В полдень Олег и Бельчик вернулись. Автоматы их были перекинуты за плечи, гранаты попрятаны по карманам. Они доложили, что в Князеве немцев нет и не было.

Мы тотчас поехали.

Бельчик подлез под мою плащ-палатку, и я спросила его:

— Значит, эти, в телеге, были провокаторы?

Он ответил, что сам это предположил, но Дед засмеялся и сказал: «Не обязательно. Просто у страха глаза велики». — «Но ведь они уверяли, что сами еле вырвались!» — настаивал Бельчик. «Вот именно. Со страху чего не покажется!» — всё посмеивался Дед.

— Однако он все-таки выслал разведку, — сказала я.

— Он очень осторожен, он всегда осторожен, мне говорил Кузьмич, — заметил Бельчик.

— А что такое сам Кузьмич?

— Не разобрался. Тебе виднее: ты же с ним все время в кабине, — сказал Бельчик и сразу заснул, приткнувшись к моему плечу. От него пахло сырой хвоей и водкой: им с Олегом выдали двойную норму. Он дышал легко и ровно. Машину подбрасывало на ухабах, какие-то бочонки катались от борта к борту. Олег и Тима с хохотом ловили их.

Бельчик спал крепко и как-то основательно.

Он все делал основательно. Даже когда он говорил мне о своей любви, еще в Воронеже, на Юго-Западном, — это тоже звучало очень основательно.

Во сне его лицо со сросшимися на переносице бровями теряло оттенок суровости, и какая-то детскость проступала в нем. Его фамилия Бельченко совсем не подходила ему, смуглому, как цыган, с черными диковатыми глазами и смоляным чубом. Все говорили, что он красивый, но я не замечала этого.

Мы опять ехали день и ночь. Сейчас уже проселочными дорогами. И всё чаще ветки царапали верх кабины и иногда роняли звонкие капли на канистры в кузове машины.

Я спала в кузове и как-то часа в три ночи проснулась.

Луговая низина была полна туману, мы входили в этот туман, как в воду. И даже когда поднялись на взгорок, не вышли из тумана.

Деревья стояли по колено в белой пелене. Это были сосны, и, вероятно, взгорок был песчаный, но казался болотистым. И сосны дрожали мелкой дрожью, словно осины. Какая-то неверность и трепет были в самом воздухе. Не за что было уцепиться взглядом: все растворялось, уползало, и дорога, казалось, вытекала из-под колес машины.

Впереди не было видно «газика» Деда, но Лёньчик уверенно бросал полуторку с одного взгорка на другой.

В кузове все спали, кроме дежурного — Олега, и я перебралась поближе к нему, к заднему борту. Мы говорили шепотом, хотя и нормальный разговор вряд ли мог разбудить наших. Но не хотелось нарушать тишину, разлитую вокруг вместе с туманом и с какой-то утомлённостью, словно белёсая ночь устала от самой себя.

— Послушайте, что я вам скажу. — Олег придвинулся ко мне, большие светлые глаза его мерцали, и мне показалось, что и они наполнены туманной усталостью. — Я не убежден, что немцы не были в Князеве.

— Как?.. — Я сама ужаснулась своей мысли.

— Конечно, мы там были, — усмехнулся Олег. — И сделали всё, что возможно. И все в один голос нас заверили, что немцев не было, но кто они «все»? Там осталась такая непроходимая серость и тупость, такие заскорузлые людишки, что им просто страшно верить! Им спокойнее сказать, что немцев не было. Они были, могли быть. Как они всегда делают? Пришли, старосту назначили, полицаев, и дальше...

— Где же староста и полицаи?

— Попрятались.

— Поэтому им спокойнее сказать, что немцев не было?

— Вот именно. Зачем им выдавать своих людей? При такой непрочной ситуации.

В рассуждениях Олега была логика. Но это была какая-то туманная логика, которая могла разрушиться при свете дня.

— И вы доложили Кузьмичу?..

— Свои соображения? Конечно, нет, потому что Бельчик меня даже не дослушал. Он же прост, как амбарный замок: «Да — да, нет — нет». Не могли же мы вернуться с разным мнением по такому вопросу, как: были в Князеве немцы или нет.

Еще бы! Я молчала, обдумывая услышанное. Мы закурили, но табак оказался сырым, и я бросила сигарету за борт. Мы продолжали перебираться с низины на взгорок, со взгорка в низину. На одном из спусков мы чуть не врезались в «газик». Он стоял на обочине: шофер Деда менял баллон. Дед, писатель и парикмахер сидели на пнях, как мокрые петухи на насестах, и смеялись. Наверное, Осип Львович рассказал анекдот. Сам он никогда даже не улыбался. У него было грустное лицо, приятное и моложавое — Костя сказал, что ему за сорок. Но голос скрипел, как несмазанная телега, и, когда он рассказывал свои анекдоты, они казались от этого еще смешнее.

— Сколько их у вас? Верно, тысячи? — спросил писатель.

— Нехорошо иметь завистливый характер, — ответил Осип Львович, — сколько я знаю, так это ровно половина того, что знает мой брат Додик. Та половина, которую мы оба знаем, уже пронумерована.

— Как это? — с любопытством спросил Дед.

— Очень просто, для экономии времени. Я скажу, допустим: «Додик, 379!» И он начинает страшно хохотать. А он мне: «Ося! 1402!» — и я умираю со смеху, потому что это всё равно что он мне рассказал про того попа в вагоне...

— По принципу комиксов, — сказал писатель.

— Комиков, — поправил Осип Львович.

Они пошли садиться в машину, которая уже стояла в колее. Туман улетучился, и ясно была видна дорога: песчаная, засыпанная хвоей и убегающая прямо в низкорослый ельник, похожий на зеленую отару, пасущуюся на холме.

...Блохи так кусали, что нечего было рассчитывать на сон. Никогда, ни раньше, ни позже, я не встречала таких блох. Бельчик сказал, что они здоровые, как кони, и это облегчает их ловлю. Я объявила, что не собираюсь посвятить этому занятию ночь, и вышла из избы.

Далекая канонада не стихала вторые сутки. Вторые сутки на западе виднелось зарево, не угасающее и не бледнеющее: немцы жгли деревни. Я знала, что теперь все время будет так: канонада и это зарево, и, вероятно, мы привыкнем к этому.

Стояла почти что белая ночь, и, к моей великой радости, я отлично видела.

Несмотря на это, я споткнулась о что-то лежащее на траве у самой дороги. Кто-то ругнулся, сел и замолчал при виде меня. Странно! Это оказался Кузьмич. Он лежал неловко, на самом ходу, подложив под голову полевую сумку. Мне показалось, что он и не хотел заснуть по-настоящему. У ворот и у машин были выставлены часовые, и в избе не спал дежурный. Какая была нужда в том, чтобы начальник штаба бодрствовал?

Он показал на свою плащ-палатку, и я села рядом с ним. Он спросил:

— Вы представляете себе, где мы находимся?

Конечно, я представляла: у самого входа в горловину. В последнем пункте, где еще стоят наши войска — вернее, небольшой заслон на самой кромке фронта.

Это была партизанская перевалочная база. Полусожжённая деревня, переходившая из рук в руки. Без жителей, без лошадей, даже без собак. Только одичавшие кошки и свирепые блохи.

Дальше надо было двигаться уже верхом или на тачанках, но предпочтительно «ножками». С опытными проводниками: местность не раз минировалась нами и противником. Путь лежал через минные поля, противотанковые рвы и болота. Кузьмич сказал, что не был здесь два месяца, и за это время многое изменилось.

— Времена стали строже. Немцы поставили себе задачу: искоренить партизан.

— Но ведь это невозможно.

— Теоретически. Практически можно себе представить такую тотальную прочёску лесов. Притом, что у наших отрядов недостаточная маневренность.

Кузьмич промолчал, словно соображая, говорить ли, и все же сказал:

— При нашей гигантомании...

— Гигантомании? — удивилась я.

— А как иначе назовешь эту идею: подчинить десятки отрядов одному лесному штабу. Фактически сковать их инициативу.

Сначала я подумала, что это выпад против тактической линии Деда, и удивилась откровенности Кузьмича. Было бы естественно, если бы он говорил так с Дзитиевым, желая найти в нем единомышленника. Моя роль была слишком незначительна. Вопросы общего руководства меня интересовали, так сказать, в качестве фона.

Я вспомнила, что сказал Дед в ту нашу первую встречу у Захара Ивановича: о перспективе просачивания отдельными отрядами в глубокий тыл врага. Значит, «гигантомания» не была линией Деда, а скорее всего манёвром.

— Это же временная консолидация сил, — неуверенно сказала я.

Кузьмич ответил нехотя:

— Если ребенку не давать ходить на своих ногах с малолетства, он вырастет калекой.

Он говорил как человек, у которого наболело. Встав на пенёк, он поднял к глазам бинокль. Этой, почти белой, ночью было видно далеко. Я поняла его беспокойство и почему он дежурит тут, на пригорке.

— Вы ждете своих? — спросила я.

— Конечно, с конями, с новостями. Они получили радиограмму и должны были здесь нас дожидаться.

Я полезла в кузов полуторки, где уже храпел Лёньчик, и, закутавшись в плащ-палатку, мгновенно заснула.

Наутро я не узнала окружающего. Двор был полон людей и лошадей. Встречать Деда прибыло человек пятнадцать, и Дед сердито выговаривал молодому человеку, живописно одетому в бешмет с газырями, зачем он привел столько народу. Обладатель бешмета слушал с покорным и хитроватым видом, соображая, видимо, как и все остальные, что Деду эта встреча приятна.

Партизаны были одеты кто в красноармейское старенькое обмундирование, кто в немецкий мундир, даже с неспоротыми лычками, кое-кто просто в ситцевые рубашки. Вооружение тоже было разнородное: трофейные автоматы, парабеллумы, маузеры и наши ТТ.

Бойко шла перегрузка имущества с машин на тачанки, приведенные из лесу.

Дед слушал новости, которые сообщали чуть не все приехавшие разом. Хором все-таки руководил, несколько его сдерживая, молодой человек в бешмете, помощник начальника штаба, его все звали Петряем.

Дед слушал озабоченно. Когда он спросил Петряя, почему они не ждали здесь с лошадьми и Петряй сказал, что немцы стали контролировать горловину и «способнее ехать ночью», Дед приказал: «Дурость! Отправляться немедля!»

Петряй и Костя бросились выполнять. Заканчивалась перегрузка, подседлывались кони, проверялось оружие.

Как ни странно, все делалось почти бесшумно.

Я поискала Лёньчика, чтобы проститься с ним, но его не было ни в машине, ни во дворе. В этой сутолоке я могла его и не увидеть.

Деду подвели пегую кобылу, игривую, высокую. Костя подал ему стремя, Дед молодецки вскочил в седло и, нагнув голову, вынесся в ворота. Партизаны поскакали за ним живописной пестрой группой в своих пятнистых трофейных плащ-палатках, откинутых с плеч и падающих на круп коня.

Кузьмич на спокойном сильном коне ехал рядом с тачанкой со штабным имуществом. На другой тачанке было всё наше. Петров бережно положил на солому два мешка со своей рацией «белка» в десантной упаковке и питанием к ней. Петров не отходил от этих мешков всю дорогу и спал, можно сказать, с ними в обнимку. О том, что у нас есть рация с выходом на Москву, кроме Деда и Кузьмича, никто не должен был знать, и «белка» была хорошо замаскирована. Бельчик мне сказал, что по дороге Петров уже связывался с Москвой, но я не заметила, как это он ухитрился.

Дзитиев приказал мне ехать на тачанке вместе с Петровым. На другой управлял лошадьми Тима. Дзитиев, Олег и Бельчик верхами следовали за нами.

Я уселась поудобнее на передке и разобрала вожжи. Лошадки достались мне маленькие, симпатичные и, кажется, послушные. Когда я ослабила вожжи, они дружно побежали по накатанной дороге, разбрасывая мелкие пыльные облачка и подрагивая подрезанными на немецкий манер хвостами. Эти хвосты навели меня на мысль, что и лошадки немецкие. Я присмотрелась к ним: коротконожки, с длинными ушками, с подстриженной гривкой — это были немцы. Я оглянулась на Петрова, он сидел, приткнувшись к своим мешкам, и набивал трубку. Вид лошадей его не трогал.

— Осторожней кури, кругом сено! — сказала я на всякий случай.

Дорога шла под гору крутым глинистым обрывом. Дзитиев подскакал к нам и сказал Петрову, чтоб он сменил меня на спуске.

— Я сама! — крикнула я.

Но Петров уже перемахнул на передок и выхватил у меня вожжи: реакция на команду у него была молниеносная. Я не успела сообразить, что произошло: лошадки бешеным аллюром понесли вниз, тачанка запрыгала, как сумасшедшая. В одну секунду мы влетели правыми колесами в кювет.

Дзитиев в бешенстве крутился на коне перед побледневшим Петровым, яростно шипя:

— Ты что? Почему не натягивал вожжи? Почему отпускал?

Петров довольно спокойно отвечал, налегая плечом на грядку тачанки:

— А я откуда знаю: «натягивать», «отпускать»? Я на них не ездил ни одного раза в жизни.

Это «ни одного раза» прозвучало смешно.

Дзитиев и Бельчик спе́шились и помогли вытащить тачанку. Я опять завладела вожжами.

Бельчик проехал вперед, но вернулся.

— Ты в самом деле лошади сроду не видал? — спросил он. Видимо, эта мысль не давала ему покоя.

— Ну, видал. В деревне. Иногда. Я на них не ездил.

— А на чем же ты ездил в деревне? — спросил озадаченный Бельчик.

— На велосипеде, — ответил Петров.

— Чего ты пристал к нему? — сказала я, и Бельчик отъехал. Но вскоре опять вернулся и спросил:

— А когда ты был маленьким, у вас в Берлине уже не было лошадей?

— Н-нет. У нас молоко на собаках развозили, — охотно сообщил Петров.

Услышав про собак, Бельчик захохотал так, что чуть не свалился с лошади.

— Ну что за глупости! — возмутилась я.

В это время из кустов вылетел на прекрасном белом жеребце партизан в распахнутом на груди немецком мундире. На его всклокоченных волосах чудом держалась кубанка.

Он крутанулся около нас и передал приказ: не отставать, держаться «кучно», не терять из виду едущих впереди.

Благодаря Петрову мы их уже потеряли из виду. Бельчик был прав: с ним хлопот не оберешься!

Партизан добавил небрежно, что есть сведения, будто автоматчики просочились в горловину и залегли где-то у дороги.

Гонец хлестнул себя по голенищу и умчался догонять Деда. Мы вскоре присоединились к ним. Всадники, сдерживая коней, ехали теперь медленно, как на параде, окружив Деда со всех сторон.

Словно из-под земли, у обочины вырос старшина. Он отдал честь автоматом, затем, обернувшись, подал команду. Из двух хорошо укрытых дзотов выскочили бойцы и, выстроившись обочь дороги, бросили руки к пилоткам.

Нам отдавало честь боевое охранение, последний заслон советских войск на нашем пути. Мы втягивались в горловину партизанского края — ворота Малой земли.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Глава первая


По утрам мычали коровы. Девушки звенели подойниками под окнами нашей избы. Слышно было, как они перешучивались с часовым. Старик фельдшер сиплым голосом что-то выговаривал девушкам. Злая осенняя муха колотилась о стекло, тоже словно ругаясь.

Пенистое парное молоко, неторопливая поступь доярок, повязанных платками так, что видны одни глаза — «от загара», выговор фельдшера за «антисанитарию»... Где я?

Правда, доярки перепоясаны мужскими ремнями, на которых висят трофейные пистолеты, а у коровника — это называлось «на бурёнкином посту» — стоит по форме часовой. Все-таки в моей голове как-то не укладывалось: партизанский штаб — и коровы, да еще с тёлками! База боеприпасов за околицей в землянке, отрытой по армейскому образцу, и дряхлый фельдшер, упорно называвший раненых «больными»...

В горнице Деда висели карты, на полках стояли толстые книги: несколько томов Кохенгаузена — «Искусство вождения войск», «Тактика боя в лесистой местности», немецкие словари.

Но сюда же, случалось, забредала курица, и Дед мог прервать чей-нибудь рапорт сердитым: «Кш-ш!»

Дед жил в своей «ставке», в лесном лагере, по-домашнему, по раз навсегда заведенному порядку. Пили чай из пузатого, позеленевшего от старости самовара, который таскали с собой, когда передислоцировались. Пекли пироги. К деду приходили по самым разнообразным поводам «жители» — так называли оставшихся в деревнях. Однажды, когда я докладывала Деду данные разведки, вошел Костя и сказал, что рыбак принес трех щук.

— Вот таких. — Костя ребром ладони ударил себя около локтя.

— Ну да! — не поверил Дед и встал навстречу пожилому рыбаку, тащившему щук на кукане. Забыв обо мне, Дед стал выяснять в деталях, как были пойманы щуки. После чего началось традиционное чаепитие.

— Костя! — крикнул Дед.

Появился Костя.

— Объявлено нашим зловредам: если будут глушить рыбу гранатами, посажу под арест в баню?

— Объявлено, товарищ Дед!

— А где сегодня в ночь гранаты рвались?

— Глушили.

— Выяснить кто, и на пять суток — в баню!


Здесь был партизанский край. Когда мы ехали его просёлочными дорогами вслед за Дедом, на полях колхозники копали картошку, а у кромки поля стояли в пирамидах их винтовки. Завидев Деда, все бросали работу и сбегались к дороге. Женщины подымали детей и говорили им: «Глянь, вон Дед, он не пустит к нам Гитлера!»

Дед останавливался, спешивался и не торопясь, со вкусом говорил с людьми. Сначала о положении на фронтах, потом — «что в Москве». Потом шли хозяйственные разговоры. О горючем, которое Дед отбил у немцев и дал колхозу, и они рассчитывали пустить стоявший на приколе трактор. О тельной корове: Дед жалел таскать ее по лесам и потому хотел обменять в колхозе на другую, нетельную. О кузнеце: Дед просил прислать ему в лесной штаб кузнеца, потому что какого-то великого специалиста по этому делу у него недавно убили. А у Деда, как он сказал, некому коня подковать — «молодежь даже не знает, с чем это кушают».

Потом все долго и обстоятельно прощались. И, отъезжая, мы видели, как машут нам старики, и женщины, и подростки, как стоят они у дороги, тесно сбившись. А вокруг лежат просторы полей.

Дед был здесь на месте. Всему голова. И это высоко ценили в Центре.

Конечно, главным для Центра были сообщения о количестве подорванных поездов с живой силой и техникой немцев, о сожженных нефтебазах и подавленных огневых точках, о добыче ценных «языков» и документации, о разгроме полицейских гарнизонов, об освобождении советских людей, угоняемых в Германию.

Но если эти действия по отдельности совершались небольшой группой людей, маленьким отрядом под командованием, скажем, «товарища П.» или кого-либо другого, эти сообщения, докладываемые разновременно, не имели веса. Они выглядели отдельными удачными выступлениями, но не той планомерной, опасной для противника деятельностью, к которой соединения, действующие в тылу врага, были призваны известной речью Сталина.

В Центре хотели, чтобы был «партизанский край» и «тысячная партизанская армия». Именно это «звучало», когда докладывали «на самом верху». На огромных пространствах лесного массива, со всех сторон обложенные отборными эсэсовскими ударно-карательными частями, люди жили по законам советской жизни: с колхозами, сельсоветами, с коммунистами.

И руководил огромной партизанской армией прославленный Дед. Его радиограммы докладывались вне всякой очереди, даже в ходе заседания Государственного Комитета Обороны или Совета Народных Комиссаров. Сообщения связывались в представлении заседавших с фигурой Деда, лично им известного, с именем, уже принадлежащим истории, как принадлежали истории имена многих сидящих здесь.

Но в лесах всё выглядело по-другому. Само понятие «партизанская армия» заключало в себе противоречие. Лесной штаб, если он был не фикцией, мог тормозить активную борьбу отрядов. Если же он был только вывеской, только условным знаком — это не могло устроить Деда.

Казалось, такое положение больше всего угнетало Кузьмича. Оно казалось ему безвыходным до самого того часа, когда Дед начал умно и осторожно проводить «раскрепощение» отрядов. Дед не хотел быть ни уздой, ни вывеской.

Но многочисленные, разрозненные отряды, иногда подолгу не имевшие связи с лесным штабом, были все же отрядами Деда. Они как бы шли под его знамёнами. Их связывала крепость и ясность первоначальной мысли, заложенной в них Дедом, важность и точность задания, ощущение того, что здесь, на Малой земле, существует лесной штаб. И Дед, издалека, но все же здесь, на Малой земле, следящий за тобой, как настоящий любящий и требовательный дед.

«Отпочкование» началось уже при нас. Когда мы прибыли в леса, одна бригада Апанасенко была «в свободном полете». При нас ушел с отрядом Петряй, которого Дед любил и долго не отпускал от себя, а потом говорил: «Надоел он мне, ну его! То горцем вырядится, то цыганом — артист!»

Рассказывали, что в прошлом году партизаны завалили в лесу медведицу, а пестуна приютил Петряй, возился с ним, пока не вырос взрослый медведь. Петряй приладил ему кожаный ошейник и цепь и отправился на ярмарку. Неделю толкался в городе, потешал немецких солдат, разведал дислокацию частей, все, что было надо.

Теперь Петряй со своим отрядом выдвинулся далеко на запад, в Лунинские леса, вплотную подходившие к Солнцегорску.

Всё в мире условно. В партизанской войне был тоже свой тыл и свой передний край. Мы, работники лесного штаба, были тылом. Передовой — партизанские бригады. А самым что ни на есть передним краем можно было считать отряд Петряя.

В сводках Информбюро его теперь называли «товарищ П.». Мы звали его просто Петя. Ему недавно исполнилось девятнадцать. Он был маленького роста, что переживал болезненно. Наверное, ему хотелось быть светловолосым гигантом с властным взглядом стальных глаз. А он был щупленький юноша. О «стальном взгляде» не могло быть и речи: глазки у него были узкие, монгольские. Когда он забывал хмурить свои коротенькие брови, лицо его приобретало выражение какой-то мальчишеской беззащитности. Но и когда хмурился — это тоже не помогало.

Отряд Петряя имел строгий производственный профиль: подрывал поезда. Эшелоны с техникой. С провиантом. С солдатами. И еще с разной, иногда неожиданной начинкой.

По магистрали, по путям, быстрыми темпами перешитым по немецким габаритам, беспрерывно двигались железнодорожные составы.

Они везли в оккупированные зоны солдат и орудия, охранные части и оборудование для крематориев, гешефтсфюреров и немецких овчарок, проституток и «тонфильмы» для немецких солдат — всю разнообразную утварь «нового порядка».

Обратно шли поезда с мукой и салом, с битой военной техникой и окровавленной одеждой убитых солдат и офицеров, скаредно собираемой на полях сражений; с музейными сокровищами и ценностями уничтоженных в лагерях, с их золотыми зубами и волосами, тщательно отсортированными и упакованными, как всякий товар, имеющий обращение на рынке.

Поезда обслуживали выписанные из Германии железнодорожники, носившие на рукаве белую повязку с надписью: «Deutsche Staatsbahn» — «Германская государственная железная дорога», и пистолеты на животе.

Они получали солдатский рацион, потому что рисковали, как солдаты. И писали домой письма о том, что неведомо где невидимая смерть подстерегает их.

Подходы к железной дороге охраняли воинские части и полиция. Три раза в сутки сменялись секреты у линии, проводники сдерживали на коротких поводках хорошо обученных овчарок. Вдоль железнодорожного полотна тянулась проволока, связанная с ракетницами, механически выбрасывающими ракеты при малейшем сотрясении, или с сигнальными колокольцами. На подступах к линии выкашивали траву и сравнивали неровности почвы, а подальше на кустах развешивали висячие мины. Перед паровозом прицепляли платформу с песком и выпускали на линию контрольную дрезину.

Но все это не спасало «германскую государственную дорогу» от разрушительного действия непонятного немцам и оттого еще более страшного для yих явления, которое они называли «войною тьмы» и которое считали «дикарским», «азиатским», «чисто русским». И слово «партизанен» звучало для немцев похоронным звоном. Мы хорошо знали об этом из документов и допросов пленных.

Отряд «товарища П.» делал свое дело с основательностью, с какой работает мастеровой человек, уважающий свой труд. И люди в отряде были рабочие, твердые, уверенные в себе. Все они до нашествия служили на железной дороге. Там были машинисты, сцепщики, проводница международных вагонов и путевой обходчик.

Горячность и отвага девятнадцатилетнего командира хорошо сочетались со спокойной смелостью его людей.

Понятно, что мы, «тыловики», были рады, когда товарищ П. появлялся в нашем лесном штабе. С ним врывалось в нашу землянку горячее дыхание непокорившейся «железки». Операции подрывников имели для нас особый интерес и притягательность.

Но вот здесь-то и была закавыка: Петя ничего не умел рассказать толком. Да он и не хотел ничего «про это» рассказывать. «Ну пошли. Ну подорвали. Ну фрицы попрыгали из горящих вагонов. Ну по ним палить и — ходу!»

Всё в таком духе. Товарищ П. не видел сколько-нибудь не то что геройского, но и просто интересного в своей работе. Это была работа. Боевая? Да! Рисковая? Да! Но — работа.

А между тем Петя вовсе не был молчаливым товарищем. Напротив. Когда мы укладывались на свои топчаны, гасили «летучую мышь» и тишина воцарялась в штабной избе, юношеский голос товарища П. журчал и журчал, и следовали истории одна другой необыкновеннее.

Но они оставляли нас равнодушными, и мы без церемоний засыпали. Петя не обижался. Он сам получал удовольствие от своих рассказов, он упивался ими. Ему казалось, что они оправдывают его «обыкновенную», «прозаическую» возню со взрывчаткой, «упрощенными взрывателями» и всей этой «низменной техникой».

Его истории были выдуманы от начала до конца. Они не отличались даже каким-либо правдоподобием. И Петя об этом нисколько не заботился.

Невозможно, ну просто немыслимо было поверить, что Петя, переодетый эсэсовцем, проник на бал в городской управе, блистал там остроумием — это при знании лишь двух немецких фраз: «Хенде хох!» и «Ком нах!» — и танцевал с женой гауляйтера. Что тот же Петя, будучи разоблачённым, вырвался из рук целого штандарта и был спасён влюбившейся в него юной племянницей бургомистра.

Но мы не осуждали Петю за беспардонное враньё, даже нисколько.

Кузьмич пытался втолковать Пете, что в его подрывной деятельности и кроется настоящий героизм, а эти его выдумки просто недостойное занятие для боевого командира. Вовсе не надо ему украшать себя выдуманными подвигами.

Товарищ П. кивал головой, соглашаясь, но лицо у него становилось скучное-скучное. И если случалось кому-то сказать хорошие слова об отряде подрывников, вид у Пети делался даже вроде бы виноватый: мол, стоит ли об этом говорить?

А ночью он опять рассказывал, как был приговорён фашистами к повешению. Он сорвался с веревки и прыгнул прямо на крышу ближайшего дома, дом оказался старой кузницей, крыша провалилась, пламя горна объяло весь дом, а Петя, пользуясь всеобщим замешательством, скрылся.

Повторялся иногда и другой вариант: это была не кузница, а пекарня. Петя объявил пекарям, кто он, и они спасли его, вынеся в дёжке для теста.

Был один человек, только один, который верил Петиным рассказам. Пожилой партизан привел с собой в отряд дочку Маню четырнадцати лет. Товарищ П. не замечал ее. Маня была совершенно «штатская» девчонка. Она не носила трофейного автомата, как другие партизанки, не пришивала к шапке красную ленточку, да и шапки у нее не было: Маня повязывалась стареньким платком. Если случалось Пете развернуться со своими историями где-нибудь на завалинке или сеновале, можно было поручиться, что поблизости тотчас возникнет нескладная фигурка в больших сапогах, и из-под низко повязанного платка сверкнут немыслимо напряженные, немыслимо восхищенные черные глаза.

Как-то кто-то сказал Мане:

— Ты что уши развесила? Выдумывает он всё...

— Завидуете? — презрительно проронила Маня и прошла мимо обидчика, гордо вскинув голову в старушечьем платке.

В отряд Петряя и отправился наш Олег, совершенно счастливый тем, что уходит из-под руки Деда и вырывается «на оперативный простор».

И Петряй был доволен. При всех своих выходках он был парень скромный. Блестящий Олег в качестве помощника — это ему понравилось.

Была еще причина, по которой Олег с легким сердцем уходил от нас: нелады с Прохором Безухим. Тима назвал его Пьер Безухов — наверно, по принципу противоположности. Прохор был желчный, сердитый мужик, высокий и костистый, с плохо зашитой раной вместо левого уха. Он мог запросто обидеть кого угодно, но многое в нем привлекало. Особенно то, что мы все были для него родной семьей. Сварливый дядька, но с головой и сноровкой, а главное — свой, куда денешься! — так его все воспринимали.

Он ведал у Деда «закладами»: тайными складами боеприпасов и продовольствия, которые закладывали впрок на тех участках, где предполагалось действовать, когда немцы окончательно закроют горловину. Таких тайников было в лесах много. Знали их расположение только Прохор и его ребята, которые рыли ямы, возили грузы, маскировали. Прохор составлял план местности и обозначал условными знаками приметы, по которым легко будет отыскать и вскрыть заклад.

По армейским мерилам это занятие было вроде бы интендантским, снабженческим, но здесь оно имело особое значение, а по доверительности шло наравне с шифром.

Дед захотел иметь общую карту закладов, и Олег взялся за это дело: он у нас был специалистом по топографии. Никто из нас не умел сделать кроки, план, карту, как Олег, так красиво и старательно малюсенькими буквочками выписать названия, так точно определить масштаб.

Всё, что выходило из-под рук Олега, было точно, изящно, наглядно. Когда перед ним легла груда неряшливых Прохоровых бумажек, Олег брезгливо в них покопался и сказал, что всё надо начать сначала. Прохор страшно засопел, но согласился начать сначала.

Они стали работать, и было смешно видеть их рядом, склонённых над бумагой, таких разных: дикообразного Прохора с седой щетиной на впалых щеках, с угрюмым взглядом умных блёклых глаз под кустистыми бровями и франтоватого Олега, который мог побриться, сидя в воронке от снаряда.

Как-то они все-таки ладили, и карта вроде получалась, хотя Олег называл Прохоровы планы «бездарной самодеятельностью» и считал, что по ним и сам Прохор ни черта не найдет, не говоря уже о других людях, которым придется, может быть, вскрывать заклады. И действительно, было страшновато себе представить, что целый отряд может остаться без питания и взрывчатки, когда придет срок, а заклады будут лежать в земле.

И опять Прохор сопел, но не возражал, когда Олег вносил уточнения и проверял на местности. Прохор мрачно смотрел на красивые цветные листы, разделанные Олегом по всем правилам, и казалось, что именно по ним ему труднее ориентироваться, чем по своим каракулям.

И вдруг «альянс» с треском лопнул. Олег доложил Деду, что работа по закладам в принципе неправильно поставлена, потому что все помощники Прохора знают о всех закладах. Для создания склада достаточно трех человек? Достаточно. Значит, пусть эти трое и знают только об одном складе. А другие трое — тоже только об одном.

И тут Прохор уперся: «Артельно работали и дальше так будем».

Может быть, формально рассуждая, можно было признать правоту Олега, но здесь, в лесах, действовали свои законы. Ребята у Прохора были, как он говорил, в семи водах мытые, он им верил и ничего слушать даже не хотел.

Дед поддержал Прохора.

— Не морочь ты ему голову, — сказал он Олегу, — он человек особый.

Олег пожал плечами и спокойно заметил:

— Когда-нибудь вы поплатитесь за свой либерализм.

За «либерализм» Дед шумнул на Олега и забыл об этом споре. Не забыл Прохор.

А Олег стоял на том, что раз нас прислали сюда в качестве инструкторов, то долг ему не позволяет мириться с «благоглупостями дремучих мужиков».

Бельчик, который подружился с Прохором, сказал, что он вовсе не дремучий, а очень толковый человек, до оккупации служил уполномоченным по заготовкам.

— Ой, уморил, — кричал Олег, —«по заготовкам»! Какой мощный военный опыт!

Они поссорились, и Олег ушел, обиженный на нас с Тимой за то, что мы его не поддержали. А Бельчик припомнил наш путь в леса, и как он ходил с Олегом в разведку в Князево, и Олег не поверил колхозникам. Они говорили, что у них немцев не было, а Олег считал, что должны были быть, что другим путем немцы пройти не могли. И что мужики скрывают полицаев.

— Если бы там сельсоветчики были, коммунисты, он бы поверил. А рядовым колхозникам, простецким мужикам не поверил ни на хвилинку! — Когда Бельчик волновался, то вставлял украинские слова.

Перед уходом Олега мы помирились и проводили его далеко за околицу. Ему предстояло долго пробираться лесами до Петряя, а потом с ним идти на «железку». И мы искренне желали ему удачи и чтобы вскорости в сводках ТАСС появились сообщения об успехах «товарища О.».

Когда мы шли обратно просёлочной дорогой, наш лесной штаб, наша деревня, сохранившая допотопное название Голодухино, показалась нам в самом деле какой-то «ставкой», может быть, даже крепостью.

Наша жизнь здесь приобрела черты оседлого быта и некоторую размеренность. Николай в свои часы выходил в эфир, и хотя он зверски экономил питание, но иногда все же давал нам послушать последние известия.

И несколько раз мы ловили сообщения о боевых делах наших отрядов. В нескольких словах укладывались недели и месяцы борьбы и риска, и неудачи, и потери. Но все это оставалось как бы в подводной, невидимой и самой важной части корабля, а на поверхности видна была только его красивая оснастка, только успех. Но мы гордились тем, что знали эту подводную часть, что мы ее труженики.

А я была самым скромным солдатом лесного гарнизона. Меня даже не выпускали за его границы: я только «обеспечивала» ходки наших разведчиков и в ближние тылы и в глубокие рейды.

Конечно, Николаю тоже не полагалось отлучаться из расположения штаба, и ему от этого было тошно, как и мне. Но потому что он у нас был все-таки единственным в своем роде, Николай рассчитывал, что ему перепадет и другая роль. На что могла рассчитывать я?

Сходное положение как-то сблизило нас. Но я по-прежнему ничего не знала о Николае.

Как-то холодным вечером изба наша выстыла, и Тима сказал, что, если мы не затопим, его будет трясти. Пока мы препирались, кому затапливать, прибежала Зойка, девчонка семнадцати лет, вестовой Деда, без звука смоталась в сарай, притащила дрова и затопила.

Николаю стало совестно, он принес еще охапку. Бельчик сказал: «Подумаешь, он рыцарь!» — и притащил еще. Тима лежал на лавке и кричал, чтобы всё пихали в печь, а то у него начнется приступ.

В конце концов натопили так, что печка чуть не развалилась. Все стали раздеваться.

Когда нас снаряжали в Москве, нам заказали телогрейки стёганые, из синего тонкого сукна и гимнастёрки из прекрасной шерсти, которая почему-то называлась «Серж». Выдали по паре кожаных, на меху перчаток. Решили еще сшить шелковое белье, чтобы не заводились вши.

Наш снабженец сказал, что Захар Иванович приказал сделать нам все самое лучшее. Он получил со склада рулон синего крепдешина, поскольку это был самый дорогой шёлк, и из него заказал нам белье. Но в мастерской никогда не шили крепдешиновых кальсон и сделали вместо белья роскошные пижамы. Смеху было!

«Партизаны в крепдешиновых пижамах — такого еще свет не видел!» — кричал Бельчик. Тима сказал, что мы выглядим, как цирковой номер «Синие черти», а Дзитиев веско заметил, что мы не знаем, какое исподнее носили при Денисе Давыдове, и может, так и надо.

Выяснилось, что под брюками и гимнастерками можно носить и пижамы. А я заправляла синие штаны в сапожки, из-под юбки не было видно.

Теперь, когда мы остались в своих пижамах, Зойка была совершенно потрясена этим зрелищем.

Над Зойкой подшучивали: она по неопытности никак не могла скрыть своего интереса к Николаю. Тима убеждал ее:

— Слушай, разве можно влюбиться в человека, который говорит «зоглязен» вместо «согласен»?

— Я не говорю «зоглязен»! — оправдывался Николай. — Я говорю: «Ссоглассен»! В меня можно влюбиться.

Я подозревала, что именно перед Зойкой выкаблучивался Николай, когда затеял с Бельчиком борьбу. Они возились на полу, как щенки. Вдруг Николай побледнел и лег плашмя. Оказалось, что ему нельзя так кувыркаться, потому что у него два ребра поломаны и как-то не так срослись.

Зойка вытаращила на него глаза и, когда он отдышался, спросила:

— Это вам, наверное, в тюрьме перебили?

Но Николай сказал, что в тюрьме он не сидел, а просто неудачно прыгнул со второго этажа.

— По пьянке? — спросил Тима.

— Нет, от полиции, — смеясь, ответил Николай.

— И у вас никого-никого родных нет? — приставала Зойка.

— Брат есть, только он эсэс.

Услышав это, Зойка перепугалась не на шутку. Мне тоже как-то стало не по себе. Подумать только, родной брат! Все замолчали.

Пока Тима, у которого все-таки начался приступ, стуча зубами не проговорил:

— Что же тут такого? У нас во время гражданской войны сплошь и рядом бывало: один брат в Красной Армии, а другой белогвардеец. И даже отец и сын.

Эта историческая справка никого не утешила — осталась какая-то натянутость, и никто уже не валял дурака. Что ни говори, к таким открытиям мы не были подготовлены.


Глава вторая


Первыми принесли сведения о «Голубых углах» мои девушки, ходившие в ближний тыл. Они видели солдат с голубым треугольным лоскутом, нашитым на рукав, и встречали машины с такой же эмблемой на борту.

Кроме того, они сказали, что на Осташковском шоссе, где до сих пор никакого оживления не отмечалось, организуются авторемонтные мастерские.

Возникал вопрос, не переброшена ли на наше направление знаменитая дивизия «Блаувинкель» — «Голубые углы»? И если да, то каково ее назначение? Может быть, наш район станет ареной действия «Голубых углов»? И Осташковское шоссе понадобится для подброски войск.

Девочки сделали, что могли: оперативные планы противника не их сфера, Требовался хороший «язык». Но, как назло, те, которых наши хватали, оказывались мелкими сошками, а главное, не попадался ни один пленный из вновь подтянутых частей.

И тогда Бельчик повел группу в Осташковский лес за «языком». Но поиск был неудачным: наскочили на дзот, оттуда высыпался десяток фрицев, завязали бой. Подранили нашего вестового Толю Середу, мальчишку, — это был его первый бой. В запале наши всех немцев перестреляли. А это как раз и оказались «Голубые углы», что мы узнали по солдатским книжкам убитых.

Было понятно, что Бельчик погорячился. Но Дед сказал, что десяток убитых фрицев тоже не пустяк. А ранение Середы оказалось легкое: пулевое, рикошетом.

И мы опять ничего не знали о «Голубых углах», ровным счетом ничего. Наш начальник, конечно, не мог с таким положением примириться.

Поэтому сейчас, когда я увидела Дзитиева, входящего во двор, то сразу подумала, что затевается поиск именно насчет «Голубых углов». На Дзитиеве была вместо его знаменитой папахи из золотистого каракуля немецкая офицерская фуражка, на плечах пятнистая трофейная плащ-палатка яркой расцветки — под осенние листья.

— Витязь в тигровой шкуре, — сказал Тима, но тихо, потому что у начальника был хмурый вид.

Он позвал Тиму, и они ушли к Деду.

Я продолжала свою работу, машинально поглядывая в окно избы, во двор, где Середа поливал из ведра голого до пояса Николая. Тот крякал, кричал «И-го-го!», наверное, замерз, как цуцик, потому что было довольно холодно. И оба хохотали.

Бельчик сидел на плетне и подначивал:

— Тащи еще ведро из колодца!

— Ну и здоров же ты! Конь! — сказал он одобрительно. — А это что? Тоже спорт?

На спине Николая был след, похожий на старую ножевую рану.

— Нет, это уже наци! — Николай натянул гимнастерку. Они пошли на другой конец двора и сели на колоду.

Ну, о чем они могут там толковать? Безусловно, о девочках. Я просто не терпела, когда Николай выговаривал это своё «дьевочки».

Бельчик как-то мне сказал, что насчет девочек наш Николай не промах.

— Откуда это тебе известно? — спросила я небрежно.

— Знаешь, он еще в Москве, когда я у него ночевал, рассказывал о своих похождениях. У них, понимаешь, на эти вещи смотрят проще...

Бельчик осёкся, искоса посмотрел на меня и замолчал.

Какое мне дело до того, о чем они там говорили в гостинице? Я погрузилась в работу: копировала новые «цойгнисы», которые выдавались ортскомендантами, и не обращала внимания на парней.

Но о чем можно было болтать столько времени? И чего там хохочет Бельчик? После неудачи на последней операции он сник, но, конечно, ненадолго. Дзитиев читал ему мораль «за гусарство», но видно было, что Бечирбек это делает только «по должности». А вот расчетливая смелость Олега никогда не удостаивалась похвалы Дзитиева.

Они бы, наверное, еще долго там сидели и смеялись, если бы Зойка не пришла за Николаем. Я предположила, что у Деда готовят какое-нибудь срочное сообщение в эфир. Но к ночи выяснилось, что Дзитиев сам отправился на Осташковское шоссе, взяв с собой Тиму и Николая.

То, что Дед отставил Бельчика, было, конечно, свинством.

— Так тебе и надо, — сказала я неискренне, — не будешь действовать нахрапом, как медведь. Это Дед тебя воспитывает.

— Пошел он к черту! И кто это посылает единственного радиста на операцию? А если что случится?

Я предположила, что это не простой поиск — схватят «языка», и всё! А наверное, Дзитиев разработал какую-нибудь комбинацию с участием Николая:

— Николай же под видом немца может провести наших куда угодно!

— А все-таки как-то неприятно, что у него родной брат нацист, верно? — вдруг вспомнил Бельчик.

Я подумала, что именно сегодня, когда Николай был там, на Осташковском шоссе, Бельчику не стоило пускаться в такие воспоминания. И я ему сказала:

— Ты жалуешься, что тебя сейчас не взяли. Но вспомни, в скольких операциях ты уже был. А я? Что я, подрядилась здесь сидеть?

Бельчик живо возразил, что, во-первых, у меня вся техника, значит мне уже нельзя рисковать. Во-вторых, я все-таки женщина.

— Спасибо тебе за «все-таки», но, как тебе известно, наши девушки имеют не одну ходку. Все, кроме меня.

— Ну как же Бечирбек тебя отпустит, когда Захар Иванович приказал тебя беречь, как жемчужину!

— Ничего он не приказывал, — закричала я, — никаких жемчужин! Никогда он не выделял меня! Никогда!

— Да чего ты раскипятилась, — сказал Бельчик миролюбиво. — Мы же знаем, что Захар Иванович был другом твоих родителей, что они вместе в гражданскую... Всё понятно, по-человечески, чего ты?..

Сама не знаю, чего я психанула. Но потом я успокоилась, и мы очень хорошо с Бельчиком поговорили.

Это был какой-то необыкновенный вечер, и если бы мы всё время не думали о наших на шоссе, то очень спокойный. Спокойный, конечно, по нашим условиям, потому что никогда, ни на одну минуту не прекращалась стрельба в отдалении: ухали где-то зенитки и противотанковые пушки. Только что у немцев появились шестиствольные миномёты, их тоже было слышно. Но мы не обращали на это внимания. И к ракетам, все время вспыхивающим над лесом, тоже привыкли.

День и ночь, не угасая, стояло зарево на горизонте: жгли деревни. И к этому привыкнуть никак было нельзя. Мы не видели багровой и как будто неподвижной пелены только когда спали. А когда просыпались, она первая бросалась в глаза.

И наши партизанские деревни не походили на обычную деревню не только потому, что все здесь были вооружены до зубов, а у колодцев и штабных изб выставлялись часовые.

Несмотря на то, что народу было много и большинство — молодых, стояла тишина. Если два партизана поругаются, так и то негромко; если песня — вполголоса.

Нельзя было так скоро ждать наших обратно. Хотя Дед ничего по этому поводу не говорил, видно было, с каким нетерпением он их ждет. Он очень верил в Дзитиева, в его удачливость, и с удовольствием вспомнил разработанную им «операцию у стожка». Наши люди, ходившие на шоссейку, наткнулись на поляне на стожок сена, недавно выкошенного. Стожок был только что накидан. И Дзитиев сообразил, что аккуратные немцы, если уж затратили какой-то труд: накосили, набросали стожок, то обязательно придут сюда за сеном. И вернее всего, приедет пара каких-нибудь зачуханных солдатёшек из интендантской команды. Тем более что поляна недалеко от шоссейки и, следовательно, опасаться партизан они не будут. И вероятно, они приедут скоро, пока не зарядили осенние дожди.

Послали засаду к стожку. И действительно, на лесной дороге появилась зеленая фура, запряжённая парой лошадей. В фуре — два фрица. Они и рта раскрыть не успели, как их сгребли вместе с сеном, фурой и лошадьми...

Все эти ночи мы, конечно, спали вполглаза. Когда кто-то прошел под нашим окном, насвистывая, Бельчик пробормотал: «Что это еще за дурость!» Но я сейчас же выскочила, потому что насвистывали немецкое танго «Сегодня ночью или никогда!», и этот дурацкий мотив, конечно, мог высвистывать только Николай.

Он стоял, привалившись к плетню, в немецком мундире, в пилотке, сдвинутой назад, и беззвучно смеялся, так что даже в темноте сверкали зубы. Я не видела его глаз, но угадывала в них знакомое мне плутоватое выражение.

Я набросилась на него:

— Почему не идешь в избу, что это за свист под окном? Ты что, в Берлине, что ли, у себя во дворе?

— Но ты же знаешь, Шер-Ныш, — ответил он мирно, — что немецкие юноши так вызывают на улицу любимых девушек. «Сегодня ночью или никогда!» — замурлыкал он.

Я потащила его в избу.

— Послушай, — сказал он ни к селу ни к городу, — я знал одного трактирщика, старика. Он был жуткий пьяница и, как напьется, всегда поёт на весь поселок: «Сегодня ночью или никогда!» Правда, смешно?

Подумать только! Неужели ему нечего было сейчас рассказывать, кроме как про берлинского пьяницу?

Я даже подумала, что он сам пьян, но это, конечно, было невозможно.

Бельчик вскочил и тоже набросился на Николая:

— Где Бечирбек? Где Тима?

— Повели к Деду фрицев с «Голубыми углами», — стаскивая сапоги, сказал Николай.

— А как взяли?

— Обыкновенно. На шоссейке. Шел пикап. В нем — два ефрейтора. Ефрейторов взяли. На их же машине доехали до нашего леса.

— Ты вёл машину?

— Н-нет. Я немножко того... — Николай покрутил пальцем у головы, — одурел! И сначала Дзитиев вёл. А потом я.

Больше мы ничего не могли добиться. Он уже спал.

Нам оставалось только дожидаться Дзитиева и Тиму. Сначала пришел Тима, который тоже не отличался разговорчивостью. Сказал только, что все нормально: есть два ефрейтора из «Блаувинкель» и сейчас Бечирбек с Дедом их допрашивают. Он еще добавил, что Николай «был на высоте».

— А именно? — спросила я. Все-таки нам было не все равно, как себя вёл наш товарищ.

Но Тима заявил, что ничего рассказывать не может, потому что у него начинается приступ. Он носился со своей малярией, как дурень с писаной торбой. Он снял сапоги и мгновенно уснул, улегшись рядом с Николаем на широкой деревянной кровати, оставшейся нам от хозяев.

Мы с Бельчиком просто кипели и, конечно, не ложились, пока не пришел Дзитиев. Он и не подумал заваливаться спать и даже сапоги не снял, только сбросил «тигровую шкуру» и сел пить чай, который я оставила на угольях на загнетке и сейчас разогрела, подбросив для скорости кусочек тола. За чаем он и рассказал все происшедшее, даже в лицах.

Осташковское шоссе не особенно оживленное, тем более под вечер. По обе стороны тянулся Осташковский лес, большей частью лиственный, и потому сейчас, когда листья начали облетать, довольно хорошо просматривавшийся.

Все трое залегли у самого шоссе. Пропустили три мотоцикла, ехавшие на большой скорости на короткой дистанции друг от друга. Пропустили трёхтонки со стройматериалами. Фуру с хлебом. И вдруг заметили новенький пикап с голубым треугольником на борту.

Наши «проголосовали». Николай сказал: «Довези нас до Волчков, мы из «Тодта» — строительной организации, — и протянул удостоверение, сработанное мной с точностью до хвостика в подписи начальника участка. Не успел водитель кивнуть, как наши вскочили в машину. В пикапе сидели два ефрейтора и играли в карты,

«Сдавай и нам», — предложил Николай.

Банкомёт начал тасовать колоду, и тут на него налетел Дзитиев. Тима взял второго ефрейтора. Николай прикончил водителя, когда он пригнулся, чтобы вытащить из-под сиденья пистолет.

Дзитиев сел за руль, а потом его сменил Николай, Они ехали, пока можно было провести машину, почти что до самых наших мест. По правилам пикап следовало подорвать, но боялись наделать шуму: все-таки тащили двух человек с кляпами во рту, и один попался здоровенный.

— Николай в такой ситуации, ну, понимаете, незаменим! — говорил Бечирбек. — Если бы он не был радистом, я бы его каждую ночь посылал на шоссейку. Кто это выдумал сделать из него радиста?

— А что они показали, два ефрейтора?

— Что дивизия отозвана с юга ввиду готовящейся акции против партизан. И еще должны прибыть горно-егерские батальоны. Ну и обстановку показали на карте. Толковые, разговорчивые фрицы.

Дзитиев был страшно рад успеху операции и опять сказал, что Николай — молодчина, что он очень свободно держится и «правдоподобен» немыслимо.

— Чего же ему быть «неправдоподобным», когда он и есть фриц? — сказала я, но в душе была очень довольна.

А что? Почему мне не быть довольной? Меня еще Захар Иванович убеждал проявлять к Петрову чуткость!

Возможно, что Бельчик сказал начальнику о нашем разговоре. И у Дзитиева был радостный вид, когда он объявил, что мне «выпадает командировка»: в наших соединениях прошел слух об удачных ходках разведчиков по моим документам, и командир бригады Апанасенко жаждет «перенять опыт». И хорошо бы, потому что у него грудами лежат немецкие документы, до черта оккупационных паспортов и чего-чего только нет. А как использовать их, он не знает. Люди Апанасенко ходят по немецким тылам с такими страшными липами, что уж лучше вовсе без ничего.

— Что же, я съезжу, — сказала я, — на своем выезде, — я имела в виду трофейную тачанку на дутых рессорах, подаренную мне Дедом. Верхом я не особенно хорошо ездила и потому избегала.

— Кого тебе дать с собой? — любезно спросил Дзитиев.

— Петрова, — сказала я, недолго думая.

— Петрова? — удивился Бечирбек.

— А что? Он хоть поможет мне с документами.

— А связь?

— У него до пятницы нет связи.

— Знаешь, ты права.

— Лошадьми он управлять научился.

— Да и верхом стал неплохо ездить, — задумчиво заметил Дзитиев. — Слушай, а как ты сейчас, видишь вечером?

Я сказала, что слепота моя давно прошла. Еще бы! Нина-повариха закормила меня сырой печёнкой.

Все-таки что-то смущало моего начальника. Его короткие черные до синевы брови зашевелились, как два жука.

Когда мы с ним обо всем, казалось, договорились, он вызвал меня на завалинку. На этой завалинке, на задах, со стороны огорода, происходили у нас все секретные переговоры. Сюда же отправлялись, если надо было с кого-то снять стружку наедине.

— Понимаешь, какое дело, — начал Дзитиев, — ты не суди строго Апанасенко.

— Почему я его должна судить? За что? — удивилась я.

— Понимаешь, он завёл себе Лапочку.

— Лапочку?

— Я вижу, что ты меня не поняла, — сказал Дзитиев.

— А чего тут понимать? Ну, завёл Лапочку…

— Вообще она Липа.

— Липа?

— Нет, девушка есть на самом деле. Ее зовут Липа. Олимпиада.

Дзитиев надолго замолчал.

— Видишь ли, она вообще вполне положительная девушка.

— Думать надо, — сказала я иронически.

— Тебе это непонятно, — рассердился Дзитиев, — но это не какая-нибудь «пе-пе-же», это настоящая любовь, которая заслуживает уважения.

Теперь уже я рассердилась. Что это они все воображают!

— Во-первых, вы, товарищ Дзитиев, напрасно думаете, что мне непонятно... непонятна подобная ситуация. А во-вторых, какое мне дело до Апанасенко с его Лапочкой? Я же не в гости еду.

— Черныш! — взмолился Бечирбек. — Я просто хотел дать тебе полную ориентировку.

Я засмеялась, мир был восстановлен.

Он опять подумал и сказал очень серьезно:

— Тут есть еще одно обстоятельство: может быть, это положение...

— С Лапочкой? — подсказала я.

— Да, именно. Может быть, оно плохо повлияет на моральное состояние нашего товарища...

— Петрова? — Я начала смеяться как сумасшедшая, вспомнив его «дьевочек».

— Я думаю, что с этой стороны опасности нет никакой, — наконец выговорила я, — это вполне морально устойчивый товарищ.

Мне показалось, что Бечирбек в конце концов задумался над тем, не повлияет ли плохо ситуация с Лапочкой уже на мое моральное состояние.

Когда я сказала Петрову, что он поедет со мной в бригаду Апанасенко, он подбросил пилотку в воздух и крикнул: «Эс лебе Апанасенко!» После этого он спросил, кто это такой.

Я тоже дала ему «ориентировку»: Апанасенко — полковник Красной Армии, тяжело раненный, попал в плен. Лишился руки. Бежал. Прибился к партизанам. И сразу очень успешно стал командовать бригадой.

О Лапочке я ничего не сказала.

Мы решили в тот же день отправиться. После всех наших хлопот: у него — со связью, у меня — с документацией, с моими девчонками, с допросами пленных — нам выпадал чудесный случай передохнуть.

Дед сказал, чтобы мы взяли двух сильных коней, потому что дорога трудная, и Зоя запрягла в мою тачанку коней Деда. У Апанасенко мне не приходилось бывать, но дорогу я знала, потому что ездила с Дедом в те места, когда Апанасенко еще там не стоял, а была большая деревня на берегу реки и Дед приезжал побеседовать с колхозниками и рассказать о положении на фронтах.

Теперь деревню сожгли. Уцелевшее население разбежалось. На пепелище утвердился Апанасенко и наводил страх на окрестные гарнизоны. Сам он тоже нёс большие потери, пережил многое.

Зоя крикнула звонким мальчишеским голосом, что всё готово. Я надела свою замшевую куртку, прицепила к поясу гранату, опасливо потрогав кольцо предохранителя. Проверила пистолет, загнала патрон в ствол. Тима придирчиво оглядел меня.

— Нацепила все цацки? — У меня на шее висел еще подаренный Кузьмичом бинокль.

Пока я собиралась, Петров сидел на тачанке с хлыстиком в руке и перешучивался с Зоей. Телогрейка была расстегнута на его широкой груди, обтянутой серым свитером. Пилотку он сунул в сено.

Ясное дело: он сунул в сено пилотку, чтобы она не упала с тачанки, а гранаты и автомат беспечно бросил сверху. В нём не было ни грана немецкой аккуратности. «Да еще вопрос: умеет ли он бросать гранаты?» — ворчливо думала я. Впрочем, я вспомнила, что его еще в Москве хвалили именно за метание гранаты. А я их так и не побросала.

Николай сидел на тачанке, болтал ногами и трепался с Зойкой. Его рыжеватые завитки светились на солнце, как медные рожки. Болтая, он посматривал на меня. Ему не терпелось съехать со двора.

У Зойки были несчастные глаза: подумать только, как она влипла в нашего фрица!

Я прыгнула на тачанку:

— Ауфвидершаун, Зойка!

— Прошай, прошай, дьевочка! — крикнул Николай.

Она прижалась к распахнутым воротам, красивая, в живописном партизанском костюме: красной безрукавке, отороченной заячьим мехом поверх коверкотовой гимнастёрки.

— Поняй, поняй! — озорно закричала я.

— Што это знашит? — спросил Петров.

Я выхватила у него прутик и чуть-чуть занесла его над крупом Гнедка. Я даже к нему не притронулась, но Гнедко обиделся и рванул. Нас мотало по лесной дороге с наезженными еще по грязи глубокими колеями. Мы попа́дали на тачанке и хохотали, задыхаясь от густого запаха сена и пыли. Кони бежали самосильно, а мы всё не могли прийти в себя от ощущения полной свободы и беспричинной радости.

Вдруг все кончилось. Кони стали. Поперек дороги лежала срубленная сосна. По ту сторону ее была свежая колея: тут проехали совсем недавно. Сосну повалили только что... Засада! Мы схватились за автоматы.

— На нас столько оружия, Шер-Ныш, — сказал успокоительно Петров, — целый арсенал.

Он был прав: два автомата с запасными обоймами. Пистолеты, гранаты. Если здесь немцы, то их не может быть много, какая-нибудь маленькая поисковая группа — расколошматим в два счета!

Но кругом стояла тишина.

— Может, оно само?.. — спросила я, косясь на совершенно крепкое дерево, аккуратно перегородившее дорогу,

— Унмеглих, — сказал Николай, но все же полез, раздвигая кусты, посмотреть, что там, у комля.

— Пойди сюда, Шер-Ныш! — позвал он. — Оставь, оставь автомат. Смотри сюда!

Дупло зияло, как рана, отливая бурым, словно запёкшейся кровью. В месте слома отлетела кора, будто обнажилось бессильное раненое тело.

— Бурей? — спросила я.

— Н-нет. Оно было внутри, как это? Фервундет.

— Раненое, — почему-то сердито перевела я. Он знал слово «арсенал» и забывал простые бытовые слова.

Николай, взяв под уздцы Гнедка, сводил коней с дороги в обход. Тачанка накренилась, и он, подставив плечо под дышло, удержал ее. Он был здоровенный, Николай, несмотря на свои переломанные ребра.

Когда мы с ним обедали на берегу речушки, красиво затянутой ряской, и выпили водки из фляжки, мне пришло в голову вразумить Николая насчет Зойки. Почему мне, в самом деле, этого не сделать? Черт возьми, могу я поговорить с ним, как мужчина с мужчиной? Для меня же он просто товарищ! А Зойка? Почему такая девушка должна пропадать из-за тупости этого парня? А может быть, непорядок происходит только из-за того, что Николай все-таки недостаточно знает русский язык? И Зойкины авансы пропускает мимо ушей по своей языковой неграмотности? Тогда тем более я должна ему открыть глаза!

— Николай, как понять, что ты такой мастак насчет «дьевочек», — я нарочно его передразнила, — и не обращаешь никакого внимания на такую хорошавку, как наша Зойка?

Я могла предположить все что угодно. Что он отшутится, рассердится, скажет: «Какое тебе дело?» Но никак не могла себе представить то, что произошло: Николай покраснел. Он покраснел так, что даже его волосы показались менее рыжими. От этого я сама стала медленно заливаться краской. Мы сидели над речкой и над этой пустой фляжкой — гори она огнем! — оба красные, как будто натворили бог знает что.

Все-таки он как-то собрался и холодно ответил:

— Я не знаю, что такое «мастак», но если «мастер», то это квач! Я не мастер этого дела. Что такое «хорошава» — я тоже не знаю. Если хорошая, то да, Зоя очень хорошая. Не для меня. Для другого человека. Счастливого человека. Для меня — нет.

Он говорил так решительно, как будто готовился к этому разговору, но терял слова, значит, волновался. Чего бы ему волноваться? Я надеялась услышать что-нибудь еще, но он замолчал, глядя в сторону.

— Ты не сердись, Коленька, я, может быть, зря, — я действительно чувствовала себя виноватой, словно коснулась больного места.

Он прямо посмотрел на меня своими зеленоватыми глазами, в которых сейчас не было ни малейшего плутовства, и сказал:

— Когда мы подружимся больше с тобой... Я имею такую надежду, я имею честь, что мы подружимся, и тогда я тебе буду рассказывать всё. И ты поймешь.

Я разочарованно поднялась. Стоял еще день. Тачанка бойко прыгала по ухабам дороги, покрытой пестрой трепещущей сетью светотеней, с осколками солнечного луча в застоявшихся здесь, в чаще, лужах. Но постепенно исчез этот блеск и гас свет, сильнее потянуло гнилью, и сразу почувствовалось, что кругом на много вёрст тянутся настоящие гиблые болота. Сквозь обычные лесные звуки: треск сухих сучьев, гомон птиц, равномерный шум ветра по верхам — просочилось что-то новое, может, и не звук даже, а зябкое ощущение чьего-то присутствия там в глубине, далеко. А может, и недалеко. Четкая автоматная очередь даже успокоила меня: по крайней мере, было известно, что надо делать дальше.

Когда мы поползли, я больше всего боялась подорваться на своей же гранате, черт его знает, как оно там закреплено, это кольцо. Сунуть ее в карман я не решилась, уж придется, как-нибудь кину!

Еще одна очередь... Мы ползли по всем правилам, останавливались, чуть приподнимались на локтях, вглядываясь в зеленое марево. И все же увидели их неожиданно для себя. Впереди шел толстый, в расстегнутом мундире. Он немного опередил других двоих. Он дал длинную очередь веером, «с пуза», упирая приклад автомата в живот. Бесприцельная стрельба, может быть, для самоуспокоения. Я не видела его лица, а только короткое, толстое тело в расстегнутом мундире.

Николай показал мне, что берет автоматчика на себя. Те двое были дальше, но вполне досягаемы.

Мы с Николаем начали одновременно, но я расстреляла обойму быстрее. Я видела, как рухнул автоматчик. Николай сразу перенес огонь на того, кто бежал прямо на нас, даже не пригибаясь, и стрелял на бегу. Он остался один, но он не был трусом. Только он не имел времени поднять автомат убитого, а у него была только винтовка. Он не видел нас, а бежал на звук, чтобы расквитаться. В слепой ярости, как дикий кабан. Даже не подумав, что может стрелять из укрытия.

Но когда он упал лицом вниз и его совсем не стало видно в траве, я подумала, что он мог притвориться.

Николай вскочил и рванулся вперед. Я не успела его задержать.

— Все на-по-вал, — сказал Николай устало.

— Обыщи, собери документы. — Я подняла винтовку убитого, ствол был еще теплым.

Нам пришлось зажечь фонарик, чтобы рассмотреть солдатские книжки. Я видела их сотни, и эти три ничем не отличались: тот же, даже не хищный, а скорее меланхолический, орел на обложке, со свастикой в когтях, та же четкая готика записей о прохождении службы. И все-таки эти трое были словно отмечены особой печатью. И почему-то мне не захотелось читать имена убитых.

Мы побросали оружие в тачанку и двинулись.

Я чувствовала за своей спиной напряжённого, как будто отяжелевшего Николая.

— Почему ты молчишь? — спросила я. Мне как раз хотелось говорить, слышать свой и его голос. — Ты задремал?

Он ответил тотчас:

— Нет, я думаю.

— О чем ты думаешь? Вышло удачно, правда? Пойми, ведь их могло быть больше!

— Нет, я не об этом.

Голос его прозвучал так странно, словно Николай был далеко от меня и от того, что мы вместе только что пережили.

— Слушай: я дрался против них всю жизнь, с мальчишества. Ты понимаешь? Они убили всех дорогих мне людей. И только сейчас я убиваю их.


Приближалась опушка, лес стал светлеть. Я передала вожжи Николаю. И он гнал вовсю, чтобы не пришлось заночевать в лесу. Вскоре мы пересекли большак. Здесь надо было держать ухо востро. Считалось, что это партизанский край, но немцы контролировали большак. Сейчас движения на нем не было. По обе стороны от нас тянулась широкая дорога, дорога, от которой мы уже отвыкли, и она показалась нам верхом цивилизации; вдоль нее тянулись телеграфные столбы, и провода связывали нас с миром. Минутное ощущение сразу же исчезло, как только мы свернули снова на узкую лесную, со следами коней, тачанок и коров партизанскую дорогу. Мы сверились по карте, все было правильно: мы вскоре должны были выбраться на место.

Черный лес таял, словно нехотя отступали назад хвойные гиганты и елки убегали, раскинув зеленые юбчонки. Пошла береза, светящаяся в сумраке нежно и задумчиво. Над мелколесьем встал бледный молодой месяц. Не ко времени заскрипел где-то дергач. Тень тачанки перебегала по стволам берез, как будто они что-то быстро и ловко передавали друг другу. Пахло уже не лесом, не хвоей, а жухлой осенней луговой травой, и ветер подул нам в лицо влажный, словно с моря.

Опушка была близко. У самой кромки леса нас остановил патруль Апанасенко.

Был поздний вечер, но провожатые нам сказали, что командир не спит.

Лесной патруль передал нас дозорному у околицы. Тот тихим свистом вызвал дежурного.

В разорённой деревне не сохранилось ни одной целой избы, из уцелевших брёвен накатали землянки, были сложены печи из обгоревшего кирпича. По-хозяйски использовалось всё возможное. У колодца стоял часовой. Порядок был как в воинской части. Люди подтянуты, и тишина царила полная: ни гармошки, ни песен.

Дежурный, молодой человек с хорошей военной выправкой, объявил, что все отсыпаются: вернулись с операции.

У землянки Апанасенко тоже стоял часовой. Он отдал честь винтовкой. Видно было, что Апанасенко занимался со своими людьми строевой подготовкой.

Мы спустились по крутому, устланному еловыми ветками трапу в землянку командира. Она была обшита тёсом и разделена на две части. В первой, полутемной, кто-то спал на лежанке, укрывшись тулупом. Из другой падал сильный свет. На столе стояла настоящая керосиновая лампа. У стола на табурете сидела и читала книгу девушка моих лет, крупная, с белой, почти восковой кожей. «Это потому, что она рыжая», — подумала я, хотя Николай был тоже рыжеватый, но вполне загорелый.

Дежурный объяснил, что мы от Деда, и ушел.

— Командир пошел посты проверять. Я его ординарец, — сказала девушка и предложила нам раздеться.

Мы не успели этого сделать, как послышались быстрые шаги.

Человек рванул дверь, с ходу бросил плащ на руки подоспевшей девушке, пилотку она поймала на лету.

— Товарищ Апанасенко, к вам от Деда, — сказала девушка.

Он вышел за перегородку. И тут что-то переместилось во времени и пространстве. Меня стремительно отбросило назад в довоенную весну, и из этой землянки — прямёхонько в московскую квартиру с портретом Дмитрия Мельникова на стене.

Передо мной стоял сам Дмитрий Мельников. Он выглядел гораздо старше того Мити Мельникова, которого я вместе с Зиной провожала на фронт в июне 1941 года, гораздо более мужественным и, я бы сказала, огрубевшим. Пустой левый рукав тоже сразу бросился мне в глаза.

Необыкновенность этой встречи просто-таки пригвоздила меня к месту. Он тоже не сразу пришел в себя. Как-то жалко дрогнули у него губы, и он даже на минуту закрыл глаза, словно хотел, не глядя, не видя меня, собраться с мыслями.

Не думаю, чтобы со стороны было заметно наше волнение, замешательство длилось секунды. Дмитрий усмехнулся — усмешка тоже была новая, может быть, потому что он носил теперь небольшие темные усы, — и сказал не мне, а окружающим:

— Вот как на войне бывает.

Мы обнялись. Когда он правой рукой обхватил меня за плечи и я прижалась лбом к его подбородку, мне захотелось заплакать. Но это было бы ужасно.

Я плохо понимала, что он говорит, кажется, отвечала невпопад.

Мне показалось, что совсем недавно, ну вот-вот, я ночевала у Зины, и она показывала мне письма, и говорила, что всё в порядке. Но потом я прикинула в уме, что за это время вполне могли произойти те события, о которых я уже знала: ранение, плен, побег оттуда, партизанская эпопея... И всё же в моей голове все это никак не могло уложиться. И хотя я даже не хотела сейчас о ней думать, но Лапочка была тут как тут и уже совершенно путала карты.

Странная мысль осенила меня: а вдруг Дмитрий вовсе не захочет со мной объясниться? Поговорит-поговорит по делу, даст документы — разобрали? — катитесь! Может быть, он не хочет никаких воспоминаний? И поэтому стал Апанасенко. И завёл Лапочку. Ведь он даже не спросил о Зине. Подумать только: о своей Зине, с которой была такая любовь, такое счастье!

Но как дрогнули у него губы! И эта новая усмешка, как бы говорящая: «Что было, то сплыло!»

Деловая наша беседа закончилась. Что дальше?

— Олимпиада! — крикнул Дмитрий.

Девушка появилась из-за перегородки, спокойная, уверенная.

— Устрой товарища Петрова в землянке разведчиков. — Он обернулся ко мне и сказал: — С тобой мы еще поговорим. Спать не хочешь?

Я поспешно ответила, что не хочу.

Едва хлопнула дверь землянки, он спросил:

— Зину давно видела? Когда вы перешли фронт?

Я всё рассказала. Он задумался.

— В это время... Да, вот именно в те дни, когда ты с ней встречалась, мы уже дрались в окружении.

Он замолчал, покусывая мундштук. Потом, довольно ловко действуя одной рукой, чиркнул трофейной зажигалкой и раскурил папиросу.

— Чтобы не возвращаться к этому вопросу, давай сразу! — сказал он решительно. — С Зиной. Тут всё покончено. К ней не вернусь.

Я онемела. Хотела спросить: «За что ты так?» — вопрос был дурацкий.

— Слушай. Шестнадцать дней я был в плену. Шестнадцать дней. Но был. Был плен. Ну, взяли меня, конечно, в беспамятстве: в том бою я и потерял руку. Но очнулся в немецком госпитале. Бежал оттуда. Всё так. Но был плен. Я бывший пленный. Так?

Я подавленно молчала.

— Ты мою Зину знаешь! Мыслимо к ней явиться в таком качестве? Молчишь? Молчишь, потому что знаешь Зину. Для нее это было бы хуже смерти. Моей смерти... То-то... Не лишись я руки, меня могли бы отправить на Большую землю. Естественно, всякие проверки-перепроверки, в конце концов, вероятно, вернули бы в армию. Замаранным, конечно, с головы до ног... Но я пришел без руки. И только здесь, в партизанах, это нисколько не мешает мне воевать. Нисколько. В этом мне повезло. Сама видишь, сколько у нас безруких, одноглазых, хромых. Это понятно: люди, не попавшие в армию. Воюют однако.

— А почему Апанасенко?

— Просто взял себе фамилию убитого своего комиссара. Думаю, что не посрамлю.

Дмитрий зажег от окурка новую папиросу.

— Ты не куришь, не научилась?

Я сказала, что бросила.

— Подумай! Уже и бросила. Эх, Черныш, я привык к тому, что ты еще совсем ребенок. Вечно опекаемый моей доброй Зиной.

Доброй! Он сказал: «доброй», но вернуться к ней не мог. И я очень хорошо понимала: не то чтобы не хотел, а не мог он вернуться.

— Так вот решил. Для нее это будет легче. Только не спорь со мной: неправду скажешь. Ты ее тоже знаешь достаточно хорошо.

Нет, я не собиралась спорить. Мне было только горько и даже страшно: за такой короткий срок — мне он показался очень-очень коротким, — все изменилось, рушилось бесповоротно, беспощадно.

— Это война, Черныш, — угадав мои мысли, сказал Дмитрий, — и я тебе скажу: судьба все-таки ко мне милостива.

Я подумала, что это он о Лапочке. Но он не стал продолжать.

— Что же я только о себе? Ты-то как? — И не дал мне ответить: — У тебя что, любовь с этим парнем, с этим немчиком?

Ужас, что он плетёт, Митя! Он и раньше привязывался ко мне с какими-то мальчишками, всюду подозревая романы!

— Ты ошибаешься, Митя, — сказала я солидно. — Николай просто мой боевой товарищ.

Я вспомнила наш идиотский разговор на берегу и добавила поспешно:

— Здесь ничего такого и быть не может.

— Жаль, — сказал Дмитрий, — он такой симпатяга. Значит, вас укладывать по разным землянкам?

— Это как раз неважно, — сказала я строго.


Глава третья


Люди Апанасенко натаскали документы из ортскомендатур, из управы, фельджандармерии и полиции. Были совсем новые формы видов на жительство, которых мы с Николаем не знали, захваченные при недавнем налёте на какой-то райцентр. Любой из документов был первосортным образцом.

Мы составили список ортскомендантов и начальников полиции и сделали альбом их подписей. Нашлось удостоверение какого-то полицая с фотокарточкой, на которой он был похож на Бельчика, как родной брат.

— О, смотри, твой Белчик! — радостно воскликнул Николай.

— Что значит «твой»? Вы все для меня одинаковы, — сказала я.

— Да? Это меня может только обрадовать! — ответил Николай, удивительно правильно построив фразу. Глаза у него были плутоватые.

Мы работали, как звери, чтобы вернуться к пятнице. Иногда мы выбегали из затхлой землянки, где навалом лежали бумаги, чтобы немного отдышаться. Стояли золотые дни, которые скрашивали даже такое мрачное место, как это.

Дмитрий приглашал нас к себе обедать. Лапочка подавала на стол и ухаживала за нами, как полагается ординарцу. Но никогда с нами не садилась. Так заведено было только у армейских командиров, а не у партизан, где, собственно, никаких ординарцев и не было. А наша Зойка, которая числилась всего лишь «вестовым», на правах хозяйки сидела за самоваром у Деда.

Но если случалось, что Лапочки не было в землянке, Дмитрий мрачнел.

«Ну и подавай им бог!» — говорила я про себя, но на душе у меня скребли кошки, и все представлялся мне тот вечер у Зины, и я не знала, не могла разобраться: правильно ли распорядился Дмитрий своей и Зининой жизнью, а заодно и Лапочкиной.

Николай не мог знать о наших отношениях с Дмитрием. Но он мог подумать, что у нас был с ним роман. Чтоб он не думал, я объяснила, что мы с Дмитрием старые друзья. Не могла же я, учитывая Лапочку, сказать, что мы подруги с женой Дмитрия.

Николай мигом смекнул, почему это я сделала такое сообщение, и удивился:

— А я ничего другого и не думал. Он же старик рядом с тобой.

«Старик»! Боже мой, Дмитрий — старик! Но он действительно ужасно переменился. Я вспомнила, какой он на том портрете у Зины, в своем новом полковничьем мундире.

Позже, когда у нас пошли настоящие беды и потери, я, вероятно, по-другому отнеслась бы к истории Дмитрия. Но тогда было начало, самое начало нашей лесной жизни. И я не могла думать о Зине без боли.

Однажды выдался очень сырой и холодный вечер. Николай сказал, что это просто «сибирский холод», и он затопит печку в нашей землянке. «Давай топи», — согласилась я.

Он протопил, но, конечно, совершенно не соображал, как это делается, и закрыл вьюшку раньше времени. В общем, мы оба угорели.

Я ругала Николая на чем свет стоит, хотя надо было ругать себя: не посмотрела, что там в печке делается.

Угар из землянки не выходил, мы похватали плащ- палатки и пошли спать в сарай. У меня ужасно болела голова, и я никак не могла уснуть. Николай тоже ворочался и в конце концов сказал:

— Все равно мы не спим, так давай лучше разговаривать.

— Про что? — спросила я на всякий случай.

— Про нашу молодость.

— Знаешь что, — предложила я, — у меня так болит голова, что даже язык не ворочается. Но если ты будешь рассказывать, то, может быть, я отвлекусь. — И добавила ехидно: — Можешь представить себе на моём месте Бельчика и рассказывать истории со своими «дьевочками».

Николай ответил, что насчет «дьевочек» он не хочет. Они, конечно, в его жизни были, но особой роли в ней не играли. Всё было nebenbei, между прочим.

Сказав это, Николай замолчал.

— А что же не «между прочим», не «небенбай»? — спросила я, и почему-то мне стало страшно, хотя я даже и предположить не могла, что последует дальше.

Оп ответил спокойно:

— Настоящая любовь. Первая и последняя. Любовь на всю жизнь.

— Что ты под этим понимаешь? — спросила я, растерявшись.

— Такую любовь, как у Ромео и Джульетты.

Только и всего? На меньшее он не согласен, этот рыжий Ромео-фриц с плутовскими глазами?

— Кто же твоя Джульетта? — спросила я, как могла небрежно.

Но мне сейчас же стало неловко, потому что он самым серьезным тоном объявил, что расскажет одну романтическую и очень интересную историю.

Он подумал и сказал, что, пожалуй, он ее расскажет по-немецки, так как по-русски он хорошо объясняется, если речь идет о политике или о военных делах. Но здесь речь пойдет о чувствах, и ему не будет хватать русских слов.

— Значит, если ты когда-нибудь захочешь мне объясниться в любви, то сделаешь это по-немецки? — спросила я в шутку.

— О Шер-Ныш! — ответил он с жаром. — Даже если бы я захотел, я не осмелился бы сделать это ни на одном из известных мне языков.

Все-таки он был странный, наш Петров: он все время городил между нами, между мной и собой, какую-то стену.

— Давай рассказывай. Может быть, у меня пройдет головная боль.

— Сейчас, только покурю.

Он вышел из сарая, потому что кругом была солома, хотя и мокроватая, и вернулся продрогший. От него пахло сыростью и немножко еще угаром.

Это была очень длинная ночь. Самая длинная ночь в моей жизни. И самая странная. Передо мной прошла чужая жизнь и чужая любовь. Все это было такое чужое, словно с того света. Но почему-то очень меня касалось. Нет, не касалось, а вреза́лось, врубалось в меня. С такой болью, что я стискивала зубы.

На занятиях меня всегда хвалили за «живое воображение».

Теперь оно сработало против меня. Да, все было против меня! Я вовсе не хотела видеть того, о чем он мне рассказывал. Пусть бы это скользнуло мимо, мимо меня, «небенбай», между прочим.

Но я ничего не могла поделать, я всё видела.

Сначала было просто интересно. Я видела его отца, такого же рыжеватого, как он сам, такого же коренастого. Я видела его в цехе у Бамага очень ясно, потому что бывала на подобных предприятиях. Этот человек уважал свое дело, и, когда его младшему сыну исполнилось восемь лет, он привел его в свой цех и произнес маленькую сентиментальную речь о том, что лет через пять Малыш войдет сюда, будет приучаться к делу. И все такое. Папа и в мыслях не имел, что случится через пять лет! А кто имел?

Вот они, отец и его друзья, выбритые, начищенные, проводят субботний вечер в кафе «К чистому источнику». Невзрачное кафе в рабочем районе. Их «штамкафе» — постоянное место собраний «Ферейна любителей игры в кегли». Побросавшись шарами, они говорят о политике, прихлёбывая темное пиво. Кто из этих любителей игры в кегли и «политикеров» знал, что случится через пять лет?

Восьмилетний Малыш любил отца и его товарищей. Это были настоящие мужчины, мастеровые, бывшие солдаты.

Они сшибали свои кегли с такой свирепостью, словно стреляли ядрами из пушки. Они смеялись гулким смехом, а когда они ругали профсоюзных бонз, крепкие словечки вылетали из их рта вместе с соленым горохом, которым они закусывали свое «дунклес» — свое темное пиво.

Если с ними бывал Алоиз Мауэрт, то споры затягивались за полночь. И Алоиз уходил довольный, даже когда с ним не соглашались. «Если бы все коммунисты были такими, как Алоиз, — говорил отец, — я бы сам записался в их партию».

Малыш любил отца и его товарищей. И чтил память давно умершей матери. Но обожал он только своего старшего брата Хорста. Хорста, который смеялся над всем и над всеми, но больше всего над «любителями игры в кегли». Хорста, который приохотил Малыша к боксу и обещал в самом ближайшем будущем освободить Германию от болтунов и мисмахеров — злопыхателей. Что под этим понималось, это будет ясно потом, через пять лет. А в то время никто не придавал значения словам серьезного и немного надменного юноши, отличного подмастерья.

Но Хорст так и не сделался мастером. Однажды своим обычным тоном превосходства он объявил, что устроился на службу. Да, в министерство почт и телеграфов. Каким образом? Ну, у него там есть друзья.

Отец остолбенел: у них в семье сроду не было чиновников. Хорсту надоела воркотня по этому поводу. Он снял комнату в Шарлоттенбурге и уехал из родного дома, холодно попрощавшись с отцом. Малышу он дал ключ от новой квартиры и велел по субботам приезжать туда делать уборку.

Каждую субботу — это, конечно, было слишком часто, но изредка Малыш наведывался на Софи-Шарлоттен-пляц.

Как-то он застал там сборище. «Парни очень похожи на тех, кого на заводе зовут «коричневой рванью», — подумал Малыш. Ему было уже шестнадцать, и он знал что к чему.

Хорст мигом выставил брата за дверь, сказав, что у них вечеринка по поводу прибавки жалованья. Да, они все были очень веселы в тот вечер.

Малыш припомнил это позднее, когда всё так страшно изменилось. Когда отец, подавленный, растерянный, послал Малыша за старшим братом. «Конечно, Хорст сделался чиновником, но в душе он, наверно, остался рабочим парнем», — так думал отец.

«Теперь, когда коричневые бросили в тюрьму Тельмана, Хорст не станет якшаться с ними», — думал Малыш, подымаясь на лифте стандартного четырехэтажного дома на Софи-Шарлоттен-пляц.

Он открыл своим ключом дверь.

Брата не оказалось дома. В комнате было накурено, как в пивной Ашингера. Хорст никогда не отличался опрятностью. Малыш нашел в кухне резиновый фартук и принялся за уборку. На полу валялись газеты, много газет, за неделю по крайней мере. С каких пор Хорст стал читать нацистскую сплетницу «Фелькишер беобахтер»?.. Какая пыль! Малыш поставил на газ чайник. Когда он вернулся в комнату, то все еще продолжал думать об этих газетах. Почему именно «Фелькишер беобахтер»? Но в конце концов и остальные газеты не лучше. А что же ему читать? А может быть, Хорст покупает эту газету из конспиративных соображений? И даже наверное так.

Думая об этом, Малыш приводил в порядок хозяйство старшего брата, в привычный хаос которого вносил что-то тревожное крупный готический заголовок нацистской газеты.

Он снял со спинки стула пиджак Хорста. О, что касается костюма, братишка всегда на высоте! Тут у него все тип-топ. Он прошелся щеткой по отворотам пиджака. Из бокового кармана торчала желтая карточка. Он потянул за уголок и прочел, не восприняв сразу смысла кратких и ясных строк: «Партайгеноссе Хорсту... Вам надлежит прибыть на собрание партийной организации Западного района... состоится...» Он прочел еще и еще раз.

И наконец до него дошла мысль о том, что его брат, его старший брат, не то что дружит с коричневыми, что он сам наци!

Он не знал, что скажет отцу, потому что невозможно было сказать ему правду. Но нельзя было и скрыть...

Перемены в большом мире, перемены в маленьком мирке... «Ферейн любителей игры в кегли» распался. И многих друзей отца уже не было. После их ареста отец очень изменился. И мальчик догадывался, что отец стал гораздо ближе к дяде Алоизу, чем раньше, хотя очень давно не видел их вместе.

В дождливый осенний вечер Малыш встретил дядю Алоиза на улице, едва узнав его. Мауэрт отрастил усы. Странно! — они оказались полуседыми. И он уже не носил очков. Вероятно, ему было трудно без них, он беспомощно щурил свои большие серые глаза. Но зато это сильно меняло его внешность.

Мауэрт повел мальчика в бирхалле на углу Уланд-штрассе и спросил его, как взрослого, какое он пьет пиво. Мальчику стыдно было сказать, что он все еще пьет только мальцбир, и он попросил темного. Как отец.

— Как поживает папа, Малыш?

— Ругает нацистов, — шепнул мальчик, — раньше он еще надеялся, а теперь только ругается.

Алоиз усмехнулся и дал записочку с адресом:

— Может быть, ты пригодишься нам, Малыш, только держи язык за зубами. А теперь иди, я еще посижу тут.

Когда мальчик вышел из пивной, ему навстречу попался один из завсегдатаев «Чистого источника». Наверное, Алоиз и остался, поджидая его.

Малыш пошел по адресу, данному Алоизом. И втянулся в дело. Сперва его гоняли по городу с разными поручениями. Это продолжалось долго. Он теперь уже не помнил сколько, может быть, год. Но настал день, когда у него в руках зашелестели листы папиросной бумаги. И это была «Роте фане». Он повез в Кепеник чемодан с двойным дном: вверху лежали сорочки и пижамы, а внизу пачки «Роте фане».

Пока он дошел со своим чемоданом до остановки омнибуса, ему казалось, что каждый попадавшийся ему навстречу штурмовик, или эсэс, или штатский наци со свастикой на лацкане видит насквозь его чемодан со всей начинкой. Хотя было уже совсем холодно, он сидел на империале весь в поту.

В Кепенике он явился в прачечную «Блеск». Девушка с прической, как у киноактрисы Сибиллы Шмиц, спросила, что ему угодно.

Он пролепетал:

— Синюю скатерть обязательно накрахмалить.

Девушка фыркнула и ответила:

— У нас крахмалят только сорочки.

После этого он отдал чемодан с большими сомнениями, так как девушка не вызывала у него доверия из-за своей прически.

Она унесла чемодан за перегородку, и было слышно, как она, смеясь, кому-то сказала: «Выйди посмотри, какого смешного рыжего малыша втравили в дело».

Он не стал дожидаться, пока придут на него посмотреть. Даже шепот за перегородкой не мог испортить ему настроения, так он был доволен собой. Он шел, посвистывая, машинально ловя обрывки разговоров, звуки улицы.

Шофер такси, высунувшись в окошко, беседовал с приятелем-штурмовиком.

— Я вез их до самого полицай-президиума. Инспектор сказал, что эти красные опаснее чумы.

Штурмовик рубанул ладонью воздух:

— Адольф взялся стереть их в пыль, и клянусь, он это сделает, или часы на Гедехтнискирхе пробьют тринадцать.

Две школьницы обогнали мальчика.

— Ты не пришла на собрание «Гитлермедхен». Это очень плохо. Тебя опять не пустил отец? — спросила одна.

— Некому пускать или не пускать меня. Отец арестован вчера ночью, — тихо ответила другая.

Люди шли рядом, обгоняли. Жизнь обтекала рыжего Малыша с тугими завитками надо лбом. Он шел по тихому провинциальному Кепенику. Но чувствовал, что шагает по земному шару. Он запомнил все мелочи этого дня.


Алоиз Мауэрт жил теперь по чужим документам в респектабельной квартире недалеко от Цоо. Взял экономку с рекомендациями, старую женщину, служившую ранее у советника юстиции и казавшуюся образцом порядка и благопристойности. Она была очень стара. Ее руки и шею покрывали темные пятна. Это старость наставила свои печати где попало. Экономка была почти совсем глухой.

В этой квартире юноша узнал, что, кроме той опасной и почетной работы, в которой он участвовал, кроме практики, существует революционная теория. Это было открытие, сделавшее его взрослым. Да ему уже и было семнадцать. Хотя все продолжали звать его Малышом.

Он догадывался, что отец, который всегда гордился тем, что он старый социал-демократ и не якшается с коммунистами, что и отец сейчас идет где-то рядом с ним, на каком-то параллельном пути. Но этим они никогда не делились друг с другом: ведь Малыш оставался для отца малышом. И даже тогда, когда ему пошел девятнадцатый и он уже давно был функционером подпольной коммунистической партии.

В спортивном клубе, где он брал призы по боксу, околачивались парни из «Гитлерюгенда». От них он услышал, что перед пасхальными днями будет массовая акция по изъятию «сомнительных элементов».

Он сказал об этом Алоизу, но тот уже всё знал.

— Товарищей мы предупредили, — сказал Алоиз. — Мое положение прочное. А ты возьми отца и поезжай с ним куда-нибудь в деревню. Есть у вас где-нибудь родные?

Нет. У них никого не было. Теперь их было только двое: отец и Малыш. Хорст существовал где-то очень далеко, как будто в другом мире. Рассказывали, что он гордится тем, что он тёзка Хорста Бесселя, студента, которого убили когда-то в пьяной драке, а теперь сделали национальным героем, «жертвой красных».

Алоиз посоветовал:

— Отправляйтесь в Шенеберг. Это тихое место у подножия горы Рюбецаль. Ты был там?

Нет, Малыш не был. Он ездил на «аусфлюги» и даже ходил в далекие «туры» с товарищами. Но его всегдашней мечтой было восхождение на вершину, настоящую вершину, с которой видно далеко-далеко. Он оставит отца где-нибудь в дешевом гастхаузе у подножия, а сам отправится. Наверх. На вершину.

— У вас есть деньги?

— Конечно, дядя Алоиз, я прилично зарабатываю на заводе.

Отец не захотел никуда ехать. Чего ему бояться? Нечего ему бояться. Но, услышав про Шенеберг, оживился.

— Когда-то я и твоя мама, мы еще не поженились тогда, выезжали в Шенеберг. И подымались на вершину Рюбецаль. Ах, что за вид открывается сверху! Как далеко видно оттуда! И так легко дышится на вершине, сынок!

Удивительно, что последние слова, услышанные им от отца, были именно про эту гору Рюбецаль!

А представление о том, что мать, молодая, легкая, красивая, шла по горным тропинкам к этой самой вершине, окутало предстоящую поездку романтической и немного печальной дымкой.

Он давно не был один и без дела. Даже воскресные поездки за город обычно использовались организацией. И всё было для него открытием, когда с рюкзаком за плечами шел он по дороге, петляющей вокруг склона. Он шел и мурлыкал песни, которые они пели, когда ходили в походы с красными бантами на детских курточках и мечтали о значке «K J», юных коммунистов. И еще другие — их пели взрослые, шагая в колоннах демонстрантов на Первое мая. Отец сажал Малыша на плечо и одной рукой придерживал, а другой отбивал такт революционного марша.

— А ну, сожми кулачок! Вот так. Теперь подними его повыше. Рот фронт! Рот фронт! — Отец поднимает правую руку Малыша.

«И потому что человек — человек есть, он не дает плевать себе в лицо! Левой, левой, товарищ! Становись в наши ряды!» — не очень стройно, но поют все.

— Смотри, Малыш! Вот Тэдди!

Дядя Алоиз выше отца, и с его плеча дальше видно. Значит, это и есть Эрнст Тельман, которого зовут Тэдди! Ничего особенного. На нем синяя кепка с черным козырьком, какую носят рабочие. Вот он снимает ее, машет... У него загорелое, обветренное лицо и здоровенные кулаки. Видать, он силен. Он же докер.

Докер из Гамбурга. «Наш Тэдди» — так его зовут. Малыш часто слышит это имя. Вокруг Тэдди толпа кипит, словно водопад в Нидерзее. Рот фронт! Рот фронт!

Голова Тельмана без кепки, наголо выбритая, загорела и блестит, как полированный шар в кегельбане.

И вот раздается его голос, без всяких рупоров он звучит, как труба: «Рот фронт! Рот фронт!»

...Черт возьми! Как они решились схватить его! Впрочем, разве им можно отказать в решительности! О, наци всё такое срабатывают без оглядки. И все же они свернут себе шею. «Потому что человек — человек есть!..»

Подумать только, что еще до 1933 года Хорст был тайным наци. И никто даже не догадывался об этом: ведь он только на пять лет старше Малыша. А теперь он уже «с подпольным стажем». Что удивительного в том, что он уже чем-то там заведует в своем министерстве и куда-то там его выбирают? Если бы он и вздумал когда-нибудь наведаться к отцу, можно поручиться, что отец выставил бы его. Но, между прочим, когда о Хорсте писали в газете, то подчеркивали, что он «потомственный рабочий». Ох, какие они демагоги! Но на демагогии долго не продержишься. «Потому что человек — человек есть!..»

По дороге от Куушталя в Шенеберг его застиг дождь. Жаль, что погода выдалась совсем не пасхальная. А впрочем, плевать! Всё равно зеленеет вокруг, и воздух как мёд. А этот дождь! Прямые тяжелые струи его, словно заводской душ, даже кстати. Как славно пахнет прибитой пылью и поджаренным кофе! Почему кофе! Да ведь это уже Шенеберг!

Круто поднимаются в гору узкие улочки, выложенные кирпичом дорожки карабкаются вверх. Как быстро темнеет в горах! Уже надвигаются сумерки.

Так вот откуда так аппетитно запахло жареным кофе! Верно, это совсем недорогая бирхалле. И название на вывеске славное: «Под липой». И вот сама липа свешивает свои ветви поверх незатейливой ограды, словно манит длинными руками и шепчет: «Господа! Зайдите в этот маленький чистенький домик под черепичной крышей, похожий на будку стрелочника! У нас умеренные цены и настоящий кофе!»

Он толкнул тяжелую дверь, по-деревенски скрипнувшую на блоке. Здесь не было даже прихожей. Он сразу оказался в маленьком зале, всего пять столиков было здесь, все накрытые с такой тщательностью, словно ждали почетных гостей. Он скинул с плеч рюкзак и повесил его на олений рог у двери. В этот дождливый вечер он оказался здесь единственным посетителем.

Его Судьба вышла к нему в клетчатом переднике и домашних туфлях с красными помпонами. Для девушки она была довольно высока, почти одного роста с ним…

Он не мог мне объяснить, была ли она красива. А то, что у нее были разные глаза: голубой и карий, — по-моему, не могло украшать. Светлые, летучие пряди волос, падающие на плечи, придавали ее лицу какое-то беспокойство. Рукава у нее были засучены: несомненно, она возилась с тестом, мука была у нее даже на локтях.

— Что это будет: киршенкухен или штрудель с корицей? — спросил он.

— И то и другое, — скромно потупив глаза, ответила Судьба.

В ней не было ничего особенного, в этой Анне Мари из бирхалле «Под липой». Ничего особенного, кроме того, что он ее полюбил.

Может быть, он не полюбил бы ее, если бы они встретились где-то в другом месте, не в Шенеберге у подножия Рюбецаль, на склоне, уже по-молодому зазеленевшем, с перспективой, затянутой тонкой завесой дождя, сквозь которую все-таки были видны могучие грабы в отдалении.

Не в бирхалле «Под липой», где висели оленьи рога и на стене маслом не очень искусно был нарисован бородатый лесной дух Рюбецаль, покровитель здешних мест.

Может быть, он не полюбил бы ее, если бы они встретились в другое время, не в этот дождливый вечер, после того, как он долго шел по дороге, совсем один, и пел песни своего детства. И думал о матери и отце, которые где-то здесь, поблизости, шли и тоже, может быть, пели старые рабочие песни. Давно, очень давно. Много лет отделило их молодость от него, но то, что он шел той же горной дорогой, делало ее совсем близкой.

И наконец, еще проще: ничего бы не было, если бы Анне Мари накинула бы крючок на входной двери, как наказал ей отец, спустившийся в долину повеселиться с приятелями. В такую погоду нечего было ждать гостей. Анне Мари привыкла оставаться одна в доме: после смерти матери она была хозяйкой. И она не накинула крючка на дверь.

Они стали возлюбленными в ту же ночь. Всю ночь шел дождь, но утром, когда они проснулись, сияло такое солнце, какого еще никогда не было на земле.

— Ты не обманешь меня? — спросила Анне Мари.

— Клянусь памятью матери! — воскликнул рыжий Ромео.

— Неужели ты живешь здесь и никогда не поднималась на вершину? — спросил он ее позднее, когда они пили кофе в крошечной кухне, сияющей лабораторной чистотой.

— Когда-то давно, когда я была еще девочкой, вместе с мамой. — Она добавила доверчиво: — Когда мама умерла, отец стал пить. Он раньше был шофером, а мама шила. Они с трудом скопили деньги на эту бирхалле. Теперь он стал настоящим пьяницей. Я не могу оставить на него дело.

Она произнесла это «дело» с такой важностью, словно была владелицей отеля «Адлон», и он покатился со смеху.

Он звал ее с собой, но она не могла: приятели отца наверняка приведут его в неподходящем виде, — за ним надо ходить, как за маленьким ребенком.

Он ушел один, но все равно был счастлив, потому что она его ждала внизу, под липой.

Когда он вернулся, ее отец храпел, укрытый белоснежной периной, а она в розовом платье, которое у нее было, вероятно, самым парадным, объявила ему, что они отправятся «бумельн» — кутить.

И они действительно провели чудесный день, и она с гордостью показала ему местную достопримечательность: пещеру Лесного духа.

А потом они сидели в кафе и говорили, говорили... О чем?

О своей любви и ни о чем больше. Господи, да это была такая тема, что даже в год нельзя было исчерпать ее, что же говорить об одном вечере в маленьком уютном кафе с миловидной хозяйкой, с добродушной тетушкой Драйзеншток, сидящей с вязаньем у окна! Да, они все здесь были милыми и близкими и показались ему почти что родственниками. Особенно потому, что совсем не мешали ему и Анне Мари, а только обращали на них время от времени благосклонные взгляды...

Подумать только! Что же там было такое особенное? Ну, живописная деревушка, какая-то убогая пивная в Кууштале, где они пили пиво и хотели поесть, но остались голодными: оказалось, что это день «Айнтопфгерихт».

Это было мне знакомо. Я сама налетала на этот «Айнтопфгерихт»: раз в месяц во всех ресторанах, кафе и пивных подавали только мерзкую похлёбку, а платить за нее надо было, как за венский шницель. И это делалось ради «помощи неимущим», как пышно объявлялось повсюду.

Право, ничего не было занятного ни в их прогулках по склонам Рюбецаль, ни тем более в их беседах — тут Николай и вовсе ничего вразумительного не мог припомнить.

Но я догадывалась, что любовь скрашивала всё. И делала необыкновенной женщиной трактирщицу из «Лесного духа» и почти феей — какую-то тетушку Драйзеншток.

Что мне было с собой делать? Я видела их всех: инвалида на деревянной ноге, смотрителя «Лесного духа» — глупейшего аттракциона с привидением на ходулях. Даже деревенского ясновидящего, который приставал к посетителям пивной и насмешил всех, сказав Анне Мари, что она выйдет замуж за духовное лицо. Но Николай обо всем этом говорил ужасно серьезно.

Нелепо, невозможно было себе представить, что мимолётная встреча могла оставить в нем такой след!

Но, видимо, это было так. И не стоило мне углубляться в плюсквамперфе́кт. Что это мне могло дать? Только огорчение. Но я просто впивалась в его воспоминания. А то, что я жила в Германии и всё было мне знакомо, придавало им краски и объемность.

В эту ночь мне стали так близки и Шенеберг, и Куушталь, и эта проклятая бирхалле «Под липой», словно я сама там жила и перечувствовала все то, что перечувствовал он.

В старости люди боятся расплескать свое счастье и держат его в дрожащих руках, страшась упустить хоть каплю. Молодость так твердо убеждена в сохранности своего счастья, словно сдала его государственному банку. Почему он уходил такой уверенный, с такими надеждами? Ведь она спрашивала его, несколько раз с опаской спрашивала: «Ты не обманешь меня?» И он клялся.


__________________


В Берлине шел дождь. Хотя был еще день, совсем стемнело, на улицах зажгли фонари. На перекрестках стояли патрули, проверяя документы у водителей машин.

Около шупо на площадях вертелись парни в блестящих макинтошах, с непокрытыми головами, что давало возможность видеть их «чисто арийские» белокурые волосы, по моде гладко зачесанные назад и собранные на затылке, как у женщины.

Недалеко от дома он встретил парнишку с их двора. Он хотел остановиться, но тот на ходу сделал ему знак, означавший: «Опасность! Следуй за мной!» Так они давали сигналы, затевая игры во дворе, когда были школьниками.

Они смогли поговорить, забившись в закуток на угольном складе неподалеку.

— Твоего отца забрали в гестапо. У тебя дома засада: двое черных, один коричневый.

Так. Два эсэса, один штурмовик. Значит, дело серьезное. Может быть, отца взяли как заложника?

Он должен был идти домой, что бы его там ни ждало.

— Подожди, — сказал парнишка, — тут приходила девушка с такой прической, — он покрутил пальцем вокруг головы, — она велела тебе идти в кафе «Инзель» в любой вечер после шести.

«Инзель» — шикарное кафе на Курфюрстендам: он никогда не бывал в таких местах.

Он отдал парнишке свой рюкзак:

— Подержи у себя. Я скоро вернусь.

Он почистил пыльные башмаки у пожилого чистильщика на углу. Орудуя щетками, тот сказал:

— Сегодня очень весело на улице. Даже слишком.

Юноша посмотрел на него. Боже мой! Он же работал с отцом у Бамага! Но старик сделал вид, что не узнал его.

Он представлял себе это кафе в самом центре города более изысканным. В зале было темновато и безлюдно.

Алоиз сидел в глубине ниши, просматривая «Nachtausgabe» — «Ночной выпуск». Перед ним стояла чашечка кофе и рюмка коньяку.

Он не улыбнулся, как обычно при встрече, не спрашивая, заказал два коньяка. Усталым жестом отложил газету. Они посмотрели друг другу в глаза.

— Держись, Малыш! — сказал Алоиз. — Твой отец сегодня казнен в Моабите.

Молчание. Долгое молчание двух мужчин, потрясённых горем. Старый уже привык к его бремени, он несет его давно. Молодой — согнулся.

— Ну, ну, Малыш. Не такое время, чтобы раскисать. Будь достоин своего отца.

Молодой человек поднял глаза, полные слёз. Он сделал страшное усилие, чтобы они не пролились. Счастье и горе сшиблись в его жизни!

— Значит, отец был...

— Да, мальчик. Объединенный комитет коммунистов и социал-демократов Бамага. Он провалился. Ты не можешь оставаться. Помолчи. Слушай. Поедешь в Гамбург сегодня в десять. Оттуда тебя отправят на пароходе.

«Куда?» — хотел спросить молодой человек. Но не спросил. Не всё ли равно?

Он знал, что раньше людей, которым надо было исчезнуть, переправляли через кордон к верховьям Эльбы; но теперь в Чехии — нацисты.

На прощанье Алоиз обнял его, как сына. Да он и в самом деле был духовным отцом Малыша.

— До встречи при других обстоятельствах, мальчик!

— Берегите себя, дядя Алоиз!

Они не могли знать, что это их последняя встреча. Алоиза Мауэрта арестовали дома, в его квартире. На него донесла его экономка. Ей показалось подозрительным, что к нему не ходят дамы. Такой состоятельный и не старый еще человек... Может быть, он имеет склонности, которые официально были признаны преступными?

Старая ханжа и не помышляла, что поможет розыску «опасного государственного преступника».


Теперь уже никто не называл его Малышом. Девятнадцатилетний, он выглядел на все двадцать пять. В Гамбурге свои люди устроили его на торговое судно. Он плавал юнгой, матросом, кочегаром. Стал своим на судне, научился прятать секретный груз. Однажды таможенник нашел у него переведенную на немецкий язык брошюру Анри Барбюса «Знаешь ли ты Тельмана?».

Таможенник никуда не сообщил о своей находке. Только сухо сказал: «Тебя спишут на берег».

Так и случилось. С этих пор его существование стало более непрочным, чем когда-либо.

Как-то он налетел на засаду, молодчик в коричневой рубашке ударил его ножом в спину, но он все-таки ушел.

Схватили его случайно, во время облавы в портовом ресторанчике Санкт-Паули. Когда его вели переулком вместе с другими «подозрительными», он ударом опытного боксера свалил с ног конвоировавшего их штурмовика и побежал. По нему открыли стрельбу, но они были плохими стрелками. К тому же в переулке было темно. Ему повезло.

Летом 1940 года по приказу партии он покинул родину. Самый молодой из политэмигрантов — двадцатилетний...

Романтическую историю, рассказ о любви он обещал мне. Был рассказ о прекрасной жизни. Но где же любовь? Он больше не видел Анне Мари. Что же было? Безответные открытки из разных случайных мест? Воспоминания, всё более тускневшие? Может быть, надежды? Я еще не знала, что была фотография.


Уже светало, уже брезжил слабый осенний свет. Николай курил снаружи, у двери. Мне бы хотелось, чтобы не было сегодняшней ночи. Конечно, если бы ее не было, я не узнала бы Николая так, как знала его сейчас.

Но я была бы счастливее, если бы не слышала всей этой глупости об Анне Мари. Я не хотела скрывать этого от себя самой.

Я заплакала злыми слезами, уткнувшись головой в сырую солому, и больше всего на свете боялась, что он что-нибудь заметит.

Он вернулся и сказал торжественно:

— Сейчас, когда рассвело, я могу тебе показать...

Он пошарил в верхнем кармане гимнастерки и вытащил прозрачный конвертик, в каких носят сезонные билеты метро или троллейбуса. Можно было не сомневаться, что сейчас я увижу Анне Мари.

Фотография пожелтела от времени. Это была скверная любительская фотография, плохо закреплённая. Может быть, потому она и пожелтела. Нет, нет! От времени! Прошло много времени! Мне хотелось, чтобы их разделило еще больше лет! Чтобы лицо с острым подбородком, обрамлённое светлыми прядями, потускнело еще больше.

— Очень интересно, — вяло сказала я и вернула Николаю фотографию. Он опять вложил ее в конвертик. Он обращался с ней гораздо бережней, чем с автоматом или гранатами.

— Шер-Ныш, — спросил он, заглядывая мне в глаза, — как твоя голова?

Мне вдруг показалась неприятной его манера заглядывать в глаза, как будто он хотел проверить, не скрывается ли за словами еще что-нибудь.

И мне вовсе не нравится, как он называет меня: Шер-Ныш. Не нравится хотя бы потому, что это не нравится Бельчику. Он однажды заметил:

— Николай называет тебя Шер-Ныш, потому что «шер» по-французски значит «дорогой». Он думает, что только он знает французский, а мы ничего не понимаем,

Тима сейчас же вмешался:

— А что же тогда значит «Ныш»?

Бельчик сказал, что так далеко его знание французского не распространяется, но, по всей вероятности, «Ныш» — это еще похлестче, чем «дорогой».

Тут я стукнула кулаком по столу и крикнула, что мне надоел этот трёп! И они замолчали.

Теперь я подумала, что Николаю следует, раз уж он не может выговорить это «Чер», называть меня просто по имени.

Но сказать ему об этом сейчас я не решилась, еще подумает: «Чего она вдруг?»

— Давай умываться и пойдем работать, — предложила я сухо.

Кажется, его задел мой тон. Что же, он рассчитывал, что его рассказ и будет началом нашей дружбы? Дружбы, которую он считал для себя честью. В самом деле, почему бы нет? Чувствительная история с Анне Мари ведь не снимала всего остального.

Ах, пусть он называет меня Шер-Ныш или как хочет! Все-таки он отличный малый. Я вспомнила, как он тогда, на Осташковском шоссе... И с Зойкой тоже. Он совсем не хотел закрутить ей голову, как вечно твердил Бельчик.

Когда я спустилась к речке, Николай уже выкупался и стоял на берегу, отжимая на себе мокрые трусы. Вчера он кричал, что начались «сибирские морозы», а сегодня лезет в ледяную воду!

— Купайся, я ухожу! — сказал он мне.

— И не подумаю! — Я быстренько умылась. Как ни странно, голова у меня не болела, но всё вокруг казалось каким-то тусклым, мне захотелось домой, в Голодухино.

Мы поднимались от речки по крутому склону, и Николай взял меня под руку.

— Я тебе очень благодарна, Колечка, за твой рассказ. Мы все тебя любим, ты геройский парень. А теперь я тебя люблю еще больше. — Не успела я всё это выпалить, как он меня схватил на руки, подкинул в воздух и, опустив на землю, поцеловал в щеку.

Потом, за работой, все забылось. В этой землянке можно было запастись документами на два года вперед. Но мы считали, что этой зимой все будет кончено: мы погоним немцев. Они, однако, были другого мнения. Еще недавно они были озабочены только укреплением своих опорных пунктов, накоплением сил для весеннего броска. Сейчас активно налаживалась экономика «нового порядка». Не говоря уже об областном Солнцегорске, даже в небольших районных центрах появились штатские немцы. Это были представители всяких фирм, акционерных обществ «по торговле с Востоком», которые были призваны выкачивать материальные ценности богатого края и закреплять возможности этого выкачивания в будущем. За штатскими немцами тянулись их жёны, любовницы, всякого рода дельцы в юбках.

Нам это подходило. Разбираясь в документах, которые отражали новую обстановку, я намечала, как можно ее использовать. Николай подхватывал мою мысль, поворачивал ее так и этак и как бы пробовал ее на зубок, оценивая прочность плана.

В общем, мы были очень, очень довольны своей поездкой к Апанасенко. И для него самого эти дни были днями удач. Вернувшись с успешной операции, он сказал, что будет лично заниматься документацией вместе с Олимпиадой.

Практически с делом знакомилась Лапочка. Так ее звали в бригаде. Когда я впервые услышала это прозвище, мне почудилась в нем насмешка, даже пренебрежение. Но здесь это звучало ласково. И только Апанасенко называл ее пышно: Олимпиада. Немецкий она учила в школе, конечно, это было ничто, но она год жила «под немцами», работала санитаркой в госпитале. Я слышала об этом образцовом фронтовом госпитале в помещении бывшего учительского института в пригороде Солнцегорска.

Припомнив известные мне обстоятельства, я поняла, что она была связной между нашим человеком в госпитале и Апанасенко. Лапочка не знала, что потом этому человеку прислали другую связную. И эту новую связную я хорошо знала.

Мы с Николаем открыли Лапочке «секреты производства», а самое главное, постарались привить ей тот обострённый, как бы через сильную лупу, взгляд на документы, без которого в одно мгновение можно завалить человека в немецком тылу.

Лапочка ловила каждое наше слово, старательно подставляя левое ухо. На правое она не слышала из-за контузии. При всей ее молчаливости можно было догадаться, что она необыкновенно предана Дмитрию. И все-таки ощущение, что он не может быть и не будет счастлив без Зины, ощущение, которое, казалось бы, должно рассеяться, у меня углубилось.

Наступили по-настоящему осенние дни. Последний раз мы сидели с Николаем и Лапочкой на бревне у нашей землянки. Солнце садилось в тучу, предвещая непогоду. Ночью задул северный ветер, утром на траве лежал иней.

Уже все было готово, кони запряжены, мы попрощались с Лапочкой, с ребятами. Николай торопил меня, боялся опоздать на связь. А я все ждала Дмитрия, его на базе не было.

Он подскакал на коне, когда мы уже трогались, сказал Николаю, чтобы ехал потихоньку, мы нагоним.

Дмитрий спе́шился, и мы пошли вдвоем через лес. Я думала, что он хочет мне дать какое-то поручение, может быть, что-то передать Зине: у него прямой связи с Центром не было. И что сказать ей, если мне доведется встретиться с ней?

Но Дмитрий молчал.

Это не могло так оставаться, я хотела знать, как же мне быть.

Дмитрий сказал с натугой:

— Если встретишь ее, не говори ничего про меня. Пусть я буду без вести пропавшим.

Он остановился около ивы, по-старушечьи сгорбившейся над болотцем, и ухватился за ствол, словно его пошатнуло от этих слов.

В моих глазах он прочел, что так не годится, и добавил уже обычным своим тоном, исключавшим возражения:

— Иначе нельзя, Черныш!

Он посмотрел на меня вопросительно,

— Хорошо, — пообещала я.

Ветер шумел по верхам, и в лесу стоял монотонный тревожный гул, словно где-то поблизости волны набегали на берег.

Теперь уже надо было спешить, и мы стали пробираться напрямик через чащу к дороге. Наша тачанка стояла под взгорком. У обочины Николай выбивал о голенище сапога трубку.

Он сообщил, что минут пятнадцать назад его обстреляли из лесу.

— Зря ты один... — сказал я Дмитрию.

Мы расцеловались. Я хотела ему сказать: «Будь счастлив!», но что-то мне помешало.

Он стоял на опушке и смотрел нам вслед, красивый, мужественный и в общем-то удачливый.

И я не знаю, почему он мне напомнил то мощное дерево с зеленой кроной и с раной внутри.


Глава четвертая


Мы ехали той же дорогой, но все вокруг погрустнело. Лето кончилось, это было ясно, а трудности нашей жизни только начинались. И то и другое было в порядке вещей.

Однако беспричинное беспокойство овладевало нами все больше. Какое-то волнение, я бы сказала, предчувствие несчастья было в воздухе, в пустынности дороги, в острых уколах ветра, в опасной прозрачности леса.

Мы возвращались на базу, выполнив задание. И даже везли собственные трофеи: солдатские книжки и наградной знак «За три ранения», И захватили в бою оружие, которое подарили Апанасенко: у нас его хватало. Правда, по инструкции, данной нам, мы не должны были ввязываться в подобные переделки, но существовало общее положение: «Бей немца, где его ни встретишь!» И никто не мог нас упрекнуть, тем более что всё кончилось успешно. Всё, казалось, было хорошо. Но ветер дул бедой, и деревья шумели бедой, и беда смотрела тусклыми звездами, когда мы въезжали в ближний к нам Кореневский лес.

— Давай гони! — велела я Николаю.

Николаи молча нахлестал коней, мы влетели уже на околицу Голодухина, и вдруг кони взяли круто влево и с разбегу остановились. Мы едва не угодили в воронку. Воронка была на самой дороге, явно от авиабомбы. Мы бросили лошадей и побежали по странно пустой улице.

Пустой она выглядела потому, что справа две избы были разбиты, видимо, прямым попаданием, а взрывная волна доделала остальное.

И кругом ни живых, ни мертвых. Только догорающие бревна, битое стекло, едкий тошнотворный запах... Налёт был недавно, совсем недавно. Куда ушли наши? И самое главное: когда? До налёта или после? Мы метались по разрушенной дороге, и вдруг из каких-то развалин появилась Зойка.

В слезах она кинулась ко мне на шею. То, о чем она говорила, никак не могло вызвать эти слезы.

Ну, получили сведения, что готовится налёт с воздуха. Сразу перебрались в Воробьи. Ну и хорошо!

— Это село, и довольно большое. Избы все целые, — бормотала Зойка. — У нас шесть коров на минах подорвались, когда перегоняли, — вот расстройство! Два дня вас тут Бельчик дожидался. А сегодня я прискакала.

Загрузка...