— Ты думаешь, что революция — это беззаконие? — спросил он.
Я молчала.
— Зачем тебе дали оружие? — спросил он.
— Чтобы убивать этих гадов! — ответила я, стуча зубами.
— У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
— Что ты думаешь делать?
— Не знаю, — сказала я. И я правда не знала,
— Пойдешь учиться, — сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.
— Вот, Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.
Ректор? Это было незнакомое слово.
— Я не кончила школу, — пробормотала я.
— Ты уже прошла ее, — ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».
Вечером пришел Володька.
— Что ты думаешь делать? — спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.
— Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.
Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
— Меня забрали в ДЕТО, — радостно сообщил он.
— Насчет детей? — удивилась я.
— Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, — важно пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Скромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город — трамваи не ходили, автобусов не было, — он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар — Пречбаз был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлёными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себе ущемленным.
— Старайся, Катерина, старайся! — снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. — За богом молитва, а за царем служба не пропадет.
— К чему такие слова, — отвечала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, — когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?
Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута.
— Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он: «Царь, бог, молитвы...» Агитатор какой! Из партии «энбе»... — Я имела в виду «недорезанных буржуев».
— Лёлька Смолокурова — кандидат на судебную должность! — пробормотал старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. — О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте...
Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!
Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Надеждинское подворье». Большие купеческие номера стали залами суда, а в архиерейских покоях вела беспокойную жизнь коллегия защитников.
Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно я была «кандидатом на судебную должность», как это раньше называлось, а сейчас — попросту практиканткой. Два месяца назад меня вызвал секретарь губкома комсомола Сережка Ветров и сказал:
— На юриста учишься? На втором курсе? В точку! — Он набрал воздуху и уже другим, ораторским, голосом закричал: — Старых юристов на свалку истории, бросим комсомол в суды! Оздоровим органы юстиции! — И опять обыкновенно: — Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.
И вот уже два месяца меня «учил» народный следователь 1-го района Станишевский...
Он носил френч по моде сегодняшнего дня, а в разговоре щеголял латынью, чего члены губсуда, простые рабочие парни, — один даже был матрос! — оценить не могли. Изречение «Омниа меа мекум порто» — «Всё своё ношу с собой» — они почему-то связывали с портками и глубокомысленно оглядывали диагоналевые галифе Станишевского.
При старом режиме Станишевский не успел стать ни судьей, ни следователем, а, окончив юридический факультет, был кандидатом на судебную должность, то есть моим коллегой. Но куда мне было до него!
Николай Казимирович Станишевский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и веско, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность! И какие это были слова! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало наоборот — предположение невиновности человека. «Юрисдикция» — это выговаривалось гордо, как «я все могу». А слово «экстерриториальность» гремело железом и медью, как настоящая броня.
Да, хоть и были мы коллегами, но до нарследа-1, как называл себя, словно командарм, Станишевский, мне было как до звезды на небе! Латынь теперь на юридическом не учили, ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, просто шерстяной юбки у меня не было.
И все два месяца дальше переписки бумаг Станишевский меня не допускал.
Каждая из них начиналась ссылкой на ту или иную статью Уголовного кодекса. Затем следовали фразы тяжелого веса: «Усматривая в оном признаки состава преступления, предусмотренного...», «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под действие закона от...».
Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.
Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», «теперешнему» следователю. «Теперешнему», партийному и вместе с тем образованному юристу, законнику, но чтобы с «пролетарским правосознанием», как говорилось в судебных приговорах.
Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не требовалось. Он собственноручно подшивал дела, говоря: «От того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор». Он сам переписывал постановления, оформлял протоколы допросов и составлял отчетные ведомости на «прибыль-убыль» дел.
Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания бумаг. Никому, кроме Ионы Шумилова.
И я узнала об этом именно в описываемое утро...
Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Вот и наша «камера» — так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь. И в эту минуту услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора. Это топала копытами моя судьба, но я еще ничего об этом не знала...
В губсуде был только один «выезд». Он состоял из пегой игривой кобылки и ландо, которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Пете уважение к «ланду». Но комсомолец Петя пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылу не чистил. Пользовался выездом исключительно губернский прокурор товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.
В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора — без особого рвения поелозил немного метлой, и хорош! — Алпатыч рассказывал уборщице всякие анекдоты из Библии.
Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча меня интересовали.
Была такая история про Самсона, богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. У нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали.
Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с самодержавием.
Губпрокурор никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: «Вылитый Дон-Кихот!» Только вместо лат на нем была черная кожаная тужурка, а вместо меча — маузер в деревянной кобуре. Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, замедлил шаг и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим скрипучим голосом прокурор произнес:
— Таисия Пахомовна, зайдите!
Если бы он назвал меня Далилой — это была та дама, которая, по Библии, отрезала Самсону волосы, отняв его силу, — я бы так не удивилась. Никто еще никогда не называл меня по имени-отчеству.
Вообще-то все меня звали Лёлькой. Это имя с детства приклеилось ко мне, как тонкая бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисией назвала меня бабушка, страшная богомолка, а папа кричал, что это поповское имя, что он его не признаёт и чтобы я звалась Еленой. Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто что хотел, я всюду именовалась Еленой. Только в анкетах губсуда я значилась Таисией.
Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и важный. Вернее всего, Станишевский на меня пожаловался. У меня были с ним стычки. И он, конечно, запомнил, как я смеялась, когда судья Наливайко назвал его «старым барином на вате»...
Именно в этот момент, на пороге прокурорского кабинета, я с ужасом припомнила ту сцену: как влетел взъерошенный Наливайко в своем неизменном бушлате, из-под которого выглядывала тельняшка, и стал требовать, чтобы Станишевский завел дело о взятке... Как можно было понять из потока гневных слов Наливайко, один заведующий складом принял ценный подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто сделал подарок, а хотел выдурить у завскладом наряд на кожтовары.
«Тимео данаос эт дона ферентес!» — спокойно произнес по этому поводу Станишевский и тут же перевел: «Не верь данайцам, дары приносящим».
«Судить этих давайцев в первую очередь!» — закричал судья Наливайко.
В дальнейшем разговоре согласия не получилось, Станишевский твердил, что состава преступления, именно взятки, он не усматривает. Наливайко настаивал. Станишевский сказал: «Нонсенс», что, как я уже знала, означает «глупость». Наливайко принял это слово за особо обидное ругательство, сам выругался по-настоящему и еще назвал Станишевского старым барином на вате.
Тут-то я и захохотала...
Вспомнив все это, я приготовилась к худшему и вошла в кабинет Самсонова.
Я подождала, пока он сядет, и села тоже.
Он все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.
Наконец он начал:
— Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид...
Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее, ужасно злая, потому что он попал в самое мое больное место.
— Держите тогда царских чиновников! — закричала я. — У них солидный вид! У них борода на две стороны! И диагоналевые брюки! Они по-латыни умеют!
Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит на тебе воду возить!»
— Теперь я вижу, — сказал холодно губернский прокурор, — что вы слишком молоды для самостоятельной работы.
— Наша власть тоже молодая! — возразила я. — И законы молодые. И правосознание. Как бы я ни была молода, я совершеннолетняя! И могу занимать любую должность в государстве.
«Все равно уж!» — промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе:
— Я к вам не просилась. Меня к вам комсомол бросил.
Самсонов хотел опять взяться за лысину, но на полпути опустил руку и улыбнулся. Я никогда не видела улыбки на его лице. Это было непривычно и даже трогательно. Как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать.
Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине впалых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была.
Он сказал негромко:
— Мало того, что вы дерзки, вы еще и невнимательны. Я сказал: «...должен бы иметь солидный вид». «Бы»... Но, если нет вида, ничего не поделаешь. Авторитет суда держится не на внешнем виде его работников.
Я молчала.
— Через год, — продолжал прокурор, — вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.
«Черта с два его наберешься», — подумала я.
— Так вот, — сказал Самсонов, — я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя первого района Шумилова. Вы свободны.
Он встал. Я встала тоже.
— До свидания, товарищ Самсонов.
— До свидания, товарищ Смолокурова.
В коридоре я с размаху налетела на Лёшу Гуревича, секретаря коллегии защитников. Лёша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.
— Тебя к Шумилову! С тебя причитается!
Я схватила его за рукав:
— В чем дело? Шумилов же старший следователь!
Лёша свистнул:
— Уже нет. Со вчерашнего дня. Сам попросился в районные. Ближе к жизни преступного мира...
— А Станишевский?
— Что Станишевский? Уходит в институт, преподавать.
— Но Шумилов ведь против практикантов...
— Уже нет. Просил кого-нибудь побойчее.
Лёша побежал дальше, а я осталась стоять озадаченная. Побойчее я или нет?
События развивались благоприятно, если не считать одного: Шумилов просит дать ему практиканта. Но не меня же... А вдруг выставит меня вон?
Иону Петровича Шумилова я видела всегда издали, он мне казался совсем молодым. Фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какого-то мальчишества.
Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела у него на лбу морщины и даже тоненькую седую прядь в волосах, которые он носил гладко зачесанными назад. Его узкое лицо с длинноватым носом казалось бы незначительным, если бы не глаза. В серых глазах, близко, по-птичьи, посаженных, проглядывала усталость. Но, несмотря на это, в них была пристальность, какой-то лучик словно обшаривал быстро и нервно темные углы. Впрочем, может быть, это мне показалось.
Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был вполне старорежимный костюм: пиджак с жилетом. И хотя галстука он не носил — еще чего не хватало! — казалось, что галстук был бы тут уместен.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но этого не было. Шумилов не сосал трубку, не кривил губы в иронической усмешке и не ошарашивал собеседника неожиданными вопросами. Голос у него был тихий и тоже какой-то незначительный.
Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым. В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий в конечном счете капитализму. А Иона Шумилов — блестящий советский следователь, стоит на страже завоеваний революции, охраняет жизнь и покой граждан Страны Советов.
И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день. Конечно, я не стану переписывать скучные бумаги. Кто станет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге сражать преступников системой полновесных улик.
Мои мечты прервал будничный голос моего начальника:
— Мы примем часть района у нарследа восьмого участка, значит, и часть его дел.
Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.
— Нам нужен расторопный секретарь.
Интересно, кого возьмет в секретари Шумилов? Иона Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.
Наша — наша! — камера помещалась в здании губсуда, наш район был самым оживленным и теперь будет самым крупным. Мы — мы! — могли сманить любого секретаря. Но кого надо сманивать?
— Мотю Бойко, — вдруг сказал Шумилов.
— Мотю Бойко?
Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник — следователь 8-го района, старый большевик Ткачев, получивший чахотку в якутской ссылке, — часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично.
Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, я промолчала.
Шумилов словно отгадал мои мысли и сказал:
— Мотя Бойко будет у нас вполне на месте. Мы с вами будем его направлять.
Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.
— Давайте пойдем в камеру нарследа-восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.
Мы отправились.
Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашенки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Кроме того, там еще стояло в скобках: «На спицах и других инструментах».
— Интересно, что это за «другие инструменты»? — заметил мой начальник.
Я объяснила, что имеется в виду крючок для ручного вязания. Все, что касается монашенок, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах — классов уже не было, — папа меня определил на квартиру в монастырь, чтобы я «не баловалась».
В настоящий момент монашенки «ручвязом» не занимались, а лузгали семечки и лениво переругивались.
Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно накручивая ручку «цитры», деревянного ящика со струнами, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:
Мимо рая прохожу,
Гирко плачу и тужу...
Дальше — больше, со слезою в голосе:
Дней воскресных я не чтил,
Во грехах дни проводил...
Батька с матерью хулил,
Ой, лихо меня, лихо!
Великое лихо.
Душераздирающее мяуканье цитры как нельзя больше подходило к мрачному тексту.
Тут же, без перехода, звучно высморкавшись на паперть, слепцы весело заводили:
А у кума е бджо...
А у кума е бджо...
Бджо-о-олы!
Дай мне, кум, мё-мё...
Дай мне, кум, мё-мё…
Мё-ё-ду!
Закончив, они затягивали гнусаво:
— Подайтэ, нэ минайтэ...
— А як ни, то ни минэ вас лиха година... — добавляли они скороговоркой.
Мы шли браво, но мне страшно хотелось есть. Может, оттого, что нам все время попадались паштетные. В них сидели нэпманы. Многие из них были толстые, какими их рисовали в газетах.
Иные, наоборот, поражали худобой. На их тощих фигурах болтались пиджаки и визитки лучших времен. «Вот до чего довела нас Советская власть!» — как бы говорили они.
В большие зеркальные окна было видно, как нэпманы жрут мясо. И надо думать, это была не конина.
— Как мы думаете, это не конина?
— Где? — спросил Иона Петрович, будто с неба свалился.
— Ну, там, в паштетной...
— А... Не знаю. Меня это не интересует, — ответил Шумилов ледяным голосом, словно не он доедал со мной сегодня утром последнюю воблу из пайка.
— Трудно жить одними интеллектуальными интересами, Иона Петрович, — сказала я.
— Да? — Шумилов презрительно прищурился. — Кто же тогда поэт? Я поэт или вы поэт?
Он меня сразил. Я замолчала и больше не смотрела в окна.
Я действительно сочиняла стихи. Чаще всего на ходу. У меня не было времени сидеть и писать за столом, как это делали поэты «ушедшей эпохи». Собственно, не было и стола.
Камера следователя 8-го района помещалась в бывшем «доходном доме» баронессы Ган.
Мотя Бойко сидел за огромным письменным столом с фигурными ножками и с резными львиными мордами на ящиках. На Моте была вельветовая толстовка с голубым бантом под подбородком. Усы у него еще не росли, но на подбородке вился какой-то дымчатый пушок. Видно было, что Мотя его всячески холит.
Когда мы вошли, Мотя крутил ручку телефона и кричал в трубку:
— Уголовный розыск? Говорит нарслед-восемь. Что там такое в доме тридцать по Нетеченской? Женщина в сундуке? Не трогайте до моего приезда! Кого? Ни женщину, ни сундук не трогайте! Что, она живая? Так пусть вылезет из сундука. Уже вылезла? Так в чем же дело? Попытка удушения? Ведите дознание.
Мотя повесил трубку и будто только сейчас заметил нас.
Иона Петрович, стоя посреди комнаты в своем франтоватом сером костюме, с портфелем под мышкой, тихо проговорил:
— Я народный следователь первого района Шумилов. Это мой помощник Таисия Смолокурова.
В эту минуту я с восторгом поняла, что возврата к «Лёльке» никогда не будет!
Мотя посмотрел на меня с глубочайшим презрением и с готовностью пододвинул Шумилову стул.
— Чем могу служить? — спросил он. Эта форма обращения мне понравилась. Я догадалась, что Мотя научился ей у старика Ткачева.
Шумилов подал мне стул, уселся сам и, к моему удивлению, даже не заикнулся о своем намерении взять Мотю к себе.
— По постановлению пленума губсуда, к моему району отходит участок от Пречбаза до Проточной, — начал он и оглянулся. На стенах карты района не было, но Мотя в одно мгновение извлек ее из ящика стола, и Шумилов отметил улицы, отходящие в наш район.
— Чудесно, — сказал Мотя. — Я — он сказал «я»! — просто задыхаюсь от дел. И знаете, большинство преступлений совершено именно на этих...
— Отходящих к нам улицах? — вежливо осведомился Шумилов.
— Определенно, — не моргнув глазом, подтвердил Мотя.
— Бывает, — сказал Шумилов.
— Бывает, — нахально повторил Мотя и предложил приступить к делу.
Мы уселись за львиный стол. Мотя стал с треском распахивать дверцы канцелярских шкафов и быстренько накидал высокие кипы дел. Столб пыли поднялся кверху. Очевидно, Мотя не ставил себе целью разгрузить камеру за время болезни своего начальника.
— Значит, давайте так. Направо положим дела, которые отойдут к вам. Налево те, которые останутся у нас.
— Давайте, — согласился Шумилов. Опять он ничего не сказал о предполагаемом Мотином переходе к нему. И я уже решила, что Шумилов передумал. В самом деле: у Моти с этим его бантом был просто вызывающий вид…
— Поехали! — объявил Мотя и взял дело, лежащее сверху.
— Труп неизвестной женщины. Обнаружен в Банном переулке. Ваше.
Шумилов кивком головы показал, что согласен.
— Кража со взломом в доме номер семь на Буровой... Ваше.
— Дом угловой, вход с площади Революции, — напомнил Шумилов.
— Верно, но... — черные Мотины глазки вдохновенно блеснули, — но окно, через которое влезли воры, выходит на Буровую. Ваше. Далее. Убийство буфетчика с целью грабежа... Убийство совершено в трактире «Каменный столб» — Вокзальная площадь. Площадь конечно, наша. Но... трактир входит в систему Ресторантреста, а Ресторантрест на Рыбной улице... Ваше!
Шумилов опять согласился. Я не могла его понять. «Вот шляпа!» — ясно читалось в Мотиных глазах. А Мотю несло дальше, и наша куча дел уже выросла чуть не до потолка. А нарследу-восемь осталось несколько тощих папок, которые уже ни под каким предлогом нельзя было «сбагрить» легковерному коллеге.
— Ну всё! — довольно закончил Мотя.— Как вы увезете дела?
Шумилов помял в пальцах папиросу и ответил тихо:
— Мы их не возьмем. Вы их сами принесете.
Он выдержал паузу и объяснил:
— Вы будете у меня секретарем.
Мотя просветлел:
— В первый район? Камера при губсуде? Чего же вы сразу не сказали, товарищ Шумилов? — Он, как тигр, бросился на кучу «наших» дел и стал с не меньшей уверенностью, чем делал это только что, перебрасывать папки обратно: — Труп неизвестного найден на Нетеченской, головой обращен на Кузнецкую... Оставляем здесь. Ограбление прохожего как раз посередине сквера... Здесь!
Таким манером он довел кучу наших дел до минимума и решительно объявил:
— Эти несколько папок я просто забираю с собой.
Мы вышли. Мотя опечатал камеру сургучной печатью и, сунув папки под мышку, с видом крайнего удовольствия заявил:
— Вот я здесь, со всеми потрохами! Вперед! И пусть мне будет хуже!
Камера наша состояла из двух маленьких комнат. В одной был кабинет Шумилова. Мы с Мотей внесли туда старое буржуйское кресло, плюшевое, с бахромой, казавшееся нам роскошным. Поставили на стол пепельницу из розовой раковины. Над столом мы повесили портрет Григория Ивановича Петровского, председателя ВУЦИКа.
Таким образом, кабинет был оборудован с должным великолепием.
Кроме того, мы сделали начальнику подарок. В кладовой «вещественных доказательств» валялся старый плюшевый альбом. В нем было полно фотографий каких-то чиновных стариков в сюртуках с воротниками выше ушей, дам, укутанных в меха, и младенцев — эти, наоборот, лежали голячком, задрав ноги.
Мы вытащили всю эту дребедень и вставили в альбом фотографии знаменитых преступников, значащихся в республиканском розыске. Нам казалось, что это удачная выдумка. Но Шумилову прежде всего бросились в глаза плакаты на стене:
— «Не курить»? Почему не курить? Я сам курящий...
— Вы — другое дело, — сказал Мотя, — но посетители...
Иона Петрович прервал его:
— Посетители тем более должны курить. А обвиняемые — наверняка.
Мы промолчали. Это не приходило нам в голову.
Наш начальник продолжал:
— А здесь что? «Кончив дело, уходи»? Ну, знаете, в камере следователя это неуместно.
Кресло Шумилов приказал убрать.
— Мне эта гадость в родительском доме опротивела, — сказал он, к великому нашему удивлению. Мы считали, что на таких креслах сидели только царские министры.
Плюшевый альбом с фотографиями рецидивистов тоже восторга не вызвал.
— А где его прежняя начинка? Может быть, этот альбом вернуть владельцу? Может быть, он кому-то дорог? — спросил наш щепетильный начальник.
Мы горестно молчали.
Ловкач Мотя оставил на нашу долю малую горсточку дел, но Шумилов велел подобрать их строго по району. Он «принял дела к своему производству», как это называлось на юридическом языке, и у нас сразу оказалось работы по горло.
Одно из дел называлось «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Я подумала, что Шумилов схватится за него первым делом из-за слова «загадочное». Но он сказал назидательно:
— Еще можно немного потерпеть, когда по городу ходит вор или хулиган, но нельзя терять ни минуты, когда по земле крадется убийца.
По приказанию Шумилова я изучила от корки до корки дело об убийстве в гостинице «Шато». «От корки и до корки» — в буквальном смысле слова, потому что корками назывались две стороны обложки дела.
Лучшие гостиницы в городе именовались по-новому: «Красная» и «Советская». То ли дальше уже не хватило фантазии, то ли другие заботы одолели «отцов города», но остальные гостиницы сохранили старые названия, почему-то все больше французские. Вероятно, для шика. Был у нас «Гранд-отель» и даже «Монбижу».
Гордое имя «Шато», то есть за́мок, носило замызганное заведение на глухой улице Малая Тряская. Это выразительное название сохранилось, видимо, от тех, не таких уж далеких, времен, когда на немощеной улице тряслись по ухабам возки. Но и сейчас, хотя мостовая оделась булыжником, а тротуары даже асфальтом, окраинная Тряская с ее подслеповатыми домишками и чахлыми акациями в палисадниках имела жалкий вид. Гостиница «Шато» тоже не блистала. Штукатурка на стенах облупилась, зачахли кусты под окнами, и вместо швейцара сидела у двери мрачного вида тетка с ключами у пояса.
Но какая бы она ни была, гостиница делала свое дело. И здесь находили приют командированные разнообразными советскими органами спецы, ревизоры из центра и ходатаи с мест — разнохарактерный люд, вносивший сюда дух беспокойного времени.
Пять дней назад в номере девять на втором этаже был обнаружен без признаков жизни двадцатитрехлетний учитель Дмитрий Салаев из уездного города Липска.
Дмитрий Салаев умер от огнестрельной раны. И оружие, браунинг номер два, валялось тут же.
На столе лежала незаконченная записка:
«Дорогая, родная Люся! Мы никогда больше не увидимся. Я ухожу из жизни, ухожу сам, добровольно. Еще вчера я не был уверен, что смогу это сделать, сегодня я готов... Благодарен тебе...»
Тут текст обрывался.
В корзинке под столом никаких бумаг не было.
В конторе гостиницы был обнаружен и приобщен к делу «бланк для приезжих», заполненный Салаевым в присутствии дежурного по гостинице.
Даже на первый взгляд было видно, что записка и бланк написаны одной и той же рукой.
Следовательно? Следовательно, дело было ясно. Как тогда говорили, «ясно, как апельсин»: Дмитрий Салаев, учитель, двадцати трех лет, член профсоюза, холостой, свёл счёты с жизнью по неизвестной причине.
Я прочла протоколы допросов служащих гостиницы. Они не могли внести ничего нового в дело. Да и что же еще тут требовалось? Ничего! Почему же возникла мысль об убийстве? Поставив такой вопрос, я вернулась к обложке «дела». И теперь увидела то, что не заметила сразу. На обложке стояло название дела: «О загадочном убийстве в гостинице «Шато». Слово «загадочном» было вписано другим почерком. Кроме того, перед словом «убийстве» что-то было зачеркнуто. Я осторожно поскоблила лезвием от бритвы. Обнаружилось ранее написанное: «само...»
Первоначальная надпись на обложке была сделана рукой Ткачёва. Следовательно, Ткачёв считал Салаева самоубийцей. И, по моему разумению, правильно считал. Но Шумилов? Шумилов подозревал здесь убийство. И он зачеркнул «само» и вписал слово «загадочном». На каком основании?
Я принялась читать дело снова.
И, перечитав внимательно каждый лист, поняла, что возбудило у Шумилова сомнение. Это был документ института судебной медицины: протокол вскрытия трупа. В очень осторожных словах, со многими оговорками, из протокола выводилось заключение, что выстрел мог быть произведен не в упор. Не в упор, а на каком-то расстоянии...
Было еще одно: на оружии не имелось отпечатков пальцев. Ни убитого, ни кого-либо другого. В момент выстрела браунинг был чем-то обёрнут.
Однако эти косвенные улики могли быть легко опровергнуты, а заключение института, сделанное в уклончивой форме, не имело веса.
Но если это убийство, то кто убийца и каковы его мотивы?
При умершем не было документов. В конторе лежало сданное им удостоверение личности, а также свидетельство о рождении и крещении, выданное священником Сергиевской церкви в городе Липске. Почему эти бумаги были сданы в контору? Директор гостиницы объяснил, что у них такой порядок: все личные документы, если жилец желает, сдаются в контору на хранение. Командировочных документов не имелось. Значит, учитель Салаев прибыл в губернский город по личным делам? Каким?
И первое, что я считала нужным предпринять, было обращение в губернский отдел народного образования, где я надеялась найти подробные данные о Салаеве.
Да, в губоно, в личном деле Салаева лежала анкета, по тем временам очень коротенькая. При анкете имелась фотокарточка, изображавшая молодого человека, черты которого трудно было угадать в лице самоубийцы на снимке, сделанном при осмотре трупа.
Из анкеты я узнала, что Дмитрий Салаев, двадцати лет, комсомолец, сын рабочего, родился в Липске, окончил школу второй ступени и учительские курсы, преподает русский язык в школе в уездном городе Липске.
Что это могло мне дать? Ничего. Я изъяла личное дело Салаева и приобщила к следствию. Просто для порядка.
Старик Ткачев приказал до заключения медицинских экспертов опечатать номер Салаева в гостинице, оставив все так, как оно было обнаружено в первый момент. Поэтому второе, что я наметила, было: распечатать номер девять и повторно осмотреть место преступления. Если здесь имело место преступление... Шумилов согласился со мной. Мы отправились в «Шато».
В гостинице царила обычная суета. О печальном происшествии напоминала только четкая сургучная печать на картонке, болтавшейся на двери.
Войдя в кабинет директора, как громко именовался закуток за стеклянной перегородкой, мой начальник, конечно, произнес свое вечное: «Я — народный следователь Шумилов, это моя помощница Таисия Смолокурова». И тотчас сам директор и тут же сидевший бухгалтер вызвались нас сопровождать.
И вот в первый раз, если не считать студенческой практики, — но какое может быть сравнение? — я переступаю порог комнаты, где, возможно, было совершено преступление.
Сначала — «охватить всю картину». Я уже знала, как это важно на «месте происшествия». Потом переходить к деталям, чтобы снова, обогатившись множеством наблюдений, вернуться к общему...
Мы вошли, и я подумала, что самый воздух этой комнаты должен подействовать на моего начальника. Мне хотелось, чтобы у Шумилова засверкали глаза, чтобы движения его стали быстрыми и решительными, а в голосе зазвучали металлические нотки... Но этого не произошло.
С обычным своим будничным видом он обошел комнату вдоль стен. Потом осмотрел смятую постель со следами уже почерневшей крови, навел лупу на забрызганный кровью ковер, на тумбочку, на которой стояла настольная лампа с биркой гостиницы.
— Вероятно, здесь лежали часы убитого... — не то спрашивая, не то утверждая, проговорил Шумилов.
Директор вспомнил, что видел у Салаева большие серебряные часы. Как-то вечером Салаев вышел из номера, и они вместе покурили в коридоре. Салаев вынул из кармана часы. Они были именные, с гравировкой: И. Салаеву, казначею какого-то полка, от его сослуживцев. Это хорошо запомнилось потому, что часы были, как выразился директор, «интересные», старинные.
Шумилов поблагодарил кивком и бегло взглянул на меня. Я поняла значение этого взгляда: в анкете Дмитрия Салаева в губоно было указано, что отец его — рабочий. Дмитрий Салаев скрыл службу отца в царской армии. Что же побудило его открыться малознакомому человеку по пустячному поводу?
Затем Шумилов, медленно и методически продолжая осмотр, выдвинул ящик тумбочки. Часов и тут не было, но имелся бумажник. Он был пуст.
Бухгалтер сообщил, что видел бумажник у Салаева. За два дня до своей смерти он платил за номер и вынимал деньги из этого бумажника. Бухгалтер заметил, что он был набит денежными купюрами.
— А сколько он заплатил? — спросил Шумилов.
Бухгалтер назвал сумму.
— Почему так много? — удивился Шумилов.
— За пять дней вперед.
Шумилов улыбнулся:
— Аккуратный самоубийца, он платит вперед и припрятывает именные часы.
Директор самолюбиво заметил:
— Если вы подозреваете, что часы были похищены… напоминаю вам: дверь открыли представители милиции.
— Нет, я ничего не подозреваю. И вряд ли вор взял бы столь приметные часы, да еще именные.
— Значит, вы полагаете...
— Я еще ничего не полагаю, тем более что вернее всего мы сейчас обнаружим часы в кармане пиджака.
Шумилов осторожно снял со спинки стула пиджак, хотел, видимо, обследовать его карманы, но не сделал этого...
Один карман был целиком вывернут наизнанку, другой — наполовину. Даже верхний наружный карман носил следы поспешных поисков. И сейчас все заметили, что брошенный на диванчик портфель раскрыт, а содержимое его, разные мелочи, валяется тут же.
Все молчали, пораженные этим новым обстоятельством. Директор робко предположил:
— Может быть, он в волнении забыл, куда положил пистолет, из которого потом застрелился...
Шумилов возразил:
— Он искал в верхнем кармане, где пистолет поместиться не может. Он искал что-то маленькое, во всяком случае, меньшее, много меньшее, чем браунинг номер два. — И добавил: — Поскольку мы не знаем, нашел ли он то, что искал, мы тоже поищем.
Шумилов перешел к маленькому письменному столу, на котором все еще лежала смятая и затем тщательно расправленная записка: «Дорогая, родная Люся...»
Иона Петрович пригнулся к самой столешнице, быстро взял что-то... В его руке было пресс-папье, обыкновенное деревянное пресс-папье с черной полированной шишечкой.
Шумилов отвинтил шишечку и осторожно снял промокательную бумагу с деревянного основания. На розовой бумаге ясно были видны оттиски наклоненных в левую сторону строк.
Шумилов сказал тихо:
— Оттиски совсем свежие. По логике вещей мы сейчас должны прочесть текст последнего письма, вот этого, что лежит перед нами. Если оно действительно последнее... — добавил он еще тише.
Никто из нас не уловил значения этих слов.
Шумилов подошел к зеркалу, висевшему в простенке, и поднял лист промокательной бумаги так, чтобы написанное отразилось в зеркале.
Все увидели, что руки у Шумилова слегка дрожат.
— Попрошу всех подойти сюда и прочесть текст в зеркале, — предложил Шумилов.
Мы приблизились. В зеркале лиловые неразборчивые строки читались почти без пропусков...
И это не был текст того письма, которое лежало на столе!
Мы прочли:
«Люся, родная, прости, если можешь. Я ухожу из жизни. Я решил открыть всё... Завтра я это сделаю. Благодарю тебя за всё. Прощай!»
Подписи не было.
— Где же это письмо? — вырвалось одновременно у меня и директора.
— Унесено убийцей, — ответил Шумилов и, положив промокательную бумагу между двумя чистыми листами, спрятал ее в портфель.
Все изменилось с этого момента. Осмотр комнаты продолжался. Но теперь Шумилов действовал очень быстро и энергично: прощупал сиденья мягких кресел, вытащил ящик стола, и мы помогли ему свернуть потертый ковер.
В бахроме его запутался комочек газетной бумаги, который Шумилов проворно схватил и поднес к свету. Мне показалось, что это пуговица, аккуратно завернутая в клочок газеты. Однако, когда Шумилов развернул его, в нем оказалась не пуговица, а черная кнопка с белой цифрой 4.
— От пишущей машинки! — констатировал директор.
Шумилов ничего не ответил, но даже мне было ясно, что кнопка скорее всего от какой-нибудь счетной машины, так как в пишущей под каждой цифрой всегда имеется еще знак: под цифрой 4 обычно кавычки. Неужели эту кнопку так настойчиво искал убитый? Или — убийцы?
— А где же все-таки часы и деньги? — спросил директор, которому не давала покоя «честь мундира».
— Надо думать, в руках убийц, — сказал Шумилов.
— Значит, мы имеем тут просто-напросто ограбление? — с оттенком разочарования спросил директор.
— Или инсценировку ограбления на случай, если не пройдет вариант самоубийства, — ответил Иона Петрович.
2
Мы с Шумиловым выехали в Липск.
Перед отъездом Иона Петрович предпринял нечто, на мой взгляд, необъяснимое: он послал на экспертизу два документа: анкету Салаева, заполненную в губоно, и бланк для приезжих.
Разве были сомнения в том, что и тот и другой документы были написаны умершим? Некоторое несходство в почерке могло быть объяснено разницей во времени: анкета заполнялась два года назад.
Стоял мягкий погожий день, какие часто выдаются в наших краях в конце сентября.
Мы ехали местным поездом, который возил рабочих железной дороги и жителей, посещающих богатый нэпмановский базар в нашем городе.
Были тут и спекулянты-мешочники высокого класса, которых можно было узнать по неверному блеску в глазах и добротным чемоданам «старого времени».
Обычные дорожные разговоры плелись вокруг цен на продукты, разных мелких происшествий и семейных дел.
Шумилов, покуривая вместе с мужчинами, поддерживал эту незатихавшую беседу, с поражающей меня легкостью раздувая ее, как только накал ослабевал.
Я ломала себе голову, зачем это ему надо, пока не услышала, что среди людей, окруживших моего начальника, обнаружились двое из Липска: пожилой, угрюмого вида человек с бородой, которого звали Пал Палычем, и бойкий юноша в полосатой футболке, Сережа Панков, работник укома комсомола. Поддавшись общему настроению, даже молчаливый Пал Палыч в конце концов разговорился. Оказалось, что он служит сторожем на кладбище. Длинно и нудно он сетовал на оскудение кладбищенского хозяйства.
— А вы по какому случаю в Липск? — спросил моего шефа сторож и тут же предположил: — Верно, по финансовой части? Ревизию наводить?
— Верно, — подтвердил Шумилов. — А это моя помощница.
Теперь мы были равноправными членами вагонного коллектива. Мы вместе закусывали, усердно обивая о лавку соль с воблы, и делили колбасу, темную и вязкую, как глина.
Шумилов захватил с собой свежую газету. В отделе происшествий была напечатана заметка «Самоубийство в гостинице» о том, что на днях в «Шато» застрелился учитель Дмитрий Салаев. Текст заметки в свое время санкционировал Ткачёв.
Мне показалось, что Шумилов умышленно положил газету так, чтобы заметка эта бросилась в глаза соседям по вагону. Сережа Панков действительно тотчас ее заметил и огорченно воскликнул:
— Это же наш! Учитель Салаев! Я его знал. С чего бы это он?
— Бывает, — отозвался Шумилов без интереса.
Но юноша не мог успокоиться: как же! Салаева знает весь Липск, самый любимый учитель...
Наступил вечер. Проводник зажег свечи в проволочных клетках фонарей над дверями. Разговор завязался уже совсем душевный, а угрюмый кладбищенский сторож рассказал свою грустную историю: сына его расстреляли беляки, жена умерла с горя...
Утром мы расстались на платформе у порушенного во время гражданской войны вокзального здания. По совету попутчиков мы отправились в Дом крестьянина, который, по их дружным уверениям, был почище и поприличнее городской гостиницы.
И в самом деле: небольшой бревенчатый дом снаружи и внутри сиял чистотой, и молодайка в белом переднике тотчас вздула нам самовар, предупредив, что чай для заварки имеется только морковный, а сахару, если мы пайком не запаслись, и вовсе не будет. Мы сказали, что запаслись и готовы угостить ее.
К чаепитию пригласили нас в сад под липу, и мы только расположились здесь, как в аллейке перед строем подсолнухов показался наш попутчик Сережа Панков.
Было видно, что он еще не успел побывать дома: дорожная пыль лежала на его лице, а в руках все еще был маленький баул, с которым он совершал свое путешествие.
— Товарищ! Извините! — в крайнем замешательстве обратился он к Шумилову. — Позвольте мне взглянуть на газету, которую я давеча смотрел... У нас ее еще не доставили.
Шумилов молча вынул из портфеля газету.
— Вот! — в совершенном неистовстве закричал Сережа, ткнув пальцем в «Происшествия». — А я уже думал, мне померещилось! Вот! «Застрелился учитель Дмитрий Салаев...» Да? Да? А я его только что встретил. На улице!
Шумилов взглянул на меня. Взгляд этот говорил: «Мы имели убитого, но не имели убийцы. Теперь мы не имеем и убитого».
Шумилов потушил недокуренную папиросу и сказал обычным своим тоном:
— Бывает, Сережа. Бывает.
В школе, видимо, только что кончились занятия. Салаев повстречался нам уже на улице. Мы узнали его по описанию Сережи Панкова. Молодой учитель расстался со своими спутниками на перекрестке и пошел дальше упругой спортивной походкой, а я, глядя на него, испытывала какое-то странное чувство: совсем недавно, вот только что, мы считали, мы были уверены, что этот человек мертв...
Ах, такие эмоции, вероятно, совсем не подобали следователю!
Учитель пошел бульваром, и здесь мы догнали его. По дорожкам бегали дети, гоняя самодельные обручи из ободьев бочки, пищали в кустах птицы, пахло травой, нагретой солнцем. И совсем неуместны здесь были только мы со своими заботами: убийство, розыск, следствие...
Шумилов остановил учителя и произнес свое обычное: «Я — народный следователь... моя помощница...»
Салаев удивился, пожалуй, даже растерялся.
— Никогда не имел дела с такими должностными лицами, — пробормотал он.
— Где бы мы могли поговорить с вами? — спросил Иона Петрович.
— У меня, если хотите. Только у нас народу в квартире много.
— Не подойдет. Может быть, есть тут у вас какая-нибудь столовая?
— За углом пивная... — нерешительно предложил учитель.
— Чудесно!
Мы двинулись.
За углом действительно останавливала внимание прохожего небесно-голубого цвета вывеска, гласившая: «Свидание друзей». Под этой надписью была другая, разъясняющая: «Пивное зало».
Шумилов рассмеялся и переступил порог. «Свидание друзей» проходило бурно. Кругом стоял такой шум, что мы едва слышали друг друга. К тому же на окне в клетках пронзительным милицейским свистом закатывались канарейки. Про себя я назвала это место «таверной» и, приглядываясь к окружающим, искала на них следы бурной и — я надеялась! — преступной жизни. Но народ здесь был самый будничный.
Шумилов чувствовал себя как дома.
Учитель, наоборот, стесненно поглядывал вокруг. Нам подали пива и закуску: соленые сушки, соленый горох и, конечно, воблу.
Шумилов приступил к делу. В результате короткого разговора выяснилось, что анкета, имеющаяся в губоно, действительно заполнена им, Салаевым. Он действительно родился в Липске. Но метрики у него нет, и ему никогда не приходило в голову получать ее. «Я комсомолец, дел с попами иметь не желаю. Да и зачем мне метрика?» — сказал учитель.
Его отец, Иван Салаев, действительно был рабочим и недавно умер. На солдатской службе он не был. А вот брат отца, дядя Дмитрия, служил. И дослужился до каких-то чинов, поскольку был с образованием: учился на деньги купца-филантропа.
— А какова дальнейшая судьба вашего дяди? — спросил Шумилов.
Учитель слегка смешался:
— А дальнейшая судьба его такая: служил в белой армии, с беляками отступал в Крым. А что дальше, не знаю. Кажется, за границу попал. Это я от отца слышал. Сам я дядьку этого, и в глаза не видел.
— А как зовут вашего дядю?
— Ильёй.
— Тоже, значит, «и»... — задумчиво проронил Шумилов.
Учитель посмотрел удивленно. Он мне определенно нравился. В нем было что-то безоговорочно вызывающее доверие и симпатию. Можно было поверить Сереже Панкову, что Салаева любили ученики. Он нисколько не походил на тех противных «шкрабов», с которыми мы вели «непримиримую борьбу».
— А теперь, Дмитрий Иванович, подумайте, что бы это могло значить? — И Шумилов выложил на стол перед молодым человеком газету с заметкой о самоубийстве учителя Дмитрия Салаева, метрическое его свидетельство и удостоверение личности.
Учитель оторопел. Никогда он не получал этого свидетельства. В губернском городе бывал редко, в командировках — никогда. Что касается удостоверения, то оно — «чистая липа».
Учитель вынул свое удостоверение: документ покойного был мастерски подделан. И надо думать, настоящее свидетельство о рождении было призвано его подкреплять, подстраховывать.
Вторую половину дня мы провели в загсе, где Шумилов рассчитывал найти метрическую запись о рождении Салаева. Как мне объяснил мой начальник, до революции священник сельской или городской церкви записывал данные о рождении и крещении в метрическую книгу «на вечные времена». А при надобности выдавал выписку из нее, служившую свидетельством о рождении. Теперь церковь такого права не имеет. Регистрация рождений происходит только в загсах, и старые метрические книги должны храниться там же.
Нас ждало разочарование. Старых метрических книг Сергиевской церкви в загсе не оказалось. Где они — об этом никто не имел понятия.
— Может быть, сгорели вместе со старой деревянной церквушкой, — предположила молоденькая заведующая. Видно было, что наш интерес к церковным книгам она воспринимает как нечто в высшей степени предосудительное и мы от нее больше ничего не добьемся.
Когда мы вышли из загса, наступил уже вечер. Погода испортилась. Дул северный ветер. Время от времени срывался косой, холодный дождь. Подняв воротники плащей, мы с Шумиловым брели по тротуару, стараясь укрыться под листвой, обильно свисающей из-за оград.
Шумилов спросил у прохожего дорогу на городское кладбище. К чему бы это? Мой начальник сосредоточенно молчал, крупно шагая навстречу ветру. Дождь не шел больше, но ветер был полон влаги, его дуновения походили на мокрые шлепки по лицу, а земля под ногами хлюпала, словно мы брели по болоту.
В действительности это была немощёная дорога, уже выведшая нас из города. Мы шли в темноте под сине-черным волнующимся небом. Никакого кладбища и в помине не было.
— Вы уверены, что мы идем правильно? — спросила я.
Шумилов ответил, как мне показалось, раздраженно:
— Для этого не надо быть Шерлоком Холмсом: кладбище всегда располагается на доминирующей высотке, а направление указал нам прохожий.
Я промолчала, и мы продолжали путь.
Вдруг Шумилов спросил:
— Как вы полагаете, сторожу можно довериться?
Я опешила. По мне, так я, конечно, полмизинца не доверила бы этому деятелю заступа и могилы. Тем более государственное дело.
Я замялась. Шумилов сказал:
— Думаю, что этот человек будет помогать нам.
Может быть, он вспомнил о сыне сторожа, убитом белогвардейцами.
Между тем мы незаметно вступили на территорию кладбища. Ворота были сорваны с петель, а ограда поломана. Тут, под большими развесистыми деревьями, царила полная темнота, пришлось светить себе фонариками.
Кладбище, конечно, невеселое место, но такое запущенное, да еще в ненастную погоду... Высокая трава стелилась под ветром и словно бежала за ним, силясь оторваться от земли. Тесно поставленные друг к другу кресты разной величины и формы казались кучкой соглядатаев, медленно и упорно бредущих за нами. Кирпичи, которыми была выложена дорожка, разъехались, и мы то и дело попадали ногой в глинистое месиво, намытое недавним дождем.
Шумилов пробормотал:
— Сцена на кладбище из «Гамлета». Как это у Шекспира? «Но если сон виденья посетят...»
Я никак не могла продолжить этот разговор. О Гамлете я знала только, что он был представителем паразитирующего класса и от нечего делать разыгрывал комедию с привидением. По-видимому, моего начальника интересовало в «Гамлете» нечто иное.
Как-то неожиданно моргнул между веток ели тусклый желтоватый огонек, и мы оказались у самой сторожки. Занавески на окне не было, и, подойдя вплотную, мы увидели Пал Палыча за непокрытым деревянным столом. Перед ним стояла наполовину опорожненная бутылка и какая-то еда.
Мы стукнули в окно. Сторож подошел и, приставив ладонь ко лбу, силился рассмотреть нас.
— Это попутчики ваши, Пал Палыч, — сказал Шумилов, — не прогоните?
Сторож не только не был поражен появлением непрошеных гостей, но, кажется, даже обрадовался нам. Вероятно, в его мрачном обиталище посетители бывали редко.
Мы с удовольствием приняли приглашение, так как изрядно продрогли. Наливая нам самогон, сторож сказал:
— Вот беда-то моя, тут бы вина налакаться да затихнуть. Так нет: не приймает вина беда моя... А вас какое дело привело сюда?
— Государственное, — ответил Шумилов. — Вы нас простите: мы обманули вас. Не ревизоры мы. Я — следователь, Иона Петрович Шумилов, это моя помощница, Таисия Пахомовна Смолокурова.
Сторож молчал, ждал, что будет дальше.
Шумилов рассказал о мнимом самоубийстве. Пал Палыч слушал, сгребая в кулак бороду и снова отпуская ее. Потом он сказал:
— Значит, Дмитрий Салаев жив, а убит кто-то другой, кто выдавал себя за Салаева? Зачем? Вот в чем закавыка.
— Пал Палыч! Ответ на этот вопрос даст следствие. А сейчас необходимо найти метрическую книгу Сергиевской церкви. Вот я и подумал, что вы не откажетесь помочь нам. Помню, вы говорили, что работаете на кладбище много лет. Уж, верно, имели дело с церковными регистрациями. Где искать концы — посоветуйте.
Старик захватил в кулак бороду и стал вслух припоминать. Из его слов выходило так, что после пожара все, что уцелело в церкви — книги, утварь, иконы, — снесли в дом священника. Может, и сейчас всё там: где-нибудь на чердаке валяется...
Это звучало обнадеживающе.
И Шумилов спросил:
— А сам священник?
— Он теперь уже не священник, — сказал Пал Палыч и стеснительно пояснил: — Отец Герасим в нэп ударился.
Вспомнив Амвросия, я нисколько не удивилась. Не выказал удивления и Шумилов.
— А именно? — спросил он деловито.
— Поскольку электричество в нашем Липске отсутствует, святой отец на свечках подрабатывает.
Шумилов о чем-то раздумывал. Потом он спросил:
— Как вы думаете, Пал Палыч, если человек, которому нужна метрика, обратится к отцу Герасиму, согласится тот поискать запись в книге?
— Это смотря кто обратится.
— Скажем, учитель Салаев...
— Нет. Это не пойдет: Салаев в обществе «Безбожник» заправи́ла...
— А вы не могли бы?..
— Попробую. Если, конечно, что сохранилось...
Мы надеялись.
Утром нас с большим трудом соединили по телефону с губернией. Перебивая хриплые голоса, докладывающие о ходе уборки огородных, Мотя Бойко кричал:
— Результаты экспертизы: автобиография в губоно написана, безусловно, не тем лицом, что предсмертная записка и бланк для приезжих...
Иначе и быть не могло: автобиографию в губоно писал настоящий Дмитрий Салаев. «Бланк для приезжих» и записку Люсе — его двойник.
Конец дня принес нам новую неожиданность.
Отец Герасим встретил Пал Палыча, старого знакомого, приветливо. По горло занятый свечным производством, в котором участвовало все его многочисленное семейство, облаченный в закапанный воском подрясник с засученными рукавами, поп предложил: «Ищи сам, что тебе надобно. В сараюшке много чего свалено. Если тебе выписку, возьмешь книгу, сходишь в загс: там оформят. А мои права кончились».
Пал Палыч углубился в поиски и в конце концов нашел метрическую книгу Сергиевской церкви. На записи рождения Салаева имелась надпись: «Выдано свидетельство». При каких обстоятельствах и на каком основании, какой документ предъявил мнимый Салаев, поп решительно не помнил. Что, впрочем, было понятно, учитывая давность факта.
Соучастие попа казалось малоправдоподобным. Шумилов вдруг заторопился, сказал, что в Липске нам больше делать нечего.
Ночью мы уехали. На этот раз мы попали в проходящий поезд и были одни в купе. Шумилов положил на столик лист бумаги, и мы построили схему.
Что нам известно?
1. В гостинице «Шато» убит неизвестный, присвоивший себе имя Дмитрия Салаева.
2. Убитый обладал подлинным метрическим свидетельством на имя Дмитрия Салаева, обманно полученным им или его сообщниками, и хорошо подделанным удостоверением на его же имя. Кроме того, подкрепить эти документы должны были часы с дарственной надписью на имя дяди Салаева.
3. Потерпевший (мнимый Салаев) был связан с некой Люсей. Можно предполагать, что Люся осведомлена о каких-то обстоятельствах истории убитого.
4. Можно предполагать также, что подлинное письмо Люсе унесено убийцей, чтобы создать видимость самоубийства. На стол же положен вариант письма, найденный в корзине под столом...
5. Карманы пиджака убитого были вывернуты в поисках чего-то, а на месте преступления найдена кнопка от счетной машинки. Можно предположить, что она служила предметным паролем.
А что нам неизвестно?
1. Кто убитый. Мы не имеем сведений о том, что исчез какой-то человек в городе, — убитый словно свалился с луны.
2. Кто убийца.
3. Кто сообщники.
4. Нам неизвестен единственный возможный свидетель по делу, неизвестно даже его имя, поскольку Люся могла быть и Людмилой и Еленой.
Мы ничего не знали, все было плохо...
Мотя важно восседал за столом Шумилова. На Моте была толстовка цвета электрик с перламутровыми пуговицами. Перед Мотей сидела заплаканная женщина.
— Так вы говорите, вас избили? — спросил Мотя и радостно засмеялся: это он заметил нас...
Во время нашего отсутствия Мотя проявил самостоятельность. Это стало ясно, когда мы начали знакомиться с происшествиями минувших дней.
— Докладывайте, Мотя, — сказал Шумилов, — что тут без нас случилось.
— Слушаюсь! Разрешите доложить в первой серии: в доме пять по Колокольной обнаружен человек без признаков жизни.
— Как это «в серии»? — морщась, спросил Шумилов. — При чем тут «серия»? Кино это, что ли?
— Разрешите доложить, что еще почище кина будет! — Мотя добавил таинственно: — Труп — жилец этого же дома!
— Оригинально! — заметил Шумилов без улыбки. — Что же это, самоубийство?
— К сожалению, — вздохнул Мотя.
— Почему к сожалению?
— Ну все-таки было бы интереснее, если бы... — Мотя спохватился и поспешно досказал: — Печально, Иона Петрович, когда молодой человек сам по себе кончает счеты с жизнью!
Довольный таким ответом, Мотя оглянулся на меня.
— А чем доказано, что это самоубийство?
— Всем, Иона Петрович. Опрос свидетелей, предсмертная записка, несчастная любовь... А главное — заключение экспертизы... — Мотя кашлянул и, вытянув шею, ткнул пальцем в лист дела: — Вот здесь, в деле, протокол осмотра трупа и места происшествия. Я писал.
— Шикарный протокол! — шепнул мне Мотя, пока Шумилов пробегал глазами документ.
Но Иона Петрович услышал.
— Действительно шикарный! — Начальник громко прочел: — «Лицо жертвы...» Позвольте, почему жертвы, если это самоубийство?
— Так я ж, когда писал протокол, еще не знал. Надеялся, гм... думал, что убийство. С «жертвой» как-то покрасивше, — признался Мотя, плутовские глаза его сверкнули.
Шумилов нахмурился и продолжал:
— «Лицо жертвы было покрыто смертельной бледностью и лошадиной попоной...» Блестящий стиль! А откуда попона?
— Не могу знать, Иона Петрович, накрыл, значит, кто-то чем пришлось.
— А это что? «Подлый убийца бросил на место кошмарного преступления кулёк, наполовину наполненный хвасолью...»
— Детали, Иона Петрович, — пробормотал Мотя. — Вы же учили примечать детали и заносить в протокол осмотра.
Пока мы ездили, Мотя раскрыл еще одно «кошмарное преступление». На этот раз совместно со служебной собакой Неро.
Дело называлось: «О похищении 386 рублей 12 копеек из кассы продуктового магазина № 39».
Непонятно, каким образом Моте удалось заручиться содействием пожилого, солидного сотрудника уголовного розыска Иванова, но факт оставался фактом: Иванов прибыл по вызову Моти в магазин № 39 вместе со служебной собакой Неро.
Об остальном красочно рассказывал составленный Мотей акт.
«Акт применения собаки-ищейки Неры, — писал Мотя. — Я, секретарь нарследа-один, совместно с проводником служебной собаки Неры Ивановым и с вышеозначенной собакой Нерой, прибыл в магазин пищевых продуктов № 39, где согласно заявлению кассирши Лидии Смирновой было похищено из кассы 386 рублей 12 копеек. По прибытии в магазин собаки-ищейки Неры кассирша заявила: «Не надо искать 386 рублей 12 копеек. Не надо применять служебную собаку Неру. Потому что деньги взяла я».
— Послушайте, Мотя, — сказал Шумилов после большой паузы, — я думаю, Мотя, что вам лучше всего более тесно связать свою судьбу со служебным Неро. Вам надо работать там, где меньше писанины и больше оперативности, а? В уголовном розыске, например.
Гамма чувств пробежала по Мотиному лицу: обида, недоумение, надежда...
— Я там тоже буду на месте, Иона Петрович, — сказал Мотя нескромно.
Его откомандировали в уголовный розыск на должность младшего оперативного уполномоченного. Ему выдали наган, кожаную куртку и свисток на цепочке.
— Пусть мне будет хуже! — сказал Мотя. И согласился помогать нам, пока мы подыщем нового секретаря.
3
Не могу сказать, что именно из-за Шумилова я перестала писать стихи. Но в какой-то степени он был причиной этого.
Машин в ту пору в городе было мало. А у нас с Шумиловым не было даже «выезда», как у губернского прокурора.
Недаром судья Наливайко писал в инструкции: «Основным средством передвижения низовых работников юстиции являются так называемые ноги...»
Мы пересекали город вдоль и поперек. Эти хождения имели для меня особую прелесть. Дело в том, что во время этих вынужденных путешествий Шумилов рассказывал мне разные случаи из своей практики. Но иногда это были стихи... Да, он читал стихи Блока или Есенина.
Ну, разумеется, я и сама читала стихи. И Блока и Есенина. Но Шумилов совсем по-особому произносил своим глуховатым голосом: «Я последний поэт деревни, скромен в песнях дощатый мост...»
— Вы очень хорошо читаете стихи, Иона Петрович, — сказала я, — прямо как артист.
— А я и есть артист, — ответил Шумилов. — Я играл во фронтовом театре.
— Первых любовников! — восхищенно догадалась я.
— Нет, злодеев. Белогвардейцев и царских генералов.
Я не решалась прочитать Шумилову собственные стихи. Вообще, с поэзией у меня были сложные отношения.
Первые в жизни прочитанные мною стихотворные строки потрясли меня: «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь...»
Стояла зима. От ворот завода тянулись дровни. Крестьяне везли отходы производства — жом на корм скоту. Возчики так кричали, что было слышно через двойные рамы. Я не знала, что такое «торжествуя», и решила, что это значит «ругаясь». Полное тождество литературы и жизни восхитило меня. Немедленно я принялась писать стихи. Теперь у меня их было множество.
Однажды, после вечера в Пролеткульте, я подошла к Панкрату Железному. Любимый поэт стоял у буфетной стойки и пил пиво «Новая Бавария».
Я храбро заявила, что пишу стихи и хотела бы прочесть ему.
— Про чего пишешь? — спросил Железный.
— Про молодежь с производства.
— Давай валяй.
Я прочла:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток...
— Погодь! — остановил меня поэт. — Гудок, гудок... А производство какое? Чугунолитейное, сталепрокатное?
— Сахарный завод, — упавшим голосом произнесла я.
— Это хужее. — Он задумался. Но Панкрат был человек добрый и тотчас сказал: — Я тебе черкну цидульку. Варвару Огневую знаешь?
Еще бы не знать! Я любовалась ею и завидовала ей, когда, окруженная молодыми поэтами в «толстовках», она появлялась на литературных диспутах, красивая, авторитетная, тридцатилетняя...
Глядя на нее, я в полной мере сознавала собственное ничтожество.
Панкрат открыл свой замызганный портфель, вывернул его содержимое: горбушку хлеба, учебник политграмоты, куски обоев с лесенками стихов на обороте, и на клочке тех же обоев начертал: «Варвара займис с этой девахой она товарищ с производства хотя и не индустриалного с комприветом обнимаю Панкрат».
Как мы все, Железный игнорировал не только твердый знак, но и мягкий — из протеста против старой орфографии. А заодно и знаки препинания.
— Пусть буржуи препинаются — им делать нечего! — Это как-то гармонировало с удивительной силой и афористичностью панкратовского стиха.
И вот я иду к Варваре Огневой. Я не тороплюсь. Повторяя про себя строки своих стихов, я миную базарные ряды...
На Пречистенском базаре кипела жизнь. Недалеко от входа в огороженное нестругаными досками торжище стоял пожилой человек в пиджаке из люстриновой материи, натянутом на испачканный красками комбинезон.
Перед человеком на складной скамеечке лежали загадочные палочки, завернутые в газетную бумагу.
Скамеечка была окружена зеваками. Собирались они, однако, не из-за палочек, а исключительно заинтригованные речью продавца.
Монотонным голосом он произносил длинную тираду и, едва кончив ее, начинал сначала, для новых слушателей. Впрочем, многие оставались послушать еще раз, настолько драматично, несмотря на бесцветный голос, звучала вся история.
Я ее знала наизусть от слова до слова.
— Жаркий июльский день, — возвещал продавец палочек, — вы идете по улице. На вас новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Маляры красят дом. И — о ужас, ужас! — капли краски попадают на ваш новый, светло-серый, прекрасно-коверкотовый костюм. Кошмар и слезы. Но вы берете в руки японский корень Садраяма... Терёте раз, терёте два, терёте три. И где пятно? Пятна уж нет! И вы, счастливый и улыбающий, идете к своей ничего не подозреваемой жене.
Закончив эту новеллу, «японец» в люстриновом пиджаке отхлебывал из бутылки и закусывал помидором или малосольным огурцом. И через минуту снова начинал: «Жаркий июльский день...»
Вокруг Садраямы толпились разные люди, но на лицах всех, кто останавливался послушать историю обладателя серого костюма, ясно выражалось глубокое уважение к рассказчику, а может быть, и к устному творчеству вообще.
И хотя весьма сомнительно, чтобы кто-нибудь тут имел «прекрасно-коверкотовый» костюм, «японский корень» раскупался бойко.
Человек в люстриновом пиджаке с отсутствующим видом принимал замусоленные бумажки и выкладывал из мешка на скамеечку новые палочки.
Бережно передавая их в руки покупателя, человек ронял короткие, но многообещающие фразы: «Будет серая пена», или: «Кислый запах!», или уж совсем просто: «Утюгом — нет!», что, однако, звучало сакраментально...
Варвара Огневая жила на самой шикарной улице города, в Доме Советов — бывшей дворянской гимназии. С трепетом я звоню, да, на двери кнопка звонка, и он действует. Как при царизме. Звонок действует, но никто не открывает. Хриплый бас кричит изнутри:
— Чего трезвонишь? Открыто!
В широком, словно фойе театра, коридоре стоит на стремянке обладатель баса и выкручивает медные части из старинной лампы. На мой вопрос он указывает куда- то вглубь.
Дверь в комнату Варвары распахнута. Знаменитая поэтесса лежит на узкой железной кровати, положив босые ноги на ее спинку. На животе у Варвары стопка книг. Варвара читает и курит самокрутку.
На мои шаги она отзывается быстрым взглядом умных карих глаз и столь же быстрым вопросом:
— Стихи, девочка?
Она пробегает глазами записку Панкрата и спрашивает деловито и отрывисто:
— Какое производство?
— Сахарный завод, — разочаровываю ее.
— Давай читай!
Я читаю:
Наше детство! Ночами протяжный гудок,
Под ногами дрожащий дощатый мосток...
Огонек фонаря, и, до боли родной,
Слышу голос отца у двери проходной...
Варвара внимательно слушает и отбивает босой ногой ритм стиха по спинке кровати.
Потом говорит, словно сделала бог знает какое открытие:
— Сентиментально. Беспомощно. Но что-то есть.
Я хотела бы знать, что именно, но тут она вскакивает, роняя на пол книги, выхватывает у меня из рук листок с моими стихами, на минуту задумывается... И начинает быстро писать, лицо ее преображается, оно светится, оно лучится... Наконец она отрывается от бумаги, откидывает назад гриву пепельных волос и читает нараспев, отбивая ритм ногой по полу:
Наше детство — у-у-у! — басило гудком.
Звало в цех от пашен и вымен...
— Вымен? — воскликнула я в ужасе.
— Ну да... Множественное от «вымя»... Тут, понимаешь, такой подтекст: темная крестьянская стихия приобщается к производству... Вымя — это образ. В общем, ты почитай, подумай. И помни: язык поэзии — самый краткий, лапидарный язык. В двадцатом веке уже нельзя писать: «Ночами протяжный гудок...» Лучше просто дать самый гудок: у-у-у. А вообще, слушай: поезжай на свой сахарный завод и присмотрись к рабочей жизни. Ищи острую ситуацию. И помни: поэзия — самый краткий язык.
Я хмуро объяснила, что не могу поехать домой: поссорилась с отцом. Это только в стихах у меня «...до боли родной» и всё такое.
Огневая удивилась:
— Так помирись!
— Не могу, — сказала я, — у нас принципиальные разногласия...
Варвара возразила быстро:
— Ради поэзии не то что помириться с отцом — убить отца можно!
Карие глаза ее загорелись янтарным блеском, как тогда, когда она читала строки про «вымена».
Я стояла обескураженная и чувствовала себя отсталой мещанкой со своими нелапидарными стихами.
Варвара сжалилась надо мной.
— Слушай-ка, девочка! — Она тряхнула меня по плечу своей большой, почти мужской рукой. — Приходи в среду на диспут в редакцию «Рассвет революции». Там будут молодые поэты из моей группы «Семперанте».
Последнего слова я не поняла и по простоте души предположила, что здесь нечто связанное с эсперанто — про этот универсальный язык я слыхала.
Оказалось, что «семперанте» значит «всегда вперед» по-латыни. Так называлась поэтическая группа Варвары Огневой.
Здесь с такой страстью говорили о поэзии, как у нас говорили только о революции.
Я стала ходить на чтения группы «Семперанте». Чтения почему-то назывались «ступенями». Кажется, имелось в виду, что каждое чтение ведет с одной ступени совершенствования на другую.
Но меня эти ступени никуда не вели. Кроме того, у меня просто не оставалось свободного времени даже для чтения чужих стихов.
Хотя следствие по делу об убийстве в «Шато» нисколько не подвигалось вперед, мы все время думали о нем.
Шумилов предложил временную версию: убийство молодого человека, назовем его Икс, было совершено убийцей, назовем его Игрек, чтобы помешать разоблачению Иксом какого-то преступления, совершенного им, по-видимому, совместно с другими лицами.
Так юридически определялся мотив убийства.
Почему возникла мысль о виновности убитого? Не только из письма к Люсе, но и потому, что убитый получил обманным путем метрику Салаева и выдавал себя за него.
Кроме того, личность Ильи Салаева, дяди учителя, наводила на мысль о том, что это убийство — на политической почве. Если бы это подтвердилось, то дело уже не подлежало бы нашей компетенции.
Иногда мой начальник бывал сух и замкнут, и в такие часы к нему нельзя было подступиться. Но в этот вечер, излагая свои догадки, Шумилов даже вроде бы советовался со мной, и я поспешила высыпать все свои недоумения:
— Зачем Икс показывал дежурному именные часы, якобы принадлежавшие его отцу? Зачем он сдал метрику директору гостиницы? Видимо, это делалось для того, чтобы утвердить себя в роли Салаева?
— Правильно рассуждаете, — подтвердил Шумилов.
— Но для чего это было нужно Иксу, раз он решил заявить о своем преступлении?
— Вы невнимательны, — сказал Шумилов, — вы упускаете важные слова в одном из вариантов записки, адресованной Люсе. Там говорится: «еще вчера» он не знал, что решит явиться с повинной.
Начальник был прав. Но у меня был наготове вопрос, и Шумилов угадал его:
— Вы хотите знать, почему я ничего не предпринимаю? Есть положения, в которых лучше всего выждать.
— Выждать? Чего? Убийца заметет следы. Допросы служащих гостиницы ничего более дать не могут: никто не видел ночного посетителя, никто не слышал выстрела, никто не имеет никаких подозрений. Игрек не оставил никаких следов, мы ничего о нем не знаем.
Я говорила это все с такой горячностью, что она задела наконец Шумилова.
— Суета неуместна в нашем деле. Чего ждать? Постараюсь объяснить вам. Итак, существует — где, нам неизвестно — некая Люся. Несомненно, убитый делился с ней самым затаённым. На это указывает письмо к ней. Но причастна ли Люся к какой-либо преступной деятельности? Очевидно, нет. Если бы это было не так, убитый вряд ли написал бы именно такое письмо. Значит, в этом смысле Люсе нечего бояться. Значит, она сама к нам явится.
— Люся может опасаться мести со стороны тех, кто расправился с ее другом, — возразила я.
— Вы так думаете? — прищурился Шумилов. — А заметка в газете? Почему Люся должна сомневаться в том, что это самоубийство? Почему она должна думать о расправе?
— Допустим, что она поверила заметке. Но тогда зачем она явится в следственные органы? Какие мотивы приведут ее к нам?
— Гражданские, — ответил мой начальник тем непререкаемым тоном, который исключал дальнейшие рассуждения на эту тему.
Ночью мы с Шумиловым выехали на большой пожар. Еще не угасло пламя, сбитое пожарными командами, а мы уже работали: допрашивали свидетелей, сотрудников пожарной охраны, рабочих...
Закончилось все это ранним утром. Шумилов сказал, что пойдет прямо домой, а протоколы допросов велел мне отнести в нашу камеру. После этого я могла отправляться спать в свой «Эдем».
Идти было далеко. Я смертельно устала и надышалась гари. Кроме Моти Бойко, в нашей камере был еще человек. Маленький старичок в старомодной шляпе пирожком, каких не носили даже нэпманы, и в черном пальто с шелковыми лацканами, засаленными и потертыми. Я спросила, что ему надо. Он ничего не ответил, только растерянно поморгал редкими ресницами.
Но самое удивительное было то, что Мотя, нахальный Мотя, встретил меня, словно застигнутый врасплох. Он пробормотал что то невнятное и поскорее выпроводил странного посетителя.
— Что это значит, Мотя? — спросила я строго.
— А тебе что? — огрызнулся он.
Тут же я забыла об этом случае. Начисто исчез из моей памяти и таинственный старичок.
Кнопка с цифрой 4 бесполезно лежала в коробочке с надписью: «Убийство в гостинице «Шато». Оттиски пальцев или другие следы на кнопке не обнаружились. А то, что она действительно оказалась принадлежностью счетной машинки, мало чем обогащало следствие. Так же, как и то, что клочок, в который была завернута кнопка, был вырван из губернской газеты двухмесячной давности.
— Надо идти не от кнопки, а от машинки, с которой она снята, — решил Шумилов.
— Почему вы считаете, что она снята? Она могла просто отломаться, и убитый хранил ее, чтобы отдать машинку в починку, — робко предположила я.
— По средствам ли счетная машинка провинциальному преподавателю русского языка, за которого выдавал себя убитый?
— Преподавателю — нет, но мы не знаем, чем убитый занимался в действительности.
— Вы правы, но если кнопка — просто кнопка, почему убитый искал ее с таким рвением и в такой неподходящий момент?
— Значит, не «просто кнопка». Но что же она?
— Пароль. Пароль, который он должен был предъявить, когда к нему вошли.
— А может быть, и предъявил, — дополнила я.
— Вряд ли: убийцы не могли оставить около трупа такую улику...
Я слышала про «предметные пароли». Знала, что иногда сообщники узнают друг друга по какой-нибудь обусловленной вещи. Но могла ли кнопка служить уликой?
Мне казалось, что Шумилов напрасно усложняет дело.
Начались поиски счетной машинки со снятой или замененной цифрой 4.
В то время этих машинок имелось не так уж много, а нужда в них была большая: развивалась торговля, создавались тресты, кооперативные объединения...
Поэтому не было ничего удивительного в том, что в «Торговой газете» появилось объявление: «Покупаем счетные аппараты всех марок у учреждений и частных лиц. С предложениями обращаться в «Укркоопспилку», площадь Коммуны, 5, комната 38, с 16 до 17 часов ежедневно».
В комнате номер тридцать восемь обосновался Мотя Бойко, с успехом игравший роль торгового агента. На нем был синий габардиновый костюм, а галстук он носил по моде завязанным широчайшим узлом. Моте приносили арифмометры и всякого рода счетные аппараты, за которые он щедро расплачивался деньгами «Укркоопспилки», которой все это было нужно.
Но среди них не было ни одной с отсутствующей или измененной цифрой 4...
Однако Мотя сидел в комнате тридцать восемь не зря. Со свойственной ему общительностью он свел дружбу с юркими молодыми людьми, под видом ремонта счетных аппаратов занимавшихся их перепродажей. Мотю стали приглашать в рестораны, угощать шашлыками и склонять к приему всякой рухляди. Помимо того, пошли в ход машинки — совершенно очевидно — краденые. Мотя ел шашлыки, пил водку, запрашивал неслыханные «комиссионные»...
Я удивилась, что где-то в подполье обнаружилось такое количество счетных аппаратов, но Шумилов объяснил, что это, в общем, понятно: в свое время, когда ликвидировали старые торговые учреждения, их имущество растаскивали саботажники и просто жулики, а реализовать их боялись.
— Они бы до сих пор сидели на своих машинках, если бы не наш Мотя, — добавил Шумилов меланхолически.
Однажды Моте предложил «товар» один из «жучков»- комиссионеров:
— Машинка хорошая. Только четырех цифр не хватает.
— Не беда, — согласился Мотя. — Если подойдет, подберешь мне цифры.
Мотя отправился к нему. Действительно, машинка была в исправности. Тем более странным выглядело то, что на ней отсутствовало пять цифр.
— А ты сказал, четырех нет, — придрался Мотя.
«Жучок» не смутился:
— Мне показалось, четырех. Наверное, потому, что как раз цифры 4 нет...
Это замечание как будто снимало подозрение с Мотиного приятеля. Если бы он был в курсе дел насчет пароля, он не стал бы фиксировать внимание именно на четверке.
Они стали торговаться. «Жучок» не уступал, объясняя, что машинка не его, а чужая: «Срочно закрывалась ремонтная мастерская, хозяин уехал из города, имущество распродал, а что не успел — мне оставил. Сказал: деньги пришлешь...»
— Будет врать, — добродушно заметил Мотя, — небось сам машинку увел...
— Эту — нет. Чтоб я так жил. Хочешь, сам ей напиши, пожалуйста. Адрес: Новочеркасск. До востребования. Екатерине Лещенко. Моей тут прибыли нет, за спасибо работаю.
Они еще поторговались, каждый уступил малую толику, и Мотя купил машинку.
Шумилов этой сделкой был очень доволен, так как «наша» кнопка пришлась как раз на рычажок машинки.
— Вы, Мотя, сделали самый удачный ход за всю вашу розыскную деятельность, — сказал Иона Петрович.
Мы с Мотей как-то не были в этом уверены, и Шумилов объяснил:
— Спешный отъезд, срочная распродажа и пять недостающих цифр: четыре, чтобы прикрыть отсутствие пятой. А Екатерина Лещенко, видимо, близкий человек владельца машинки.
И он продиктовал мне длинную телеграмму в Новочеркасский уголовный розыск.
— Я выеду туда первым поездом. Свяжитесь с вокзалом, — приказал мне Шумилов.
«А я?» — чуть не вырвалось у меня. Мне живо представилось, как мы с Шумиловым ведем наблюдение за красавицей Екатериной Лещенко, устанавливаем, что по ночам к ней тайно является ее возлюбленный, убийца Игрек. Окружаем дом Екатерины, притаившийся в глубине сада. Перестрелка. Игрек бежит. Преследование. В финале — под давлением улик преступник сознаётся в убийстве мнимо-Салаева и многих других...
Скучный голос Шумилова вернул меня к действительности:
— А вы, Таисия Пахомовна, останетесь здесь за меня. И будете раскрывать «кошмарные преступления», недораскрытые Мотей.
Начальник просто смеялся надо мной. Но возражать не приходилось.
4
Однажды вечером неожиданный визит оторвал меня от дел: явился инженер Старостин. Он был неузнаваем: франт франтом и чрезвычайно доволен собой и своей судьбой. Оказывается, он пришел поблагодарить Иону Петровича за то, что тот помог ему вернуть жену. Вот она вернулась, вот он снова счастлив! И так как Шумилов в отъезде, благодарность досталась мне...
Я была в недоумении, которое не могла скрыть: а как же вещи?
— А! — бросил Старостин загадочно и, обернувшись в дверях, произнес, пожав плечами: — Жизнь!
С этим он исчез, оставив за собой запах папирос «Люкс» и одеколона «Шипр».
А я стала вспоминать наше знакомство со Старостиным. Оно произошло в самом начале моей работы у Шумилова. Инженер явился к нам небритый, в мятом костюме и с видом самым жалким. Он принес нам заявление на свою собственную жену.
Как Старостин выразился, он «опрометчиво женился» на красивой официантке из пивного ларька. «Красивая, очень красивая...» — бормотал он. И принес фотографию: действительно красивая молодая женщина, а ему самому в ту пору можно было дать лет сорок... Фотографию жены он принес вовсе не для того, чтоб мы полюбовались, а для розыска: жена его обворовала. «Начисто», — несколько раз повторил Старостин. И уехала неизвестно куда.
— Наверняка с каким-нибудь мужчиной, — добавил он упавшим голосом.
— Как же она вас обворовала, у вас с ней ведь общее имущество! — небрежно заметил Шумилов. Он вообще слушал инженера вполуха.
Старостин испугался:
— Нет, нет, не общее. Она все, все мои личные вещи забрала. Я, наверное, напал на рецидивистку... — выпалил Старостин.
— И вы не подозреваете, куда бы она могла выехать?
— Нет, — чуть не плача — так ему было жалко своих вещей, ответил инженер. — Она сама из Минска, родственники там у нее. Писал — ответа нет. Она с кем-то уехала… — Он вздохнул. — Пожалуйста, примите меры.
— Оставьте заявление, мы вас известим, — сухо сказал Шумилов. Инженер еще что-то хотел сказать, но Иона Петрович уткнулся в бумаги, и Старостин ретировался.
— Заполнить бланк республиканского розыска? — догадливо спросила я.
— Розыска? — удивился Шумилов, как будто вовсе не было ни инженера, ни воровки жены. — Нет, ничего не надо.
Я предположила, что Шумилов просто не хочет заниматься мелким делом жены-рецидивистки... Но так как заявление я зарегистрировала и законный срок шел, я вскоре напомнила начальнику об этом деле.
— А, беглая жена? — рассеянно сказал Шумилов. — Я напишу в Минск письмо коллеге... Набросайте черновик: все данные о ней перепишите из заявления... Пусть ее найдут и скажут, чтобы она вернулась к мужу: он ей все простит. Вот так.
Я изумленно повиновалась. И теперь, после визита счастливого мужа, ломала себе голову над происшедшим. Что заставило жену Старостина вернуться? Почему он ее принял? Откуда Шумилов мог знать о возможности такого финала?
Механически я продолжала просматривать дела. Был уже поздний вечер, тот час, когда яснее всего в тишине и одиночестве постигаешь короткие жизненные драмы, уложившиеся в черствые формулировки документов.
Вдруг зазвонил телефон. Говорил мужчина, судя по голосу, молодой. Он хотел видеть следователя Шумилова. Я сказала, что он в отъезде, и назвала себя. Минута раздумья... И поспешно:
— Тогда мне необходимо поговорить с вами. Это очень срочно.
— Приходите сейчас, — сказала я, повинуясь решительной интонации звонившего.
В ту пору стали часты явки с повинной. Приходили бандиты и воры, иногда даже белогвардейцы. Суд учитывал в своем приговоре их добровольную явку.
Взволнованный голос, поспешность подсказывали мне, что речь идет о немаловажном преступлении.
Я никогда не могла оставаться спокойной, слушая исповедь человека, нашедшего в себе силы отдаться в руки правосудия. К сожалению, я не умела, как Шумилов, носить маску спокойствия и строгости. Почему я говорю «маску»? Потому, что много раз видела, как дрожат его руки, когда он берет чистый лист бумаги, чтобы писать протокол допроса.
И вот я жду... Кто явится сейчас? Голос принадлежал человеку культурному, это чувствовалось по строю речи. Может быть, это один из тех юношей, которые запутались в сложной нэповской обстановке, попали в сети преступного мира...
За окном стоял снежный зимний вечер, не очень морозный по мягкому нашему климату, но ветреный. Я видела, как мотались голые ветки за окном и тени их на стекле
Очень скоро в дверь постучали. Вошел молодой человек.
Я попыталась взглянуть на него, как меня учил Шумилов, «непредвзятым взглядом». Но ничего не заметила достопримечательного.
Высокая худая фигура, умное подвижное лицо. Глаз, на которые криминалисты возлагают особые надежды, не было видно: посетитель носил темные очки. Но почему-то я сразу решила, что это не явка с повинной.
— Прежде всего прошу вас ничего не записывать, — сказал вошедший с ходу, едва присев на предложенный мной стул.
Я успокоила его, сказав, что и не собираюсь этого делать, не зная, о чем пойдет речь.
— Мое дело состоит... Это, собственно, не мое дело. Хотя и близко меня касается. Это дело моей сестры. Скажите, если молодой девушке стало известно о какой-то тайне... О преступлении. И она смолчала... Она будет отвечать перед законом? — быстро спросил он.
— Смотря какое преступление...
— Убийство, — с усилием выговорил юноша.
В нашем производстве было несколько дел об убийствах, но я ни на минуту не усомнилась, что речь пойдет об убийстве в гостинице «Шато».
— Успокойтесь и рассказывайте, — предложила я, — и прежде всего назовите себя...
Мой собеседник, студент Владимир Власов, учился на третьем курсе педагогического института. В тот же институт на первый курс поступила его сестра Людмила Власова. Несколько месяцев назад она случайно на улице познакомилась с молодым человеком, который произвел на нее очень приятное впечатление. По словам Люси, это был умный, серьезный парень, задумчивый и несколько нервный.
Назвал он себя Дмитрием Салаевым из Липска.
«Дмитрий Салаев? Из Липска?.. Как же это?» — Люся удивилась и даже встревожилась.
Дело в том, что она знала настоящего Дмитрия Салаева из Липска. Она встретила его у своей подруги на вечеринке и хорошо его запомнила. Подруга сама была из Липска, и в том, что именно тот Салаев был настоящим, не могло быть сомнений...
«Подумать только! Ведь мы могли найти Люсю через учителя Салаева, если бы нам пришло в голову покопаться в его знакомствах!» — соображала я. Но, вероятно, даже в самом тщательном и квалифицированном расследовании что-то остается недодуманным, недобранным...
По словам молодого человека, он приехал из Липска на курсы по переподготовке учителей. Он объяснял это очень естественно и совсем не был похож на какого-нибудь блатного, вынужденного скрываться под чужим именем. И в конце концов Люся заявила ему, что знает Дмитрия Салаева из Липска, и потребовала объяснений...
Вероятно, молодой человек искренне полюбил Людмилу, потому что, хотя и был очень испуган, не стал уклоняться и в какой-то мере открылся ей. Правда, он уходил в разговоре от конкретных деталей, но в общих чертах рассказал ей свою историю, по-видимому, правдиво. История заключалась в том, что еще подростком его втянули в «плохое дело» и теперь требуют, чтобы он «действовал». На его родине, в Екатеринославе, в отношении его возникли подозрения, и «хозяева» послали его в наш город под именем Дмитрия Салаева. А зовут его по-настоящему Олег, Олег Крайнов. Людмила поняла из его слов, что он чем-то запятнал себя и мучается этим.
Потом они виделись еще раз. Олег был возбужден, сказал, что решил окончательно порвать со своим прошлым и начать новую жизнь. Но для этого ему надо еще многое преодолеть. И может быть, он некоторое время не сможет с Люсей встречаться. Она ни о чем его не спрашивала, сказала только, что будет ждать. Ей показалось, что он чем-то напуган.
Больше они не виделись. О «самоубийстве» в «Шато» Люся узнала случайно, она сразу же решила сообщить все, что знала об Олеге.
Итак, в моих руках были данные об убитом: Олег Крайнов из Екатеринослава. Если, конечно, он сказал Люсе правду о себе. Но почему-то в последнем я была уверена. И немедленно телеграфировала в Екатеринослав с просьбой сообщить все имеющиеся данные об Олеге Крайнове. Ответ не задержался. И был предельно прост: Олег Крайнов, сын офицера царской армии, запутавшись и подозрительных связях с белыми, покончил жизнь самоубийством...
Кажется, я так и сидела над телеграммой, разинув рот, когда раздался междугородный телефонный звонок: звонил Шумилов о том, что возвращается.
— С успехом? — спросила я.
— Как сказать, — ответил он довольно кислым тоном. — Новости есть?
— Есть.
— Явилась Люся?
— Почти: ее брат. — Я была поражена интуицией моего начальника. А впрочем, он ведь все время этого ждал...
— Что-нибудь выяснилось?
— Скорее запуталось, — ответила я, вздыхая, и услышала, как Шумилов засмеялся коротким, невеселым смешком.
______________
К приезду Шумилова я уже знала некоторые подробности насчет событий в Екатеринославе. Там считали, что Олег Крайнов утопился в Днепре, поскольку на берегу обнаружили его пальто и в кармане записку, написанную, вне сомнений, его рукой: «В смерти моей никого не винить».
Это было неплохо придумано.
Шумилов приехал не бог весть с чем. Екатерина Лещенко оказалась вполне добропорядочной женщиной, а муж ее действительно открыл маленькую мастерскую в нашем городе, но в нэпманы не вышел по той причине, что был просто рабочий человек, никакой не коммерсант. И, быстро прогорев, вернулся в Новочеркасск, на родной завод, благо производство на нем налаживалось...
Лещенко-муж припомнил, что действительно продал своему знакомому счетную машинку, в которой не хватало нескольких букв. Продал за ту же цену, за которую купил. И у кого купил — тоже припомнил: мастер по счетным машинкам Никита Степанович Левшин. И даже адрес его указал точный, так как был у него не раз на квартире.
Но моему, это был «конец — всему делу венец». Шумилов тоже склонен был думать, что мы добрались до решающего звена. Занялись выяснением, где Никита, что Никита... Результат был неожиданный: человек, живший по документам Никиты Степановича Левшина, арестован органами ОГПУ...
Я была подавлена: выходило, что мы заново изобретали велосипед?
Шумилов пожал плечами:
— В следствии невозможно заново изобретать велосипед: один и тот же факт может быть интерпретирован по-разному. И в конце концов мы не знаем, что известно им; может быть, наши данные повернут ход дела.
Вскоре у нас в камере появился молодой человек в военном, с одной шпалой в петлице.
Имея несерьезную фамилию Котиков, он пытался восполнить этот недостаток преувеличенной солидностью в разговоре и во всей повадке. Но я сразу увидела, что он старше меня разве только года на два. И при всей важности его разговора с Шумиловым косит в мою сторону заинтересованным зеленым глазом.
И все-таки это мы раскрыли загадочное убийство в гостинице «Шато». Мы вышли на Левшина и установили его связи...
А Котиков, который вел дело контрреволюционной организации «Возрождение» и арестовал по этому делу «Левшина», понятия не имел о Крайнове...
— Обвиняемые показания дали, но мне все время не хватает какого-то звена, — признался Котиков. — Должен был быть у них человек для связи: так по всем данным получалось, а они насчет этого молчат...
Еще бы они говорили, раз следствию ничего не известно!
Конечно, я хотела знать, что там происходит дальше, что выяснилось насчет Крайнова, кто расправился с ним... И я не могла скрыть свой интерес от Шумилова. Но, к моему удивлению, он его не разделял. Дело от нас ушло, и все было для него кончено. Почему? Он объяснил мне:
— Как следователям, здесь нам с вами делать нечего: это не наша компетенция. А вы интересуетесь делом из других побуждений...
— Из каких это других? — спросила я, задетая его тоном.
— Вам интересно это просто как житейская история.
— Определенно. А почему бы нет?
— Потому нет, что просто житейские истории не предмет уголовного права.
Так как я молчала, он добавил:
— А вы вообще склонны интересоваться всякими побочными обстоятельствами...
Вероятно, Шумилов был прав: меня часто привлекали вовсе не юридические «казусы», а просто житейские коллизии... Что-то было мне дорого в сложных человеческих связях, которые я старалась сохранить в памяти. Для себя... Зачем? Этого я не знала.
В данном случае мне почему-то показалось, что шумиловские ламентации имели одну цель: помешать мне встретиться с Котиковым — как иначе я могла бы узнать, что дальше?
Но я все же узнала... Это действительно была вполне «житейская» по тем временам история!
Олег Крайнов родился в Краснодаре. Отец его служил в царской армии и пропал без вести в конце первой мировой войны. Мать умерла от тифа. Юноша остался один. Друзья отца устроили его рассыльным в портовую контору.
Перед тем как белые покинули город, Олега вызвали в контрразведку. Пожилой офицер, Илья Салаев, долго хитрил с ним, ласково внушал, что он должен «послужить святой России», как служил его отец.
От Олега требовалось только одно: давать у себя дома приют людям, которых будут присылать в «большевистскую Россию» из-за границы. Олег слабо разбирался в политике, перспектива показалась ему романтичной. Он дал письменное обязательство.
Так Олег Крайнов стал пособником разветвленной контрреволюционной организации, имевшей своих эмиссаров во всех крупных городах Украины. Когда положение Крайнова показалось его хозяевам шатким, они перебросили его в наш город, инсценировав самоубийство. Легализацию Крайнова провели по документам Дмитрия Салаева. «Подпирать» их должны были именные часы Ильи Салаева.
Олегу следовало поселиться в гостинице, а затем переехать на подобранную ему квартиру.
Человек, носивший имя Никиты Левшина, был одной из основных фигур в организации, прикрытие он имел крепкое: мастер по счетным машинам. Это давало ему возможность устанавливать связи в самых разных учреждениях. Олега прочили в хозяева явочной квартиры. Как вещный пароль, ему была вручена кнопка с цифрой 4. Но Олег стал уклоняться от встреч, ускользал... Ему перестали верить. Было принято решение: «Убрать Крайнова».
Убийцы получили указание изъять у Крайнова вещный пароль и бумаги, могущие навести на след.
Кнопку с цифрой 4 они не нашли, но в корзине для бумаг отыскали смятое письмо, которое могло подкрепить инсценировку самоубийства...
Мне очень хотелось посмотреть настоящих белогвардейцев, и Котиков меня приглашал. Но Шумилов сказал, что это «совершенно незачем»: мол, моя специальность вовсе иная.
— А как с повышением уровня политической бдительности? — спросил лукавый Котиков.
— Бдительности у нее и так хватает! — ответил Шумилов невежливо.
По-моему, он просто боялся, чтобы Котиков не сманил меня на свою работу. Мне это польстило.
По своему служебному положению я носила оружие: пистолет заграничного происхождения, системы «Эва». Этому нежному названию я и была обязана тем, что в моем владении оказалась изящная вещица размером не больше моей ладони, с перламутровой насечкой и пятью патронами в обойме. Подарил мне «Эву» судья Наливайко, посчитавший для себя неприличным носить «дамское оружие», да еще с дамским названием.
Да, оружие «Эва» — почти Ева! — совсем не подходило судье Наливайко, детине с коломенскую версту ростом, с буйной шевелюрой, бывшему матросу с Балтики. Он носил тельняшку под кожаной курткой. Маузер в деревянном футляре висел у него на длинном ремне и хлопал по голенищу.
«Эва» досталась ему на операции в каком-то особняке при разгроме белогвардейской организации, в которой играла большую роль одна бывшая графиня. Она, как рассказывал Наливайко, «палила из «Эвы» напропалую».
Название «Эва» звучало не в духе времени. Время было суровое, и слова произносились соответствующие. Змеиносвистящие: «с-саботаж»... Жгучие, похожие на скрежет зубовный: «Ж-жечека»... Рокочущие: «гидр-ра контр-р-революции»...
Конечно, «Эва» могла только скомпрометировать судью Наливайко.
Ну а я? Я была еще никто. Своей помощницей Шумилов назвал меня только из присущего ему такта. «Эва» была как раз по мне.
Я носила пистолет на поясе под курткой, «в скрытом виде», как предписывалось штатским сотрудникам органов юстиции.
У Шумилова была страсть к оружию. У него в ящиках стола лежали старинные пистолеты и револьверы. Был тяжелый французский пистолет с головой индейца, выгравированной на рукоятке, системы «соваж», что значит — «дикий». Иона Петрович объяснил, что это «оружие колонизаторов». О тяжелом карабине с потрескавшимся стволом, висевшем на стене, Шумилов сказал, что он был в деле на Марне в войну 1914 года. Было еще много всего...
Но при себе Иона Петрович носил всегда только небольшой пистолет работы тульских мастеров, простой и легкий. И патрон никогда не досылал, так как, по его словам, «раз в год и незаряженный пистолет стреляет».
При виде моей «Эвы» у Шумилова загорелись глаза.
— Как она бьет? — осведомился он.
Черт ее знает, как она бьет. По правде сказать, я и не пробовала. И вообще, имела смутное представление о том, как с этой «Эвой» обращаться.
Правда, я проходила стрелковое дело в ЧОНе, но пистолетов нам там не выдавали. Надо было стрельнуть из «Эвы» на проверку, но мне все было недосуг зайти в тир.
— А ты стрельни во дворе! — посоветовал мне как-то Мотя Бойко, заходивший в нашу камеру по старой памяти. — Вечер, никого нет...
Я решила дать во дворе губсуда пробный выстрел. Двор был пуст, и я тщательно оглядела его, дослала патрон и выстрелила в воздух.
На морозе щелчок выстрела прозвучал сухо и с отдачей где-то в темноте. И вдруг раздался истошный крик. «Ой, люди, ратуйте!» — вопил кто-то из-за поленницы дров.
Я в ужасе бросилась туда: по колено в снегу стоял старик, которого Мотя принимал у нас в камере.
При виде меня он испугался еще больше, попятился, как от привидения, и закрыл лицо руками.
— Вы же целы. Чего вы орали? — спросила я, ужасно разозленная на этого недотёпу.
— Испугался, — ответил странный старик.
— Вам плохо? Пойдемте со мной. — И я повела старика в нашу камеру. Он послушно лег на диван. Вид у него был бесконечно жалкий. Мотя, тоже ни жив ни мертв, подал ему стакан воды.
В это время вошел Шумилов. Он бросил портфель на стол, не раздеваясь, плюхнулся в кресло и вдруг заметил лежащего на диване старика.
— Это больной... — поспешно объяснила я. — Отвезти бы его домой... Ты знаешь, где он живет? — спросила я у Моти.
— Не знаю, — пробормотал Мотя почему-то испуганно.
— Я знаю, где он живет. Это мой отец, — сказал Иона Петрович. И добавил: — Я сам отвезу его.
Тут мы с Мотей потихоньку оделись и вышли. На улице было темно. Шел снег, крупные хлопья падали так быстро и в таком изобилии, словно кто-то там, вверху, спешил поскорее все высыпать и покончить с этим делом. Прохожих не было видно. Редкие извозчики с подгулявшим нэпманом или комиссаром, затянутым в черную кожу, спешившим с позднего заседания, скользили мимо, скрипя полозьями.
На углу приветливо светилось окно небольшой паштетной, которая называлась «Конкой». Алпатыч объяснял, что название это происходит от старых времен, когда в городе ходила конка и именно здесь был пункт смены лошадей. Но, если верить Моте, название паштетной было вполне современно, так как в ней подавались блюда преимущественно из конины.
Сейчас, в этот поздний снежный вечер, паштетная выглядела завлекательно. Мотя выразительно поскреб в карманах. Я полезла в портфель. Соединенные, наши капиталы сулили скромный ужин.
Мы вошли. «Конка» была переполнена.
Разноголосое гудение голосов покрывало звуки расстроенного пианино. Длинноволосый молодой человек выбивал из него модный романс «Бублички», подпевая себе сиплым голоском.
Мы нашли места в углу, за столиком, где уже сидели два толстяка перед графином водки и подсчитывали что- то в длинной и узкой конторской книге, щелкая на счетах.
Только и было слышно: «Два вагона, накладная... один вагон... дубликат...»
Ночь надвигается, фонарь качается,
И свет врывается в ночную тьму,
А я, несчастная, торговка частная,
Стою с корзиною и так пою.
Хозяин «Конки», солидный дядька в золотых очках, и его дочка забе́гали вокруг нас, из чего я сделала вывод, что Мотя здесь не впервые.
Мы заказали пиво и неизменный паштет. Все тотчас было принесено. Пригнувшись к моему уху, Мотя стал рассказывать историю своего знакомства с Петром Петровичем Шумиловым...
Купите бублички, горячи бублички.
Купите бублички, да поскорей! —
ныл певец. «По сертификату получено...» — бормотал толстяк за столиком.
А Мотя, ужасно волнуясь и разбивая повествование всякими интермедиями, рассказывал:
— Неужели ты, шляпа с ручкой, никогда не замечала, что в Замостье на трех лабазах до сих пор висят вывески с твердым знаком: «Петръ Шумиловъ»? Замечала? Ну и что? Ничего? Лопух ты! А я сразу купил это дело. То есть, что наш Иона — из бывших. Что из этого? А я ничего не говорю. Просто так я себе заметил: тот штымп с бородищей клином, что до революции ходил вокруг лабазов со свитой приживалов, и есть папа нашего Ионы. Ну и что? Ничего. Просто я такой любопытный. Я — журнал «Хочу всё знать», я — «Всемирный следопыт»... Однажды я наколол такое дело: сижу в нашей камере, переписываю бумажонки. А у нас, ты знаешь, каждое слово со двора доносится. Слышу: Алпатыч кончил по двору метлой возить, бухнулся на лавочку, с понтом сгорел на работе. И говорит Катерине Петровне: «Если старик придет, ты его не гони. Дай раз в жизни с приличным человеком словечком перемолвиться». А Катерина Петровна отвечает ехидно: «Видно-то, все у вас «приличные» в приятелях ходят: все — бывшие, хучь купцы, хучь из дворян»... Алпатыч ей на это: «Если старик следователю Шумилову отец родной, то уж мне не зазорно его в приятелях держать». Катерина Петровна полезла в бутылку: «Шумилов от отца отрекся. Еще в семнадцатом году. Сам голодал, от отца кусок взять брезговал». — «Это так,— говорит Алпатыч,— но отцовское сердце не камень. А у нашего-то Ионы оно, видно, из камня. Такие-то они, нынешние...» Они еще поспорили, но я уже не слушал. Я, Лёлька, всё думал про этого отца, про старика, у которого «сердце не камень», и, хоть верь, Лёлька, хоть не верь, не знал, чего мне делать: то ли старика жалеть, то ли на Ионову принципиальность любоваться. Алпатыч пошаркал еще немного метлой по двору и ушел. И Катерина Петровна исчезла. А я сижу, вкалываю. И от скуки поглядываю в окно. И вдруг вижу: входит во двор маленький старичок, неважнец одетый... Из-под котелка волосы торчат, седые, давно не стриженные. И весь он мятый. Клифт — пальтецо дореволюционного образца... Ты знаешь, от мысли, что это отец нашего Ионы, я просто прилип к стулу, а сам думаю: «Чего он сюда таскается, вдруг Иону принесет нелегкая? И что будет?» Только вдруг меня черт подмыл. Высунулся я в окно и кричу: «Послушайте, гражданин, что вам здесь надо?!» Старичок вежливо приподнял шапку, как раньше делали, и отвечает: «Ничего. Ровным счетом ничего. Просто я в свое время не раз бывал в этом подворье. Вот и зашел. Воспоминания... Извините». И поворачивает назад оглобли. Тут я сам не знаю, как у меня вырвалось: «А ведь вы, Петр Петрович, не за воспоминаниями сюда хо́дите!» Старичок вздрогнул, испугался. А потом приосанился: «Вы, значит, меня знаете, молодой человек?» А я нахально отвечаю: «Вас — нет. А у вашего сына, Ионы Петровича, я работаю. Секретарем». — «И что же он говорил вам обо мне?» — оживился старичок. «А ни ползвука, — отвечаю я, — об вас я стороной узнал». Старик скис и говорит мне тихо: «Поскольку у нас с вами разговор вышел, расскажите мне... Простите, не знаю, как вас величать». — «Матвей Лукич», — говорю я. «Скажите, мне, Матвей Лукич, здоров ли Иона Петрович?» — «Здоров, — говорю, — чего ему делается?» — «Так ведь он ребенком очень уж сильно болел. Ему питаться надо». — «Чего ж, — говорю, — питается. Как все. Вобла есть. И кулеш перепадает». Старик разволновался: «Он слабенький всегда был. А у меня ведь дом и по сей день — полная чаша. Жена моя померла перед войной, так при мне сестра ее живет. Жарит, парит лучше, чем в «Бристоле». Мы бы его, как дитя, лелеяли...» Тут меня даже смех разобрал: «Да разве он к вам пойдет?» — «Вот, вот, — заныл старик, — так он мне и сказал: «Пока вы эксплуатацией чужого труда занимаетесь, я вам не сын! Бросайте дело, я вас на службу устрою. Ночным сторожем. Хе-хе...» — «Ну, что ж, папаша, — говорю, — и соглашались бы...» — «Нет, — говорит он, — не могу. Это безумие». — «Тогда, что ж! Идите своей дорогой!» — «Спасибо вам за разговор». — Старичок скинул котелок и чуть не в пояс поклонился... Потом приходил он еще. Я понял, что подгадывает он, когда Ионы в камере нет, и подозрения имею, что ему Алпатыч стучит, когда тот выезжает... Вот он и приходит. Спросит, как Иона Петрович, как его здоровье, посмотрит на дом, на комнату: » «Здесь, значит, Иона Петрович трудится...» Повздыхает, повздыхает и уйдет. К своим делам и к жратве, что лучше, чем в «Бристоле»... Ну вот, а теперь я, значит, попался, и Иона меня на порог не пустит за то, что я старика привечал.
Но Шумилов ни одним словом не упомянул о происшедшем. И никогда маленький старичок не появлялся больше в нашем дворе.
Мы увидели его много месяцев спустя при обстоятельствах трагических.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Неожиданно из Германии, где он работал в торгпредстве, приехал мой дядя. У него был отпуск, и он хотел заехать в Лихово.
Дяди пришел ко мне на работу, и все с любопытством оглядывали его высокую фигуру в каком-то кургузом легком пальтишко, вдобавок еще клетчатом. Конечно, теперь никого не удивляли носки. Шляпы тоже не были новостью: нэпманы повытаскивали из нафталина даже котелки. Но на дяде был странный картуз с маленьким задорным козырьком, из-под которого неподходяще выглядывали усталые дядины глаза под совсем уже седыми бровями…
Я сейчас же догадалась, что дядя так разоделся именно потому, что никогда не придавал значения одежде и покупал что попадется... Шумилов встал из-за стола, поклонился, сказал:
— С приездом, товарищ Лупанов! — и тактично вышел.
Понятно, что дядю знали в городе, но все-таки мне было приятно.
— Значит, здесь моя племянница Лёлька осуществляет борьбу с преступностью? — Дядя сел, по своей привычке положив ногу на ногу, закурил. — Прости, не предложил тебе... Ты, может, и куришь?
Презрев иронию в его тоне, я кивнула головой.
Дядины сигареты оказались не по-мужски слабыми и пахли яблоками.
— Все-таки, Лелька, я не пойму, почему ты избрала именно это... — Дядя ткнул пальцем в пухлую папку на столе. На ней рукой Моти Бойко было написано: «Дело об утонутии Исидора Меклецова, впавшем в колодез». Я поскорее прикрыла ее локтем...
Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:
— Ты не думай, Лёлька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но... не очень женская, а?
Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.
— Я ждал от тебя другого, Лёлька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства... У тебя чувствуется какое-то, — дядя неопределенно помахал сигаретой, — какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни...
— Что вы, Иван Харитонович! — снисходительно возразила я (он все-таки порядком оторвался!), — теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.
— Я не про платформу, — грустно сказал дядя, — ты меня не поняла. Речь идет не о политике.
О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии — очень жаль!
— Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному... Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный — художественными образами... И он — представь! — часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество... Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое...
Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!
Чтобы покончить с этим, я сказала твердо:
— В волшебство я не верю. Профессию я сама избрала и люблю ее. И нет ничего такого, что может мужчина и не могла бы женщина!
Дядя улыбнулся, показав на миг свою щелинку, и заметил:
— Но то, что могут женщины, не могут мужчины...
Он, наверное, хотел сказать «рожать», но я отмахнулась от этой темы: она меня не занимала.
— Расскажите, Иван Харитонович, как там, в Германии? Ведь чуть-чуть не получилась пролетарская революция! Мы все уже были готовы ехать на помощь...
Дядя насупился:
— Это потом. Как-нибудь расскажу. Я, Лёлька, тебя хочу спросить... Когда Владимира Ильича не стало... ты где была? Как вы это пережили?
Дядя посмотрел на меня, что-то в глазах у него появилось беспомощное, даже стариковское. И я вдруг представила себе, как они там — горсточка ведь! — пережили этот январский день. В чужом городе, среди чужих...
— Дядя! — почему-то шепотом спросила я, — вы же встречались с Владимиром Ильичём, да?
— Нет, Лёлька, не довелось... Но я много о нем думал. Еще до Октября. Он помог мне в самом главном... Я много ошибался... Ты, наверное, не все поймешь.
Не пойму? Мы же все это учили! Про все абсолютно ошибки! Я знала весь отзовизм, ультиматизм, богоискательство и эмпириокритицизм просто наизусть! Но не стала прерывать дядины раздумья.
— Я стал большевиком в драматический момент. Разногласия... Такие, которые решаются только разрывом... Но многие, даже из тех, кто видел необходимость разрыва, боялись его.
— Это на Втором съезде, с меньшевиками, да? — догадалась я.
— В основном — с ними. Ты про это читала.
— Учила, — поправила я.
— Между нами как будто разлилась большая бурная река. И я понял, что Ленин видит другой берег... Но я еще не знал, как далеко он видит. Я просто поверил ему. И счастлив, что это случилось.
— Дядя, — я заметила вдруг, что так называю его, — а почему «драматический» момент? — Меня как-то резануло это слово. — Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?
— Разрыв-то по живому месту шел... Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали... Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры... Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала... Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о важности работы в комитете грамотности... Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас. Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем... Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное...
Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем...»
И вспомнила тот черный день беды... Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба...
Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.