Вопрос был решен: Шумилов уезжал от нас! И меня не утешало то, что я остаюсь за него. Нарследом-один.

Все равно он оставался тем, кем был для меня всегда: моим начальником, мнение которого было для меня решением высшей инстанции.

Я невольно замедлила шаги, подходя к беседке, но меня заметили. Да, стояла уже осень, листва поредела, было видно далеко. Вполне возможно, что они даже видели, как я обувалась на дороге...

Мотя спустился со ступенек и отвесил мне недавно усвоенный им поклон: наклон головы при неподвижном туловище и сдвинутых каблуках.

Шумилов привстал, подавая мне руку. Он раньше никогда этого не делал, да нам никогда и не приходилось с ним здороваться за руку. В нашу камеру я всегда влетала «с ветерком», и Шумилов отвечал кивком на мое торопливое приветствие. А когда я приходила к нему в больницу, он вообще лежал и не двигался.

Рука у него была небольшая, твердая и горячая.

— Ну, что же, вы в хорошем фарватере, я за вас спокоен, — договорил Шумилов, давая Моте понять, что он может отправляться.

Меня это чуть-чуть удивило и даже обеспокоило: Иона Петрович, видимо, хотел остаться со мной вдвоем. Ясно, для чего: все дело в заметке. Может быть, и кроме нее, что-нибудь у меня не так. Вполне возможно.

Мотя еще раз наклонил голову, сдвинув каблуки, Шумилов проводил его каким-то странным, то ли ласковым, то ли грустным, взглядом, и я подумала, что Иона Петрович вспомнил о тех днях, когда мы работали втроем. И пожалел о них.

Но чего же ему жалеть? Теперь он поедет в Москву на большую работу и у него будет столичный помощник — не чета мне!

Он перевел взгляд на меня и как будто заметил и мой костюм, и «пупсики», хотя я спрятала ноги под скамейку.

Шумилов виделся мне каким-то новым. Он уже не был бледным, как в больнице, да и вообще не выглядел больным. То новое, что я в нем усмотрела, проистекало не от болезни, а скорее от того, что мы так просто, без дела, сидели с ним в беседке, и он был как-то «вольно» одет: шелковая рубашка с расстегнутым воротом, незнакомый мне синий пиджак внаброску... Взгляд его казался рассредоточенным, совсем не присущим Шумилову. Этот взгляд как будто не предвещал мне неприятностей. Но почему же тогда он спровадил Мотю?

Я была немного растеряна, может быть, оттого, что первый раз оказалась с Шумиловым вне служебной обстановки. Правда, мы с ним много ездили вместе, но тоже по делам. А когда я приходила к нему в больницу, так это было продолжением дел, поскольку я докладывала новости все равно как на пятиминутке.

Я не знала, что сказать, а Иона Петрович, конечно, знал, но тоже молчал, и незнакомая улыбка бродила по его лицу, неопределенная и чужая. А я ведь никогда не видела его улыбки. Даже когда он вслух читал Мотины документы, от которых можно было помереть со смеху. Но Шумилов только подымал брови и произносил свое: «О-ри-ги-нально» или: «Бывает».

— Давайте погуляем, — предложил Шумилов и хотел подняться со скамьи, но у него, наверное, закружилась голова, он опять сел, и улыбки уже не было на его лице.

Пиджак сполз у него с плеч и упал на пол беседки. Я быстро подняла его и набросила Ионе Петровичу на плечи.

В этом не было ничего особенного: рука его была все еще на перевязи. И все-таки этот мой жест показался мне каким-то... И я почувствовала, что краснею.

Шумилов сделал вид, что ничего не заметил, все нормально, и сказал:

— Нет, лучше посидим, послушаем, что нам скажет осень.

Мы помолчали. Слушать было, по-моему, нечего. Желтые листья падали беззвучно, и вообще, стояла такая тишина, как будто мы были одни во всей этой усадьбе. Шумилов продолжал молчать и смотрел мимо меня на дорогу, по которой я только что пришла.

Отсюда она выглядела более красиво, желтовато змеясь по бурой овсяной стерне. Шумилову, наверное, хотелось поскорее уйти отсюда по этой дороге. Наверное, ему до чертиков надоело лечиться! И я опять почувствовала как бы укол, вспомнив, что к работе он вернется уже не у нас.

Если бы его не забирали в Москву! Если бы его просто перевели в прокуратуру! Скажем, по надзору за следствием. И допустим, что я как раз попала бы под его надзор. И ездила бы к нему докладывать интересные, звучные дела нашего противоречивого времени...

Неужели Иона Петрович уже тогда, в беседке, надумал — или захотел! — вызвать меня в Москву!

Весь этот день был какой-то необычный: мы совсем не говорили о делах. А о чем — я никак, ни сразу потом, ни сейчас, не могла вспомнить.

Ушла я только под вечер, когда стало заметно холодать и я уже несколько раз спрашивала Иону Петровича, не простудится ли он. Но он отвечал, что нет, что ему хорошо.

Мы и не заметили, как на дорожке около беседки появилась медицинская сестра такого громадного роста, что мне даже стало страшно за Шумилова. Мне показалось, что сейчас она закричит на него сиплым извозчичьим голосом. Но он не дал ей и рта раскрыть.

— Я сейчас. Только провожу свою гостью до ворот, — сказал он и дошел со мной до ограды. Она была когда-то красивой ажурной решеткой, окружавшей всю эту большую усадьбу. Но теперь от нее остались рожки да ножки. Вероятно, потому, что раньше въезжали сюда ландо, а теперь больше грузовики. И решетка была вся изломана.

Шумилов остановился и. взялся здоровой рукой за эту решетку. Может быть, ему было еще трудно стоять. Но когда я отошла и оглянулась, он все еще был там, но смотрел не на меня, а на дорогу и не ответил на мой взмах рукой.

На развилке я снова обернулась. Его уже не было. Я вспомнила, что не попрощалась с ним, как следовало бы: наверняка мы уже больше не увидимся. Не сказала ему, как много он значил в моей жизни. В моей работе то есть. Но в то же время я отлично сознавала, что ничего такого все равно не могла бы ему сказать.


Все это я передумывала, ворочаясь без сна на жесткой Володиной койке, а потом все стало путаться у меня в голове: крутоголовка билась о железную решетку ограды, снег косо летел на памятник, окруженный старинными фонарями, на ступеньке подвала «Медведь» сидел Шумилов в пиджаке внаброску.

«Завтра я его увижу», — обрадовалась я уже не наяву, а во сне.


2


Все здесь было как-то крупнее, значительнее и официальней, чем у нас. Даже странно было бы представить себе нашего дворника Алпатыча или уборщицу Катерину Петровну у массивных дверей, стёкла которых, казалось, были чистыми сами по себе. И совершенно исключалась мысль о каких-то тряпках или мётлах! Я все еще никак не могла привыкнуть к тому, что тут работаю, называюсь старшим следователем и равноправно сижу на совещаниях среди своих коллег, совершенно непохожих, скажем, на судью Наливайко или даже на губпрокурора Самсонова.

За исключением губернского прокурора Шубникова, который носил военный китель и сапоги, все были в штатском. И даже Шумилов не выглядел здесь франтом. Ни у кого не было оружия. А маузер в деревянной колодке показался бы здесь просто анахронизмом. Видимо, наступили другие времена. И в Москве веяние их было ощутимее.

Не привыкла я и к тому, что сижу в отдельном, хотя и небольшом, кабинете, а рядом, в проходной комнате, — мой практикант Всеволод Ряженцев — молодой аккуратный юрист с такими гладкими темными волосами, разделенными таким ровным пробором, словно Всеволод родился с этой прической, ни при каких условиях не подлежащей изменению или нарушению.

И уж никак невозможно было привыкнуть к тому, что нельзя запросто постучать в обитую черным дерматином с золотыми кнопками дверь с табличкой: «Помощник губернского прокурора И. П. Шумилов». Нельзя потому, что Шумилов не включил меня в группу следователей, за которыми он осуществляет надзор, хотя мог бы это сделать. Однако не сделал. Почему? Уж наверняка мой наблюдающий прокурор Иван Павлович Ларин не рвался за мной наблюдать!

У Ларина был мягкий, журчащий голос. Когда он произносил такие слова, как «мера пресечения», «привлечение к следствию» или «заключение под стражу», — это было так удивительно, как если бы они послышались в журчании ручья где-нибудь на полянке.

Следователи называли его «Иван-царевич», а иногда еще «Спящий красавец». И то и другое подходило к его спокойному, красивому лицу, глуповатым голубым глазам и полусонному голосу.

Даже сам губернский прокурор Шубников, старик с седой львиной гривой и — непонятно почему — совершенно черной бородой, был бы мне приятнее в качестве наблюдающего.

Нет, я ничего не имела против Ларина, так же как, вероятно, и он против меня. Он не был ни против, ни за меня. И ни за кого другого. Он журчал себе монотонно, дремотно, без лишних всплесков, как настоящий ручей, замкнутый сам в себе, в своих личных берегах.

Обычно я докладывала ему «дела» у него в кабинете в порядке, установленном графиком. Но иногда Иван Павлович неожиданно являлся ко мне. Всеволод вскакивал и приветствовал прокурора так бодро и радостно, словно всю жизнь мечтал о его появлении.

Ларин усаживался в углу дивана и слушал, как я допрашиваю или говорю с посетителем. А может быть, он просто дремал? Потом он уходил, сделав мне знак продолжать свое занятие.

А затем, на очередном докладе, что-то спрашивал в связи с услышанным. Спрашивал не потому, что его что-нибудь заинтересовало, а исключительно затем, чтобы продемонстрировать свою память и педантичность.

Всеволода это приводило в восторг. Он подражал Ларину в обращении, походке и даже пытался журчать. Меня это смешило. Ларин был неподражаем. Сам по себе. В своих собственных берегах.

Впрочем, с тем, что Шумилов от меня отказался, вполне примиряло одно немаловажное обстоятельство: он пригласил меня в театр.

Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф, искатель приключений»... И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи... И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И — «Пажа, пажа, я вас катаю», — кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддёвках...

А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники — больше их никогда уже не будет, — как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.

Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет — хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей — расстилался в низком городском небе...

И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.

Мы шли по Тверской, в этой час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую всё еще называли «филипповской», У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин... Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.

Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.

До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, в котором я жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.

И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому...

Дела, которые я приняла, не радовали.

Все они были какие-то тусклые.

В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.

Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.

На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления — если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.

Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.

Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы — лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.

Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.

Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.

Скорее можно было рассчитывать в этом смысле на связки писем, фотографий и всяких бумаг, хранившиеся, видимо, многие десятилетия в ящиках комода. От них исходил тот сладковатый запах лежалой бумаги, старой бумаги хорошего качества, который заставляет думать о каких-то семейных или романтических тайнах, тщательно скрываемых обстоятельствах жизни, может быть, преступлении...

Разумеется, связка писем может рассказать больше, чем любой предмет, даже если он много значит в жизни его владельца.

И все-таки я продолжала крутиться вокруг рояля. Что мне мерещилось в отблесках света на его черных полированных плоскостях? Что могло отразиться в них?

Три дня назад Гертруда Тилле вышла из своей комнаты, как обычно, ранним утром и больше не вернулась.

Представлялось весьма сомнительным, что совершено преступление. Именно потому, что отсутствовали возможные мотивы его. Всего вероятнее, произошла внезапная смерть: соседи упоминали о том, что учительница страдала болезнью сердца. Может быть, неожиданно проявилось душевное расстройство.

Я распорядилась по телефону насчет поисков по городу и продолжала осмотр комнаты Гертруды.

Всеволод сидел в соседней комнате и допрашивал квартирантов. Связки бумаг я решила взять с собой.

— Все квартиранты допрошены? — спросила я Всеволода на всякий случай.

— Кроме одного, который уехал в командировку как раз в эти дни. Вряд ли он скажет что-нибудь новое: это молодой человек, служащий, с Гертрудой не общался.

— Он, кажется, живет с ней рядом?

— Да.

— Все-таки проследите, когда он вернется, и допросите его, — сказала я.

Чаще, чем с другими, Гертруда Тилле общалась с бабкой Анной, жившей в каморке при кухне, и бабка больше всех убивалась по соседке.

— Не иначе наложила на себя руки, — твердила она.

Но никаких доказательств этой версии не было.

Здесь делать было больше нечего. Как полагается, я вышла из комнаты последней. Когда я щелкнула выключателем в передней, слабо осветился словно притаившийся, словно чего-то недоговоривший лакированный ящик с настороженно приподнятой крышкой.

— Опустите крышку рояля и опечатайте комнату, — сказала я Всеволоду и сама проследила, как он продел в петли для замка веревочку, выложил концы ее на кусочек картона, накапал сургуч и оттиснул на картонке нашу печать.

Комната Гертруды Тилле была опечатана вместе со своими тайнами, если, конечно, таковые имелись. Предположить их в данных обстоятельствах можно было только при наличии богатой фантазии.

Это не было происшествием, заставляющим торопиться пресечь чью-то опасную деятельность. Я не торопилась. Постепенно были опрошены все лица, имевшие с учительницей музыки контакты, даже молочница, даже уборщица, дважды в год приходившая вымыть окна, даже старик настройщик, последний раз посетивший учительницу полгода назад.

Гертруда не имела родственников, ее посещали ученики. Это были дети, но у них имелись родители, которых тоже допросили. Делалось все, что полагается, но больше для проформы: жизнь Гертруды Тилле просматривалась как на ладони, лишенная каких-либо неясностей, элементарная, как фотография без ретуши.

Занятая другими делами, требующими безотлагательных действий, я все еще не прикасалась к объемистой переписке, изъятой из комнаты Гертруды Тилле. Я обратилась к ней по необходимости: сосед Гертруды, Иван Иванович Скворцов, вернулся. Он сам позвонил нам и тотчас явился. Из его допроса возникли новые обстоятельства, менявшие взгляд на дело.

В тот день, когда учительницу видели последний раз выходящей утром из квартиры, Иван Иванович собирался в командировку. Поезд отправлялся на рассвете. Скворцов боялся опоздать и всю ночь спал плохо. Поэтому он слышал в комнате соседки какую-то возню, не очень шумную, но все же ему показалось — как это ни было невероятно, — что там осторожно двигают мебель, и, во всяком случае, он готов поручиться, что слышал в комнате Гертруды Тилле мужские шаги.

Это было необычно, Иван Иванович подумал, что к соседке кто-то приехал и гость устраивается с ночевкой.

— Когда вы выходили из квартиры, запоры были в порядке? — спросила я.

— Абсолютно.

— Вы полагаете, что в то утро выходили из квартиры первым?

— Уверен в этом. Так рано у нас никто не подымается.

— Как запираются у вас двери квартиры на ночь?

— Каждый жилец запирает на два ключа: французский и простой, и забирает ключи с собой.

— Так что на ночь ключи в дверях не остаются?

— Нет. Никто ведь не знает, дома ли все жильцы.

Таким образом, появилось подозрение, что на следующую ночь после того, как в последний раз видели Гертруду Тилле, кто-то проник в ее комнату. По всей видимости, воспользовавшись ее ключами. Если верить Скворцову, там был мужчина. Каким образом он завладел ключами? Что сделали с самой Тилле?

Все это меняло дело коренным образом.

Теперь можно было и следовало предполагать убийство, завладение ключами убитой и похищение из ее комнаты — чего? Что могло быть объектом похищения?

Мы распечатали комнату учительницы. Я опять бросилась к роялю. Обследование паркета показывало, что инструмент стоит на этом месте много лет. Но сейчас в сильную лупу я увидела царапины, показавшиеся мне совсем свежими: они только слегка запылились, следовательно, могли появиться как раз в ту ночь, когда в комнате «передвигали мебель».

Я легла на пол и отчетливо увидела три легкие царапины, они, несомненно, были нанесены ножками рояля. Значит, его передвигали. На расстояние не более десяти сантиметров.

Мы подвинули рояль, колесики его ножек прошли точно по царапинам, и под одной из ножек рояля оказалась неплотно пригнанная дощечка паркета.

Когда я приподняла ее, под ней обнаружился тайник: крошечная пещерка между покрытием пола и паркетом. Что можно было здесь спрятать? Деньги бумажные и даже золото. Любые ценности, но не крупные вещи. Если оружие, то мелкого калибра.

Можно было предполагать все, что угодно, потому что тайник был абсолютно пуст! Имелось только одно неоспоримое обстоятельство: его опустошили совсем недавно. Можно было утверждать, что именно в ту ночь, когда Скворцов слышал возню в комнате Тилле.

И еще одно было очевидно: человек, опустошивший тайник, знал о его существовании и действовал наверняка.

Кто мог знать о тайнике? Я надеялась найти ответ в переписке учительницы. Одновременно Всеволод по второму кругу выяснял связи Тилле.

Я утонула в потоке слезливых писем, полученных барышней Тилле от подруг в незапамятные времена. Здесь было множество пожелтевших фотографий учениц с трогательными надписями, программок спектаклей, сошедших со сцены десятки лет назад, счета торговых домов, давным-давно канувших в Лету, приглашения на отшумевшие четверть века назад балы и детские утренники с благотворительной целью, устраивавшиеся для сегодняшних бабушек.

Сквозь все это просматривалась жизнь Гертруды Тилле точно такой, какой она представлялась мне с самого начала: монотонной, тусклой, элементарной.

Я долго всматривалась в снимки Гертруды Тилле: их было немного. На некоторых она была хороша.

И нашлась только одна вещь, только один предмет, чуждый всему и неожиданный здесь, как золотая монета в шапке нищего: в большом твердом конверте, бережно обернутая тонкой папиросной бумагой, хранилась фотография — не любимого человека, не отца-матери, не сына-дочери, а коня! Правда, конь этого стоил. Даже на поблекшей от времени бумаге видна была благородно изогнутая спина, холеные, нервные ноги — одна чуть согнутая, как бы готовая к бегу. И светлая звездочка на груди в том месте, где шерстка нежно завивается, тоже была видна. Только легкая звездочка... И повод, свободно лежащий на подстриженной траве... Вдали виднелись какие-то здания, но так смутно, что нельзя было определить их характер.

Конь стоял сам по себе, с видом таким победительным и недоступным, словно именно он был царем вселенной. И самая мысль о седле или упряжке показалась бы кощунственной.

На обороте загадочной фотографии стояла краткая надпись: «23 апреля 1916 года». Не стоило труда установить, что надпись сделана рукой Гертруды Тилле.

Что означала эта дата для нее? Что вообще могла означать подобная дата на конском портрете? Какое воспоминание, столь дорогое, что оно пережило годы, было связано с ним?

Рекламное клеймо фотографии, обычно оттиснутое на обороте снимка, отсутствовало: снимок был сделан хорошим фотографом-любителем.

Я вертела так и эдак глянцевитый кусочек картона, не в силах построить какую-либо версию, найти хоть какую-нибудь тропинку к догадке: при чем тут конь? Он что-то означал, о чем-то говорил... О чем? Смешная фантазия! Что может значить конь в жизни скромной учительницы, проведшей молодость в домах чужих богатых людей? Кому-то из них и принадлежал красавец конь, и дата на снимке была, разумеется, связана с каким-нибудь сентиментальным воспоминанием о его владельце, о встрече, имевшей значение для Гертруды, — были же у нее какие-нибудь увлечения хоть когда-нибудь. Не всегда ведь ее жизнь ограничивалась разучиванием музыкальных пьес с учениками!


Довольно часто я встречалась с Овидием Гороховым. Он приглашал меня на вечера в какой-нибудь клуб, где читал свои стихи. Иногда это бывало в маленьком театрике в переулке на Сретенке.

Дима выходил на сцену в темном костюме замысловатого покроя — спереди полы пиджака закруглялись, а воротника не было вовсе, — неловко отводил со лба прядь и начинал читать чуть нараспев, что давало ему возможность скрывать заикание. Читая, он слушал, казалось, только себя самого. Но я-то зорко следила за публикой, и было даже удивительно, как хорошо она принимала стихи Овидия. Впрочем, сюда ведь приходили не случайные люди, а те, кто его понимал и любил.

Его стихи были, как потом стали говорить, «явлением», а тогда их называли «ни на что не похожими».

Я так же оценивала их, но мне была неясна сама Димина «система». Я разгадала только один прием, что ли: шли возвышенные, чуть даже высокопарные строки, и рядом, тут же, появлялись слова другого ряда: обыденные, иногда даже жаргонные, выхваченные из толпы на улице. Контраст придавал выпуклость, объемность, особую выразительность.

Впрочем, сам Дима от этого отказывался, сердился и говорил, что никакой «системы» у него нет и приемов тоже. А просто «он поет, как птица». Если это было так, то он пел, как поет птица на большом просторе, на полной свободе.

Иногда он водил меня к Рогожской заставе. Там в деревянном скособоченном доме была чайная, где зимними ночами грелись последние московские извозчики. Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддёвках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах — свечи в металлических подсвечниках.

Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорил с гордостью, что это единственное такое место в Москве.

Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых — они еще не производились, — старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддёвок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить...

А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа — Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.

Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.

Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.

«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.

Возможно, что к ней привлекало необыкновенное разнообразие материала, умещавшегося на четырех страницах. Из первой читатель узнавал о трудностях, переживаемых международным капитализмом, о забастовках английских докеров, падении курса германской марки и многих других фактах, приближающих крах империализма. На второй москвичи находили какие-нибудь совершенно необходимые сведения: о том, например, что в Зоологическом саду мартышка Люка проглотила почему-то оказавшийся в клетке штопор, но была благополучно оперирована, а служитель — уволен. А на четвертой читателя ошарашивал силуэт полуодетой дамы и надпись изысканным шрифтом сбоку: «Вид обнаженного тела, покрытого волосами, производит неприятное впечатление. Употребляйте «Олем» — средство от волос!»

Овидий очень гордился отделом «Новости дня», где, в частности, сообщалось, что профессор Воронов, открывший «гормоны омоложения», предложил омолодиться бывшему французскому министру Клемансо, на что восьмидесятичетырехлетний министр ответил, что обязательно омолодится, когда состарится.

Сам Горохов ввел рубрику: «За что их штрафуют...»

В ней было напечатано — с указанием фамилий! — что сотрудники Москвотопа от нечего делать обливают в буфете друг друга напитками и что некий гражданин «вопреки моральным устоям» подглядывал в скважину женской бани.

От этих сообщений тираж газеты увеличился на одну треть. А объявления на четвертой странице о приблудившихся собаках, об обмене квартиры, перемене фамилии и даже «комбинированные»: «Продается гитара, там же требуется кормилица» — приносили газете неслыханные доходы. И как ни критиковали «Вечернюю газету», она процветала.

Дима Горохов освещал в ней «облик города»...

Стихи он писал по ночам, а днем рыскал по Москве в поисках ее облика.

Репортер Овидий Горохов обожал свою газету. Сумеречный час, когда москвичи причудливыми зигзагами закручивались в очередях у газетных киосков, был часом Овидия Горохова. Он читал на лицах нестерпимую духовную жажду, а газетный листок, вспархивая в руке покупателя, окружал как бы нимбом не только его, но и Овидия.

Он пришел ко мне огорченный:

— Понимаешь, в ближайший номер срочно нужно что-нибудь оригинальное. И вместе с тем созвучное эпохе, — потребовал редактор.

Созвучного эпохе можно найти сколько угодно, но оригинального?.. Мне пришла в голову мысль: поискать в самой газете.

Глаз привычно скользнул мимо мелкой мошкары объявлений и остановился: «Георгий Иванович Трунов желает переменить фамилию на Занд»!

В самом объявлении ничего особенного не заключалось: о перемене фамилии извещали целые столбцы. Но чем плоха фамилия Трунов? И почему Занд? В душе репортера звякнул сигнальный звоночек.

Морозным вечером мы с Овидием ввинтились в переполненный трамвай, который, громыхая и дрожа всем корпусом, долго тащил нас к Сокольническому кругу. Закутанная стрелочница, восседавшая на железном стульчике обочь трамвайных линий, хрипло закричала: «Кто на пересадку в село Богородское, поспешайте, двадцатый отходит!»

На конечной остановке нас подхватила толпа, устремившаяся к проходной кожзавода. Нужный нам дом оказался поблизости. Дверь без опаски открыла старуха: Георгий Трунов был ее постояльцем.

— Сейчас смена кончилась, он и придет, — обнадежила она нас.

Мы вошли в закуток с аккуратно застеленной койкой, над которой висела фотография Мэри Пикфорд. На самодельной полке лежало несколько потрепанных книг.

Было очень тихо, только частое дыхание кожзавода рядом и тонкий свисток паровичка издалека нарушали почти деревенскую тишину.

В наружности Георгия не было ничего примечательного. Парень лет двадцати в модной клетчатой кепке. От него пахло сыромятной кожей и дешевыми папиросами.

Овидий предложил:

— Может быть, зайдем поговорить в пивную?

Немного оробевший Георгий охотно согласился.

Усевшись за столиком в безлюдной пивной, Овидий объяснил, что интересуется, почему понадобилось Георгию менять фамилию.

Сняв свою огромную кепку, Георгий показался мне моложе, а разговор он поддержал с видимым удовольствием:

— Фамилия наша Трунов когда-то по всему селу гремела: мой папаня тут всех к рукам прибрали. Все село на него работало по кожевенной части. Иначе как «кровососом» никто его не называл. А я только и слышал: «Жорка — живоглотово отродье». После революции папаня притихли, а я свою жизнь завел: поступил на кожзавод. И никто меня не шпынял. А тут нэп. Папаня снова за свое взялись. Может, видели за углом вывеска — «Кожник И. Трунов — дубление и крашение». Опять мне поперек жизни стали. — Жора умолк.

— И поэтому ты решил переменить фамилию?

— Вот именно. Отрекаюсь от отцового фамилия.

Овидию это понравилось:

— Что ж, это понятно. Но зачем тебе фамилия Занд? Почему именно Занд?

— А... Сейчас. — Георгий улыбнулся, в глазах его мелькнуло мечтательное и нежное выражение. Он вытащил из кармана куртки разлохмаченный томик и, развернув наугад, открыл страницу, отмеченную множеством нечистых прикосновений.

— Вот, например... — Георгий прочел надтреснутым голосом с неправильными ударениями, но необыкновенно воодушевленно: «Едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее... Вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее...»

Георгий перевел дух и приготовился читать дальше.

— Довольно, — сказал Овидий.

Георгий посмотрел на него с торжеством:

— Я его даже наизусть могу.

— Кого «его»?

— Французского писателя Жоржа Занда. А поскольку я тоже Жора, вот и буду ему полный тезка и однофамилец.

Овидий взял из рук Георгия книгу. Это была «Консуэло», дореволюционное издание с ятью и твердым знаком.

У нас не хватило духу сказать Георгию, что Жорж Занд — женщина. Но мы твердо пообещали, что фамилию ему переменят.

Мы долго ждали трамвая на остановке и в конце концов пошли пешком. По дороге мы обсуждали вопрос: случай, конечно, был оригинальный, но созвучен ли он эпохе?..

Как-то в качество современной темы Овидию предложили «Оседлость цыган», которые якобы покончили с бродячей жизнью, что всячески поощрялось, осели и занялись полезным трудом. Но где именно они осели и каким трудом занялись, никто не знал. Это и должен был выяснить Овидий Горохов.

Он принялся искать цыган. Я ничем не могла ему помочь: цыгане мне как-то не попадались, но я жалела Диму — он так убивался, чтобы написать этот очерк!..

В Диме было что-то двойственное: иногда беззащитное, ранимое, иногда очень твердое. Он никогда не заботился о том, напечатают ли его стихи, очень уверенный в них. И действительно, их большей частью печатали.

Вообще, в Диме обнаруживалась странная сила, когда речь шла о стихах. Его мнения и оценки в этой части были непоколебимы, в то время как в остальном они казались зыбкими, произвольными.

Грустно шли мы по улице. Снег пополам с дождем в конце концов загнал нас под каменную арку двора прямо напротив гостиницы «Европа». Стеклянные двери ее то и дело открывались, показывая кусок красной ковровой дорожки и кадку с искусственной пальмой. Рядом с кадкой стоял ящик чистильщика обуви. Чернолицее видение с иссиня-черной бородой мелькнуло и исчезло за хлопнувшей дверью.

Мы с Димой переглянулись и бегом побежали через дорогу.

— П-п-поразительно, как же я раньше не видел! Они же п-п-повсюду сидят со своими ящиками, — сетовал Овидий.

Я виновато молчала. Я тоже на каждом шагу встречала этих цыган. Они елозили щетками, вяло поплевывая на ботинок клиента, но как-никак это было полезное оседлое занятие...

Мы влетели в вестибюль «Европы», показавшийся нам роскошным, как те отели, в которых, судя по фильмам, разлагалась буржуазия. Недавний кочевник сидел под пальмой, поигрывая щетками.

— Он! — прошептал Овидий и поставил ногу на ящик.

Пока чистильщик орудовал ваксой, Дима умело начал интервью.

Сперва он похвалил бородача за прогрессивный переход к оседлости. Бородач промолчал, как нам показалось, многозначительно.

Тогда Овидий поинтересовался, давно ли цыган осел за этим ящиком.

— Всегда сидел, — коротко ответил тот.

— А к-к-то научил тебя чистить обувь? — не унимался Овидий: волнуясь, он всегда заикался.

Цыган дико посмотрел на него и ответил:

— Маленький был — от отца учился.

— А отец? — озадаченно спросил Дима и машинально снял с ящика ногу, но чистильщик, ухватившись за брючину, водворил ее на место.

— Отец — от деда, — пояснил бородач.

Изумленный Овидий, сверкая начищенными ботинками, упавшим голосом произнес:

— И вы никогда не к-кочевали?

— Кто? Я? — в свою очередь изумился чистильщик. — Это как же?

— Ну, с места на место...

— А! Было. Раньше чистил в Китай-городе, за стеной, а после пожара в Сандунах — возле кино «Уран»…

— Нет, я не то имел в виду, — сказал Овидий.

— А что?

— Ну, знаешь, табором... «В шатрах изодранных ночуют», — нескладно пояснил Дима.

— Так то цыгане, — тотчас нашелся чистильщик, — они — да, они — табором.

— А ты кто?

— Айсоры мы, — гордо ответил молодой бородач и подбросил на ладони полученную монету.

Обескураженный Овидий слез со стула. Айсор пожалел его.

— За цыганами ступай на конный базар! — крикнул он ему вслед.

«Странное место для оседания, — подумала я, — а впрочем...»

И тут же представила себе: на обширной территории базара раскинуты благоустроенные палатки, и осевшие цыгане готовят на примусах обед из трех блюд для своих многочисленных детей...

Воскресным утром мы с Димой отправились на конный базар. Пока мы добрались до коней, прошло много времени. Мы очарованно бродили по рядам в разноголосице зазывал и пестроте рыночного зрелища.

Здесь под видом «лайки северной ездовой» всучивали щенков простецких «надворных советников», но зато «без обману» на глазок отсыпали сочного, кровяно-красного мотыля для наживки. Заманивали самодельными, легкими и короткими, с наборными ручками удочками для подлёдного лова, заграничными лесками и поплавками, блестящими, как елочные игрушки.

Словно заводные, коротко и аккуратно мяукали голубоглазые сиамские коты. «Пти-чий корм, пти-чий корм!» — щебетали торговки из-под дремучих платков. «Черв, жирный, свежий черв!» — доверительно обещал мрачный тип. «С питомника», — шептал он, озираясь, словно речь шла о политическом заговоре.

«С-с-скорей, с-скорей!» — свистели, подгоняя куплю-продажу, «райские птички» в двухэтажных клетках. «Куда торопиться!» — утверждала каменной неподвижностью черепаха, подставляя ветрам времени свой непробойный панцирь.

Наивность кролика и пролазность ужа, подозрительность сурка и обезьянье легкомыслие — все характеры, пародийно усиленные непритворством, говорили сами за себя.

Но настоящий, серьезный торг ждал нас дальше. Там, где кони...

Здесь были все лошадиные, как говорят, «окрасы». Благородно-серый в яблоках скакун представился моему воображению под седлом стройной амазонки, сидящей боком на дамском седле, в серой же, длинной, до самого стремени, юбке и с белой вуалью, развевающейся по ветру.

Отчаянно гнедые, с вызывающей рыжинкой крупные кони требовали седока под стать. И я воображала его в виде судьи Наливайко, который, хотя и был матросом, но служил в красной кавалерии. С шашкой наголо Наливайко направлял гнедого гиганта в гущу схватки с криком: «Даешь белую выдр-р-ру!»

Вороные, чисто вороные шли в траурном кортеже, скорбно склоняя лебединые шеи, покачивая головой с черными наглазниками и траурным султаном вверху, мелко дрожащим, словно они оплакивали того, чей прах влекли в колеснице, обитой черным бархатом...

Белые-белые, с серебряным отливом лошади сказки и триумфа, опоясанные по ногам серебряными кольцами, — впрочем, может быть, им просто перебинтовали бабки! — в картинных позах ждали принцев и победителей...

Но тяжелый, крупнокостный, с глазом-сливой пегий жеребец у коновязи стоял прочно и непритязательно. И никого не ждал. Работяга, он знал, что все они были ординарными битюгами, а остальное мне померещилось!

Шуму было здесь всего больше, но он имел целенаправленный характер. Никто попусту не нахваливал товар, а, точно прицелясь, выхватывал наметанным глазом из толпы настоящего покупателя и бесповоротно вел к нему коня. Дальнейшее было делом не искусства продавать, а искусства отбиваться.

Но главное состояло в том, что все конепродавцы были цыгане! Темнокожие, с непокрытыми кудлатыми головами, в армяках поверх красных рубах, несмотря на мороз, расстегнутых на груди, они метались по конному двору, как языки пламени. Нащупав острым взглядом настоящего покупателя, они укорачивали повод кони, тыча его мордой прямо в предполагаемого клиента, поворачивая то боком, то крупом. И сейчас же подымали коню губу... Конь фыркал и брызгался слюной, роняя жемчужные цепочки пузырей.

— 3-з-зубы! — стонал цыган в экстазе. И сам показывал белые зубы, сверкал голубыми белками глаз, тряс серьгой в большом, оттопыренном, с сизой мочкой ухе.

— Видаешь зубы? — Маленький верткий крепыш оставил в покое лошадиную губу, вытер пальцы о плисовые штаны и, схватив Овидия за рукав, бурно задышал ему в лицо: — Видаешь? Покупаешь?

С трудом высвободившись и переведя дух, Дима сказал:

— Не нужен мне к-к-конь, не за тем я...

— Цену сбавляешь! — обрадованно закричал цыган. — Ты сбавишь, я сбавлю, ударим по рукам! 3-з-зу-бы! — снова закричал цыган, и представление началось сначала.

Овидий беспомощно озирался, но вокруг шел свой торг, более похожий на драку.

Забрызганная с ног до головы жидкой грязью с песком, отрубями и лошадиным навозом, я тщетно пыталась выбраться из месива людей и лошадей, слившихся так, что они казались одним целым. Это была схватка кентавров, в которой имелась свои закономерность, свои приливы и отливы. Когда цыгане поднимали коней на задние ноги, грозя размозжить копытами голову несговорчивого покупателя, или с ужимками и осатанелостью пиратов, идущих на абордаж, кидались за ним в погоню, раздавалась трель милицейского свистка.

В одно мгновение, как по волшебству, все успокаивалось. Но никто не терял из виду намеченную жертву. Через несколько минут схватка возобновлялась.

По-моему, надо было уходить, оставив проблему цыганской оседлости нерешенной.

Но и цыган не дремал. Он двинулся напролом прямо к Овидию с твердой решимостью продать своего каурого, который шагал за ним с твердой решимостью быть проданным немедля.

— По рукам! — взревел цыган, хватая Овидия за лацкан. Другую руку, обернутую полой армяка, он совал ему под нос, а повод схватил зубами.

Извиваясь, Овидий прокричал:

— В следующее воскресенье!

— Потеряешь коня! Завтра откочуем!

Услышав сакраментальное слово, я потянула Овидия, и мы соединенными усилиями оторвались от цыгана и, игнорируя другие, столь же темпераментные предложения, стали выбираться.

Мы пролезли между оторванными досками забора, огораживающего конный двор, и очутились на пустыре. Изморозь покрывала его, сглаживая тот непривлекательный факт, что это была свалка.

И пустырь выглядел даже живописно со своими кустарничками, обросшими льдистой щетинкой, и синеватым дымком, стелющимся понизу вместе с неизвестно откуда пришедшим запашком гари.

По-собачьи отряхиваясь на ходу, мы старались побыстрее нарастить расстояние, отделявшее нас от базара.

— Здесь где-то должна быть конечная остановка «семерки», — сказал Дима неуверенно.

Вдали угадывались очертания города, казалось, он гораздо дальше, чем это могло быть в действительности.

Мы двигались вроде бы без дороги, но там все-таки была тропинка, неожиданно приведшая нас к логу. Доверившись ее крутому падению, мы спустились по склону, поросшему ольхой.

Теперь стало понятно, откуда пробился дымок: в логу жарко горели костры. Старик в бархатной жилетке, на которой лежала черно-рыжая соболья борода, подбрасывал в огонь сучья. Охапки их вприпрыжку таскали оборванные, грязные дети.

«Изодранные шатры» отсутствовали, но были нарыты землянки, и если в них в данный момент никто не ночевал, то только потому, что стоял еще день...

— Подойди, красавица, погадаю! Все как есть расскажу, не утаю! — заскулила выползшая откуда-то старуха. В ее лице, удлиненном висящими до плеч подвесками серег, в глазах с синеватыми белками мелькнуло что-то знакомое, лошадиное...

Мы молча карабкались по откосу вверх. Уже видна была дорога с проложенными телегами глубокими колеями.

Тут нас ждали... Давешний цыган стоял у телеграфного столба, красиво подбоченясь и кротко косясь на Овидия антрацитовым глазом.

— Бери, бери коня — сброшу десятку! — Он кинул Овидию повод, который тот механически схватил. В ту же минуту цыган закрутил ему повод вокруг запястья. Мне показалось, что это не цыган, а конь закатился сатанинским смехом...

— Не нужен мне конь! — в ярости закричал Дима и, размотав повод, бросил его под ноги цыгану. — Оседал бы лучше!

— Зачем обижаешь? — Цыган шел за нами и канючил, а каурый следовал за ним и поддакивал, кивая головой и подмаргивая глазом-сливой.

— Отстань! — устало ронял Овидий.

— Купи коня! — отвечал цыган таким тоном, словно впервые произносил эту фразу, как будто мысль об этом только что пришла ему в голову, и вытирал пот с лица бараньей шапкой, которую не надевал на голову, а прятал обратно за пазуху.

Овидий полез в карман и сунул цыгану смятую бумажку. Цыган, воодушевившись, схватил деньги.

— Задаток дал? Бери коня! — умиротворенно произнес он

Но уже было поздно, уже мы вышли на окраину города. Битва кентавров оставалась позади. Трамвайный круг продолговатой петлёй охлестнул площадь. Приземистые красные вагоны «семерки» лепились на рельсах один к другому…

Мы вскочили на площадку. Цыган остановился у трамвайного тупика, разъяренный и горестный, как Отелло, узнавший про платок, и посылал вслед нам проклятия, а конь поддакивал ему коротким негодующим ржанием...

— Большое Садовое кольцо! Садово-Черногрязская! Сухарева башня! Садово-Кудринская! — затараторила бойкая кондукторша в красном берете, повязанном сверху теплым платком.

— Вар, Вар, отдай мне мои миллионы, — сказал Овидий, вывернув пустой карман.

— Легионы, — поправила я и заплатила за проезд.


3


Не знаю, почему мне вообразилось, что Овидий может мне чем-то помочь в деле Тилле. Что мог мне открыть не искушенный в делах расследования репортер «Вечерней газеты»?

Но все-таки я позвонила ему, и, хотя он оказался ночным дежурным в редакции, это не помешало ему тотчас явиться.

Вероятно, он надеялся на какое-нибудь «громкое дело», которое сможет потом «осветить» в своей газете, а может быть, просто по-дружески откликнулся на мой зов.

Во всяком случае, он был здесь, у меня в кабинете, в своей фасонистой меховой куртке и синем берете, сдвинутом на одно ухо.

— Не хотела бы напоминать тебе эпопею с цыганской оседлостью, — начала я, — но ты видишь фотографию лошади. Что ты можешь о ней сказать?

— Я должен сыграть роль «свежей головы», как это называется у нас в газете? — догадался Дима.

Нет, конечно, нельзя было надеяться на то, что Овидий сделает какое-то открытие. Всякое открытие подготавливается предшествующим изучением, накоплением каких-то догадок... Что мы имели в данном случае? «Табула раза» — чистый лист. Фотографию породистого жеребца, и всё!

Овидий глубокомысленно осмотрел снимок, перевернул его, прочел надпись на обороте...

— Ты себе не представляешь, как много могут нам открыть старые газеты, — вдруг сказал он.

— Весьма возможно, — вяло отозвалась я.

— Надо вспомнить, какие события имели место 23 апреля 1916 года.

— Но эти события совершенно не обязательно связаны с жеребцом и с учительницей музыки. В это время шла война с Германией, ну и что?

— Может быть, на этом жеребце въехал в некий город некий победитель. И учительница, как патриотка...

— ...Хранит почему-то портрет лошади, а не самого победителя? — перебила я.

У Димы уже был тот отрешенный вид, который сопутствовал каким-то его «находкам».

— Я подыму в Ленинской библиотеке газеты за 23 апреля 1916 года, — пообещал он.

Через два дня Дима позвонил мне. Он сделал выписку из «Биржевки». 23 апреля 1916 года в Петрограде произошло событие на бегах. В заезде на четыреста метров пришел первым до сих пор ничем не замечательный жеребец Букет, его на финише пропустил по бровке пресловутый Удалец. «Так как никто на Букета не ставил, обладательницей огромного выигрыша оказалась некая госпожа Т., поставившая на него. Значительную сумму она пожертвовала «Союзу городов» на дело помощи раненым воинам».

— Что же, по-твоему, госпожа Т. — это Гертруда Тилле? — усомнилась я.

— Почему бы нет? Тайная страсть скромной гувернантки... Жертва азарта...

— Какая жертва? Она же выиграла!

— Бывшая жертва. Вероятно, раньше она все-таки проигрывала...

Логика! Все это была чистая фантазия, но если бы в ней имелась хоть частица истины, то можно было бы построить такую схему: Гертруда Тилле выиграла крупную сумму на бегах в 1916 году в Петрограде. Она сумела сохранить ее, может быть, в золоте, может быть, вложила в какие-то ценности. Она хранила их более десяти лет в тайнике под роялем, ведя полунищенское существование.

Кто-то знавший — или узнавший — об этом, завладев ключами от квартиры Гертруды Тилле и от ее комнаты, проник туда ночью — именно и ту ночь, когда исчезновение Тилле еще не было замечено, — вынул из тайника ценности и скрылся.

Теперь встали вопросы: кто мог знать о тайнике? Каким образом были добыты ключи? Какова судьба потерпевшей?

И сейчас можно было допустить, что Гертруда Тилле была убита в корыстных целях.

Чтобы ответить на первый вопрос, надо было мысленно обежать круг известных нам связей Тилле. Но трудно было бы предположить, что кто-либо из людей, с которыми она соприкасалась, был посвящен в тайну столь деликатную.

И я пришла к мысли, что такого человека надо искать там, где все началось: на тех бегах, где Букет пришел первым, пусть даже в далеком 1916 году.

Ах, наверное, это тоже были одни мои фантазии, к тому же подогреваемые Овидием, сразу решившим, что это дело способно заинтересовать подписчиков «Вечерней газеты».

По-моему, он просто хотел съездить в командировку.

Борясь с собственным скептицизмом, я все же решила ехать в Ленинград. Как ни странно, Ларин вдохновился нашими завиральными идеями насчет поисков свидетелей событий более чем десятилетней давности.

Вопрос почему-то встал на пятиминутке. Поскольку дело Гертруды Тилле уже не было просто «Делом об исчезновении», а подозревалось убийство, оно перешло в разряд более важных, и все стали им интересоваться.

Я доложила о намеченных мною мерах не очень уверенно, поскольку поездка в Ленинград никак не могла быть признана насущно необходимой.

Видно, и Ларин несколько поостыл. С кислой миной он заметил, что я слишком затянула выяснение мотивов преступления вместо того, чтобы форсировать поиски виновников.

— Как же она могла искать виновников, когда даже не был установлен факт преступления? — вдруг возразил старик Гусев. Вообще-то он на пятиминутках спал, а тут вдруг проснулся и начал кричать, что у нас всё делается неправильно: нет современной техники, всё «на фу-фу».

Гусев был оригинал. Про себя он говорил, что принадлежит к «вымирающему племени московских чудаков». Работник он был тоже своеобразный. На службу приходил когда вздумается, а иногда оставался в прокуратуре на всю ночь. Как-то явился после полудня, весь мокрый; сказал, что встал рано, пошел на службу, но увидел, что дворники убирают снег, решил «подмогнуть» — «и так хорошо провел время»! Другой раз пришел с фонарем под глазом: задерживал хулигана на улице. И всё в таком духе.

Но вдруг по какому-то делу на него находило озарение, и он легко разрешал непростую задачу.

Сейчас он предложил углубить психологическую разработку дела: искать в прошлом потерпевшей. Это, в общем, совпадало с моим планом.

Мой практикант Всеволод встал и, волнуясь, высказался в том смысле, что расследование всякого убийства должно начинаться с места преступления. Это вышло очень глупо, и на него сейчас же закричали, что в том-то и дело, что это место неизвестно.

Ларин постучал карандашом о графин, водворил порядок и сказал, что предлагаемые Гусевым психологические экскурсы — чистейший идеализм, отмененный нашей практикой...

— Почему же? — тихо возразил Шумилов. — Порфирий Петрович обличил Раскольникова методом психологическим, вы помните историю со статьей?

Опять разгорелся спор. Одни утверждали, что психологизм Порфирия имел целью только добиться признания Раскольникова, а следствие шло по линии вещной, фактической. Другие отказывали Порфирию в таланте следователя, считая его методы «полицейскими, жандармскими». Дискуссия вырывалась из рук Ларина, и он недовольно заметил, что споры такого рода уместны на семинарах по уголовному процессу, а не в кабинете прокурора.

В перепалке все забыли про меня и про дело Тилле.

Но в общем, было ясно, что мне дадут командировку в Ленинград.


Всеволод водворил меня в купе и простился, с трудом сдерживая свою радость по поводу моего отъезда: он жаждал самостоятельности!

А я почему-то о ней и не думала, будучи под началом Шумилова. Правда, и я не Шумилов.

Димы все еще не было. Он вполне мог и не явиться. В этой их газете все быстро менялось. Они могли внезапно охладеть к теме «Московские криминалисты за работой», как охладели к цыганской оседлости.

Но он все же повис на подножке вагона, когда поезд уже тронулся. Дима, запыхавшись, вскочил в купе. Между мохнатой курткой заграничного происхождения и синим беретом совсем терялось маленькое Димино лицо с мокрой прядью на лбу — непонятно, каким образом Овидий казался таким значительным на эстраде...

Тогда только что пошли скорые поезда Москва — Ленинград, комфорт их был еще внове. Что до меня, то я вообще видела мягкие вагоны только в окна проходящего поезда. И в кино. Так что они в моем воображении всегда связывались с какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами. Сейчас я ехала действительно в связи с чрезвычайным происшествием: бега, ценности, ограбление тайника, убийство...

Но я как-то выключилась из сферы деловых соображений, в которой протекала моя обычная работа. И дело, которое мне предстояло решить, стало представляться мне не отдельными деталями, за которые надо уцепиться, а целиком, словно роман, страницы которого я листаю в той последовательности, которую предлагает мне автор.

«Это ничего, — успокаивала я себя, — собственно, это и есть дедуктивный метод. Я охвачу общую картину, а потом перейду к подробностям. И этот «картинный метод» может даже на что-то подтолкнуть...»

Хотя в глубине души я понимала, что вижу все уже не глазами профессионала следователя, а кого-то другого, для кого и важно другое: цвет, запах, общий колорит, человеческие отношения вообще, без связи с делом...

И с этим настроением гармонировали наполненные матовым светом плафоны под потолком, и тиснёные обои купе, и неназойливый, приглушенный стук колес, и мягкое покачивание вагона, и даже Овидий со своим отрешенным взглядом не вырывался из общей композиции, а законно занимал в ней свое место.

Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.

В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила...

Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — во́ды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.

Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.

— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.

— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.

— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи...

— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.

Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.

— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — всё мне годится. Всё идет в дело.

— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?

— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.

— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.

Дима рассердился:

— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг всё освещается особым светом... Но может и вовсе не осветиться.

— Творчество отражает... — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:

— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс-минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.

— Ну уж нет, — возразила я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы...

Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.

Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:

— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познаёт его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.

Дима сказал с той же уверенностью:

— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.

— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.

— К творчеству.

Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжничал по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи...

— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!

Мне было неловко: только что я слушала прекрасные стихи самого Овидия... Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок...»

— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!

— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.

— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.

Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:

— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью...

— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.

— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.

— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.

Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.

— Талант значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль... Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции... У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.

Бог знает что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:

— Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? — Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным,

— Это способ выражения...

Он не дал мне договорить:

— У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство — способ остановить время.

«Отход от марксизма, — сразу поняла я, — скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих...» Я ошеломленно молчала.

— Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение... Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…

«Сумасшедший!» — подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени...

Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?

Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала...


В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.

— Да это отлично! — радовался Дима. — Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу...

Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только водил по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.

Наверное, точно так же выглядело всё и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть... А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.

А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.

И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.


От Невского мы с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.

До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.

Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три...» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хоти и на свой собственный лад... Потому что мне все время представлялось, как именно здесь — трибуны были, конечно, и тогда — стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?

На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.

Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.

Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.

Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим... Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!

— Я на него поставил — неожиданно прошептал мне в самое ухо невесть откуда взявшийся Овидий.

Этого еще не хватало! Я не успела ничего сказать: стартер на вышке взмахнул красным флажком и что есть силы крикнул:

— По-шел!

Гипноз, от которого я не отрывала глаз, рванулся так, что у маленького всадника, казалось, оторвется голова. Но его сразу же обогнал по бровке гнедой, крупно перебирающий тяжеловатыми ногами. Так они шли полкруга, пока их не опередили все остальные.

— Кончился Гипноз, — сказала я.

— П-подожди, — зловеще прошептал Дима.

Гипноз шел без напряжения, даже как будто лениво помахивая хвостом, жокей тоже не выражал волнения.

— Да они оба спят! — возмутилась я.

— П-подожди!

Я обернулась: глаза у Димы стали белые.

Вдруг коня и всадника словно муха укусила. Жокей пригнулся так, что его еле было видно, Гипноз летел по воздуху, красиво выбрасывая коричневые, окольцованные желтым ноги.

На трибунах прошел говорок.

— На него никто не ставил, а я поставил! Теперь все волосы на себе рвут! — торжествующе закричал Дима.

Я не замечала, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, но действительно, беспокойство легким ветерком пробежало в толпе: я не знала, что время страстей еще не наступило.

Гипноз неуклонно шел первым. «Вот так выигрывают! — с торжеством думала я. — Так и она выиграла! Надо иметь интуицию. Вот Дима ничего в лошадях не смыслит, ему что битюг, что рысак... Но Дима творческий человек. У него интуиция. И пожалуйста... Это потому, что талант — он всегда талант. Даже на ипподроме».

Занятая такими мыслями, я запоздало заметила, что все переменилось. Только что сравнительно спокойные, нешумные зрители в какое-то решительное мгновение словно переродились, казалось, они именно для этой минуты приберегали свои эмоции.

Все бурлило, кипело, бушевало вокруг...

Толпа спазматически колыхалась, следуя движению фаворитов, из общего шума чаще всего вырывалось слово: «Обходит!»

В данный момент оно относилось к не замеченному мной ранее высокому мышастому коню, на спине которого совершенно распластался такой маленький, худенький человечек, что его вроде бы и вовсе не было, а конь летел сам по себе с какой-то полосатой тряпочкой в седле. Вот он опередил на полукруге Гипноза... И в эго мгновение зазвенел колокол, оглушительный, как на пожарных дрогах. Мышастый с разбегу промахнул финиш, тряпочка зашевелилась, худенький старичок в полосатом камзоле соскочил с коня — словно пушинка слетела — и полез на вышку.

— Сизов! Сизов! Алмаз! — надрывались вокруг. — Сизов, браво! Спасибо, старик! Не подкачал!..

Жокей привычно смотрел сверху на бесновавшуюся публику, потом сдернул полосатый картуз и вяло помахал им. Лысая его голова удивительно контрастировала с мальчишеской фигурой...

— А ведь ему много за сорок, — сказал кто-то за моей спиной.

Я обернулась. Говорил пожилой, дородный человек в коротком пальто с обезьяньим воротником шалью. Его с почтением слушали вокруг.

— Помню, лет пятнадцать назад Сизов отличился на Чародейке — была такая двухлетка, каряя. Скаковой класс, доложу вам...

Дальше я не слыхала, толпа отодвинула говорившего в сторону. Начинался новый заезд, новая шестерка коней, снова бега.

«Лет пятнадцать назад...» — повторяла я, не в силах оторваться от этих слов и страшно жалея, что не вгляделась в Сизова получше, как будто на лице старого жокея могла прочесть тайну, ради которой я оказалась тут. Но всё же мне запомнилось его маленькое, морщинистое не то от лет, не то от ветра лицо, которому придавали что-то крысиное острый нос и маленькие, широко расставленные глаза.

Я уловила что-то необычное, подчеркнутое в восторгах любителей. И спросила своего соседа, юношу, который никак не мог привести в неподвижность свои ладони:

— Сизов, видно, любимец публики?

— Да, конечно. И кроме того, он ведь вернулся после длительного отсутствия.

— Отсутствия? Откуда?

— Из какой-то заграницы.

Я совсем забыла Диму с его неудачей, следовало бы его найти и утешить. Впрочем, притиснутая к самому ограждению снова напрягшейся в ожидании следующего заезда толпой, я уже не могла двинуться.

В программе фамилия Сизова больше не фигурировала, и мой интерес к бегам почему-то остыл. «Сизов... лет пятнадцать назад... заграница... Неужели так сразу именно он? — раздумывала я. — Во всяком случае, он может помнить... Ведь это же был выдающийся случай!.. Как же не запомнить! Но если он знал тогда, почему выжидал столько лет? А если он не имеет отношения к делу, то, во всяком случае, может сказать, кто еще знал о выигрыше, о судьбе госпожи Т. ...

А вдруг это вовсе не Тилле? Мало ли госпож Т. было в Петербурге...» Вся эта затея мне вдруг показалась до детскости несерьезной. Я вообразила себе ее бесславный конец и мое возвращение с позором...

—Ты видишь: под номером семь каурая кобылка, серо-красный наездник — вон, узелком сжался? — услышала я знакомый шепот. Димка жарко дышал в мое ухо. — Я на нее поставил, это знаменитая Жаклин! Обрати внимание на экстерьер!

— Остановись, Овидий! — в голос воскликнула я, и соседи повернули ко мне изумленные лица.

— Облачность переменная — это хорошо... Ветер умеренный — это плохо... Скаковой круг легкий, — бормотал Овидий как безумный.

Лошади между тем описали полкруга...

— Обходит! Обходит! — заорал Дима, и я поняла, что он «гибнет в пучине азарта». Жаклин летела, как серебряная стрела с серо-красным узелком на хребте.

Вдруг что-то случилось: Жаклин заскакала.

«Сбоила!» — закричали справа и слева такими голосами, словно наступил конец света. «Сбоила!»— убито прошептал Овидий и зашатался. Я взяла его под руку и стала пробиваться к выходу.

— Полголовы, полголовы! — в отчаянии кричал Овидий.

— Ну что ты так убиваешься! — говорила я. — Подумаешь, «сбоила»! Со всяким может случиться.

Никто не обращал на нас внимания, счастливцы осаждали кассы, неудачники, крупно бранясь, проклинали какую-то Суету.

— Полголовы проиграла!.. — не успокаивался Дима. — И где? На финише! И кому? Суете! Кривоногой Суете с резвостью трупа!

Овидий вдруг рванулся назад, но я удержала его и вытолкнула в дверь.

— У меня не осталось даже на извозчика, — трагическим голосом объявил Овидий.

Ситуация повторялась, мы сели в автобус.


Диме было хорошо: что бы ни дало нам это посещение, в газету все годилось. Как ни подавай, визит к старому жокею для читателей «Вечерней газеты» — экзотика! А что ждет меня в старом доме на окраине Сестрорецка, окруженном садом, теперь утонувшем в снегу? Но почему-то думалось, что и летом он должен быть запущенным, а дом — пустынным.

Оказалось, однако, что усадьба густо заселена многочисленными племянниками и племянницами Сизова, детьми покойного его брата, тоже жокея.

Все же в доме было место, полное тишины и углублённости в прошлое, — комната самого Лаврентия Петровича.

Казалось, жизнь старика в этом доме течет, никак не соприкасаясь с жизнью молодых людей. Здесь топилась печь с зелеными изразцами и тяжелой чугунной дверцей, на окнах висели шторы с бахромой и клетки с канарейками. Тут царил старомодный уют, и все же можно было догадаться, что здесь живет немолодой и одинокий мужчина. Вероятно, потому, что нигде не отмечалось ни малейшего беспорядка.

В стеклянной горке стояли хрустальные и серебряные кубки и вазы, в разное время преподнесенные Лаврентию Сизову «российским обществом коневодства», «Санкт-Петербургским обществом любителей конного спорта» и всякими другими обществами. И были какие-то подношения с коронами и гербами, тщательно хранимые, так же как грамоты и адреса, в рамках за стеклом, развешанные по стенам. Кроме того, тут висело множество фотографий: все они изображали лошадей, иногда вместе с молодым всадником, в котором нелегко, но все же можно было узнать Лаврентия Петровича. Фотографии перемежались картинами тоже на конские темы.

Всего было так много, что понадобилась бы масса времени, чтобы осмотреть хотя бы часть этой своеобразной экспозиции.

Комната, в которой мы сидели, была заставлена очень старой мебелью: два секретера красного дерева с поблекшей инкрустацией, с плотно прикрытыми крышками показались мне набитыми адресами по поводу побед, письмами поклонников и программами давнишних ристалищ.

Пока Овидий объяснял Сизову, что он хочет написать очерк о выдающихся жокеях и наездниках и собирает данные об интересных скачках прошлого, и довольно ловко подводил разговор к нужному повороту, я бегло осматривала стены. В разнообразных вариациях все одной и той же темы было что-то значительное, как будто я видела не просто разных лошадей, а сквозь них — одну человеческую жизнь.

Вдруг я перестала слышать разговор Овидия и Сизова. Пол подо мной поколебался, я протерла глаза, но видение не исчезало...

Предо мной на почетном месте была точная копия фотографии, найденной у Тилле.

Тот же конь, в виду тех же отдаленных зданий, стоял, с той же грацией согнув переднюю ногу. Я узнала светлую звезду на его груди... Только на стене, в рамке под стеклом он выглядел еще загадочнее.

Лаврентий Петрович сидел напротив Овидия, утонув в глубоком кресле. Шелковый стеганый халат и белый шарф на шее придавали ему сходство с персонажем старинных иллюстраций.

Я постаралась поймать нить разговора: похоже было, что Сизов отнекивается, не жаждет популярности.

Но сейчас это было уже неважно.

— Скажите, пожалуйста, что это за конь, чем он замечателен? — спросила я, показав на фотографию, но глядя уже не на нее, а на Сизова.

— Да это ведь целая история, — ответил он как-то подавленно, неуверенно, словно колебался, говорить ли.

Это была такая минута, ради которой наш брат работает годами… И репортер Горохов был тут ни к чему! Только я одна должна была вытрясти из старика все, у него было за душой.

— Лаврентий Петрович, расскажите, пожалуйста. Это очень важно.

Я хотела сказать, не только для вас, но он меня перебил быстро и горько:

— Для кого же важно, кроме меня? Моя жизнь здесь...

Он как будто захлебнулся от волнения, и я готова была поручиться: в нем не было ни тени испуга. Тут было что-то другое.

— Простите, товарищи журналисты, я готов рассказать... Но все это касается не только меня, а и другой особы. В газете это ни к чему. Нет, для газеты я отказываюсь. Уж извините.

Он сделал решительный жест, после которого газетчик не должен был настаивать, но все это как нельзя более устраивало меня.

Что-то мне подсказало действовать напрямик и без оглядки.

— Лаврентий Петрович! Мой друг — из газеты, но я не журналистка. Вот мое удостоверение, и вы можете убедиться, что я не заинтересована в гласности.

Он посмотрел на красную книжечку, протянутую мной, удивленно, но опять-таки без испуга.

— Но почему вы-то интересуетесь? — спросил он.

— Потому что речь идет о преступлении, вы всё узнаете позже. Сейчас расскажите вы. Всё, что знаете об этом коне и обстоятельствах, связанных с ним.

Мои слова смахивали на допрос, и я видела, что это немного покоробило Сизова, мне хотелось это сгладить.

— Я видела такую же точно фотографию у одного человека. — Я помедлила, и жокей отозвался просто:

— Такая же точно имелась у покойной Гертруды Оттовны Тилле.

Холодок пробежал у меня по спине, а во рту стало горячо и сухо. Я чувствовала, как позади меня репортер Овидий Горохов превращается в соляной столб, словно жена Лота из россказней Алпатыча.

— Почему же «покойной»? — спросила я как могла равнодушней. — Вам известно, что она скончалась?

— Как же не известно? Сразу, как приехала ко мне, так и захворала. Сердце у нее и смолоду было больное. Ну а тут переживание такое! Я сам ее и в больницу свёз. Не хотел, так не хотел: лучше бы здесь ей помереть! Так где уж! Стали говорить: сюда и врач- то не сразу доедет, и ухода нету... Сам бы за ней ходил!

Старый человек в стеганом халате на моих глазах переменился: словно живой водой окропило его сморщенное лицо, сильное чувство придало ему молодое, почти вдохновенное выражение, выражение скорби, преданности — я не знаю чего...

Внезапно он угас, утомленно откинулся на спинку кресла, поникнув, сказал будто самому себе:

— По весне поставлю ей памятник. Камень чтоб белый был... И сирень посажу.

Все это невероятным образом отдаляло меня от построенного плана и вместе с тем приближало к цели.

— Если не раздумали, то расскажите все-таки... — напомнила я.

Он начал затруднённо, подыскивая слова.

— С покойной Гертрудой Оттовной я познакомился 23 апреля 1916 года на весеннем дерби. А был этот день особенный по тому времени: день тезоименитства наследника престола.

Я скакал вот на нем, на Букете. Было мне тогда тридцать три. Вроде немало: возраст Иисуса Христа... — Он усмехнулся. — Но знаете, мы — люди одной страсти. Все, что за пределами профессии, нас обходит стороной. Так вышло, что на тридцать четвертом году я впервые встретился с женщиной... Знакомство наше с Гертрудой Оттовной получилось удивительное. Так только раз в жизни бывает. Как говорится, судьба. Значит, дерби... Я в Букета верил, как в самого себя. На карточке, конечно, не видать: чудо как хорош был! Караковый с подпалинами, на морде и в пахах желтизной отдает, как солнышком отмеченный. И на груди звезда, тоже светлая... А слушал меня — каждое движение загодя угадывал. Вот. Но мнение о нем у знатоков сложилось незаслуженное. Так ведь и с людьми бывает. Имелись, правда, у него недостатки— ну, это наше, специальное, я вам про это не буду... 23 апреля я пришел первым на Букете. У меня и до того бывал успех, но тут я порадовался еще тому, что не ошибся в коне... Друзья меня обступили, и тут же, конечно, Тарутин. Вы, верно, и фамилии такой не слыхивали, а двенадцать лет назад в Петербурге его каждая собака знала. Крупнейший воротила, миллионщик. Имел своих лошадей и душу в это дело вкладывал. Не то что другие, так, для моды, для фасону... А Семён Семёныч глубоко разбирался в нашем деле. И меня особо отличал. Обласкан я был им выше всякой меры. Через это, может, я и погубил свою жизнь...

Насилу отбился я в тот день от «знатоков», душ принял, переоделся. Автомобиль Тарутина, заграничной марки, большой, черный, стоит у входа. Я хоть пить не пил, при нашей работе не положено, но погулять любил. И цыганские песни уважал... Собирались в ресторан с цыганами.

Еще минуточка, и все так бы и прошло мимо меня, как многое в жизни проходит... Но тут вбегает мальчишка-рассыльный и протягивает мне записку: «Барышня передала, просила ответить тотчас...»

При нашей работе это частенько случается. С одной стороны, лестно познакомиться с жокеем первого класса. И зарабатывали мы неплохо: к окладу призовые... А с другой стороны — играют многие. Тотализатор, он не шутки шутит. Иные надеются что-нибудь выведать. И я таких знакомств избегал.

Читаю записку. Не то что каждое слово помню посейчас, а верите, каждую буковку вижу. Ничего ведь особенного там написано не было, а только: «Многоуважаемый господин Сизов! Прошу вас уделить мне несколько минут для разговора по делу большой важности». И подпись четкая, без дамских завитушек: «Гертруда Тилле...»

Вот говорят, предчувствия всякие, сердце-вещун и тому подобное — это все одна только обманчивая игра нервов... Тут и объясните, почему я велел мальчишке проводить в павильон эту девицу, а Тарутину на словах передать, чтоб меня не ждали, приеду в ресторан позже. Если всё игра нервов, почему, спрашивается, я так поступил? Может быть, у вас такое подозрение получится, что я, мол, слышал про выигрыш и потому... Так, слово чести, мне и невдомек, что это именно та девица, которая поставила на Букета.

В павильоне у нас нечисто, непривлекательно. У стойки пьяные случаются, ну и выражения разные... Только в этот час там вовсе пусто было, поскольку буфет уже на замке и публика разошлась. А для своих у нас особый буфет был, без напитков.

По ходу, так сказать, дела можно было ожидать столичную какую-нибудь финтифлюшку — кто же бегами интересуется? Для этого деньги нужны. И рискованность тоже. Размашистость жизни.

А тут подходит девица, не то чтобы красавица, хотя и дурнушкой не назовешь. Невысокая, худенькая, достойная вся какая-то. До того достойная, что мне как-то неловко даже стало и за обшмыганный этот павильон, и за свой дурацкий костюм — как раз мне Тарутин из Англии привез — весь в клетку, шут шутом.

Но девица ничего вроде не видит, волнуется. Без смущения, но скромно говорит: «Я та самая Гертруда Оттовна Тилле, которую сегодня вы сделали богачкой».

Посмотрела с улыбкой такой, неполной, одним краешком губ, и добавляет вроде бы виновато: «А ведь я первый раз в жизни на бегах, господин Сизов! Родители моего ученика пригласили...»

«Что же, поздравляю вас от души. Сердечно рад», — отвечаю и думаю: «К чему она это? Благодарить, что ли, собралась? Так это напрасно». У нас многие на это идут, бывает, выигравший в запале отвалит наезднику куш... Но я на это не зарился.

Не знаю, что и сказать ей, а сам пуще смерти боюсь, что сейчас все кончится, она уйдет. «Пройдемте, Гертруда Оттовна, в садик, там и поговорим», — предлагаю.

Там, где сейчас контора, у нас аллея шла березовая. Апрель — еще холодно, но уже пахнет весной. Неясно, туманно так, но всё же веет...

И мне в диковинку, что она ко мне сразу с таким доверием.

«Мне, — говорит, — господин Сизов, деньги эти всю жизнь руки жечь будут. Я же ни за что их получила. Через ваше искусство».

Я ей разъясняю, что, мол, наша служба такая. Мы за то проценты получаем и «призовые».

Она смотрит на меня и тихо так говорит: «Деньги эти ведь ваши, если по совести».

Так она хоть тихо, но твердо эти слова сказала, вижу: такая не посмотрит на сумму, в Невку зашвырнёт. Я тогда предлагаю: «Давайте мы с вами подумаем, как поступить. Может, на хорошее дело часть капитала дадите. Война ведь идет».

Она обрадовалась: «А как это сделать?»

Я с нее слово взял, что без меня она ничего предпринимать не станет, а мы вместе подумаем, как лучше сделать.

По правде сказать, мы уже не о деньгах беспокоились.

Гертруда Оттовна мне про себя рассказала, что круглая сирота, никого родных не имеет, живет у нефтепромышленника Оганезова, учит его детей музыке.

А я все думаю: как же такая приятная, образованная, скромная — неужели никого себе по сердцу не нашла до сей поры? А она, словно мысли мои прочла, опять улыбнулась неполной своей улыбкой и говорит: «Мне ведь уже тридцать, господин Сизов. И значит, так мне на роду написано одной век коротать».

Вам, верно, странным покажется, что с первого взгляда мы так друг к другу расположились, да я и сам, как проводил ее, думаю: не приснилось ли все это?

Вскоре я привез Гертруду Оттовну в этот самый дом, познакомил с матушкой и братом. Они очень выбор мой одобрили. А сам я в ту пору словно на крыльях летал. И земли даже вовсе не касался.

На красную горку состоялась у нас помолвка. А со свадьбой решили повременить: выпало мне везти лошадей в Харбин на большие состязания, опять же тарутинских. Путь дальний, располагали мы так, что с полгода будем в разлуке.

Семён Семёнович Тарутин знал мои обстоятельства и то, что моя невеста большие деньги Земскому союзу городов передала на помощь раненым и увечным.

А оставшуюся сумму Гертруда Оттовна в банк внесла. «Вот мне и приданое», — смеялась Гертруда Оттовна. А по мне — так я ни во что это не ставил.

Скажу вам, уезжал я — ничего в мыслях даже не имел, ни о чем не беспокоился, такая у меня уверенность в будущем была и что все у нас будет складно, так, как намечено.

Тарутин своих лошадей всегда сам вывозил. Приехали мы с ним в Харбин. Тарутин с утра до вечера и с вечера до утра с Чуриным в ресторанах. Я на ипподроме.

Чурин, если слышали, на всю Россию известный купец. Он и по сию пору в Харбине миллионами ворочает. А Семён Семёнович недавно скончался скоропостижно. От опою.

23 декабря — я в этот день отметил: как раз восемь месяцев нашего знакомства с Гертрудой Оттовной — назначены были последние мои в Харбине решающие скачки.

Жокеи харбинские, можно сказать, сброд всякий. Но мне это было ни к чему. Тарутин своих коней никому, кроме меня, не доверял, и даже конюха привез с собой из Петербурга.

Я сам со своей лошади глаз не спускал. Скакал я на тарутинском жеребце — Недогон кличка ему была. Каурый, светло-буроватый значит. А ремень вдоль спины потемнее. Видный конь был, испытанный. От Норда и Наины.

Ухо там приходилось держать востро, потому что у Тарутина соперник был сильный — граф Млинский. Говорили, что он авантюрист, на все способный. А на коней наших крупная игра шла.

Млинский и сам скакал, приходилось. В конях разбирался, а его тренер, англичанин Ричард, тот из конюшни просто не вылезал.

Потом, когда уже поздно было и несчастье совершилось, велось следствие. Выяснили, что моему Недогону такой укол сделали, чтобы на самом скаку упал... Да, я только так и объяснить могу, потому что лошади меня всю жизнь слушались, как бога, а Недогон у меня, можно сказать, на руках вырос.

Только дело это власти замяли...

Аккурат перед скачками получил я письмо от невесты. Я ей тоже писал как на духу, всё. И может, ей не так уж интересно было, но описывал все свое времяпрепровождение и все подробности насчет Недогона.

А в этом ее письме только и слов что о моем приезде, и как она ждет, и что больше уж никуда меня не пустит...

В самом счастливом расположении духа я выезжаю на поле. Трибуны полны. Недогон в хорошей форме. Выровнялись. У меня серьезный конкурент только один был — Ленч Млинского. Конь мелковат, наподобие казанского, но на бегу — пушинка! И выезжен отлично. Пошли. У Ленча рывок знаменитый — сразу на полголовы вынес, а я пока не пережимаю, так и держусь чуть позади. На повороте норовлю обогнать, поддаю. И на самом обгоне подо мной Недогон с размаху падает, и я лечу через его голову.

Мелькнул передо мной красный камзол, а черный картуз словно всего меня с головой накрыл. Померк белый свет... Что дальше — не помню. Очнулся в больнице. Что сказать вам? Я же не на поле упал: я на самое дно горя упал... Пришел в себя и не знаю, на каком я свете! Два месяца пролежал.

Тут события: царя скинули и большевики подступают... Тарутин — он ко мне в больницу каждый день ходил — однако не тужит, посмеивается: «Говорил тебе, деньги за границей держать надо. Вот наши-то воротилы попрыгают, большевики до них доберутся!»

Христом богом стал я его просить навести справки, как там, в Петрограде, моя невеста... А сам лежу без движения и так уж мучаюсь: что же она, милушка, обо мне думает, неужто не дошла до нее весть о моем несчастье... Мне и невдомек было, каков он есть, Тарутин, черная душа!

Вскорости приходит он ко мне и говорит: «Узнал. Но не порадую. Нефтепромышленник Оганезов за границу удрал. От революции. А Гертруда Оттовна с ним бежать не пожелала и выехала на жительство в Москву».

«Почему же она меня не дождалась? Неужто вы ничегошеньки ей не сообщили обо мне?» — «Сообщал, — говорит, — как же... Только, видно, не понадеялась она, что ты выздоровеешь: уж очень плох был. А ты мужайся: вышла она замуж. За военного. Вот какие, брат, дела!»

Услышал я такое известие и снова без памяти свалился. И сколько-то еще пролежал.

Нет, я в мыслях не имел, что Тарутин пуще смерти боялся, как бы я от него не сбежал. Нужен я был ему до крайности! Ведь, не хвалясь, скажу: такого жокея век бы ему не сыскать! А уж он принял свои меры. Сколь я потом ни добивался вернуться на родину, все пути мне были заказаны: Тарутин кругом меня опутал. Стал я жить как во сне. Пил, гулял... Сутками в кабаках. Пьянствовали, день от ночи не отличали... Работал на Тарутина, чтоб было на что пить. И однажды утречком ранним решился я... Надумал жизни себя лишить, до того дошел. Сунул уже голову в петлю. Да вдруг словно бы во сне вижу: конюшня наша питерская... В деннике Букет стоит. Смотрит на меня человеческим добрым взглядом и вроде говорит: «Что ж ты, брат, так оплошал? Жизнь прожить — не поле перейти! Терпи, жокей, еще не финиш!» Смотал я веревку, закинул... Стал снова хлопотать о выезде, но, верно, поздно уже. Репутация у меня, сами понимаете, затемненная всеми обстоятельствами моей жизни.

Отступился я от Тарутина, нанялся в конюхи к большому начальнику на Китайско-Восточной железной дороге. Вы́ходил я ему коней — он большой любитель был. Он и помог мне выехать на родину. Да... Огляделся я и думаю: «Что ж, пусть замужем! Лишь бы счастливая была! А я хоть одним глазком на нее...» Приехал в Москву, а как искать? Фамилия-то, ясно, по мужу. Всё же запросил адресный стол. И сам себе не верю: получаю адрес... Ну, раз под девичьей фамилией, думаю, значит, не иначе, в разводе... И тут у меня сердце так забилось от радости, что я с той справкой в руке сел на тумбу прямо на улице и заплакал.

Написал я открытку: если, мол, еще помните такого, приходите к Главному почтамту в шесть часов вечера.

Снег шел. Трамваи по Мясницкой звенят, я стою под навесом у входа, дрожь меня бьет то ли от холода, то ли от переживания...

«Нет, — думаю, — не придет. Чего ей приходить? Я ее ни словом бы не попрекнул. Время-то какое было: смутное. Жених пропал, ни слуху ни духу. С Харбином связи нет... Да чего ей приходить-то? Она меня небось за подлеца считает».

И вдруг идет!.. Хотите верьте, хотите нет, у меня ноги подкосились и слезы из глаз брызнули... Идет немолодая женщина, одета бедно, по-простому. Я ведь к другому уже попривык... А как завидел ее, все во мне погасло, кроме одной радости — быть с ней! Подбежал к ней, руку поцеловал, рука холодная, хоть она ее в муфте держала.

«Пойдемте, — говорю, — Гертруда Оттовна, в ресторане где-нибудь посидим, поговорим». Она возражает. «Не так я, — говорит, — одета, неудобно мне». И мельком меня так оглядела. На мне, конечно, пальто с бобром, шапка... И так я сам себя в этих бобрах возненавидел, так казню себя!

Направились мы по Мясницкой к Красным воротам и зашли в маленький ресторанчик. Людей никого не было. Снял я с нее шубку, платок она скинула... Тоненькая такая, лицо в морщинках — ах ты батюшки мои! — а я каждую ее морщинку люблю.

Сели мы, я уговорил ее выпить винца, она раскраснелась, отошла. А я как на иголках — вдруг все-таки муж, дети...

«Расскажите же, как вы все эти годы жили. Как же так, жить-то в чужих местах?» — спрашивает она. «Жизнь моя безрадостная была, — говорю, — одинокая».

«Неужто не женились?» — Она подымает на меня глаза, и, вот крест вам, ровно и не прошло больше десяти лет... Такая у меня к ней любовь.

«Нет, Гертруда Оттовна, не женился. Да что обо мне! Расскажите, как вы-то живете? Счастливы ли были в замужестве? Или, может быть, и сейчас?.. По фамилии-то я вас по девичьей отыскал, но не знаю, как это понимать?

Она побледнела, вздрогнула, словно ей что-то в голову вдруг пришло.

«Я замуж не выходила, Лаврентий Петрович. Всё вас ждала». И тут только понял я до конца, какую шутку сыграл со мной Тарутин, как мою жизнь порешил.

Скрипнул я зубами и слова не выговорю. Только, наверное, лицо у меня такое страшное было, что она так и кинулась ко мне: «Не терзайте себя, значит, такая судьба наша, и благодарить ее надо, что мы оба с вами живы и вот свиделись».

...Сорок три года мне стукнуло, а я снова словно молод.

Пробыл в Москве недолго. Приходила она ко мне в «Националь», а к себе, говорит, не зову: плохо у меня, скудно живу.

Да я и сам догадался, что живет бедно: шубка на ней старая, башмаки стоптанные. Деньги ее обесценились, вот она ни с чем и осталась.

«Теперь, — говорю, — вам беспокоиться нечего. Я при деле, меня, как конеспециалиста, тотчас в государственные конюшни взяли. И с собой привез кое-что. Вы ни в чем нуждаться не будете».

А она грустно так смотрит и говорит: «Здоровья нет. Поздно».

И в первый раз заплакала. Да горько так.

Я ей руки целую, бормочу незнамо чего: «Вылечим, поправим…»

Поуспокоилась она, улыбнулась и говорит:

— А ваши деньги то у меня ведь целы». — «Какие такие деньги?» — «А те, что вы мне с Букетом выиграли. Только я их в камушки вложила».

Я посмеялся, думаю, шутит, а она мне и рассказывает… Нефтепромышленник Оганезов, у которого она детей обучала, присоветовал ей: «Время тревожное, деньги — товар ненадежный, а надо приобрести на них ценности». И свёл ее с человеком, который какие-то махинации с керенками проводил, он и продал ей на всю сумму бриллиантов. «Я их в тайнике под полом держу, — говорит она. — Так что они ваши».

«Нет, не надо, мы их государству сдадим», — говорю.

«Как хотите...»

Днем неудобно нам было, а ночью съездили мы к ней, достал я из тайника камушки, а на рассвете мы уехали. Вещей никаких не велел я ей брать, да и нечего было. Только рояль остался... Я так полагал: приедем, потом перевезем.

Я даже и на день не мог ее оставить — боялся: разлучит нас еще что-нибудь... «А вы, — говорю, — ничего никому не говорите. Обвенчаемся, тогда...» Повенчал нас священник вон в той церквушке, из окна видно...

На третью неделю она заболела...

Старый жокей замолк, сник...

— Мне только одно неясно, Лаврентий Петрович, как вы не подумали, что вашу жену будут искать? Она ведь ни слова никому не сказала о своем отъезде... — спросила я.

— Это точно. Не сказала. Но из Ленинграда она сразу же письмо послала той бабке, что при кухне жила. Она с ней дружила. Ну и, значит, сообщила, что остается пока в Ленинграде, а вскорости приедет за роялем.

— Это письмо не было получено. Не дошло.

— Вот оно что. Значит, подозревали?

— Самое худшее подозревали, — сказала я.


«Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле» было полностью закрыто справкой загса о ее смерти, историей болезни, показаниями ее мужа. Была еще справка Госбанка о сдаче ценностей.

Необыкновенная судьба учительницы музыки потеряла ореол таинственности, но для меня не стала от этого менее притягательной и волнующей.

Наверное, я была никудышный юрист: теперь, когда уже речи не было о «составе преступления», я продолжала думать о странной человеческой судьбе. О глубине и силе чувств этих двоих, об их крохотном загубленном счастье.

«Дело Гертруды Тилле» как-то подняло меня над обыденностью текущих забот, как будто научило чему-то... Чему?

— Ты знаешь, — сказал Овидий, — я, конечно, предпочел бы, чтобы она была жива, но почему-то я очень рад, что никто не убивал Гертруду Тилле, никто не позарился на ее драгоценности, а умерла она своей смертью «на руках у любимого человека», как пишут в романах.

— Конечно, лучше, когда никого не убивают и не грабят, — вяло отозвалась я, — но в этом случае нам, юристам, уже нечего делать.

— Кошмарная профессия, — заметил Овидий. — Неужели тебя не привлекает ничто другое?

— Привлекает. Я сочинила стихи.

— На память знаешь?

Конечно, я знала их на память, иначе как бы я могла их прочесть: в саду было совершенно темно.

Этот сад под строгим секретом открыл мне Дима, взяв с меня слово, что я не побегу смотреть, к какому дому сад относится и что в этом доме помещается... Дело в том, что мы проникали в сад через забор.

Никого никогда мы там не встречали, никогда не видели света в окнах дома, никаких звуков оттуда не доносилось. Видно, там рано ложились спать. А мы с Димой лезли через забор почти ночью. Сад был ухожен, дорожки разметены, и даже был там грот.

Я стала читать свои стихи. Про Парижскую коммуну.


В тот год весенние лучи

И ветер вольный, ветер марта,

Не гнали звонкие ручьи

С высот Бельвиля и Монмартра.

Не развевал он кружева

И кудри рыжие красоток...

Река, недвижна и мертва,

Не гна́ла вдаль красавиц лодок...

В весенний вечер не зажглись

Сады и рощи Сен-Жермена.

Лишь пеленою стлалась высь,

Роняя облака над Сеной.

И не сновал веселый сброд

Второй империи... Казалось,

Париж, как Рим, на смерть идет,

На плаху Времени... Бывало,

Британский лев спешил сюда,

В Париж-вертеп, в Париж-игральню.

И мчались легкие суда

От Темзы мглистой и печальной…

Из дальней сумрачной земли,

Бескрайних тайг, степей и топей

Мотать отцовские рубли

Сынки бояр неслись в Европу,

И слал туда же Новый Свет,

За океан, зимой и летом,

Рабовладельцев лучший цвет...

Париж угаснул, как комета.

Притихли пестрые кафе,

Сторожко слушая... Сегодня

Приспешник Тьера, Галифе,

Отряд взял армии народной...

Захвачен храбрый вождь Флуранс!

Высоты взяты! Мальчуганы

Кричат в бульварах: «Вив ля Франс!»

И сквозь весенние туманы,

Сквозь дальней брани смутный гром,

То отдаляяся, то ближе,

Враг эмигрантским кулаком

Грозит восставшему Парижу...


Я кончила читать. Дима молчал.

— Что, опять ужас?

— Нет, это по-другому называется.

— Как же? — Я приготовилась к худшему.

— Версификация.

— Чего-чего?

Но Овидий не ответил, а спросил в свою очередь:

— Слушай, а при чем тут галифе?

— Генерал Галифе. А... — я злорадно засмеялась, — ты думал, это брюки?

— Конечно, — признался Дима, — если даже был такой генерал...

— Что значит «если»? У меня всё — по истории.

— Неважно. Галифе в наши дни — это штаны. Назови генерала иначе.

— Как это «иначе»? Это же история...

— Но ты не историк. Ты поэт. Или хочешь быть им, — поправился Овидий.

— Ничего я не хочу, пойдем, — предложила я, опасаясь, что «версификация» окажется чем-то уж очень плохим. Выяснилось, что это — ремесленное слагание рифмованных строчек, «может каждый интеллигентный человек»...

— Хватит. — Я поднялась со скамейки, но Овидий удержал меня:

— Я бы не стал тебе говорить, если бы не был уверен, что ты — художник по натуре. Вернее, по восприятию жизни. Что касается стихов, то... Во-первых, нельзя «гнала лодок». Надо: «гнала лодки».

— Это неважно! — самолюбиво возразила я.

— Ты считаешь? А что это? — «Высь роняет облака над Сеной...»

— Метафора!

— Метафора служит для того, чтобы лучше увидеть, а как можно это увидеть? И что такое «плаха Времени»? Пустая красивость. Бантик. И при чем тут Рим? Рим пал совсем по-другому. И как это «из земли» неслись сынки бояр? Что они, покойники? Нельзя «угаснул», надо «угас»...

Он бы еще долго нудил, просто удивительно, как он всё запомнил с одного раза, на слух, но я положила этому конец:

— Я пишу просто для себя. Для своего удовольствия. А ты ничего не понимаешь... Я читала про Париж тысячи книг, но не видела его! Он был невидим! Написала про Париж — и увидела его!

— Да? — заинтересованно протянул Дима. — Всегда считалось наоборот: сначала поэт видит своим духовным взором, а потом пишет.

— «Духовным взором»! — передразнила я. — А у меня наоборот. Взаимодействие базиса и надстройки тут проявляется именно так, — выпалила я.

— Что ты мелешь? Базис тут ни при чем. Это все сфера надстройки. — Дима тоже знал, что к чему.

— Пойдем, я замерзла!

Весна запаздывала. Стояли на редкость для мая холодные вечера, утренние заморозки цепко держали землю.

Дима поднялся, на нем была его мохнатая куртка, синий берет торчал из кармана, волосы спутаны — вид самый босяцкий. А между тем он уже делался «модным поэтом»: клубы приглашали его наперебой, а последнюю его поэму напечатали в толстом журнале...

В саду посветлело от луны, взошедшей над крышей странного, всегда темного дома. Впрочем, что же странного? Просто это нежилой дом, там какое-то учреждение.

Необыкновенный грохот, словно орудийный гром, донёсся до нас издалека...

— Что это, Дим? Где стреляют?

— Ледоход! — закричал Дима не своим голосом. — Бежим!..

И мы что есть силы побежали к Москве реке, словно ледоход уходил от нас, а мы хотели его догнать.


Благодаря Овидию, я узнала Москву лучше, чем ее старожилы, и была в курсе всех новостей. То привезли в Москву новый английский снегоход «Мотобот», который, судя по рекламе, «приспособлен для движения по любой снежной поверхности...». И мы с Овидием, конечно, устремились на испытания. Но «Мотобот» не взял снежную целину. Было много матюгов и мало толку.

То мы кидались на встречу «крестьянина-батрака 39 лет от роду, который, не пользуясь никаким видом транспорта, кроме собственных ног, — как писал репортер «Вечерней газеты», — совершил путь от Владивостока до Москвы за десять месяцев двадцать три дня»...

Никто не знал, зачем это нужно, но все были в восторге, крестьянина-батрака осы́пали цветами и поселили в отеле «Савой», поставив милиционера у входа, чтобы поклонники не довершили то, чего едва не сделал трудный переход.

Вообще, москвичи той поры были темпераментны, словно испанцы.

Но самые сильные страсти, как ни странно, бушевали вокруг ледохода. Может быть, под дурманящим действием весны?

Сотни людей собирались у мостов в ожидании того момента, когда набухшая синева реки взорвется с пушечным громом и вырвавшаяся на волю река бешено закружит вокруг быков, забурлит, заревет и понесется вдаль, опасно вскидываясь на отлогие берега, взбегая все выше, жадно слизывая остатки снега и льда, распространяя запах весенней полой воды, мокрой прошлогодней травы и сухих листьев, зимовавших под снегом.

Толпа стояла днем и ночью.

Молодежь, считавшая почему-то ледоход явлением старого быта, сборища на мостах игнорировала и даже полагала их вредными, вроде, скажем, крестного хода.

Поэтому тут толпились люди пожилые. Здесь в полном единении помыслов и устремлений топтались темнолицые пролетарии с предприятий, расположенных на Москве-реке и Яузе: с «Красных текстильщиков», «Красной Розы», МОГЭСа, в потрепанных шинельках времен гражданской войны и кожаных тужурках; и бородатые граждане в шубах на лисьем меху и бобровых шапках, женщины в плюшевых жакетах и пуховых оренбургских платках.

Реплики подавались самые острые. Одни вспоминали «настоящие ледоходы в старое время, не то что эти...». Другие кричали, что надо положить конец заразе, а то все нечистоты выпускаются в реку. Ругали коммунхоз и Моссовет, поминали какого-то городского голову, который пообещал одеть берега гранитом, но «помешала революция»... Но третьи кричали еще громче, что «контрики-вредители, прикрываясь ледоходом, разводят агитацию за реставрацию капитализма».

Вдруг в толпе передо мной мелькнуло знакомое лицо. Несмотря на то что на нем имелись усики и бородка, я узнала бы его из тысячи: Котька Сухаревич! Он изменился, но совсем не так, как изменились все мы, повзрослевшие и возмужавшие: он имел какой-то облезлый вид. Не потому, что на нем было мятое пальто и нечищенные ботинки: в те времена, когда мы жили в «Эдеме», Котя вообще щеголял зимою в парусиновых туфлях.

Я схватила его за рукав.

— Лёлька! — Мы выбрались на безлюдное место. Мне показалось, что Котька как-то стеснён в разговоре.

Искренняя радость того первого мгновения, когда я окликнула его, будто растаяла, пока я наскоро отвечала на его вопросы, как живу и чем занимаюсь.

— А ты, Котька, ты теперь в Москве?

Я вспомнила, что после разрыва с «эдемовцами» Котька уехал, как говорили, куда-то на юг.

Котька ответил не сразу:

— Приехал к брату. А работаю в Донецке.

— Шахтёром, да? — Я подумала, что Котька правильно поступил: пошел на производство.

— Как это у тебя легко! Думаешь, это сахар — в шахте? Я счетоводом в конторе служу.

— Счетоводом?

— Меня же исключили из комсомола еще тогда.

— Ты подал на восстановление?

— Нет.

Мне послышалось недружелюбие в его тоне.

Значит, Котька в Москве, но и не подумал поискать меня, Володю…

— Виделся с Гнатом, — криво улыбнулся Котька, — ну, куда уж! До него как до неба!

Да, я тоже слышала, что Гнат Хвильовий «забурел», как это у нас называлось. Все-таки я не могла так расстаться со старым товарищем!

— Давай встретимся, Котька! К Володе поедем, — предложила я, обуреваемая воспоминаниями об «Эдеме», о нашей коммуне. О Наташе.

Котька молчал, не глядя на меня, словно взвешивал что-то.

Я удивилась:

— Ты знаешь, Володя Гурко в Москве. Женился…

— Слыхал, — наконец выдавил из себя Котька. — Встретимся, у меня всё еще впереди! — засмеялся он и стал на миг менее озабоченным и более похожим на прежнего Котьку. Мы расстались как-то странно, мне показалось, что Котька с облегчением простился со мной. И хотя он записал мой телефон, я не была уверена, что он им воспользуется. Мне хотелось поговорить о Котьке с Володей. Он давно не звонил мне. Конечно, ему было не до меня...

Изредка он радостно сообщал об очередных событиях своей семейной жизни. Одним из них было обзаведение ребенком.

Узнав об этом, я удивилась до крайности. Недели за три до разговора я была у Гурко, видела Клаву, но никаких признаков того, что она готовится стать матерью, и в помине не было. Клава действительно была необыкновенной девушкой, но не до такой же степени!

«Приезжай, всё узнаешь!» — сказал Володя тем счастливым голосом, которым он всегда теперь разговаривал.

Я приехала. Оказалось, что Володя с Клавой заняли и комнату соседки.

— А воровка где же? — удивилась я.

— Стала снова воровать. Выслали из Москвы.

— А ребенок? Вы же ратовали за ребенка!

— От ребенка она отказалась. Лишили ее материнских прав! — радостно объявил Володя.

— В детдом сунули? — с сожалением спросила я.

— Зачем же? — Клава улыбалась своей немного потусторонней, джокондовской улыбкой. Она вышла в соседнюю комнату и вернулась со спящей девочкой на руках.

— Воровкина? — беспечно спросила я.

— Зачем же, — повторила Клава с прежней интонацией, — она теперь наша. Машей ее зовут...

— Маша, да наша! — захохотал Володя, с обожанием поглядывая на Клаву, из чего было ясно, что это ее затея.

— Ну а если у вас будет свой? — нерешительно спросила я.

— Тем лучше! — поспешно ответила Клава. — Чем больше детей в семье, тем лучше! Ведь мы очень быстро идем к абсолютному повышению благосостояния трудящихся.

Володя вздохнул, и я поняла, что здесь у супругов есть некоторые расхождения.

— Вам в вашей юстиции ведь не так заметны наши трудности, — обронил Володя.

— Почему это? — обиделась я. — Преступность всегда отражает положение в стране.

— Теоретически. Не непосредственно. В городе нэпман сдал позиции. А кулак, он еще нас ох как держит! На Северном Кавказе и на Украине недород. Середняки, кто и сдал бы хлеб по установленным ценам, боятся. Запросто подкулачники из обреза скосят!

— Не может быть, чтобы так продолжалось, — твердо сказала Клава, — на кулака найдут управу.

— Все не так просто, — жалеючи посмотрел на нее Володя: видно было, что он не в силах выступать против ее неистребимого оптимизма.

...Телефона у них в квартире не было: в то время вообще личные телефоны были редкостью; я решила отправиться к ним наудачу.

Дома была одна Клава.

— Володя на операции, — сообщила она и сделала большие глаза.

— Что в этом особенного?

— Совсем особая операция, — объяснила Клава.

Я привыкла не задавать вопросов по такому поводу, да и Клава, естественно, не могла знать, что это за операция. На этот раз, к моему удивлению, Клава оказалась в курсе дела.

— Они ловят тигра... — прошептала она.

— Где? — машинально спросила я.

— В районе Мытищ.

— Тигра? В Подмосковье?

— Ну да. Ах, ты понимаешь, сам тигр-то уссурийский. Его везли в подарок Моссовету от ударников — таёжных охотников.

— Господи! Зачем Моссовету тигр?

— Ну ты же знаешь, сейчас все что-то дарят. Что могут подарить охотники? Их даже было два. И один сбежал!

— Клава, ты что-то путаешь, — решительно возразила я, — может быть, какой-то тигр действительно сбежал, но почему Володя должен ловить его?

— Что ты! Ихних сотрудников отправили в первую очередь. Целый отряд. Прочесывают лес. Тигр-то убежал с транспорта, из вагона. Кому же ловить?

Я начала смеяться, но Клава не оценила юмора положения: она вообще была серьезная женщина.

— Ты беспокоишься за Володю? — спросила я.

— Не больше чем всегда, — ответила она с той рассудительностью, которая отличала ее от всех нас. — Тигр — это не самое страшное. А вот когда они ездили на село отбирать хлеб у кулаков, это было... Ты понимаешь, что значит поднять из кулацких ям шестьсот тонн — тонн! — скрытой пшеницы? И вот те, что ховали хлеб в ямах, на что они способны, понимаешь?

— Да.

— А на транспорте?.. От одних махинаций с вагонами голова кругом идет!

— Бедная ты! — искренне сказала я.

Клава ответила удивленно:

— Да что ты! Я самая счастливая!


4


В то лето я жила в каком-то странном месте. Во флигеле, в тихом дворе, выглядевшем неправдоподобно в центре Мясницкой улицы с ее нэповским кипением.

Когда-то во дворе стоял добротный дом московского купца. Купец сбежал, а дом сгорел. От него остался обвалившийся фундамент, ржавые батареи отопления и почему-то два унитаза. В один из них, валявшийся на боку, нанесло земли, и на ней выросли цветочки иван-чая.

Я жила совершенно одна во флигеле, обреченном на слом. У меня был отпуск, и я день и ночь писала статью, заказанную мне «Юридическим вестником». Статья посвящалась Чезаре Ломброзо, знаменитому итальянскому психиатру и криминалисту, скончавшемуся в начале века. Я поносила этого изувера с его реакционной «антропологической школой». Я ненавидела Ломброзо не только классовой, но и личной ненавистью. Его учение о «врожденной склонности к преступлению», о «преступном типе» возмущало меня до глубины души. Но это было еще не всё. Чезаре Ломброзо требовал ввести жестокие меры наказания «преступного типа», не дожидаясь, пока будет совершено преступление. Он предлагал физическое уничтожение «преступника» или ссылку на далекие острова. Ясно, с расчетом, что их там сожрут каннибалы! Мне был противен этот популярнейший в мире капитала псевдоученый.

Загрузка...