В репродукторе что-то зашипело, и я вздрогнула. На минуту мне почудилось, что сейчас я услышу голос Карлики Бездонная Глотка.


Я задержалась в Кууштале и, значит, попаду в Шенеберг в конце дня.

Это не имело значения. Но что-то изменилось во мне теперь, когда я шла по дороге, ведущей прямо на Шенеберг. Удивительно безлюдной была она. Изредка только попадалась мне навстречу зеленая фура, запряженная парой маленьких лошадок в соломенных шляпах с прорезями для ушей. Зеленая краска была совсем свежей, и мне показалось, что это камуфляж.

Иногда по обочине проскальзывал велосипедист с кладью на багажнике. И еще реже — нарядная гоночная машина, вся вытянутая, напряженная, как борзая, проносилась мимо и исчезала за поворотом на Рюбецаль.

Я остро чувствовала, что здесь я совсем одна. Одна, не считая тех, кто являлся мне в воспоминаниях. Но это же совсем другое дело.


У околицы деревни Щеглы, что на правом берегу узкой илистой речонки Луговицы, и сейчас цела твоя могила. Тот холм, что накидали мы в злом и тяжком молчании, когда тебя хоронили. В ту ночь стоял сильный мороз. К полудню он отпустил, но все равно пришлось жечь костры, чтобы можно было вырыть могилу.

Мы оказали тебе воинские почести. Бельчик дал короткую очередь из автомата. Зоя вскинула свой карабин и рванула спуск, глядя сухими глазами в небо, Стройно, по уставу, стреляли подрывники. Печальный и грозный раскат боевого обряда замер в шуме ветра. На холме мы укрепили дощечку со словами клятвы: «Мы отомстим!» И написали на ней твое имя: Николай Петров. Имя, которым ты себя назвал. Под которым ты был среди нас.

Ты никогда не узнаешь, что полгода спустя, на дороге у села Хомутово, партизаны разгромили штабную машину с опознавательным знаком «Голубой угол» на радиаторе. Мы еще при тебе охотились за этим «углом». Пожилой водитель был убит наповал. В его карманах не нашлось ничего интересного, разве только солдатская книжка с указанием части. В портфелях офицеров было более ценное: карты с обстановкой.

Но между листками солдатской книжки шофера лежала фотография. И я узнала ее. Я узнала бы, если бы даже не прочла фамилии в солдатской книжке, узкое лицо с острым девчоночьим подбородком.

Да, это твоя Анне Мари стояла первой в колонне девушек, одинаково одетых в спортивные куртки с повязками на рукаве. И даже на плохонькой любительской фотографии можно было различить свастику на этих повязках, нарукавных повязках «Гитлермедхен».

Она выглядела много старше, чем на той карточке, которую ты носил в кармане гимнастерки. И как-то суше. Твоя Анне Мари!.. Это было так же точно, как то, что в кабине «оппеля» лежал ее мертвый отец.


Как бы дороги ни были воспоминания, они все же прах перед действительностью. А действительность — вот она: Шенеберг. Он рассыпан по склону, словно на его зеленую скатерть вывернули корзину яблок, красных, желтых и коричневых. Так выглядят разноцветные домики с зелеными ставнями или жалюзи.

Шенеберг начинается сразу, словно с разбегу.

Обязательная парикмахерская, лавка колониальных товаров, мастерская жестянщика. И бирхалле. Новая постройка в современном стиле. Над входом пластмассовый козырек с вывеской: «К Золотому быку».

...Глупо было думать, что та бирхалле, «Под липой», уцелела! Ведь это же совсем новый поселок. Я — на его восточной окраине. И сейчас иду по главной улице. Иду медленно и спокойно. Совершенно не от чего волноваться. И я чувствую огромное облегчение. Теперь я спокойно начну восхождение на вершину Рюбецаль. Оттуда ведь очень далеко видно, с вершины Рюбецаль.

Но даже оттуда нельзя увидеть то, чего нет. Что давно похоронено и не вернется.


Почему-то я стала идти совсем медленно. И как-то острее воспринимала красоту этих мест. Этого тихого часа. Солнце стояло над самым горизонтом, багровое, неспокойное, в дымном облаке — к непогоде. Местность освещалась странным боковым светом, как декорация. И как на декорации, на заднем плане круто подымались узкие улочки. Выложенные кирпичом дорожки карабкались вверх. Местами кирпич осыпался красной пылью.

Темнело быстро, как бывает в горах. Но все же было еще достаточно светло. Достаточно, чтобы прочесть на углу, на дощечке, потемневшей от времени: «Старый Шенеберг».

Вот как. Старый Шенеберг. Значит, то был Новый. А существует еще Старый Шенеберг.

Теперь я иду быстро, словно за мной гонятся. И это действительно так.

Оно все время гналось за мной, и вот оно меня настигло.

Как быстро темнеет! Сбоку, в зелени, вспыхивает матовый шар фонаря. Свет не сильный, он едва освещает тропинку. Но хорошо видна надпись на матовом фонаре: «Под липой».

Того домика под черепичной крышей не было. Новая усадьба раскинулась на его месте. Я твердо знала, что именно на его месте. Она была обширна. При скученности местных поселков это наводило на мысль, что усадьба «Под липой» подмяла под себя соседние хозяйства.

Одноэтажный дом из серого камня, приземистый, с короткими и толстыми колоннами, в духе третьего райха...

Пристальный взгляд обнаруживал следы тщательно скрываемого запустения: разбитый витраж был «подштопан» обыкновенными стеклами, между железными прутьями ограды виднелся разросшийся сад. Что-то в облике усадьбы говорило: «Все в прошлом!»

Между тем дом не мог быть построен до войны. Вероятно, «настоящая жизнь» этой усадьбы пришлась на 1941—1943 годы. Как раз на те годы...

Что же такое сегодняшняя усадьба «Под липой»?

Я рассмотрела вывеску, слишком массивную, чтобы быть изящной. Она помещалась не сбоку, как это принято теперь, а по старинке — над дверью. Замысловатая готика ее напоминала о тех же годах.

И это не было то, что называется «фремденциммер» — комнаты, сдающиеся внаём. Нет, это была настоящая гостиница. Я думала, что место здесь было для нее выгодным, но архитектурные излишества, вероятно, отпугивали массового клиента: туристов, готовящихся к подъему на вершину Рюбецаль.

Холодный серый камень. Колонны. Железная ограда с массивными воротами... Собачья конура, необитаемая, — настоящий домик, даже с трубой. Все отличалось чрезмерной обстоятельностью, стремлением прочнее утвердиться на земле, какой-то мощной материальной силой.

Так, в вечерней мгле мне открылось лицо серого каменного дома, сохранившего от прошлого только наивное название «Под липой». Оно открывалось полнее и откровеннее, чем могло бы при свете дня.

Я остановилась у дверей, хотела немного прийти в себя, прежде чем протянуть руку к молотку. Да, на двери вместо звонка висел старинный молоток. Он выглядел претенциозно, тоже во вкусе рейха.

Но дверь открыли, не дожидаясь стука. Возможно, что за мной наблюдали из неосвещенного окна.

На пороге стояла горничная с наколкой на взбитых волосах. Она не смогла скрыть удивления, когда я спросила, есть ли свободная комната.

— Любая к вашим услугам! — Но тут же спохватилась: — Ведь сезон еще не начался. В сезон у нас огромный наплыв гостей. Наша гостиница единственная во всей округе. Ведь это настоящий отель. А соседние просто меблирашки.

Болтая, она снимала с меня рюкзак и куртку, прошлась щеткой по моей юбке. Это была хорошо сохранившаяся женщина лет сорока, высокая и сильная.

— Показать вам комнаты? — предложила она.

Я сказала, что хочу сначала поесть: мне почему-то не хотелось сейчас остаться одной.

Пока я мыла руки, горничная сообщила, что хозяйки нет дома. Несмотря на то, что это был «отель», горничная называла ее не «мадам», а «хозяйка» — по-провинциальному.

— Где же она? — спросила я, как могла спокойно.

— Поехала закупать ви́на. У нас всегда разнообразный ассортимент вин.

— А когда вернется?

— Завтра ни свет ни заря. Уж она не запоздает, чтобы самой накормить птицу. Да вы не беспокойтесь, я все для вас сделаю. Я так давно служу здесь.

Знать бы ей, что именно беспокоит меня!

В небольшом зале со столиками, по старой моде накрытыми цветными клетчатыми скатертями, никого не было. Всюду царила почти лабораторная чистота.

Впрочем, в углу сидел за кружкой пива мужчина в рабочей одежде. Он поклонился мне. Столик был накрыт на двоих, на нем стояла еда, и мне показалось, что я спугнула горничную с ее гостем.

Она поймала мой взгляд и сказала с достоинством:

— Это мой друг, он работает внизу, в долине, на заправочной станции.

— Накройте мне вместе с вами, — попросила я, предположив, что от двух человек узнаю больше, чем от одного.

Но беседа не клеилась. Речь шла о красотах вершины Рюбецаль. Это было не то, чего я ждала.

Когда я села к камину, устроившись в кресле, эта пара продолжала разговор, очевидно начатый до меня. Хотя их слова не предназначались мне и многое оставалось мне непонятным, я отсеивала в сказанном все лишнее и жадно ловила то, из-за чего пришла сюда. Да, теперь, когда я уже была здесь, не хотелось скрывать этого от себя самой.

Я слушала, как два голоса позади меня: мужской, хрипловатый, с простонародными интонациями, и женский, бойкий говорок, каким объясняются лавочницы в маленьких немецких городишках и кельнерши деревенских ресторанчиков, судили так и этак хозяйку усадьбы «Под липой».

И время от времени я подогревала угасающую беседу вопросом, который мог задать любой случайный посетитель.

...Фрау Анне Мари неплохая женщина. А то, что она трясется за копейку, так ведь марки не сами летят ей в кошелек. Экономить ее приучил еще покойный отец. «Эльза, — говорит хозяйка, — каждая вещь может прослужить один год и может прослужить десять лет. Так пусть лучше она прослужит десять». Когда хозяйка сидит в кресле, она никогда не кладет руки на подлокотники. От этого вытирается обшивка. Но она не злая, Анне Мари. Она ничего не имеет против того, что друг Эльзы ходит сюда и даже иногда остается на ночь. И что ж такого? Через какие-нибудь год-два они справят свадьбу.

Сама хозяйка тоже имеет друга, но не хочет выходить за него. Хотя им вовсе не нужно копить для этого деньги. Не говоря уже о достатках хозяйки, у самого Губерта Ханке денег куры не клюют. В молодости его ноги, вывернутые задом наперед, причиняли ему только горе. Но началась война, и Губерт Ханке стал завидным женихом. А торговать сладостями можно и с такими ногами. Он, конечно, много моложе хозяйки, но скажи она только слово... Вы спрашиваете: что, он ее так любит?

Ну, может быть, это не столько любовь, сколько сыновний долг. Старик Ханке всю жизнь мечтал, чтобы его сын стал хозяином бирхалле «Под липой». Это было прямо-таки целью его жизни. И Губерт тоже спит и видит нашу гостиницу, наш отель.

Почему она не выходит за него? А зачем ей это надо? Конечно, фрау Анне Мари Гюбельн уже не та важная особа, какой была во время войны. Бог мой! Как вспомнишь, сколько добра сюда навезли! А сколько нагнали рабочих! Но наша хозяйка — о-о! — она набирает силу. Подождите, она опять будет первой дамой в округе.

А ведь в сорок пятом, после капитуляции, она сидела вот на этой веранде, как побитый пудель, и жалась задницей к двери. Да... Она заискивала перед каждым, кто знал о делах ее мужа. А кто о них не знал? Ротенфюрер Эрвин Гюбельн... Бешеная собака! Будь он проклят! Говорят, что он и не убит вовсе, а живет где-то в Африке под чужим именем. Но это враки. Он убит в самом конце войны, в каком-то болоте, куда их загнали. Лучше и не поминать к ночи Эрвина Гюбельна. Да, вы спросили, почему она не выходит за Ханке. Видите ли, покойный Эрвин Гюбельн был не простой человек вроде Губерта Ханке. Ротенфюреру Гюбельну низко кланялись самые почтенные люди в округе. И разумеется, лучше быть его вдовой, чем женой кондитера Ханке. Фрау Анне Мари надеется на лучшие времена. И мундир покойного ротенфюрера висит у нее в гардеробной со всем, что там на нем нацеплено... Конечно, не все теперь оказывают фрау Анне Мари почтение. А старик Венцель, трактирщик из долины, при всяком удобном случае кричит: «В наше время жены палачей стыдились выходить на улицу, а эта хвастается награбленным!» Так ведь старик из ума выжил. Подумайте, у него пять дочек, из них четыре незамужние, перестарки. А он всюду кричит: «И слава богу! А то еще подцепили бы люмпенов, вроде Эрвина Гюбельна!» Вот ведь какой старик.

Они стали говорить о дочерях старика Венцеля, я потеряла нить разговора. Кажется, задремала.

Дрова в камине прогорели, и я очнулась от холода. Эльза проводила меня в мою комнату. Как она сказала, это был номер-прима, в нем когда-то жил штандартенфюрер, который приезжал к своему подчиненному Эрвину Гюбельну на освящение этого дома. Хозяевам здорово повезло тогда с этим участком! Если бы соседей, семью Гаузенберг, не упрятали в концлагерь, где бы Гюбельн поставил такой дом?

— А старая бирхалле — ее разрушили?

— Начисто. Да и жалеть было нечего, настоящая лачуга. Может быть, дать вам грелку? Ночи у нас холодные, а печи не топятся. Не надо? Желаю добрых снов.

Она ушла. Я слышала ее удаляющиеся шаги. Она постукивала по паркету «шпильками» своих новых туфель, которые надела ради свидания с другом, и шла по паркету, а не по плюшевой дорожке.

Я осталась одна в большой, заставленной мебелью комнате. Здесь было всё. Шкафы, громоздкие и торжественные, как саркофаги, надменно щурились пустыми скважинами. Туго обтянутые полосатыми накрахмаленными чехлами, кресла и диваны хранили в глубине своих сидений какие-то гордые воспоминания. На мраморной доске старинного умывального стола красовался огромный фаянсовый таз в розах и такой же цветастый кувшин.

Но центром этой комнатной вселенной под оранжевым солнцем шелкового абажура была кровать. Супружеская кровать невиданной ширины. На ее пустынных, почти необозримых пространствах двумя сугробами высились белоснежные перины.

При одном взгляде на них у меня вовсе пропал сон, словно мне предлагалось переночевать на льдине.

Я открыла окно и села на широкий подоконник.

Ночь была тихой и холодной. Внизу в долине клубился туман, но здесь было ясно, и вдали на склоне различались даже отдельные деревья. Это были грабы. Мне показалось, что я вижу вершину Рюбецаль, блистающую снегом, где-то рядом со звездами. Но я, конечно, ошибалась: она не могла быть видна отсюда.


Глава первая


Впервые я встретила его в кабинете генерала. Все были на казарменном положении и явились по вызову немедленно. Когда мы усаживались, неловко отодвигая стулья и ломая чинный порядок, царивший здесь, генерал сказал адъютанту:

— И Петрова сюда!

Тотчас он вошел. В первую минуту мы заинтересовались им не более, чем любым новым человеком, введенным в нашу группу.

— Петров по вашему приказанию явился! — отрапортовал он и по знаку генерала сел.

От удивления и любопытства мы даже не дышали. Только Бельчик жарко прошептал мне в затылок:

— Видела «Петрова»? Это же фриц!

Я кивнула. Мне и следовало догадаться раньше всех, ведь я знала немецкий язык почти как родной. И это раскатывающееся «роллендес эр» и твердое, как бы сдвоенное «п»... Они могли обмануть кого угодно, но не меня. Впрочем, не обманули никого. Еще бы! Тут сидели пронзительные парни, мастера высшего класса, асы.

Что-то пронеслось в воздухе совсем неприметно. Как будто в тишине кто-то перевел дыхание.

Но генерал уловил это и, кажется, был недоволен. Не знаю, чего он ожидал. При всей своей профессиональной выдержке мы были живые люди. Нахмурясь, генерал начал объяснять обстановку. Все это мы слышали сто раз от наших начальников. И этот зеленый «опрокинутый кувшин» на карте, обозначавший поле ваших действий, мы видели просто с закрытыми глазами.

Поэтому, вежливо таращась на десятикилометровку, мы слушали вполуха.

Во всяком случае, я, Тима и Бельчик. Я знала, о чем думают Тима и Бельчик. Мы хотели улизнуть с вечерних стрельб и сбегать в «Метрополь» на французскую картину «Три мушкетера». Это было очень важно. Какие-то мелочи, в обычное время не имевшие никакой цены, вдруг стали важными — во всяком случае, для нас троих.

Было неслыханным везением, что нас отправляли всех вместе: вполне могли раскидать по разным группам. Правда, мы одновременно подали рапорты и с фронта нас вызвали всех вместе. Но это ровно ничего не значило. Нам повезло, а это большое дело, когда с самого начала везёт.

Повезло еще в одном: линию фронта мы будем переходить «ножками». Для Тимы и Бельчика это было все равно: они много раз прыгали. Но для меня — нет. Я тоже училась прыгать с парашютом, но это мне не понравилось. Я не думаю, чтобы это особенно нравилось кому-нибудь. Разве только инструкторам. И даже Тима говорил: «Всё бы ничего, прыгнул и прыгнул. Да там, между небом и землей, у тебя хлопот до черта. Смотри, куда ветер дует, перебирай стропы, не забудь ноги согнуть, а то переломаешь. Кляузное занятие!»

Что касается меня, то я просто боялась, что не управлюсь со всеми этими делами в воздухе. Конечно, своими опасениями я не могла поделиться даже с Тимой и Бельчиком.

Можно было бояться, это не было стыдно. Стыдно было в этом признаться.

Вдруг что-то произошло. По скучным лицам пробежала какая-то искра. Что-то такое генерал сказал... Я схватила самый хвостик: Дед в Москве, и мы будем ему представляться. Сегодня же. Это была настоящая новость.

Но даже она не могла отвлечь нас от Петрова. От этого странного «Петрова» через «роллендес эр». Мы старались не смотреть в его сторону и абсолютно ничем не выдавали своего интереса к нему. Я бы сказала, даже некоторого беспокойства, вдруг возникшего у каждого из нас. Но невольно беглые взгляды на мгновение скрещивались на его невысокой фигуре с широкими прямыми плечами. Этот наклон головы, выставлявший напоказ большой лоб и жесткие рыжеватые завитки над ним, вероятно, был для него характерен. А может быть, он сидел так, набычившись, от смущения.

Но если смущение и было, то оно умело скрывалось: Петров слушал начальство, и никаких.

— Слушай, это фриц, и мы с ним хлебнём горя! — опять зашептал позади меня Бельчик. Я отмахнулась.

Когда генерал обратился к нему, Петров вскочил и вытянулся. У меня мурашки побежали по спине. Мне померещилось, что сейчас он вскинет голову, высоко вздернув подбородок, и выбросит правую руку... Нет, он стоял как надо. По нашему уставу. Ну, разумеется. А у меня всегда было чересчур живое воображение.

Генерал положил руку на плечо Петрову и сказал мягко:

— Здесь ваши товарищи. Вы вместе идете на задание. Дружите. Выручайте друг друга. Как полагается.

Наш генерал был не ахти речист, и можно было полагать, что на этом все кончится и мы перейдем к «Трем мушкетерам».

Но генерал обратился к нам:

— Николай Петров — немецкий коммунист. Он будет нам хорошим помощником.

Насчет первого мы, конечно, ничего другого и не предполагали. Что касается помощи, то Бельчик тут же зловещим шепотом сообщил мне, что ждет ее от Петрова как от козла молока.

Сказанное генералом было слишком скудным, чтобы приблизить к нам этого человека. Мы все здесь были фронтовики, и нам не просто было подружиться с этим Петровым.

Наконец прозвучало желанное «можете быть свободны», и все, сдерживая нетерпение, стали медленно выходить из кабинета.

В адъютантской мы оказывались в другом мире. Можно было почти свободно, хотя не очень громко, обсудить свои дела. «Мушкетеры», кажется, провалились. Но, по всей видимости, полетели и вечерние стрельбы. Все зависело от того, когда и где будем представляться Деду.

Все сразу закурили, заговорили. И как будто забыли о Петрове, но он все же был среди нас, и каждый ощущал его присутствие.

И он это чувствовал. Я отметила движение, каким он вытащил из кармана и стал набивать трубку: взгляд, с которым он передал Бельчику спичку. В нем не было уверенности и, пожалуй, была просьба. Может быть, он напрасно курил эту коротенькую трубку, делавшую его похожим на обычного фрица. Зато он молодец, что выбрал себе русское имя. До победы над фашизмом он будет Николаем Петровым — это хорошо.

Но трубка пригодилась. Тима подергал себя за редкую, недавно отпущенную бородку и спросил, словно о чем-то значительном:

— Ты всегда курил трубку?

— Н-нет, — ответил Петров, — с начала войны, а раньше — цигареты.

Его лицо было бы приятным, если бы не странная форма носа: можно было подумать, что он перебит.

И Бельчик уже без церемоний, как будто бы то, что они вместе курили и стряхивали пепел в громадную мраморную пепельницу, прозванную почему-то «лебединым озером», сблизило их, — осведомился:

— Это тебе по носу ваши нацисты навернули?

— Н-нет, это был бокс. Шпорт.

— Ты боксёр?

— Да, в среднем весе.

Просто удивительно, что мужчины до такой степени остаются мальчишками! Ну что из того, что он боксёр? Что тут интересного? Мы все занимаемся спортом. Я, например, гребчиха и стрелок первого класса. Так нет же! Начался оживленный разговор о боксе. Я не могла в нем участвовать, обо мне забыли.

Петров не обратил на меня внимания. Я к этому не привыкла. Все-таки на фоне среднемужской серости я была заметна. Готовясь к отправке, мы уже поснимали знаки различия, и, конечно, на мне не было написано, что я лейтенант. Но хорошо пригнанное офицерское обмундирование, да и само мое присутствие здесь, в этом узком кругу, показывало, что я принадлежу к нему на равных. Я привыкла вызывать интерес, но здесь его не было. Даже нисколько.

Раздался звонок из кабинета. Адъютант пошел туда и тотчас же вышел.

— Товарищ Чернова — к генералу! — Он запнулся, потому что еще не привык к моей фамилии, придуманной совсем недавно именно для этой переброски. Мог бы запомнить. Ведь все меня звали «Черныш» и до этого.

Я швырнула сигарету в «лебединое озеро» и, оправляя гимнастерку, успела заметить обращенные на меня взгляды: большинства — с удивлением, Тимы и Бельчика — с беспокойством.

Я завела было: «По вашему приказанию...», но генерал показал пальцем на кресло у стола.

Он стоял вполоборота ко мне и смотрел на карту — подумать только! — опять на «опрокинутый кувшин». Я подождала, пока он сядет, и села тоже. Зачем я ему понадобилась?

— Как тебе понравился ваш новый товарищ?

Вопрос застал меня врасплох. Мне страшно захотелось ответить: «Фриц, он и есть фриц». Мучительно соображая, чего от меня ждут, я промямлила:

— Не знаю, Захар Иванович. Не придумаю, зачем он нам.

— Вам он затем, что такого радиста, как он, дай бог в каждую группу. Это первое. А второе подскажет ситуация.

Я молчала: в конце концов не моего ума это дело.

— И потому я тебя позвал, что ты должна быть ближе всех этому парню.

Рот мой сам собой открылся и тут же закрылся. Захар Иванович любил оглушить какой-нибудь идеей, а затем уже ее развивать. Я подумала, что если б он сделал наоборот: сначала изложил бы свои соображения — у меня не был бы такой дурацкий вид.

— Ты говоришь на его родном языке. Ты жила на его родине, вы ровесники. И ты женщина, должна же ты быть помягче, поотзывчивее, что ли, чем мы, или как?

Я посчитала вопрос риторическим и промолчала.

Он сказал с нажимом:

— Я хочу, понимаешь, чтобы этот молодой человек, у которого никого на свете нет, кроме нас, чтобы он себя чувствовал не фрицем, а коммунистом. И я очень в этом заинтересован.

— Захар Иванович! Мы, конечно, примем этого человека по-братски, — этим «мы» я осторожно снимала «женскую отзывчивость». — Если бы наша группа оставалась изолированной... Но мы идем на партизанскую базу. Как отнесутся к этому человеку партизаны, люди, которые потеряли всё...

— Он тоже потерял всё.

— Позволит ли обстановка разъяснять это?

— Не понадобится, — сухо заметил генерал и добавил: — Я не сказал главного. Может быть, возникнет необходимость работы вдвоем: ты и он. Я сказал: может быть. И об этом пока знаешь только ты.

Он поднялся.

— Вот так. — Он произнес это таким неуставным, задумчивым голосом, что я уже готова была задать хотя бы один из тысячи вопросов, вертевшихся у меня на языке, но сдержалась.

— Гранаты побросала? — вспомнил Захар Иванович.

— Побросаю, — пообещала я.

— Обя-за-тельно. Теперь всё.

Я повернулась кругом и пошла к двери. Пока я шла через кабинет, все мои опасения улетучились. Мало ли какие планы строит начальство! Строит и отбрасывает. Уйдем с глаз, и план забыт! Опыт мне говорил, что план, пока он в голове начальства, а не на бумаге, это так, игра ума. И во всяком случае, это еще не завтра. Соображение насчет того, что «не завтра», уже давно служило мне верную службу. Раз не завтра, то не о чем думать! Я привыкла заботиться только о том, что завтра.

Я вышла из кабинета отнюдь не растерянной, а на безмолвный вопрос Тимы и Бельчика беспечно ответила:

— Насчет Петрова, чтобы мы его не обижали.

Кроме них двоих, меня никто не слышал. Бельчик, удивившись, спросил:

— А на кой хрен он нам сдался?

— Не по существу, — холодно заметил Тима,

Его опять начинало трясти. Каждый вечер его лихорадило. Наверное, это была малярия. Он глотал хину, но обратиться к медицине было опасно: могли отвести от переброски.

Пока я отсутствовала, выяснилось, что Дед приедет к нам сразу после полуночи и до этого мы обязаны быть в тире на стрельбах. «Да, еще граната», — с досадой вспомнила я.

На каждого из нас была заведена карточка, и в ней отмечалось прохождение «наук». В графе «Метание гранаты» у меня значился пропуск: первый раз я бросить не сумела, во второй — не пошла.

Но поскольку нас отправляли еще не завтра, можно было не беспокоиться. Тима объявил, что в кино не пойдет, а будет спать в дежурке.

— Возьмем еще кого-нибудь? — спросила я у Бельчика.

— Нам и вдвоем не кисло, — резонно ответил он, надевая пилотку сильно набекрень.

На это нечего было возразить.

Я пошла добывать ночной пропуск по городу. Бельчик сказал, что будет ждать меня на площади у выхода.

Дежурный лейтенант Мышкин метался от телефона к телефону, бегая вокруг письменного стола с трубками в обеих руках.

— Третью можно взять в зубы, — посоветовала я.

— Дежурный на проводе! — надрывался Мышкин.

На клеенчатом диване лежал Тима, с головой укрывшись шинелью.

Я попросила ночной пропуск.

— Пароль — «Затвор». Одну минуточку! — Мышкин быстро поменял трубки.

— А отзыв?

— Зануда, — глухо сказал Тима из-под шинели.

— Кажется, «Загорск». Подожди... Да, «Загорск».

Все было в порядке. Можно было поручиться, что нас никто не хватится до самой полуночи. Я предъявила сержанту свой пропуск «в развернутом виде», как предписывалось, и шагнула, словно в тоннель, в затемненную улицу. Даже после тускло освещенного синей лампой подъезда мрак казался густым, плотным, осязаемым. Я сделала шаг, наткнулась на кого-то, ощутила холодный приклад винтовки.

— Тихо! — сказал простуженный баритон: я налетела на наружный пост.

— Неужели ты ни черта не видишь? — спросил Бельчик и подхватил меня под руку.

— А я что, кошка?

Ко мне привязалась какая-то куриная слепота. Это началось еще на фронте. Как только заходило солнце, я почти ничего не видела. К врачу идти я боялась по тем же соображениям, что Тима со своей малярией. Мне сказали, что помогает сырая печёнка, но в пайке ее не выдавали.

Под руку с Бельчиком я бойко шагала по хорошо известной мне улице. Но в абсолютной тьме путь казался незнакомым и вдвое длиннее обычного. Мы, кажется, опаздывали, но Бельчик сказал, что там еще будет хроника.

Мы спустились со ступенек, которых, по-моему, никогда раньше здесь не было, и вдруг я прозрела. Во всяком случае, я увидела небо серо-зеленого степного цвета, по которому черными мотками перекати-поля неслись тучи. Из разрывов между ними лился зыбкий сиреневый свет, словно там, вверху, тоже светили синие маскировочные лампы. На горизонте поднялась растопыренная пятерня прожектора. Бледные пальцы удлинились, торопливо обшаривали небо нервными движениями слепого. Где-то редко застрочили зенитки.

Мы побежали и через минуту были у «Метрополя»,

Швейцар, высокий старик с бакенбардами, похожий на Николая Первого, в каске, с противогазом на боку, стоял в подъезде и смотрел на небо.

— Сеанс начался? — с ходу закричал Бельчик.

— Воздушная тревога началась, — флегматично ответил швейцар.

Мы растерянно переглянулись: как это мы не слышали сирены?

— Молодость, — констатировал старик. И вдруг завопил: — Нашли, схватили, держат!

Лучи сцепились вместе. Зенитки заработали как бешеные.

— Осколки! Осколки! — закричал Николай Первый.

Внезапно все кончилось. Небо погасло. Совсем близко послышался двойной взрыв фугаса.

— Килограммов пятьдесят, — определил на слух Бельчик.

— Ушел, — огорченно произнес швейцар и снял каску, обнажив большую лысину. — «Мушкетеров» до завтра не будет. Поскольку отбоя нет, а через час хождение по городу прекращается.

— Я как чувствовала, — сказала я, хотя ничего не чувствовала насчет «Мушкетеров», а просто мне почему-то расхотелось идти в кино.

— Мы пойдем к нашим в тир, — решила я, — как раз стрельнем из личного оружия.

Тир помещался в подвале, похожем на скрипичный футляр. В широкой его части, за старинной конторкой, инструктор в валенках и телогрейке, с заткнутыми ватой ушами, отсчитывал патроны.

Наши все были здесь и, как выяснилось, получили приказание стрелять не из личного оружия, а из казенных наганов.

На линии огня стояло четверо, среди них — Петров. Правофланговый Нефёдов оглянулся и увидел меня.

— Пустить вас? — спросил он, зная, что я люблю стрелять с правого края.

— Давайте! — Привычное азартное чувство охватило меня.

Дух соревнования витал в пахнущем порохом скрипичном футляре. Я стала рядом с Нефёдовым. Он передал мне, не опуская, наган, уже на взводе. Я начала целиться, немного волнуясь, потому что те трое ждали меня. Петров стоял левофланговым.

Мушка плавала в прорези, скатываясь то вправо, то влево, и я никак не могла водворить ее на место. Нижний обрез черного яблока виделся мне в легком тумане, но я знала, что это не мешает меткости. Наконец я поймала мушку. Спуск поддался эластично, плавно. Под низким сводом выстрел прозвучал громоподобно. Раз, два, три... — отстрелялись остальные.

Мы выпустили еще по два патрона. Инструктор нажал кнопку, и четыре мишени подъехали к нам.

— Браво, Чернова! — сказал позади меня Нефёдов. — Вот это кучность!

Три десятки влепились одна в другую. Я искоса глянула на мишень Петрова. У него были девятки и двойка. Он сокрушённо рассматривал одинокую дырку на дальней орбите.

Мельком я подумала, что разговор с начальством поставил меня в странное положение в отношении Петрова. Как в игре «Я тебя вижу, ты меня — нет».

Мне хотелось пострелять из своего «вальтера», но не было места. Я отдала наган Нефёдову и вышла во двор. В подвале было чертовски холодно, да и здесь не теплее. Мне следовало пойти привести себя в порядок: в кабинете, где я спала, было зеркало и все что надо. Но я опять ничего не видела и ждала, чтобы кто-нибудь пошел со мной. Ощупью я нашла скамейку и села, чувствуя резь в ушах, как при посадке самолета. Наверно, я угорела в тире, там что-то не ладилось с вытяжной вентиляцией.

Я и раньше хорошо стреляла. Однажды в Берлине Стёпа Усмешкин повел меня ужинать в кафе «Фатерлянд». Там был маленький тир со смешными мишенями. Какой-то тип с корпорантскими шрамами на лице присох к мелкокалиберке, палил и палил, но никак не мог выстрелять приз: голую куклу с модной прической.

Я взяла свободную «франкотту» и с третьего выстрела забрала куклу. Я ее честно выстреляла, но Стёпа стал на меня шипеть, что я себя веду вызывающе, что нельзя с ними заводиться, у нас договор! И пошел, и пошел!

Я рассердилась и отдала голую куклу корпоранту, сказав, что для меня такой приз не подходит. Он расцвёл и что-то проблеял насчет скромности истинно германских девушек. Стёпка успокоился, и мы пошли пить кофе в «Турецкий зал»...

Дверь хлопнула, кто-то поднимался по ступенькам. На меня пахну́ло одеколоном и пороховой гарью.

— Это вы, Нефёдов? — спросила я, совсем не видя его, хотя он опустился рядом со мной на скамейку.

— Хотите закурить? — Он щелкнул зажигалкой, на миг осветив только полоску рта со светлыми усиками над верхней губой.

— Свет! — закричал часовой от ворот.

— Всё, всё! — Нефёдов сунул сигарету в рукав. Я почти не затягивалась, у меня все еще кружилась голова, но сигарета как-то согревала.

— Как стреляли? — спросила я.

— На вас равнялся. — Нефёдов опять говорил не то всерьез, не то иронически, и я ревниво уточнила:

— Тридцать из тридцати?

— Нет. Сорок из сорока.

Я сразу не нашла, что ответить.

— Готов снизить личные показатели, если это мешает нашей дружбе, — с комической торжественностью объявил он.

Я засмеялась.

Олег Нефёдов всегда говорил о нашей дружбе. Я не была уверена, что мы с ним дружим. Хотя дружить с ним было лестно. Он выделялся даже среди наших отборных парней, очень собранных и целеустремленных. Как бегун перед стартом, готовый сделать бросок вперед. Раньше других. Дальше других.

— Стрелять лучше вас всех — это не предел моего честолюбия, — сказала я, покривив душой.

— А что предел вашего честолюбия?

В самом деле, что? Подвиг? Но об этом не принято было говорить.

Так как я молчала, Олег сказал:

— Вот я, например, не скрываю: хочу носить вот здесь золотую звездочку.

«Носить звездочку»? Я как-то не думала именно о том, чтобы ее «носить». Вдруг меня озарило:

— Олег, вы потому просились с нами, что тут скорее, чем на фронте?..

Он что-то уловил в моем тоне и ответил вопросом же:

— Разве в этом есть что-нибудь дурное? Идти туда, где полнее можешь проявить себя?

Нет, конечно. Но мы, Бельчик, Тима и я, не задумывались над тем, где нам себя проявить полнее. Во всяком случае, в наших мыслях не было той точности и определенности, что у Олега. Шумела громкая слава Деда, и мы обрадовались, что идем к нему. Но никто из нас не думал, тем более не говорил о том, что у Деда можно себя проявить.

«Мы вообще слишком мало думаем, — сокрушенно решила я. — А вот Олег, он думающий, и это очень хорошо».

Тут как раз я стала видеть и словно впервые рассмотрела Олега. В общих чертах, потому что было все-таки ужасно темно. Мне всегда нравилась его подтянутость. Даже сейчас, без пилотки, в плаще, наброшенном на плечи, он выглядел щеголевато. Я почему-то подумала, что рядом с ним Петров показался бы неуклюжим и неказистым, как молодой бычок.

Дверь подвала заскрипела на блоке. «Свет!» — закричал часовой. Наши поднимались гурьбой, беззлобно переругиваясь из-за того, что кто-то влепил пулю в чужую мишень и испортил тому картину.

— Зря ты сбежала, — сказал Бельчик. — Петров показывал, как фрицы стреляют, с упором на левую руку. Это, знаешь, целесообразно.

— А откуда он знает? Разве он служил в армии?

— Ну, вряд ли. Ему двадцать два, и он уже два года у нас.

— У них призывают, по-моему, в восемнадцать. По новому закону о воинской повинности...

— Почему это тебя интересует? — сердито оборвал меня Бельчик. — Ты что — отдел кадров?

Он был прав. Какое мне дело, служил Петров в вермахте или нет.

На улице нас обогнала Зина. Она быстро шла, шурша модным шелковым плащом, из-под которого облаком выбивался какой-то удивительный шарф. Наши поздоровались с ней сдержанно. Для них она была секретарь генерала и только. Не то что для меня.

Зина небрежно кивнула мужчинам и задержала меня.

— Черныш! Я тебя искала. После работы поедем ко мне. Будешь у меня ночевать. Я договорилась с Захаром Ивановичем.

Я замялась, и она толкнула меня в бок:

— Да что ты? Хоть поспишь в человеческой обстановке! Еще належишься на соломе!

Мы, правда, пока не спали на соломе, но продавленные диваны в кабинетах эвакуированных сотрудников, «на казарменном положении», это тоже не прельщало. И я согласилась.

—Так ты смотри не удирай, когда все закончится. Я возьму машину Захара Ивановича.

Я пошла к себе. Мы не запирали свои комнаты на случай воздушной тревоги, но, уходя, я притворила дверь. Теперь она была полуоткрыта, в кабинете горел свет. Я рывком распахнула дверь и удивилась еще больше. На диване сидела Таня и ревела в три ручья. То, что у нее глаза на мокром месте, я заметила еще в тот вечер, когда Тима нас познакомил.

Над диваном висела карта под занавеской, в рамке, а рамка запиралась. Это было хорошо, потому что ушлая Танька, увидев «опрокинутый кувшин», отчёркнутый и перечёркнутый красными стрелами, вмиг сообразила бы, в чем дело, а Тима заливал ей, что мы отправляемся на Западный фронт.

Все-таки он подложил мне свинью, подбросив плачущую Таньку.

Сквозь слёзы она рассказала, что ее муж вернулся. В тот вечер, когда мы познакомились, она плакала потому, что его убили. Теперь она разливалась оттого, что он жив. Я и тогда ее не утешала, тем более неуместно было бы утешать ее сейчас. Но я поняла, что она не хочет расставаться с Тимой. Я предложила его позвать.

— Он сейчас сам придет. Он мне заказал пропуск и велел сидеть у тебя, а то у него неудобно.

Еще бы! Правда, до сих пор Татьяна была вроде не посторонняя, но возвращение мужа меняло дело.

«Только этого ему не хватало, — посочувствовала я Тиме, — его и так трясёт».

Я все-таки пошла за ним, чтобы только не сидеть здесь и не смотреть, как плачет Татьяна. Тима поддежуривал за Мышкина и маневрировал трубками. Одну из них он сунул мне. Из бюро пропусков звонили, что пришел человек, который называет себя капитаном Дзитиевым. При нем портфель, как он говорит, с секретными документами. А личных документов не имеется, и сам он — в пижаме.

— Что? — переспросила я.

— В пижаме, в пижаме, в том, в чем спят! — кричал дежурный.

— А как он объясняет?..

— Пижаму? Говорит, что ехал в поезде. Стали бомбить. Он выскочил с портфелем, а китель с личными документами сгорел в вагоне. Чего делать?

— Подождите, — сказала я.

В это время вошел Мышкин. Услыхав про Дзитиева, он стал хохотать.

— Если бы ты даже не назвала его фамилии, я бы догадался, что это Дзитиев. С ним всегда происходят разные истории. Пойду приведу его.

Тима мог бы уже уйти, но он медлил и ёжился, я видела, что ему не хочется разговаривать с Татьяной. Но я безжалостно сказала:

— Иди, иди, распутывайся.

Он ушел своей совсем не военной походкой, чуть сутуловатый, и с носом, как у Буратино.

Телефоны звонили беспрерывно, я бегала вокруг стола. Вдруг в комнату пулей влетел молодой человек, маленький и черный как жук. Он, видимо, дней пять не брился, а ему, наверное, надо было бриться два раза в день. И он был в пижаме. Толстенный, с оборванной ручкой портфель он прижимал к груди.

Разумеется, он не ожидал увидеть именно меня. На лице его отразился ужас.

— Прошу прощения. Виноват. Привет!

— Ничего. На войне все бывает, — сказала я невпопад, с трудом сдерживая смех. — Садитесь.

Дзитиев присел на краешек кресла и грустно сказал:

— За эти четыре дня, с тех пор как я остался в пижаме, я столько пережил. И вот теперь, под конец, я еще попался на глаза женщине. Это кошмар.

То, что он говорил так серьезно и грустно, было невероятно смешно. Я больше уже не могла и начала смеяться.

— Вот видите, — с укором сказал Дзитиев. — Всю дорогу надо мной смеялись. Никогда не забуду этих ужасных дней. Напишу книгу воспоминаний: «Моя жизнь в пижаме».

Вошедший Мышкин, хохоча, потащил его одеваться. Капитан в обнимку с портфелем пятился к двери, отвешивая мне поклоны, как будто он был одет как следует.

Я опять осталась одна с телефонами, но тут неожиданно быстро явился Тима. Он выглядел очень бодро, я не знаю, оттого ли, что его перестало трясти, или оттого, что он объяснился с Татьяной. Он мне ничего не сказал, и я поскорее ушла.

В моем кабинете пахло Таниными духами «Свежее сено». На столе лежало недоеденное яблоко со следами губной помады. Другой огрызок валялся на подоконнике. «Раз они нашли у меня в столе яблоки и ели их, значит они как-то договорились», — решила я.

Мои часы показывали половину двенадцатого. Я забыла спросить, надо ли ждать вызова или самим явиться для встречи с Дедом.

В дверь постучали. Стук был очень нежный, так не мог стучать никто из наших. Я не удивилась, когда увидела Дзитиева. Со свойственной ему распорядительностью Мышкин успел его побрить и облачить в новенькое обмундирование. Я обратила внимание на то, что петлицы на нем были с двумя шпалами. На мой удивленный взгляд Дзитиев скромно сообщил:

— Да, пока я бегал в пижаме, мне присвоили следующее звание.

Хотя теперь он был в полном порядке, майор Дзитиев все-таки выглядел ужасно смешно. Он был очень важен, даже торжествен. В руке у него был флакон «Свежего сена». С начала войны это были самые модные духи.

— Примите вместе с моими извинениями, — сказал Дзитиев.

— Спасибо, товарищ майор, но откуда вы взяли духи, если на вас даже рубашки не осталось?

Дзитиев уселся на диван и стал рассказывать про Северную Осетию. То, что он говорил, было общеизвестно, но почему-то трогательно.

Я прервала его, хотя мне хотелось слушать. Он совершенно отвлекся от своих недавних переживаний, от обстановки, от войны. Чувствовалось, что вообще мало что может его вывести из душевного равновесия. Мне всегда нравились такие люди.

Но мне нужно было идти. Дзитиев сказал, что если я не против, то он еще зайдет ко мне и что его зовут Бечирбек, но для простоты я могу звать его Борей.


Глава вторая


Третий раз за этот день я входила в кабинет генерала. На этот раз Захар Иванович расположился в кресле, опустив тяжелые кисти рук на колени, так он отдыхал. Напротив него сидел Дед в такой же позе. Было видно, что эти два немолодых человека разговаривают без напряжения и что для них это передышка.

Дед был похож и не похож на свои многочисленные портреты в наших газетах, И вовсе не похож на тот, который немцы поместили в своей официозной газете под шапкой «Лесной царь партизанской войны».

В общем, конечно, был похож: и белой бородой, не очень длинной, но пышной, придававшей ему вид патриарха, и мясистым носом, и небольшими светло-голубыми глазами под выдающимися надбровьями. Но портреты не могли передать сочетания простоты и немного наивной важности, добродушия и хитрости, чего-то стариковского, но вместе с тем совсем молодого. Борода падала со щек и подбородка тремя волнами, сливающимися на груди. Почему-то ни она, ни редкие и тоже белые волосы не старили его.

Он сидел прямо и от этого казался еще выше, а он и так был высок и широк тоже. И вероятно, очень силен.

Когда мы вошли, Дед поднялся и в то время, как Захар Иванович называл каждого из нас, пожимал нам руки, улыбаясь все время по-разному: то всем лицом, то одними глазами, то почти смеясь. Я очень боялась, что, увидев меня, он удивится и не сможет этого скрыть. Но так не случилось, только рукопожатие его оказалось неожиданно слабым.

Он прост — это было первое впечатление.

И не так прост — это приходило в голову позже. Во всяком случае, я представляла себе знаменитого партизанского военачальника более внушительным.

Дед был в кителе без знаков различия и петлиц, с Золотой Звездой и орденом Ленина на груди. Ни тогда, ни потом я не видела на нем других его орденов. Оружие, парабеллум, он носил на немецкий лад — спереди. И еще висел у него на поясе серебряный английский кортик. «Подарок союзников», — похвалился Дед и, отцепив массивный кортик, положил его на стол. Захар Иванович стал его вертеть и вспоминать какого-то адмирала Бьючерфилда, пока мы не уселись, и наступила тишина.

— Я думал встретить вас в своем лесном штабе, — сказал Дед, голос у него был молодой и не вязался с его бородой и лысиной, еле прикрытой белыми волосами, — но вышло по-другому: вот в ЦК вызвали. Я и вылетел. Пока, — он повторил с ударением, — пока можно и лететь и «ножками» переходить. Лучше, скажу вам, «ножками». Потому что обстреливают — не приведи господи.

Он повернулся к генералу.

— Что интересно: не над линией фронта обстреляли, а в глубинке. Значит, наблюдение за воздухом вынесли вперед, к нам поближе... Хорошо, что вы, офицеры, придете к нам. Народ у нас боевой, да необученный. Вы поможете советом, покажете делом, как поставить разведку, к примеру. А то у нас — смех сказать! — полная самодеятельность. Ходил один наш дядька на постройку храма божьего, разрушенного большевиками, деньги собирал. И так здорово собирал, что, можно сказать, полную картину составил об опорных пунктах немцев. А погорел на деньгах. В церковные деньги вцепился какой-то там интендант: давай, мол, денежки делить. А наш дядька заупрямился: «Нет, не дам. Меня церковный совет послал, деньги ихние». Пошло выяснение, кем послан, куда послан. В итоге дядька едва ноги унес. Подрывное дело тоже надо упорядочить, взрывчатка тоннами летит попусту, не по-хозяйски подрывают. Про обстановку я скажу вам так...

Он поискал карту и кортиком повёл по ней:

— В этом «кувшине» мы хозяева. Здесь люди живут по законам советской жизни.

Дед, смеясь, добавил:

— Представьте, Наркомфин с меня налог требует! «Раз, — говорит, — у вас советская власть и колхозы и сельсоветы, платите налоги государству». — «У меня, говорю, — свои налоги, партизанские, на добровольной основе: мало нас мужики кормят, что ли! Не всё же трофеями питаемся!» Вы видите, наш «кувшин» скорее даже не опрокинут, а наклонён на юго-восток. Вот эта горловина связывает нас с Большой землей. Пока. Коридор не больно широкий, порядка десяти километров. Спро́сите, почему немцы не закроют эти ворота? Вот почему: смотрите, тут болото, топи, такие урочища, что мы сами с опытными местными людьми еле пробираемся. Не будем обманываться: надолго это фрицев не остановит. Наладят дренажные дороги, придвинут сапёрную технику и горловину закроют. Поэтому надо торопиться перебросить всё, что потом воздухом доставить будет невозможно. Что мы тогда станем делать? Зайдем глубже в тыл. Мелкими кусачими отрядами. Мы сейчас поднакопили силы, обучим людей, воодушевим. И дальше им самим, отдельным отрядам, ставить перед собой оперативную задачу и решать ее! Хорошо, что вы именно сейчас к нам придете, когда основные звенья у нас вместе, в кучке…

Дед помолчал, и Захар Иванович вставил, как бы подзадоривая:

— Мы слышали об операции под Ямковом.

Дед засмеялся и готовно повернулся к карте.

— Эта не подойдет.

Генерал позвонил, и тотчас адъютант принес и наколол двухкилометровку. Дед оживился, Кортик забегал по карте. Двухкилометровка ожила.

Я увидела улицу села, снятые с петель ворота. Желто-зеленые маскировочные разводы на крутых боках военных машин. Солдат подвижного поста, на короткой дистанции марширующих у здания бывшего сельсовета. Я услышала слитный, из множества глоток, рёв: «Партизанен!» Короткий, отчаянный бой…


Дед посмотрел на часы и заторопился.

— Мы еще с вами потолкуем. Я пробуду здесь…

Я ожидала по его тону, что он скажет — минимум неделю. Для меня это было бы очень кстати. Я бы еще побегала по кино. Но он закончил решительно:

— Два дня.

Мы поднялись, прощаясь с Дедом, и тут я с удивлением увидела майора Дзитиева. Несомненно, он был здесь все время. Как это понять? Значит, он включён в нашу группу.

...Зина подбежала ко мне уже в плаще. Мне пришлось сделать усилие над собой, чтобы оторваться от наших, осевших компактной кучкой в адъютантской.

— Собирайся! Надо вернуть машину Захару Ивановичу к трем часам.

Долго ли мне собираться? Я вынула из кармана пилотку и надела ее. Мы сбежали по лестнице. Тяжелые двери вытолкнули нас в густую тьму, в которой все же различалась вереница машин, стоящих с потушенными фарами у подъезда. Зина побежала вдоль нее, чуть-чуть подсвечивая фонариком слабого накала.

«Граждане! Воздушная тревога!» — объявил металлический голос прямо над нами. «Рассредоточиться!» — закричал рупор. И машины стали расползаться, как потревоженные муравьи.

— Сюда, Зинаида Александровна! А то загонят незнамо куда, — позвал шофер.

Мы на ходу вскочили в новенький ЗИС с круглосуточным, и на время тревоги, пропуском на ветровом стекле. Угнездившись на заднем сиденье, мы перевели дух. Покоем и комфортом пахну́ло от пружинящих подушек с запахом кожи и хорошего табака, от упругого шелеста шин по асфальту и небыстрого, плавного движения по затемненным улицам. Это был непрочный уют военной ночи, с прерывистым гудением самолетов в вышине, с дальними звуками разрывов, но все же покой, но все же уют. И я наслаждалась им, не думая о том, что могло меня ждать «еще не завтра».

И все, что было дальше, продлило приятное, расслабляющее ощущение отдыха. Я вся расправлялась, распускалась, как снежный ком в теплой воде.

В доме действовал лифт, обыкновенный лифт с отделанной фанерой кабиной, с овальным зеркалом на стенке. Я увидела в нем свое усталое лицо. Рядом с высокой и красивой Зиной я выглядела замухрышкой. Короткая стрижка не шла к моему круглому лицу. Многие военные девчата делали перманент, но Захар Иванович говорил, что его мутит от «этих солдат в локонах». И вообще лицо у меня было сегодняшнее, а всё кругом — из прошлого. Я бы даже сказала: «плюсквамперфе́кта», давно-давно прошедшего. Это несоответствие испортило мне настроение, но ненадолго: Зина была так гостеприимна, так искренне радовалась моему приходу. Ей очень хотелось показать мне свою квартиру. Это была ее первая «настоящая» квартира. Зинин муж получил ее перед самой войной. Зина ждала от меня восторгов, и я, конечно, высыпала их полной пригоршней. Действительно, такую квартиру я видела только в кино. Мне всё нравилось, хотя я сразу даже не поняла что к чему. И Зина с воодушевлением показала, что в вазу на тонконогом столике вмонтирована лампа. И я доставила ей великую радость, приняв за радиоприемник затейливый ящик для постели в изголовье тахты.

Над тахтой висел большой портрет Дмитрия Мельникова, Зининого мужа, в полковничьей форме. Он получил звание недавно, уже на фронте, и, наверно, сразу же сфотографировался. Зина сказала:

— Знаешь, с Митей всё в порядке. Абсолютно всё. Получаю письма почти каждый день. Видишь... — Она открыла ящик стола, набитый конвертами.

Я подумала, что «всё в порядке» означало не только то, что Митя жив и здоров, а что в их с Зиной отношениях ничего не изменилось. Зина ревновала мужа, были какие-то истории, а впрочем, вероятнее всего, ее фантазии.

— Думаю, что они сейчас стоят на озере Селигер. Он пишет, такая местность красивая... — мечтательно улыбаясь, сказала Зина.

Слова о «красивой местности» со вчерашнего вечера прочно связались у меня с Северной Осетией, и я вспомнила, наконец, о чем хотела спросить Зину, которая, конечно, все знала.

— Почему это Дзитиев с нами был? Разве он тоже к Деду?

— Не «тоже» и не с вами, а это вы все «тоже» и с ним: Дзитиев идет руководителем группы.

— Как же? А Сахно? Он же поехал только на неделю домой, урегулировать семейные дела.

— Не урегулировал, — мрачно ответила Зина. — Погорел ваш Сахно.

— Как? На чем?

— На чем все горят — на окружении.

— Ни в какое окружение он не попадал, — возмутилась я, — он все время у нас на глазах был, в двадцать первой армии.

— Не он, брат его попал. Вышел без оружия и партбилет, говорит, закопал где-то.

— Так это же брат.

— Не будь простачкой. По-твоему, можно в тыл к немцам забрасывать брата окруженца? Ты уверена, что его там не завербовали?

— Брата?

— Ну, конечно, брата.

Мне было жаль веселого и удалого Сахно. И откуда вдруг выплыл Дзитиев?

— Слушай, Зинок, ты его знала раньше?

— Кого? Сахно? Еще бы!

— Да нет же, Дзитиева.

— Вчера увидела в первый раз в жизни.

— И то в пижаме?

— Ну, нет. Ко мне он явился в полной форме.

— И все равно он смешной, да?

— Тут-то он смешной, а там как бы вы у него не заплакали.

— Слушай, а почему не назначили Тиму? Он же подходит по всем статьям.

— «По всем статьям»! — передразнила Зина. — Да он у нас без году неделя работает.

Я вспыхнула:

— Если бы ему не доверяли, его бы вообще не ввели в нашу группу.

Зина досадливо отмахнулась:

— При чем тут: «доверяли, не доверяли». Порядок есть порядок. И руководителем — нельзя. Никто, конечно, не думает, что Тима первым долгом перебежит к немцам.

Мне даже неловко было слушать Зину.


Мы сидели в кухне, тоже очень уютной, со множеством разных штук, назначение которых осталось мне непонятным. Зина поставила бутылку сухого вина, я его не оценила. На фронте я привыкла к водке. Сначала я отдавала свою офицерскую норму, а потом стала сама ее выпивать.

Зина радовалась тому, что мне хорошо и удобно, и без конца потчевала меня, такая веселая и милая, словно не было ни войны, ни забот.

— И ты живешь здесь одна? — бездумно спросила я, не желая ничего другого, как только выразить свое восхищение тем, что она хозяйка этого милого, уютного мирка.

И с жалостью, со страхом я увидела, как исказилось лицо Зины.

— Что же мне, хахаля заводить? — грубо спросила она.

— Что ты, Зинок! Вернется Митя...

— Когда? — закричала Зина неестественно высоким голосом. — Когда он вернется? Разве это можно: вот так ждать, ждать! Черныш! Это ужасная война, с нее мало кто вернется. Во всяком случае, невредимым.

— Ты не должна так думать, — сказала я, совершенно растерявшись перед этим взрывом, — если бы все так думали, невозможно было бы жить.

— Оно и невозможно, — произнесла Зина уже тихо и как будто спокойно.

Она постелила мне на тахте, и я ткнулась носом в большую пуховую подушку.

— Небось отвыкла от приличной постели? — с грубоватой лаской спрашивала она, глядя на меня.

Да, конечно, позади у меня была уже длинная вереница ночей в землянках, отрытых с бо́льшим или меньшим искусством, оборудованных с большей или меньшей выдумкой, и в чужих домах на печке, или на лавке, или на хозяйской кровати, охотно уступленной военной женщине; и в нетопленных номерах полуразбитых гостиниц; или просто в копне сена, а чаще всего — в машине, закиданной ветками для маскировки.

— Подожди, я тебе дам ночную рубашку.

Я влезла во что-то тонкое и мягкое и с глубоким удивлением подумала, что, собственно, не так давно каждую ночь могла раздеваться и спать в красивой рубашке.

— Если тревога, ты меня не буди, — сказала я, — а то все удовольствие пропадет. Я все равно не хожу в убежище, на лестницах темно, а я ничего не вижу.

— Я сама туда не хожу. — Зина сидела на краю тахты, запахнувшись в голубой халатик. Волосы ее были уложены волнами под сеткой. Мне страшно хотелось спать, но было жаль расстаться с ощущением чистоты и покоя и доброго внимания к себе.

— Ты, Черныш, пока перебросят, ночуй у меня. Телефон есть, в случае чего — вызовут. Тоже ведь может надоесть: всё с мужиками да с мужиками.

Я засмеялась уже совсем сонно, но Зина не уходила.

— Ты только не ершись, я хочу сказать тебе одну вещь. — Она скинула туфли и прилегла рядом со мной. — Другому я не сказала бы, а тебе — могу. Ты с первых дней войны на фронте. Ну, может, не все время на переднем крае...

— Совсем мало даже, — вставила я справедливости ради.

— Пусть так. Но для тебя — хватит!

— Почему это? — Я насторожилась.

— Потому, что ты женщина, потому, что ты и здесь нужна. Что ты? Санитарка, снайпер, связистка? Да тебе книги в руки — сидеть в штабе, не в каком-нибудь, а в центральном. На инструкторской, очень важной сейчас работе. Подожди, помолчи, когда старшие говорят. Ты не такая уж девчонка, подавай ей передовую, и всё! А теперь ты уйдешь в леса... Слушай, я сижу на этом деле, все материалы идут через меня. У нас пока так мало удач и так много несчастья! Я не хочу, чтоб ты там осталась.

Она заплакала. Я пробормотала:

— Почему это я обязательно там останусь?

— А если тебя не убьют, может случиться еще хуже: останешься калекой в двадцать два года! И кому ты тогда нужна, у тебя же никого. Если бы ты была не детдомовка...

Зина применила запрещенный прием. Я думала, как бы его отбить, но она мне и слова выговорить не давала:

— А как бы Захар Иванович обрадовался!

Я села на постели.

— Это что, он тебе поручил провести со мной переговоры?

— Что ты!

— Ну, будет реветь. Дай мне поспать. — Я бросилась лицом в подушку.

— Спокойной ночи, — сказала она и потушила лампу у тахты.

Меня никто не разбудил, и я с перепугу решила, что опоздала, но было только полдевятого. В кухне у стола сидела какая-то очень исхудавшая женщина. Наверно, еще недавно она была вдвое толще: платье болталось на ней, как на вешалке.

Зина сказала:

— Это моя тетя Полина, эвакуированная из Старобельска. Она на рассвете заявилась. Тут такой грохот был, а ты не слышала.

Кухня была завалена узлами и чемоданами, отчего сразу стала похожа на зал ожидания третьего класса.

Зина хлопотала около стола.

Тетка спрашивала плачущим голосом:

— Зиночка, почему у вас объявляют воздушную тревогу, а «раз, два, три» не говорят? У нас обязательно скажут: «Граждане, воздушная тревога! Раз, два, три!», и опять: «Граждане, воздушная тревога! Раз, два, три!»

— Это их учат про себя интервалы отсчитывать, а ваши дикторы с перепугу вслух считают. Сейчас будем кофе пить. — Зина сняла с плитки кофейник.

— Неужели настоящий, Зиночка? — готовно придвинулась тетка. — Ах, боже мой, — вдруг вспомнила она, — ведь я, Зиночка, только-только диван купила с тремя подушками. И для кого? Для Гитлера?

Я крутилась под душем, фыркая и отдуваясь. Вразброс до меня долетали слова тетки пополам со всхлипываниями:

— Манечка с детьми в Чимкенте... Там ничего. Но как ливень — вся вода с гор течет прямо в Манечкину квартиру!

От кофе я отказалась и, не слушая Зининых воплей, выбежала на улицу. Только что прошел дождь, и промытая листва зеленела, как в мае. Я радостно подумала, что до осени мы еще поживем, как люди, там, в этом «опрокинутом кувшине», где тоже, наверное, будет «красивая местность».

Я еще думала, что ничего не стоило расспросить Зиночку, которая всегда все знает, о Петрове. Но почему-то ни вчера, ни сегодня мне этого не хотелось.


Глава третья


А Дед не был лишен слабостей — любил славу. У него в гостинице мы застали многолюдное и шумное общество. Здесь были журналисты, которые писали или собирались писать про Деда, художник, сделавший его портрет, кинорежиссер и его жена, которые «мечтали», как она сказала, создать фильм о боевом пути Деда.

В номере под мокрыми тряпками стоял еще не законченный скульптурный бюст Деда, и пожилой скульптор сидел вместе с нами за длинным столом, безалаберно уставленным всякой всячиной.

Впрочем, закуска была самая непритязательная, военного времени, но соскучившиеся по настоящему делу официанты сервировали стол так, что с первого взгляда можно было предположить что-то путное.

Пили коньяк и водку, а маленький толстяк с петлицами военврача кричал, что признаёт только спиртягу.

Похоже было, что здесь собрались люди, мало знающие друг друга и объединенные только тем или иным отношением к Деду.

Кроме жены режиссера и меня, здесь была еще одна женщина. Ей было лет тридцать пять. Никак нельзя было дать ей больше, но отчетливо было видно, что прожитые годы легли ей на плечи не пушинками, а тяжелой ношей, стряхнуть которую она не могла, а может быть, и не хотела. И нисколько не украшала себя ни прической, ни косметикой. Не то чтобы отпечаток пережитого падал на нее какой-то тенью. Лицо ее, обращенное к собеседнику, готовно освещалось улыбкой. Но даже тогда оно не становилось ни беззаботным, ни простым.

Женщина была в военном с тремя зелеными фронтовыми шпалами на петлицах. Я подумала, что скорее всего она батальонный комиссар, но на рукаве у нее не было звезды. Я тщетно ломала себе голову над тем, кто она и какое отношение имеет к Деду. Пока, выпив полстакана водки, не решила, что все выяснится само собой.

Дед сидел во главе стола без кителя, в черной шелковой рубашке, картинно оттенявшей его белую бороду.

Мы не очень ладно почувствовали себя, найдя здесь такую большую и разнохарактерную компанию, но так как Дед, не вдаваясь в подробности, закричал: «Вот еще мои друзья!», как он кричал и потом, при появлении других, то мы сразу растворились в толпе его гостей. Можно было назвать это «толпой», потому что людей было много, некоторые собирались группами в обеих комнатах номера-люкс, время от времени присаживаясь к столу.

Все говорили громко, не очень прислушиваясь друг к другу. Кто-то подсел к роялю.

«Идет война народная» — это звучало особенно сумрачно оттого, что пели одни мужчины.

Спели еще только что появившуюся «Эх, туманы мои, растуманы». Потом пианист подошел к маленькой женщине, которую я раньше вовсе не заметила, низко ей поклонился и сказал:

— Клавдия Ивановна, не откажите, для Деда: «Материнскую» или что хотите.

Та не чинясь встала, подошла к роялю, вытерла платком уголки рта и сделала знак пианисту.

Он взял несколько аккордов, негромких, раздумчивых. Женщина стояла прямо, сложив руки под грудью, строго и печально глядя перед собой. Голос ее низкий, чуть дребезжащий, не сильный, не сливался с музыкой, а как будто спорил с ней.

Музыка неторопливо, спокойно утверждала что-то, но женский голос ломал спокойствие страстной жалобой. Это было не пение — певучий, медлительный рассказ. Женщина вела его плавными, округлёнными переходами, естественными, как поворот лесной дороги.

Это было похоже на старинную русскую песню, и в этот час, в этой комнате, не могло быть ничего более близкого собравшимся здесь. Жена режиссера, положив кудрявую голову на плечо мужу, беззвучно плакала, не вытирая слёз.

Обводя взглядом стол, я наткнулась на Петрова. Совсем было позабыв о нем, я сейчас с каким-то неприятным чувством наблюдала за ним. Он сидел в своей характерной позе, чуть набычившись, исподлобья глядя на Клавдию Ивановну тяжелым, удивленным взглядом. Видно было, что до него не доходит то, что так трогало всех. Он как будто был отделён от нас всех непроницаемой броней. Конечно, ему был чужд этот рассказ, трогавший нашу душу силою каких-то давних, может быть детских воспоминаний, связанных с этой напевной речью, с простым текстом.

Я ужасно разволновалась. А водка всегда настраивала меня на сентиментальный лад. «Не буду больше пить, — сказала я себе, — по крайней мере до переброски».

Было очень жарко. Как раз впору выйти на балкон. И с высоты посмотреть на Москву в сумерках, еще не затемненную, но уже и не светлую. Нырнуть под тяжелые плюшевые портьеры и проскользнуть в неплотно закрытую дверь...

Свесившись через перила, я снова подумала: «Как хорошо, что мы — «ножками»! Все поплыло перед глазами. Мне стало плохо на минуту. «Ну, если уж очень надо будет — прыгну», — утешилась я, слабо в это веря.

Я крепко запомнила свой первый и единственный прыжок.

Внезапно выключенный мотор, толчок в сердце: сейчас! Второй пилот рванул дверь, и ветер высоты хлестнул нас. Прозвучал сигнал: «Прыгать». Тима первым оторвался от самолета, как прыгают с вышки в воду «солдатиком», ноги вместе.

За мной стоял Бельчик, и я знала, что, если помедлю, он толкнет меня, чтобы я не опозорилась. Я неловко шагнула в пустоту, меня скрутило, я выпрямилась в воздухе. Правую руку я держала на кольце, по инструкции, но автоматический парашют медленно стал раскрываться сам. И здесь начались хлопоты спуска...


Придя в себя, я стала смотреть вниз, чуть отступив от перил. Лиловатый сумрак заливал площадь. Я слышала про «сиреневые сумерки» Парижа. Москва была наверняка еще сиреневее. Так как огни в окнах не зажигались, а где зажигались, были скрыты маскировкой, дома имели странный нежилой вид. Понизу они плавали в этом лиловатом сумраке, а крыши еще светились от последних лучей. Но мрак быстро поднимался снизу, и всё словно погружалось в лиловую воду, в которой прохожие там, внизу, кружились, как сухие листья в канале. Разноголосица уличных звуков долетала, не теряя своей отчетливости, вероятно оттого, что все промежуточные, смутные шумы улетучивались по дороге сюда, наверх. Каждый звук звучал отдельно, как бы на своей волне: скрежет тормозов — неприятно резко; легкомысленно — звонок троллейбуса; гудки машин — по-разному: требовательно — ЗИСы, просительно — «эмки»; угнетённо звякали велосипеды.

Тихий разговор послышался где-то совсем близко, рядом, и непонятно было, где это говорят, так хорошо было слышно каждое слово. Два голоса, мужской и женский, не сплетались. Беседа шла как-то странно. Паузы между репликами собеседников были заполнены напряженной тишиной. Словно они прислушивались друг к другу и каждый обдумывал свой ответ.

Занятая тем, откуда доносятся голоса, я не интересовалась, кому они принадлежат, и машинально слушала разговор, который показался бы самым обыденным, если бы не эти паузы.

Мужской голос с интонациями заботливости уговаривал:

— Я жалея тебя говорю. Кто он тебе? Муж? Нет. Жених? Нет. Кто тебя знает, может, и не любовник даже.

— Нет, — тихо сказала женщина после паузы.

— Вот видишь. У человека есть жена. Любит там, не любит, аттестат ей посылал. Пока был жив.

— Он жив, — в голосе женщины слышалось раздражение. Вероятно, им уже приходилось говорить на эту тему.

— Ну, знаешь, матушка, похоронка — это не шутка.

Теперь она ответила не так уверенно:

— Бывают же случаи.

— Случай! Ну если даже так. Допустим — окружение, то, сё... К кому он вернется? К той, с которой прожил десяток лет, или к тебе, случайной?

— Нет, — прервала женщина, — нет! Не говорите мне. Всё равно...

Странно, голос ее казался мне знакомым: она выговаривала «г» почти как «х». И «эр» у нее тоже было какое-то своё. Это я уже слышала когда-то.

— Ну и дура! — сказал мужчина с досадой. И кажется, пнул ногой что-то, загремевшее железом.

Наступившая пауза была длиннее предыдущих. Мужской голос прервал ее примирительно:

— Раз ты просишь, я сделаю.

Дальше я не слушала. Еще в середине разговора я поняла, что он доносится с соседнего балкона, отделённого от меня парусиной, натянутой на боковую раму. Но только сейчас я уяснила себе, что это балкон второй комнаты номера Деда. Теперь я узнала и мужской голос: он, несомненно, принадлежал Деду. С кем он говорил, было непонятно.

Я могла слушать разговор неизвестных и безразличных мне людей, нисколько не вникая в его смысл. Подслушивать разговор Деда с какой-то женщиной — было совсем другое. И я ушла с балкона. Уходя, я увидела, что город внизу внезапно упал в темноту и утонул в ней, словно град Китеж.

За время моего отсутствия все разбредшиеся по комнатам собрались вновь за столом, и в центре внимания был человек, по-видимому только что пришедший. Я так поняла потому, что режиссер приставал к нему с требованиями выпить штрафную. Пришедший взял из его рук стакан, поморщился, глядя на него, лихо крякнул и поставил обратно на стол, беспомощно озираясь.

В это время из второй комнаты вышел Дед с той самой женщиной, которую он только что уговаривал на балконе. Я твердо знала, что это она. И это была та самая, с тремя шпалами на петлицах.

Дед подошел к столу и отстранил режиссера, опять кинувшегося со стаканом к пришедшему.

— Не приставай к моему энша́. Непьючий он. Вот непьючий, и всё. — Дед отобрал стакан и выпил. — Не трожь его, — добавил он, вилкой отыскивая, чем бы закусить.

Ему придвигали селедку, винегрет, но он всё крутил вилкой, пока не наколол мочёное яблоко, большое, сизоватое и нисколько еще не сморщившееся.

— Я в Москву бочоночек привез. Съели уже, — с огорчением сказал Дед.

— Почему? У меня еще один припасен, — неожиданно объявил начальник штаба.

Я с любопытством смотрела на него. Ведь там, в лесах, нам предстояло работать именно с ним, от него зависело многое. Если начальник штаба — «не то», нам придется трудно.

Знаменитый Кузьмич был высок и строен, светлые волосы лежали гладко над удлиненным лицом с серыми глазами, чуть прикрытыми веками, отчего лицо его казалось немного сонным.

Толстый военврач, оказавшийся рядом со мной за столом, сообщил мне шепотом, что Кузьмич до войны был известным геологом-полярником и, как он сказал, «имел за плечами» три зимовки на острове Врангеля и еще где-то.

Я смутно помнила, где этот остров, но слово «зимовка» звучало шикарно.

Военврач, знавший, видимо, все на свете, сказал еще, что Кузьмич возвращается к Деду после ранения: два месяца лежал в госпитале где-то под Москвой.

Начальник штаба внимательно закусывал, но вдруг бросил вилку и закричал через стол:

— Раиса Павловна, я же вас не приметил! Рад вас видеть!

Женщина с тремя шпалами улыбалась ему с другого конца стола, говоря:

— Загордился, Кузьмич, загордился!

Как только она выговорила это мягкое украинское «г», я ее узнала. Память у меня всегда была слуховая. Но все же я узнала ее только тогда, когда звук соединился со зрительным впечатлением. Впрочем, не мудрено было, что я не вспомнила ее сразу. Я видела ее дважды, и оба раза мельком: на новогоднем вечере в полпредстве и на вокзале, когда я приехала с Бруно. Это был Ангальтербангоф, и Раиса встречала Бруно.

Я не узнала ее сразу еще потому, что в первый раз видела ее в вечернем платье, а второй — очень закутанной: стоял небывалый для Берлина мороз.

Кузьмич поднялся и, обойдя стол, сел рядом с Раисой. Они оживленно заговорили, и я заметила, как недовольно посмотрел в их сторону Дед.

Я очень хотела спросить военврача, откуда они знают друг друга, но нас учили не задавать лишних вопросов. Пока я размышляла, лишний ли это вопрос, военврач сам мне сказал, что Раиса была вместе с Кузьмичом в экспедиции как журналистка. А Кузьмич искал не то молибден, не то еще что-то. Для меня это был звук пустой. Единственное, что меня могло интересовать по-настоящему: «то» или «не то» энша́ Кузьмич.

Так как выяснить это за столом не представлялось возможным, я поискала глазами своих. Я так надолго от них оторвалась, что мне даже стало совестно. Но за столом никого из наших не было. Никого, кроме Олега Нефёдова, который сидел рядом с Дедом и рассказывал ему что-то забавное: то и дело басистый хохоток Деда раскатывался, приминая тихую беседу Раисы и Кузьмича. Занять разговором — это Олег умел. Кого хошь.

На конце стола поднялись: уходила Клавдия Ивановна, кое-кто вышел ее провожать, и военврач сказал мне, что это известная сказительница.

— Сочиняет сказ про Деда? — догадалась я.

— Совершенно верно. — Военврач устремился за сказительницей, а я прошла в соседнюю комнату.

На широком подоконнике сидели Тима и Дзитиев в живописных позах, с расстегнутыми воротниками гимнастерок. Между ними на салфетке стояла бутылка водки и коробка сардин. Бельчик и Петров участвовали во всем этом стоя. Увидя меня, все страшно закричали, и Дзитиев уступил мне место на подоконнике. Петров посторонился и застегнул воротник.

И тут я увидела его как будто заново. Как будто что-то слетело с него. И «быковатый» вид и напряженность — их не стало. Зеленоватые глаза его, веселые и чуть плутоватые, были прикованы к рассказчику.

Они все были немного навеселе, но, конечно, для того чтобы их напоить по-настоящему, нужны были не те ёмкости и не та обстановка.

Это касалось наших парней. О Петрове я ничего в этом смысле не знала, да и вообще что я знала о нем? Единственно то, что Захар Иванович был в нем очень заинтересован и пытался заинтересовать меня.

Они продолжали разговор, вернее — говорил один Дзитиев. Он, конечно, рассказывал про Осетию. Северную. Я сама там была и даже ходила пешком по Военно-Осетинской дороге, но ничего такого, о чем говорил Дзитиев, не видела. Форелей я ела в ресторане. А он клялся, что ловил их голыми руками в озёрах. Он рассказывал, что воспитывал волчонка вместе с собакой, котом и белыми мышами. Пока они все вместе не убежали в лес.

— Как, и мыши? — спросил дотошный Тима.

— И мыши, — сокрушённо ответил Дзитиев, — что говорить о мышах, если ушла даже собака? Годовалый пес, которого я любил, как собственного сына. Кошмар.

Петров смеялся до слёз, показывая ослепительно белые зубы. И когда он вытащил из кармана носовой платок, я увидела, что уголок вышит крошечными незабудками. Мне это показалось неприличным.

Рыболовно-охотничьи истории Бечирбека — все уже называли его Борей — меня не интересовали. Я приткнулась к стене и затихла. Никто не мешал мне. Я вовсе не слушала дурацкий мужской разговор: берет на мотыля, не берет на мотыля, — меня это мало трогало.


Тот новогодний вечер, на котором была и Раиса, представился мне так ясно, как будто с тех пор не прошло почти два года. Перед этим вечером у меня было ужасно много работы: когда я освобождалась, все магазины были закрыты. Не могло быть и речи о том, чтобы купить платье в обеденный перерыв, потому что даже у Тица я не успевала обернуться, не говоря уже о фешенебельном «Кадеве», где надо было долго мерить.

Мне повезло: Эрна, дочка моей квартирной хозяйки, купила белое креповое платье, в которое она еле-еле втискивалась. Не знаю, о чем она думала, покупая его. Фрау Лемперт просто рвала на себе волосы, потому что платье стоило сорок марок. Когда я его забрала и отдала им деньги, они обе повисли на мне, и сделка была скреплена кофе со штруделем. А штрудель был со взбитыми сливками.

И я пошла на вечер в белом платье. Я уже знала, что под Новый год лучше всего надевать белое. Мне было очень весело в ту новогоднюю ночь. Ведь мы, переводчики, света не видели, и за все три месяца, что я служила в торгпредставе, я ни разу нигде не была — ни в кино, ни в кафе. И работала даже по воскресеньям.

Фрау Лемперт очень удивлялась моему образу жизни и сказала, что в такой ситуации я никогда не выйду замуж, По ее представлениям, замуж можно было выйти, только посещая кино и выезжая по воскресеньям за город на «аусфлюги».

Но я спокойно могла, если бы хотела, выйти замуж без этих сложностей. Так сказать, в процессе работы. Хотя бы за того же Стёпку Усмешкина. Он просто не нравился мне в такой степени, какую предполагали некоторые, в том числе он сам. Со Стёпкой Усмешкиным мы вместе учились на курсах переводчиков, но он тогда не обращал на меня внимания, потому что был на курс старше. После того как мы заключили договор с Германией, меня очень быстро стали оформлять на выезд. Когда я прилетала в Берлин, Стёпка был уже референтом торгпредства.

Конечно, я запомнила ту новогоднюю ночь так хорошо потому, что мы целовались со Стёпкой в перерывах между танцами и даже некоторые танцы пропускали. Вообще-то там целоваться было негде, но мы выходили на террасу, понадеявшись на то, что в Европе мягкий климат. Стёпа все время говорил: «Видишь, как здесь? Совсем не холодно». Но было все-таки холодно, и я дрожала в своем креповом платье. Потом мы опять бросались танцевать, и я немного согревалась.

Про Раису Стёпка мне сказал, что она работает в нашем пресс-атташате. Я ведь недавно только прилетела, и всё для меня было ново, даже звучное слово «пресс-атташат».

Подумать только, что мы тогда встречали 1940 год, страшно веселились и считали, что у нас теперь с немцами порядок, раз мы заключили договор.

И вот уже больше года идет война. И давно лежит в братской могиле Стёпка Усмешкин. Где-то совсем близко, под самой Москвой, где тогда проходил фронт. Его убили сразу, в первом же бою. А мне написала об этом Стёпкина мама. Я была на Юго-Западном фронте, штаб фронта стоял в Воронеже, а я уезжала на передний край. И когда вернулась, Тима позвал меня к себе, и Бельчик тоже был там. Они оба начали мне невразумительно объяснять, что, мол, война, неизбежны жертвы. И в конце концов показали мне письмо, которое они без меня распечатали, потому что, как они сказали, «что-то почувствовали».

Они, наверное, думали, что я сразу запла́чу. Я забрала письмо и ушла к себе, чтобы заплакать в одиночестве. Но я так намёрзлась по дороге с передовой и так ужасно устала, что моментально уснула, А утром меня подняли в шесть часов, и надо было опять ехать на передовую, везти туда пленного лейтенанта, чтобы он обратился к своим с призывом сдаваться. Немец был какой-то квёлый и не очень надежный. Когда я его допрашивала насчет численности, дислокации и всего такого, он мне сказал: «Фрау официр, я ведь поклялся на знамени». Потом он очень переменился и многое рассказал. Но я ужасно волновалась, пока все не кончилось. Немец выступил очень твердо и убедительно.

Но я уже не могла поплакать над письмом, потому что все время думала про своего немца и радовалась, что так удачно с ним вышло.


...Я очнулась: Тима без церемоний стаскивал меня с подоконника, ворча:

— Вечная история! Где приткнётся, там и спит.

А я вовсе не спала. Бельчик сказал, что идет ночевать к Петрову, чтобы мы записали в книгу дежурного, что он ночует в гостинице. Я этого не одобрила, но Петров резонно заметил: если вызовут, то их обоих. Мне показалось, что Бельчик обиделся на меня: действительно, за весь вечер я не перебросилась с ним ни словом. Но я вообще-то ни с кем не разговаривала, а только присматривалась. Присматривание это ничего не дало. Что собой представляет энша́ Кузьмич, не было разгадано. А воспоминания о Раисе ничего не стоили: она с нами не шла. Откуда ее знает Дед и насчет чего ее уговаривал, мне тоже было ни к чему.

Дзитиев оставался, чтобы поговорить с Дедом. Не собирался отцепиться от Деда и Олег, хотя ему давно следовало бы это сделать. Когда мы проходили по этажу, около дежурной стоял адъютант Деда Костя. Дежурная любопытно и почтительно разглядывала его шаровары, напущенные на короткие немецкие сапоги, маузер в деревянной колодке на боку и загорелое мальчишеское лицо с белыми бровями.

Костя расплачивался с официантом. Официант спросил: нельзя ли, чтобы Дед расписался на счёте «в виде автографа на память». Костя сказал, что автограф — можно, но на счёте — нет. Официант вынул из кармана блокнотик заказов, но Костя и это отклонил, сказав, что у Деда есть готовые автографы на открытках с его портретом. Официант страшно обрадовался.

Возвращаясь на свое «казарменное положение», мы еще в коридоре услышали, что во всех наших комнатах надрываются телефоны. Когда я схватила трубку и сказала: «Чернова слушает», слегка задыхающийся Зинин голос произнес: «Приказано ожидать в полной готовности!»

— Есть в полной готовности, — ответила я и, опуская трубку на рычаг, услышала в открытую дверь, как те же слова произносит в комнате рядом Тима.

Было два часа ночи. Я закрыла дверь в коридор и подняла маскировочную штору. Но за окнами стояла чернильная тьма без малейшего просвета.


Глава четвертая


Когда мы быстрым темпом загрузили нашу полуторку взрывчаткой, боеприпасами, продовольствием и сами попрыгали в нее, на поворотном круге плавно развернулся ЗИС. Так как дверца порывисто распахнулась на ходу, можно было догадаться, что из машины выскочит Ананашвили. Полковник почти бегом направился к нам. Дзитиев спрыгнул на землю и отрапортовал. Ананашвили слушал его, бросив руки по швам, но глаза его бегали, как у проказливого мальчишки. Ему не терпелось посмотреть, как мы едем и что делается в головной машине, где сидели Дед, Костя и еще какие-то два человека.

Уже потом, в дороге, Костя нам сказал, что один из них — парикмахер, который «пристал» к Деду в гостинице, а другой — писатель.

— Пишет про Деда? — наученная опытом, спросила я.

Костя ответил:

— Никто не знает, что́ он пишет, что будет писать и даже что написал.

Приняв рапорт, полковник немедленно полез в кузов и быстро, но дотошно осмотрел груз, пальцем во всё тыкая и спрашивая, где что. На меня он взглянул такими же глазами, какими только что смотрел на ящики с толом, и сейчас же обратился к Дзитиеву: почему он не посадил меня в кабину вместе с начальником штаба? Дзитиев доложил, что так и будет, а сейчас начальник штаба попросил, чтобы с ним села его жена, которая хочет его проводить до заставы.

Ананашвили сказал, что он как раз тоже поедет с нами до заставы и на обратном пути захватит жену Кузьмича. И тут же побежал к кабине и заглянул внутрь. Лицо его выразило разочарование. Жена начальника штаба выглядела невзрачной девочкой, особенно рядом с мужественным, высоким Кузьмичом.

Дед неторопливо вышел из машины и пригласил полковника сесть с ним. Костя, парикмахер и писатель пересели в машину полковника. На все эти перемещения ушли считанные минуты.

Машина Деда осторожно вползала в ночь, выбираясь со двора, освещенного синими лампочками, чуть подсвечивая нам сиреневым огоньком. На широкой пустынной улице она рванулась вперед с разрешенной только фронтовым машинам скоростью, за ней мы — колесо в колесо, за нами — Костя, парикмахер и писатель.

Моя слепота проходила. Глаза привыкли к темноте. Колоннада Большого театра казалась какой-то новой, незнакомой, и вдруг стало видно, что вокруг лежит огромная пустынная площадь, на которой Большой выглядит сиротливо, почти заброшенно.

Зубчатая стена Кремля выросла слева, отчетливая на фоне темного неба, и мы поискали глазами то бессонное окошко того бессонного кабинета, которое уже давно создало наше воображение. Как будто бы это окно могло светиться в московскую военную ночь.

Побежала назад улица Горького, улица моей юности. И я не видела, но угадала по сторонам заваленные мешками с песком витрины кафе и ювелирного магазина.

Потом вынырнула серая громада Белорусского вокзала. Он чем-то напоминал мне Ангальтербангоф, и я снова вспомнила тот вечер, когда я приехала из Гамбурга с Бруно. Раиса встречала его на вокзале и сообщила, что ему разрешен въезд в СССР. Бруно был рад без памяти. Такой блестящий журналист, он совсем уже не мог работать. Его нигде не печатали.

Он без конца обнимал и целовал Раису, и все на них смотрели: на него, красивого, с непокрытой светлой головой; и на нее — такую оживленную, в легком беличьем меху. В ту же ночь Бруно забрало гестапо.

...Мы выехали на Ленинградское шоссе. Чаще стали попадаться навстречу военные машины. Стадион «Динамо» мелькнул смутно, но мне ясно представился крутой амфитеатр теннисного корта и особенно отчетливо — зимний парк, там мы ходили на лыжах, когда я училась.

Но в такие дебри прошлого я опасалась углубляться, потому что там совсем недалеко уже было до детского дома имени Тельмана в городе Энгельсе, родного моего дома, другого я не знала. Воспоминания о нем были бы радостными, если бы я могла в них отделить себя от друзей, из которых не уцелел никто.

Хотя всего этого вовсе не было отсюда видно, но я хорошо представляла себе и Москву-реку, закамуфлированную макетами домов, и площади с маскировочной мазнёй на асфальте, и аэростаты, повисшие в безветрии над городом.

Начало светать, черные ежи противотанковых заграждений и надолбы первыми обрисовались в сумраке, напоминая, что мы покидаем Москву именно такой, военной, жестоко оборонявшейся и уже нанесшей врагу первый сокрушительный удар.

С той минуты, когда Дзитиев объявил нам, что получена шифровка: немцы готовятся закрыть горловину, и Дед принял решение немедленно возвращаться, — с этой минуты и началась у меня эта прощальная полоса, и обострилось ощущение того, что такой я уже Москву не увижу. Обстановка складывалась так, что, углубившись в партизанские леса, мы сможем выйти из них, лишь когда наша армия двинется дальше. И то не сразу, поскольку будем уходить все глубже в тыл врага, пока это позволят пути его отступления.

Хотя наши успехи выглядели малыми рядом с потерями, но «блицкриг» сорвался. Это был факт.

Перед нами темнели мост и искусственная рощица, маскировавшая зенитки. «Эмка» впереди упруго покачалась, отвернула в сторону и утвердилась на самой кромке кювета. Наша машина тотчас стала в хвост.

Ананашвили вскочил в кузов полуторки. Мы встали, и он от себя и Захара Ивановича пожелал нам успехов в работе. Хотя это были обычные напутственные слова, которые мы слышали в великом множестве, то, что они были последними, придавало им значительность. Кроме того, заместитель Захара Ивановича полковник Ананашвили умел и обычные слова произносить с таким видом, словно они только что пришли ему в голову.

Он кончил, мы стали прощаться. Энша́ Кузьмич и его жена медленно шли вдоль кювета рука об руку.

Оба молчали, и я представила себе, что всё уже было переговорено в кабине полуторки, пока она мчалась по темной Москве. И все же не договорено до конца.

Ананашвили уселся в свою машину, чтобы не мешать им прощаться. Но когда мы двинулись, я снова увидела его небольшую ладную фигуру. Полковник стоял сбоку шоссе и совсем по-штатски махал нам рукой. Жена Кузьмича поднялась на пригорок, чтобы подольше видеть нашу удаляющуюся полуторку.

Всё было покончено с этим. Мы оставляли Москву.

Теперь я сидела в кабине рядом с Кузьмичом, который ехал в нашей машине, чтобы показывать дорогу. Водитель был знаменитый Лёньчик Недобежкин. Но, вероятно, я одна только знала, чем именно он знаменит. Учитывая возможность таких воспоминаний, Лёньчик не вдохновлялся моим соседством. Кузьмич тоже молчал, насупившись.

Мне, наверно, было лучше всех: я ни с кем не прощалась, никого не оставляла. А может быть, это как раз плохо? Мне было двадцать два, из них год я воевала, что вполне официально учитывалось за два. То, что происходило раньше: Москва, курсы, вся жизнь на гражданке — все тонуло в лиловой воде.

Мы ехали днем и ночью. Спали и ели в машине. Когда водители отдыхали, их заменял кто-нибудь из наших: Бельчик, Олег или Петров. Один раз даже мне дали «подержаться за баранку», но это было уже под вечер, я перестала видеть, и тем дело кончилось. Больше меня к рулю не подпускали даже днем, хотя в этом не было ни тени логики.

Только раз мы остановились на ночлег. Это было в конце длинного и очень трудного дня. Трижды за этот день нас облетали «мессеры». Они шли на запад, отбомбившись, и строчили из пулеметов напропалую. А мы, лёжа то в кювете, то в овсах, умирали от страха за нашу взрывчатку.

Ночь наступала очень светлая, и вполне можно было ждать продолжения. Дед дал команду сделать привал.

Это был старинный русский городок, о котором писал Карамзин. Пушкин бывал в нем несчётное число раз. И Лев Толстой — тоже. И кажется, Островский здесь написал «Грозу». Берег реки выглядел как декорация, и можно было поверить, что именно тут происходили все эти купеческие драмы.

Заросли камышей, и крошечные островки, и лодки, застывшие в неподвижности, выглядели удивительно безмятежными. Дорога вилась по берегу. Нигде не было видно ни души.

Когда въехали в город, все объяснилось. Это был город мертвых. В нем не осталось и половины домов. Видно было, что по нему били артиллерия и авиация. Кузьмич сказал, что лучшие здания подорвали на минах замедленного действия и что с такой яростью немцы обрушились на город потому, что отсюда их дважды выбивали. И в последний раз они уже чувствовали, что больше не вернутся.

Город лежал в руинах, но страшнее их были дома, словно вывернутые наизнанку. И всюду печки, печки — непременная деталь фронтового пейзажа. То, что они стояли такие невредимые среди хаоса, всегда удивляло меня, и казалось, что печки сами выбежали из домов, когда началась бомбежка, как выбегают кошки и собаки, предчувствуя землетрясение.

Дед, видимо, оставил мысль о ночлеге здесь. Его машина прибавила скорость. И вдруг из этого мертвого царства до нас донеслись в высшей степени странные звуки: какой-то знакомый фокстрот. Бельчик, который на этом собаку съел, постучал в заднюю стенку кабины и закричал:

— Черныш! Слышишь? «Рио-Рита»!

Ничего нельзя было придумать глупее.

Но головная машина круто повернула и подъехала под самые окна, из которых и лилась «Рио-Рита». Костя выскочил из машины так стремительно, словно боялся опоздать. Обрадовавшись, наши тоже спрыгнули на землю. Я осталась в кабине: мне достаточно попадало за эти танцы...

Музыка прекратилась: в доме увидели нас. В окно показались какие-то девчонки и мальчишки. Дед вступил с ними в переговоры. Лёньчик, который всегда и всюду оказывался «в числе драки», прибежал и сказал, что приказано вкатывать машину во двор и маскировать ветками.

Мне не оставалось ничего другого, как подойти к нашим с безразличным видом. Дед стоял, положив локти на раму окна с наружной стороны, и неторопливо расспрашивал ребят, кто они, как жили «под немцами» и по какому случаю веселятся.

Те отвечали, что при немцах прятались по погребам, почему их и не угнали в Германию, а празднуют они день рождения Анечки. Только и всего!

— Отпразднуем Анечкин день рождения, — сказал Дед и, подтянувшись на руках, перемахнул через окно. — Жизнь идет своим ходом! — удовлетворенно заметил он, обернувшись к нам и как бы объясняя свою причуду.

Вся эта молодежь была на седьмом небе от того, что мы остановились у них.

Мальчишки здесь кружились все не старше шестнадцати, а девушки попадались и за двадцать. Завели опять патефон, и я оглянуться не успела, как наши подхватили этих двадцатилетних и наяривали с ними «Рио-Риту». Особенно свирепствовал Тима, которого ни разу не трясло с тех пор, как мы выехали. Не танцевал только Петров. Он смотрел на пары с какой-то туманной улыбкой, словно видя что-то другое, о чем напоминала ему эта музыка. Я спросила: что он, вообще не танцует? Он ответил:

— До конца войны — нет.

Глупо. Что-то вроде незабудок на носовом платке.

Костя открывал штыком консервные банки и ставил на стол. Дед решил устроить Анечке настоящие именины. Она оказалась белокурой десятиклассницей. И в данный момент старательно перебирала ножками, чтобы не осрамиться перед таким столичным львом, как Бельчик.

Мальчишки, немедленно узнавшие Деда, сгрудились вокруг него и смотрели ему в рот, хотя он не говорил ничего особенного, а только: «Отрежь сала», «На, откупори», «Куда дели сыр?» и тому подобное.

Да, жизнь шла своим ходом. Мальчишки жаждали подвига, не подозревая, что стоят на его пороге, а девушки ждали необыкновенных встреч, не догадываясь об их мимолетности.

Мне стало грустно, я вышла во двор. Лёньчик хлопотал вокруг машины, хотя тут дела вовсе не было.

— А ты почему не танцуешь? — спросила я, вспомнив, что Лёньчик страстный танцор.

— Какие танцы, товарищ Сапрыкина! — махнул он рукой.

Я машинально обернулась. Моя настоящая фамилия не должна была звучать здесь. Лёньчик, безусловно, знал это, но обуреваемый воспоминаниями, дал маху. Как всегда.

— Попросили бы Деда оставить меня.

— Где оставить? — не поняла я.

— С вами.

— А кто же обратно поведет машину?

Лёньчик оживился.

— Не надо ее вести обратно. Мне Костя сказал, там вполне машина пройдет. А им как раз требуется! У них одна грузовая есть, трофейная. И еще одна как раз подойдет.

Я всё поняла: Лёньчик оставался таким же легковером, каким я его знала. Костя бессовестно «разыграл» его.

— Подумай, Лёньчик, какая машина? Там же болото, рвы противотанковые нарыты, конь не пройдет.

— Так то конь, — со знакомой непоследовательностью возразил Лёньчик.

Вероятно, надеясь разжалобить меня, он спросил:

— А помните, как мы на Юго-Западном?

Помнила ли я? Еще бы!


Я очень хорошо помнила то зимнее утро, когда впервые увидела Лёньчика Недобежкина.

— Вам, братцы, повезло, — сказал начальник, — прислали из Москвы новую машину. Совершенно новую. Вот вы на ней и двигайтесь на передний край. И водитель есть, москвич. Словом, ступайте к начгару и шуруйте. Чтоб через час я вас тут не видел.

Мы с Тимой рысью побежали в гараж. Начгар — пожилой техник-лейтенант встретил нас преувеличенно любезно. Это мне сразу не понравилось. Лейтенант ненавидел нас за то, что мы бьем машины, не бережем машины, вообще за то, что мы на них ездим. Может быть, он хотел, чтобы они ездили на нас?

— Как же! Имею приказ. Машину — в ваше распоряжение. И водителя, москвича — тоже, — с подозрительной готовностью сообщил лейтенант.

Мы в глубоком изумлении стояли перед новёхонькой, — да, она действительно была только что из обкатки, — легковушкой.

Это была «эмка»! Популярнейшая в те годы машина, абсолютно непригодная для фронтовых дорог. Сверкая всеми своими металлическими частями и лаком, она откровенно смеялась над нами, скорбно стоящими около нее.

Но что было самое удивительное: машина не была закамуфлирована. Среди снежной зимы она прошла своим ходом от Москвы до штаба фронта...

— Вот так, — сказал начгар. — Такой уж водитель, — загадочно добавил он.

— Давайте его сюда, — мрачно сказала я.

— Недобежкина ко мне! — приказал начгар, открыв дверь в дежурку.

Из дежурки донеслись мощные раскаты хохота.

— Прекратить цирк! — рявкнул начгар.

В дверях появилась фигура. Это был маленького роста паренек, щупленький, белёсенький, с мелкими чертами лица, один из тех, кого у нас называли «недомерками». При фамилии Недобежкин это было просто ужасно. Он был одет в новенькое, с иголочки, пальто модного «москвошвеевского» покроя, франтоватую кепочку в крупных пупырышках, шею обвивал шелковый полосатый шарф. Со всем этим контрастировали огромные, не по росту, валенки, многократно подшитые, не то что б/у, но уже вполне готовые к списанию.

Весь облик необыкновенного водителя удивительно гармонировал с его машиной: модный, новенький и бесполезный.

— Добрый день! — бодро поздоровался Недобежкин.

— Здравия желаю! — подчеркнуто ответил Тима.

Начгар повернулся к нам, разводя руками: «Сами, мол, видите, каков экземпляр!»

Я молчала, прикидывая в уме, чем можно прошибить начгара, чтобы заменил машину, а заодно и водителя.

Между тем Недобежкин нежно и придирчиво оглядел свою машину и, вытащив из кармана совершенно чистую, белую портянку, принялся вытирать несуществующее пятно.

— Красавица, а? — хвастливо спросил он.

Мы молчали. Тима сосредоточенно рассматривал валенки Недобежкина.

— Сменял в дороге. Хорошие сапоги отдал. Шевровые, — радостно сообщил Недобежкин.

— Слушай, товарищ водитель! Кто это тебе всучил «эмку», а? Ты что, на массовку выехал? В Архангельское или на Клязьму? У твоей красавицы посадка какая, а? Куда она нам?

Недобежкин слушал меня, как слушает первый ученик учителя. Вдруг лицо его засветилось:

— Вот вы насчет чего! Так не сомневайтесь. Она у меня всюду пройдет. А мне ее никто не совал.

Он запнулся и объяснил:

— Мне «козлика» давали. Так он же старый, ну просто кусок урода. А я подумал: на фронт же! Надо что получше. И угнал эту.

Час от часу не легче!

— Как это «угнал»? — подавленно спросил начгар.

— Ну так. Мне же «козлика» давали, а я попутал «эмку»...

Недобежкин замолчал, сокрушенно моргая белёсыми ресницами.

— Почему вы в штатском, Недобежкин? — устало спросила я.

— Мне не положено, — весело ответил Недобежкин, — я же вольнонаёмный.

Тут Тима громко захохотал.

— Как так? — удивился начгар.

— Видите ли, товарищ, меня не хотели призывать, поскольку у меня со зрением... Вот... Я в очках работаю. — Недобежкин вытащил из кармана щегольские окуляры в роговой оправе и нацепил на свой незначительный нос.

— Ох, умора! — тихо простонал Тима.

Надо было как-то кончать весь этот ужас.

— Хорошо, Недобежкин, вы пока идите. Мы посоветуемся тут, — неопределенно сказала я.

— Подождите. Разрешите обратиться к водителю... — обернулся ко мне начгар. — Как вы проехали без камуфляжа, товарищ водитель?

Недобежкин доверчиво улыбнулся.

— А! Знаете, меня всюду заставляли. Даже в одном штабе задержали, хотели машину отнять. Еле уехал. Да разве можно такую машину белилами мазать? Нет, нет, я не дал.

Это было неслыханно!

— Здесь же фронт. Здесь стреляют... Пу-пу! — Тима показал пальцами, как показывают детям. — И сверху бомбочки падают: бззык — и спёкся!

— ...Да... — неуверенно ответил Недобежкин, — ну, я ховался...

Он «ховался»! Подумать только! Вдруг мне пришла в голову мысль. Он не был «недомерок». Наоборот, он был рослый мальчик.

— Давай без дураков. Сколько тебе лет?

Недобежкин побледнел. Все смотрели на него выжидательно, но он молчал, накрепко сжав губы. История начинала проясняться.

— Зачислим тебя как вольнонаёмного шофера. Давай аттестат: поставим на довольствие. Пока всё! — сказал Тима.

Недобежкин растерялся:

— Аттестат? Так я же не закончил.

— Чего не закончил?

— Да школу же. Я с шестого класса ушел работать. А тут война, я на шоферские подался.

Это невозможно было выдержать! Начгар хохотал какими-то всплесками, словно у него был полный рот воды. Тима визжал, как поросенок. Недобежкин не имел понятия о продовольственных аттестатах!

Мы выехали на передовую на «эмке». Мы выехали на ней, как пижоны, делая вид, что так и надо, и ничего тут нет особенного. Все мальчишки, кто только остался в городе после эвакуации, бежали за нами по заснеженным улицам, крича во все горло: «Артисты приехали! Привезли лилипутов — ура!»

Оказалось, что незадолго до войны здесь были расклеены афиши о гастролях лилипутов. Они так и не состоялись, лилипутов не увидели, но многообещающие афиши оставили неизгладимый след в душах.

Недобежкина успели обмундировать, но аттестат ему так и не выправили. Мы решили, что прокормим его на своих.

Он обращался с машиной, как с конём. Давая газ, приговаривал потихоньку: «Ходу, ходу, милая!» На объездах предостерегающе шептал: «Ти-хо!» Иногда, нагнувшись над баранкой, прислушивался к ходу и удовлетворенно откидывался на спинку, бормоча: «Так, так».

Он был, безусловно, со странностями, наш водитель. А из-за роговых очков Тима прозвал его «аспирантом».

Мы ехали с предельной скоростью без препятствий. День клонился к вечеру. В сумраке по сторонам дороги вырастали и исчезали поселки, колодцы, разбитые церкви на высотках, деревья со срезанными артиллерией вершинами, поля, изрытые воронками. Под легким ветром чуть-чуть курилась снежной пылью дорога. Военные машины и танки устремлялись в ту же сторону, что и мы. Фронт пришел в движение: все двигалось строго на юг, с тем чтобы на середине пути повернуть на магистраль.

Между тем ветер переменился, теперь он дул нам навстречу и набирал силу, казалось, с каждой минутой. Уже пуржило и заволакивало перспективу, и ведьмовский свист слышался в шуме ветра. В этой погоде было свое преимущество: фрицы не летали.

Недобежкин стал проявлять беспокойство. Как только мы въезжали в населенный пункт, глаза его быстро обега́ли улицу в поисках чего-то. Покачав головой, он жал дальше.

— Что вы всё высматриваете, Недобежкин? — наконец спросила я.

— Да, знаете, что-то колонка долго не попадается, — ответил он.

— Какая колонка? — Ужасная догадка просто обдала меня холодом. Так и есть!

— Бензоколонка, — ответил необыкновенно спокойный водитель.

— Ты что же, не взял запасной бак? — тихо спросила я.

— Взял. Я взял полный бачок.

Это слово «бачок» мне всё сказало.

— Останови машину!

Всё было ясно. В багажнике стоял бачок-лилипут. Нам не хватит горючего!

— Убить тебя, заразу, мало, — сказал Тима.

Я молчала. Ругать Недобежкина было бесполезно. К тому же я вспомнила «цирк» в дежурке. Не «разыграли» ли нашего водителя «хохмачи» из фронтового гаража? Недобежкин был для них просто находкой.

Мы снова, но гораздо медленнее, двигались в сплошном снежном крошеве, уже не обгоняя, а пропуская тяжелые грузовики.

Я утешала себя мыслью, что завтра днем мы будем в райцентре, кажется, там стоит сапёрный батальон, а в этом батальоне, кажется, я бывала. И может быть...

— Послушайте, Недобежкин, кто вам подал эту светлую мысль насчет бензоколонок?

— Я в гараже, что-то слышал, у вас в штабе...

— Ну, а по дороге из Москвы вы тоже снабжались из бензоколонок? — ехидно спросила я.

— Нет, из Москвы мне запас дали. Но я думал, тут фронт, тут все лучше организовано.

Какая-то логика в его рассуждениях была. Логика наивности.

Быстро стемнело, дорога становилась все хуже. Мы уже останавливались и, схватив лопаты, отбрасывали снег и, навалясь сзади, помогали водителю сдвинуть с места нашу «эмку». Уже, не веря карте, вглядывались во тьму в надежде, что замигают там огоньки.

Машина все чаще буксовала в снегу. Запас бензина таял. Мы отбивали у пурги жалкие кусочки пути.

Всё! Впереди в сугробе темнела полуторка. Около нее понуро стояла огромная заснеженная фигура. Видно было, что они уже давно «загорают» — машину занесло с колёсами. Что ж, они думают тут ночевать, что ли?

Но на машине стояла бочка. Бочка! И она не могла быть ни с чем иным, как с горючим!..

Мы остановились, подъехав вплотную.

— Товарищи, у вас лопаты есть? — безнадежно прозвучал бас из глубины овчинного воротника.

— Кто у вас старший?

— Я. — Тулуп представился: — Старшина Ерошкин. И водитель. Двое нас.

— Горючее везете? — с вожделением предположил Тима.

— Так точно. Выезжали — погода была. Как лопат не захватили! — сокрушался Ерошкин.

— Ребята, берите лопаты, наваливайтесь! Будем вместе добираться! — предложила я.

Тима и Недобежкин взметали тучи снега. Луна выкатилась из марева, затуманенная, неверная, но все же как-то успокаивающая.

— Садитесь, старшина, в нашу «эмку»! Погрейтесь. — Тима откупорил фляжку.

Дело пошло веселее. Медленно, но мы всё же двигались вперед. Сквозь метель, против ветра.

Мы остановились на ночлег в деревне, занесенной снегом по застрехи, насилу достучавшись в избу на околице. Ночью я несколько раз выходила во двор, заставленный сугробами. Уже не мело, но пути не было. И вся надежда оставалась на то, что для расчистки фронтовой дороги будут брошены к утру войска. Мы не знали, что произошли изменения в плане передвижения и основной поток машин направлен в обход.

Наступило утро. Когда я спрыгнула с печки, старшина и Тима рубали щи из общей миски. А во дворе хлопотали Недобежкин и ерошкинский водитель. Перекинув шланг из бочки, Недобежкин бодро перекачивал бензин в нашу машину. Все шло отлично.

Но в деревне стояло уже несколько машин. Но было никакой надежды преодолеть снежные Гималаи впереди.

В нашей избе собрались пять офицеров. Мы приняли решение единодушно: искать трактор, который проложил бы дорогу нашим машинам.

Видавший виды, старенький «харьковчанин» зацепил трёхтонку, за нее зацепилась полуторка. Поезд замыкала наша «эмка». Мы ринулись в снежный завал.

Через два часа мы добрались до расчищенного шоссе и включились в поток машин, энергично катившийся на юго-запад.

«Эмка» шла без помех, и мы уже примирились с ней. Как-никак она имела щеголеватый вид, и мы производили повсюду впечатление почти что генштабистов!

Мы даже очутились точно в срок в небольшом городке, сейчас необыкновенно оживлённом: здесь скопилось множество машин с бойцами всех родов войск. Мороз стоял страшный, на улицах горели костры, люди притопывали вокруг них, кляня крутую зиму, и тут же утешались тем, что фрицам приходится туго.

Лёньчик сокрушался, бормотал что-то насчет теплого гаража. Мы уже привыкли к его фантазиям и не обращали на них внимания.

После короткого отдыха мы собрались снова в путь. Тима послал Недобежкина разогревать машину. Она стояла с десятком других прямо на площади.

Не успели мы собрать свои вещевые мешки, как в избу вошел какой-то сержант.

— Там ваша «эмка» горит, — объявил он флегматично.

— Как горит? Налета не было, зажигалок не бросали...

— Ваш водитель сжег, — уточнил сержант.

Мы побежали на площадь. Все машины разъехались, и только одна наша «эмка» сиротливо приткнулась к стене. Перед ней стоял Недобежкин белее снега. Мне показалось, что он плачет. Я перевела взгляд на машину: радиатор полетел к черту, распаялись трубки! Возле валялась обгорелая солома.

Всё было ясно.

— Они же мне сказали: разогревай, мол, так, — произнес Недобежкин глухо и, сев на снег, зарыдал.

Кое-как мы закатили злосчастную «эмку» во двор и, злые, измученные, сели за дощатый стол в доме.

— Военный совет в Филя́х, — сказал Тима.

Мы не приняли шутки.

Я сказала:

— Рядом железная дорога. Доберемся поездом. Машины, считай, нет!

Я увидела, как сверкнули глаза Недобежкина, но меня это мало трогало, и я добавила едко в его сторону:

— Что посеешь, то пожнёшь.

Недобежкин спросил, вызывающе глядя на меня:

— А машину куда?

— Оставим, — беспощадно решил Тима. — Починят — послужит городу.

— А я?

— Ты с нами поедешь. Дадут тебе другую машину.

— Я не поеду! — ответил необыкновенный водитель.

Это было уже просто недопустимо, и я напомнила про военный трибунал.

— Послушайте меня, вы можете меня послушать? — взмолился Недобежкин.

— Через час мы должны быть на станции. Вы военнослужащий. Исполняйте, — приказал Тима.

— Я вольнонаёмный, — отрезал этот «недо...», этот никчемный, неуместный в нашей фронтовой жизни пижон. — Я не могу ее бросить. Найду какие-нибудь мастерские. Поставлю новый радиатор и догоню вас. Увидите. — Теперь это звучало жалобно.

— Интересно, что ты будешь есть? У тебя нет продаттестата, — ледяным тоном произнес Тима.

— Как-нибудь. — Голос Недобежкина дрожал.

— Ну его к чертовой матери! — сказал Тима. — На что он нам сдался? — Он вынул три банки тушенки и пакет сахару и дал Недобежкину.

— Отремонтируешь машину — следуй строго на юг вот таким путём... — Тима развернул карту.

Недобежкин отметил пункты, через которые ему следует ехать. Мы объяснили ему, что у военных комендантов на станциях он может узнать, проехали ли мы.

Растолковали мы это исключительно для проформы, не сомневаясь, что Недобежкин ничего такого не проделает. В лучшем случае он пристанет к какой-нибудь части, где лишняя машина — находка, и будет чудить дальше.

— Вам понятно задание, Недобежкин? — спросила я. — Вы обязаны догнать нас. Мы будем возвращаться в штаб фронта на нашей «эмке».

— Обязательно, — ответил Недобежкин. — Я ее доведу до путя.

Это была чистая комедия.

«Вернее всего, что мы с тобой никогда не встретимся, — думала я. — Попробуй отыскаться в хаосе войны!»

Я нисколько не жалела об этом. Такой водитель был просто наказанием.

Недобежкин вскинул на плечи мой вещевой мешок и отправился провожать нас.

Военный комендант посадил нас в классный вагон, набитый до отказа, в толчее и шуме мы не сумели проститься с Лёньчиком. А вскоре и вовсе о нем забыли.


Штаб армии располагался в районном центре, каким-то чудом сохранившем в недавних жестоких боях небольшие аккуратные свои домишки и двухэтажное белое здание райисполкома, в котором теперь стрекотали пишущие машинки политотдела.

Уезжать нам отсюда не хотелось, но задание было выполнено, и мы обязаны были вернуться в штаб фронта.

Голосовать по дорогам — это было невесело!

Я отправилась в штаб, чтобы отметить документы. Выходя, я увидела у соседнего двора «эмку».

— Товарищ лейтенант, — позвал знакомый голос, — не уходите, товарищ лейтенант!

Я обомлела. Это был Лёньчик,

Новенькая шинель ладно сидела на нем, видимо, пригнанная где-то в полковой мастерской, вместо подшитых валенок на нем были добротные кирзовые сапоги.

Его мелкие черты как-то резче обозначились, и даже голос окреп.

— Это что же? Наша? — спросила я, глазам не веря: «эмка» имела прежний франтоватый вид, но покрашена была вызывающе: в какой-то бирюзовый цвет.

— Она, — гордо произнес Лёньчик, — под цвет морской волны на рассвете. Это начгар меня научил.

Лёньчика по-прежнему разыгрывал всякий кому не лень.

Он рассказал нам свои приключения: после долгих мытарств он с машиной «приуютился» в сапёрной части: «Они мне ремонт справили и мечтали: буду их до конца войны возить. А я сбежал».

На следующее утро мы выехали домой, в штаб фронта. Солнце грело вовсю, и было страшно, что дорога «тронется». Но почему-то даже это нас не очень пугало. Вероятно, потому, что мы тоже стали несколько старше и опытнее за эти недели.


Глава пятая


Я сидела на колоде и все это вспоминала, и рядом со мной сидел взъерошенный Лёньчик со своими вечными нелепыми идеями, а позади звучала неуместная «Рио-Рита»: у них была только одна эта пластинка.

Вместе с Лёньчиком отходила целая полоса жизни. Он уедет обратно в Москву на своей полуторке и по пути снова завернет в этот городок. Опять будут крутить ту же пластинку, а мы останемся на том берегу, и наверняка уже без выхода назад.

Эту ночь я спала на сеновале, но мне все равно до самого рассвета казалось, что я еду, и что подо мной трясется настил полуторки, и я во сне отталкиваю ногами канистру, которая норовит сползти на меня.

Когда мы покидали городок, шел дождь, небо заволокли серые мокрые холсты туч. Я полезла в кузов, накрылась плащ-палаткой и уснула с приятным сознанием, что в такую погоду не проснусь от крика наблюдающего за воздухом.

Я проснулась оттого, что мы внезапно остановились. Дождь все еще шел. Посреди дороги стоял Кузьмич в брезентовом плаще с поднятым капюшоном, какие носят агрономы, объезжая поля. Он остановил едущую навстречу телегу. В ней было четверо пожилых мужчин, и один из них, поминутно оборачиваясь и показывая в ту сторону кнутом, что-то быстро испуганно говорил, а двое других прерывали его, не оспаривая, а как бы добавляя.

И во всем этом: в телеге, полной здоровых, сильных, насмерть перепуганных мужиков, в фигуре Кузьмича, стоящего под проливным дождем, и даже в размытой глинистой колее дороги ощущалось что-то грозящее близкой опасностью.

Не хотелось ни о чем спрашивать, но Бельчик, увидев, что я проснулась, сказал:

— В Князеве немцы. Спи дальше.

Почему я должна спать? Я полезла обратно под плащ-палатку, достала из планшетки карту и зажгла фонарик: до Князева было десять с чем-то километров. Оно лежало на нашем пути. Я поискала другую дорогу, но не нашла. Возможно, что новые проселочные дороги не были показаны на карте.

Когда я высунулась, Бельчик и Олег с автоматами на груди и гранатами на поясе стояли у головной машины. Дверца была открыта, Кузьмич держал карту на коленях, а Олег переносил с нее на свою карту красные и синие кружочки.

Потом Олег и Бельчик двинулись вперед и скоро исчезли в завесе ливня.

Водители развернули машины, въехали в небольшую рощу и остановились на поляне.

Был объявлен привал, но так как дождь лил не переставая, никто не вышел из машин. Время тянулось медленно. Я подумала, что так вот и начинается окружение: вдруг оказывается, что впереди перерезали путь немцы, а потом они появляются сзади — и будь здоров! Правда, у нас было столько оружия, что мы могли прорваться запросто.

Дед оставил Кузьмича в своей машине, и оттуда время от времени доносился Дедов хохоток, сдержанный смех Кузьмича и скрипучий голос парикмахера Осипа Львовича. Бельчик сказал, что Осип всю дорогу рассказывал анекдоты и что Дед его для этого и взял. Но почему пристал к нему парикмахер?

— Чтобы рассказывать анекдоты, — предположил Тима.

— А что, парикмахеры не люди? Из патриотических побуждений! — сказал Бельчик.

Писатель был, наоборот, необыкновенно молчалив. За всю дорогу я от него не слыхала ни слова. У него было бледное, помятое лицо с добрыми светлыми глазами. Волосы у него тоже были светлые, прямые и падали на лоб и уши густой шапкой, похожей на соломенную крышу.

Загрузка...