойти от окна и покинуть замок.
* * *
Наша ребячья клятва была отвергнута жизнью. Она не походила на клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах. Она была обращена не к миру, не к людям, а лишь друг к другу и к звездам. И Я2 распался. Мы пошли в жизни разными путями <...>12.