(Тогда и в голову не могло прийти, что чудовищные «теории» через какой-нибудь десяток лет возродятся в передовом европейском государстве. Наше мышление в те времена отличалось некоторой метафизичностью.)
День и ночь я сидела над статьей. Иногда под утро мне хотелось переключиться, и я углублялась в томик сонетов Петрарки, подаренный мне Овидием Гороховым. Вручая подарок, он сказал:
— Будь осторожней с Петраркой: кажется, он был монахом.
Какой кошмар! Но я как-то забывала об этом, углубляясь в текст: «И если я недаром верил в слово, для всех умов возвышенно-святое, ты будешь вечно в памяти людей...» Я как раз верила в слово «возвышенно-святое». Верила, что этим словом можно убить Чезаре Ломброзо и искоренить его «учение».
В конце лета дни стояли теплые, а ночи прохладные. Чтобы не дремалось, я открывала окно. Оно упиралось в стену соседнего дома, в то время самого модного в Москве здания — из стекла и бетона. В нем был даже лифт «патер постер». В нижнем этаже помещалась пушная база Наркомвнешторга. При посредстве деда Кости, ночного сторожа, которого я иногда по-соседски поила чаем, мне довелось видеть внутренность склада. Там были не только меха в первозданном виде, но и готовые изделия. Не какие-нибудь соболя или шиншиллы, а выбракованные из экспорта, более скромные, но весьма привлекательные вещи.
Недавно дед Костя подался обратно в деревню. Новый ночной сторож по внешности вовсе не подходил для этой роли: мелкий юноша с зеленовато-бледным личиком, острыми глазками и вовсе без лба — волосы у него росли непосредственно над бровями. Невзрачность компенсировалась броской лиловой наколкой на руке — русалка, окружённая затейливой надписью: «Явысь мне дева вод».
Изредка я видела нового сторожа, проходя мимо базы. Иногда среди ночи я слышала его голос, приятный тенор. Слов я не разбирала.
Но так как я работала по ночам, то в конце концов поневоле прислушалась. В устах такого заморыша звучало неожиданно:
В одну квартиру я пробрался,
Сломал я множество замков.
И к хозяину придрался:
Его оставил без штанов.
Закончив «романс», певец тут же начинал другой в этом же духе. Я высунулась в окошко. Ночь была ветреная, словно поздней осенью, небо мглистое, беспокойное. На крыльце пушбазы сидел ночной сторож, кутаясь в выхухолевую пелерину. Унаследованную от деда Кости берданку он отставил от себя подальше. Я удивилась: сторожу полагалось находиться внутри, в тамбуре, а сам склад в конце каждого дня пломбировался лично завбазой.
— Послушай, ночной сторож, почему ты всю ночь поёшь? — спросила я.
— Чтобы не уснуть, — резонно ответил юноша и задрал голову, силясь рассмотреть меня в окно.
— А как ты склад вскрыл?
— Обыкновенно, — ответил он скучным голосом.
Я захлопнула створки. В конце концов, это дело Наркомвнешторга охранять свою пушнину, а ночной сторож наверняка из «перекованных». В то время только и говорили, что о «перековке правонарушителей».
Несколько ночей пения не было, а может быть, я его не слыхала, измученная единоборством с Чезаре Ломброзо.
Потом сладкий тенор зазвучал еще более проникновенно. И «музыка», и уж, безусловно, слова были творением ночного сторожа:
Скажи мне, начальник конвоя,
Зачем я лишился покоя?
Зачем прошибает слеза
Мои воровские глаза?
Затем шла длинная белиберда, но всё очень складно заканчивалось лейтмотивом:
Ах, что же со мною такое,
Скажи мне, начальник конвоя?
То, что ночной сторож обращал свои лирические недоумения к такому должностному лицу, укрепило мои подозрения.
В одну из бессонных ночей я позвала:
— Ты где, сторож? Замерз, что ли?
— Не, я в шубе. — Он появился на ступеньках, и я спросила:
— Почему ты поёшь блатные песни?
— Я других не знаю, — ответил он бесхитростно. Он, вероятно, был моим ровесником, не старше.
— Как тебя звать? — поинтересовалась я.
— Альфредом.
Я захохотала:
— Кто же тебя так назвал?
— Папа. В честь мамы.
— А кто твой папа?
— Его уж нет, — высокопарно, что, очевидно, ему было свойственно, ответил заморыш и добавил:— И далека его могила.
— А что он делал, твой отец?
— Пил по-страшному.
Вероятно, у папы было и другое занятие, но я не стала углубляться.
Про маму Альфред охотно сообщил, что она была «кокотой» и умерла от чахотки. Тут мне стало ясно, откуда взялся «Альфред».
Но больше всего меня поразила его фамилия: Петряйко. Почти Петрарка!
— Так ты, Альфред, из колонии, что ли? — Я решила поставить точку над «и».
— Навроде бы. — Он притворно зевнул.
Я рассказала Овидию про Альфреда. Мой друг нахмурил белесые брови и веско уронил:
— Видимо, он самородок. А насчет совпадения фамилии, то вполне вероятно, что Альфред Петряйко — двойник Франческо Петрарки в веках. Это случается в поэзии.
Овидий прибавил:
— Надо сказать, что по виду твой Альфред может служить наглядным пособием теории Ломброзо о преступном типе...
Мне не понравились слова Овидия. Мне нравился сторож и его творчество.
Овидий решил написать в свою газету о «Сыне проститутки и алкоголика — ныне честном труженике, которому доверены государственные ценности...».
Очерк назывался «Что вы на это скажете, сеньор Ломброзо?».
Тем временем наступила настоящая осень. Шли дожди. Когда я распахнула окно, словно из-за кулис, на крыльце появился Альфред в колонковой горжетке,
— Ты почему не поёшь? — спросила я.
— Скучно мне, очень скучно! — Но не скука, а отчаяние слышалось в его голосе. Как часто потом я вспоминала эти его слова. Но в то время я не зацепилась за них — нисколько!
— Что ж веселого горжетки сторожить! Шел бы на производство, — бодро посоветовала я.
Мне было не до сторожа. Меня терзали собственные заботы: в редакции холодно отнеслись к моей статье. Ученый секретарь что-то пробормотал насчет «генов». Я подозревала, что он недалеко ушел от изверга Ломброзо.
Студёным утром я проснулась от страшного шума. Открыв окно, я удивилась: во дворе было полно милиции. Знакомый мне фотограф уголовного розыска носился со своим громоздким фотоаппаратом, размахивая черным сукном, словно анархистским знаменем. Он фотографировал с разных позиций подходы к пушной базе по недавно принятому в нашей криминалистике методу доктора Бертильона.
— Что там случилось? — спросила я.
— Ограбление пушной базы с убийством, — прокричал фотограф.
— А убили-то кого? — Недоброе предчувствие уже подсказало мне...
— Сторожа, ясно. Он сам был из блатных, — заключил мой собеседник, убегая.
— Нет, нет, он порвал с блатными! Потому и убили... — Я сама удивилась и этим своим словам, и своей уверенности.
На посту у пушной базы появилась здоровенная тётка. Она не расставалась с берданкой, держа ее, как метлу.
А я долго еще не могла забыть поэта Альфреда Петряйко — «двойника в веках», пока другие события и лица не заслонили его.
В Октябрьскую годовщину у нас на юге обычно было еще тепло. Мы шли на демонстрацию погожим осенним днем и танцевали на площадях допоздна.
В Москве шестого ноября пошел снег. Он тут же таял, но воздух оставался зимним, резким, а мне еще был непривычен праздник без цветов, без легкой, пестрой одежды на людях, без танцев на площади... А с танцами теперь тоже было не так просто.
Однажды Дима меня потащил в клуб имени Анатоля Франса на праздник советского танца. Дима объяснил, что там будут демонстрироваться новые танцы, которые призваны заменить всякие вальсы, польки-птички и, уж конечно, падекатр... Я не поняла, чем нам помешал падекатр, но, видимо, у меня еще не была изжита провинциальная отсталость.
В клубе имени Анатоля Франса яблоку негде было упасть: никогда не предполагала, что упразднение падекатра так взволнует трудящиеся массы.
Как положено, началось с доклада. Его сделал серьезный молодой человек в модных роговых очках.
Мы узнали, что еще пещерные люди вытанцовывали все этапы охоты на мамонтов, и это очень помогало. В средние века, наоборот, некоторые танцы приравнивались к колдовству, и одну даму даже сожгли на костре за матлот.
Но самое главное в этой области, оказывается, происходит в наше время.
Перейдя к этому этапу, докладчик очень разволновался, выпил воды и сказал:
— С гнилого Запада к нам просачивается танец фокстрот, что означает «лисий шаг». Обратите внимание на кадры, которые сейчас пройдут перед вами...
Выключили свет, и посредством «волшебного фонаря» перед нами развернулись кошмарные картины... Мужчины во фраках и красивые женщины в роскошных платьях, прижавшись друг к другу, делали крадущиеся шаги и время от времени вздрагивали, словно наступали на лягушку... При этом они смеялись! Негодующий голос докладчика сопровождал это неприличное зрелище:
— «Лисий шаг» характерен для времён господства ожиревшей буржуазии. В нем проявляются все черты империализма, рынки сбыта уже поделены, акулы ищут, куда вложить свой капитал... Обратите внимание на вкрадчивый «лисий шаг» и жадно вытянутые вперед руки...
Он бы говорил еще долго, но в это время механик крикнул, что у него что-то заело, и демонстрация фокстрота, ко всеобщему неудовольствию, прекратилась.
Перешли к показу нового советского танца.
Оратор опять выпил воды и сказал:
— Союз танца с физкультурой сводит к минимуму элемент эротики, от которой пока мы еще не можем полностью освободиться… Вы сейчас увидите, как новый ритм вносит новый общественный смысл в простой, незамутнённый половыми стремлениями танец.
Оркестр заиграл «Кирпичики». На танцевальный круг вышли пары: молодые, хорошо сложенные мужчины в синих комбинезонах, женщины — в коротких черных юбочках-плиссе и белых кофточках.
«На заводе том Сеньку встретила; лишь, бывало, заслышу гудок, руки вымою и бегу к нему в мастерскую, накинув платок», — запел, покрывая звуки оркестра мощным баритоном, представительный актер с блестящим пробором. Это был самый модный в то время романс.
Пары последовательно изобразили «встречу», «мытье рук», «бег к мастерской»; над головами взвились красные газовые косынки... Это выглядело чудесно, аплодисментам не было конца.
Дима сказал, что он — первый в нашей прессе — обратился к теме нового танца и сегодня чувствует себя именинником.
Мы вышли в фойе, где на стенах были развешаны «Эскизы новых ритмов». Что-то знакомое почудилось мне в красочных пятнах, в расположении которых странным образом угадывались какие-то позы и движения. Мне сказали, что автор эскизов дает объяснения в уголке «Пьянство — позор человечества!».
«Уголок» оказался довольно большим залом, в центре которого под стеклом были выставлены внутренности алкоголика. Облокотившись о витрину, в небрежной позе, заложив руку за борт бархатной тужурки, стоял Матвей Свободный, окрученный благоговейно слушавшими его почитателями.
— Сейчас вы пройдите в фойэ, — говорил он, четко произнося «э» и немного в нос, — и вы увидите мою идею претворённой в цвет и линии...
Так как я уже видела «идею», то сразу подошла к Свободному. Он очень мне обрадовался.
— Ты давно в Москве? — спросила я.
— Год. Разве ты не видела на весенней выставке ОМХа мое полотно «Ночная смена»? Это мой ответ на «Ночной дозор» Рембрандта.
Почему «Ночной дозор» требовал ответа, осталось для меня непонятным, но я промолчала.
— А ты женился?
Матвей, вздохнув, ответил:
— Женился. Вот моя жена.
Он показал мне большой холст с двумя пятнами: лиловым и розовым. Сочетание было гармоничным и легким: я поняла, что Матвей женился удачно, и от души его поздравила.
— А кто она?
— Искусствовед.
Тут подскочил Овидий и увел меня от Матвея.
— Если хочешь участвовать в карнавальном шествии под лозунгом: «Даешь новые ритмы!» — то там уже собираются...
Мы быстренько прицепили себе картонные носы, бесплатно выдаваемые в раздевалке вместе с одеждой, и вышли на улицу.
Эта ночь была очень веселой. Про «ритмы» как-то забыли, и я танцевала с Овидием на Садово-Триумфальной площади «польку-бабочку с вывертом и подскоком»...
Докладчик в роговых очках был тут же и смотрел на нас с завистью: он не умел танцевать.
Шестого ноября ко мне зашел секретарь прокуратуры. Это был пожилой мужчина, всем на удивление носивший баки. Вдобавок его еще звали Дормидонт Осипович. Говорили, что он служил в царском суде в должности судебного пристава. Но я полагаю, это придумали в связи с баками и допотопным именем, а может быть, еще и потому, что Дормидонт писал необыкновенно аккуратным почерком с такими завитушками, как при Павле Первом.
Секретарь вручил мне запечатанный конверт со штампом прокуратуры. Что бы это значило? Я расписалась в Дормидонтовой тетради и увидела, что письмо от Шумилова.
Дурацкая мысль, что Иона Петрович приглашает меня в театр подобным бюрократическим способом, владела мной, пока я распечатывала казенный пакет.
Всеволод едва не свернул себе шею: любопытство не украшало его. Но и то сказать: не так часто приносили нам запечатанные конверты со штампом прокуратуры! Обычная переписка шла в открытом виде через канцелярию.
Я вскрыла конверт, и на стол выпал кусочек картона. Но не простого, а похожего на бумагу денежных знаков…
Это был пропуск на военный парад Седьмого ноября.
Да, на нем значились мои имя и фамилия и напоминалось, что надо иметь при себе удостоверение... Я обалдело держала в руках пропуск и даже не получила удовлетворения от завистливого выдоха Всеволода: «Ну и ну!» На военный парад приглашались немногие, так что сам факт получения пропуска уже как бы делал меня на голову выше. И хотя это тоже было важно, но самое главное: я увижу военный парад на Красной площади! Впервые в жизни я буду стоять на трибуне, может быть, даже совсем близко от Мавзолея. И увижу — впервые в жизни! — все правительство...
Мне не терпелось узнать, как же это осуществить; я готова была стоять на площади уже с вечера, несмотря на снег...
Чтобы добраться вовремя до места, учитывая проверку документов на подступах к Красной площади и то, что уличное движение по центру прекращалось, я вышла из дому затемно.
Но оказалась не единственной энтузиасткой. По пустынным еще улицам двигались пешеходы. Они именно двигались: по их одежде, неторопливости и горделивой осанке можно было догадаться, куда они направляются. И я трепетно подключилась к этому шествию, которое все больше сплачивалось по мере приближения к первым постам контроля.
Контроль начинался далеко от Красной площади. Поперек Сретенки громоздились грузовики, оцепление нарядных в своих красных петлицах и фуражках красноармейцев стояло так картинно и неподвижно, словно парад выплеснулся уже сюда.
Начиная с этого первого оцепления, мы покидали темные, еще ночные улицы: здесь и дальше все было залито ярким светом прожекторов, установленных на крышах.
По Никольской улице шли уже густо по тротуарам и мостовой. От красных полотнищ, вывешенных на стенах домов и протянутых поперек улицы, падал отблеск на лица, придавая им выражение приподнятости и торжества.
Народ шел разный, но таких, как я, было мало, а все больше солидные, рабочие люди, одетые по-праздничному. Шли военные в высоких званиях и ответработники, которые узнавались по модным синим поддёвкам с серыми смушками... Шли те, кто обычно проезжал в машинах. Но здесь все были равны, и все пешие. А машины оставались далеко за оцеплением.
Пропуск мой оказался на трибуну у самых Спасских ворот. Отсюда я видела Мавзолей, благородными своими линиями и окраской отчетливо выделявшийся на серой, тщательно очищенной от снега площади. Справа высилась Спасская башня со знаменитыми курантами, бой которых совсем недавно начали транслировать по радио, и голубые ели у стены... Открытые ворота с часовыми в длинных шинелях, туго опоясанных новенькими ремнями, обещающе показывали часть крупнобулыжной кремлевской мостовой и синеватую дымку в перспективе.
Хотя до парада было еще два часа, трибуны уже заполнялись москвичами. Гости других городов и республик стали организованно подходить позже. Одновременно непривычно пестрой толпой, громко переговариваясь, пошли иностранные делегации, среди которых различались немцы в синих фуражечках-«тельманках», французы в беретах, щупленькие белозубые китайцы.
Когда они проходили мимо трибун, мы поднимали сжатые кулаки и кричали: «Рот фронт!», «Руки прочь от Китая!», «Свободу народам Востока!», а тем, кому неизвестно было, что кричать, мы просто аплодировали.
Попозже подошли и заняли места на особой трибуне послы и военные атташе, аккредитованные в Москве. Я в первый раз, не считая театра, конечно, увидела на плечах мужчин погоны и даже аксельбанты. Этих никто не приветствовал, командир, приставленный к иностранным гостям, придерживая шашку, указывал затянутой в перчатку рукой места подходившим.
Между тем по площади пробежали связные, устанавливая знаки для расположения воинских частей. Послышались звуки настройки военного оркестра. Напротив трибун, на крыше Торговых рядов, застрекотал киноаппарат.
Потом словно ветерок пробежал по трибунам: на площадь вступили части Московского гарнизона.
Отработанными перестроениями они заполнили всё пространство между трибунами и Торговыми рядами, оставив как бы узкую просеку, по которой пробегали туда-сюда распорядители с красными повязками и охрана.
Все взгляды были обращены на Мавзолей. Незаметная дверь позади открылась, на площадку медленно стали выходить члены правительства. Сталин шел третьим.
…Он, наверное же, знал, какая буря подымется сейчас навстречу ему на площади. Всё он знал наперёд. Но ничто не выдавало ни в его походке, ни в лице ожидания этой бури. Очень буднично было всё в нём.
Попросту, задевая друг друга плечами, перебрасываясь какими-то словами и улыбками, все разместились на трибуне Мавзолея, и тотчас стали бить куранты... С первым их ударом за кремлевскими воротами послышалось цоканье копыт. В напряженной тишине одинокий звук казался таким сказочным, что теперь только какое- то чудо должно было появиться там, из синей дымки, в рамке кремлевских ворот.
И чудо произошло! Из ворот Кремля на белом коне вылетел Ворошилов!
...Пройдут годы, я увижу многие военные парады. Будут идти тяжелые танки по Красной площади: целые дома под толстой бронёй. Гигантские сигары ракет проплывут перед пестрыми трибунами, и крошечные рядом с орудиями артиллеристы поведут их, как погонщики слонов. Под тяжелой сенью знамён пройдут офицеры всех родов войск, щеголяя высоким классом выучки.
Но не уступит им место в памяти тот впервые увиденный мной военный парад и видение легендарного всадника на белом коне, вылетающего из ворот Кремля, в то время как со стороны Исторического музея навстречу ему на гнедом жеребце спешит такой же невысокий — но уж какой ловкий и статный! — Будённый, на смуглом лице темные, браво закрученные усы!
Всадники сближаются, усиленный рупорами, звучит рапорт командующего парадом... Начинается объезд войск, поздравление принимающего парад, перекатное «ура!», умноженное эхом...
И вся необыкновенная картина с четкими квадратами воинских частей, выстроенных для парада, с древними стенами Кремля и Торговыми рядами, с памятником Минину и Пожарскому слева и Василием Блаженным справа — всё кажется ненатуральным, как во сне или на экране.
Ворошилов поднимается на поставленную в центре трибуну и произносит традиционную речь. Потом он присоединяется к стоящим на трибуне Мавзолея, и что-то шутливое, незначительное бросает ему Микоян, и все улыбаются, а Ворошилов прокашливается, и вдруг всё замирает: двинулись войска! В легкости церемониального марша только знаток усмотрит капли пота. В движениях, столь слитных, столь четких, таятся великие усилия.
И опять словно ветерок проходит по трибунам: пошла техника!
В то время как быстроходные танки прогромыхивают по спуску к Москве-реке, над площадью в стремительном полете на бреющем возникают красные с черным бомбардировщики... Они летят журавлиным треугольником, их блестящие тела прочерчивают в небе жирный пунктир, Сопровождающие их истребители вонзаются в низкое небо с орлиным клёкотом.
Всё! На площадь развернутым строем, занимая ее всю, вдвигается сводный военный оркестр парада. Марш Чернецкого... Торжество труб, убедительность барабанной дроби, ликование кларнета, апофеоз литавр.
Какая-то разрядка. Мгновение тишины. Облегченности. Отрадной усталости. Но уже за пределами площади, на дальних подходах к ней, слышны звуки другого оркестра, другой знакомой мелодии.
Под эти звуки, в хоре выкриков «Да здравствует...», в сумятице приветственно выкинутых рук с флажками, с портретами, с транспарантами занимают площадь колонны московских районов.
Пестрая лента течет непрерывно долгие часы. Долгие часы все там, на Мавзолее, стоят и машут руками и шапками, каждый раз встречая новую и новую волну со своим прибоем, своим шумом, своими брызгами...
И я стою, не обращая внимания на то, что снег тает на моём воротнике и холодная струйка течет у меня по спине.
Впечатления так переполняли меня, что я никак не могла втянуться в будничную колею. Куда я могла адресоваться со своими восторгами? Конечно, к Володе. Я знала, что он приехал перед самыми праздниками, а во время военного парада был в наряде на Красной площади.
Кроме того, я горела желанием узнать, убили ли тигра и при каких обстоятельствах.
Оказалось, что история с тигром была для Володи пройденным этапом. Небрежно, словно охотился за тигром каждый день, он сказал, что тигра вовсе не убили, а «отловили». Как же это?
— Очень просто, словили же его в тайге! И мы так же: загнали в западню, опутали сетью. В общем, он уже в зоопарке. А я как раз хотел тебя видеть. Не знаю, сможешь ли ты помочь в этом деле, но, понимаешь, я с ним обратиться ни к кому, кроме тебя, не могу.
Удивительно! Чем я могу помочь Володьке?
— Ты сейчас все поймешь. Помнишь Гришку Прокофьева? Ты его раньше знала, когда он был помощником у меня в ДЕТО.
Действительно, я припоминала какого-то Григория, мужчину лет тридцати, то есть значительно старше Володи. И он был чрезвычайно исполнительным, немножко смешным, потому что нос у него сильно задирался кверху, а над этим задорным носом уныло свисал жидкий светлый вихор. Это несоответствие и было смешновато.
— Ну а потом, уже в Москве, он перешел на самостоятельную работу, — говорил Володя. — Человек он верный. Служил на границе. Заслуженный, в общем. Одно время направляли его учиться. Но из этого ничего не вышло. Захлебнулся он в науках, еле вынесло волной. В полумертвом состоянии... И вот, понимаешь, вдруг в отделе кадров — через столько лет! — дознаю́тся, что Григорий скрыл свое социальное происхождение...
— Сын кулака?
— Хуже. Полицейского.
— Какого полицейского?
— Не жандармского полковника, конечно, а простецкого около́точного, с той самой шахты, где принимали Григория в партию. И где его отец этот самый и по сей час служит ночным сторожем в конторе.
— Как же Григория принимали в партию?
— Значит, не придали значения. Всем, безусловно, было известно, кто его отец. Ведь принимали на той же самой шахте... Но закавыка в том, что в анкете Григорий написал, что происходит из семьи служащего. И так оно шло и шло. Пока кому-то не взбрело в голову написать в отдел кадров: дескать, скрыл и продолжает скрывать...
— И как же?
— У нас на собрании, когда Гришку спросили, зачем он скрыл... ну, он честно ответил: «Иначе меня не приняли бы, а я хотел быть в партии...» А почему хотел? Не для личной же выгоды — какая уж там выгода! — то на границе под басмаческую пулю голову подставлял, то хлеб брал у кулаков... Мы и решили: строгий выговор с занесением. И вверху утвердили. А со службы, конечно, попёрли...
— Ты думаешь, его можно будет к нам устроить? — удивилась я.
— Ну что ты! В органы юстиции не пойдет. А вот в газету, внештатно, можно попробовать. Гришка — писучий парень. Поговори со своим Овидием.
Я обещала.
И действительно, Григорий Прокофьев пришелся ко двору в «Вечерней газете»...
Кто мог бы вообразить, при каких обстоятельствах мы снова встретимся с ним!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Этот год был для меня годом работы. И успеха. Я уже привыкла к успеху.
Когда дождливым рассветом начался тот августовский день, я никак не могла предположить, что ступила на край доски, другой конец которой хватит меня по голове, и от этого удара я рухну.
Телефонный звонок разбудил меня мгновенно: уже выработался такой рефлекс — «На происшествие!». Необычным было только то, что звонил сам Ларин.
— Слушайте меня внимательно, Таисия Пахомовна, — начал он тем повышенным тоном, который всегда у него сопутствовал обстоятельствам щекотливого характера.
— Я вас слушаю внимательно, Иван Петрович, — отозвалась я почтительно, как могла спросонья.
— В Лебяжьем, на даче Титова, да, да, того самого: Алексея Алексеевича... — торопливо и доверительно журчал Ларин...
Что значит «того самого»? Я вообще никакого Титова не знала.
— ...жена Титова покончила жизнь самоубийством.
Я выжидательно молчала: «Я-то тут при чем? Я же не районный следователь. К тому же имело место самоубийство…»
Ларин журчал в трубку:
— Самоубийство бесспорно, но начальство интересуется возможными мотивами. Человек-то уж очень на виду.
Он, несомненно, имел в виду мужа и диву давался, с чего бы кончать с собой женщине, раз у нее муж «на виду».
Я все еще не понимала, о ком идет речь, но в ларинском журчании мелькнуло слово, осветившее для меня всё: Холмогорная! Да, Титов — начальник строительства в Холмогорной, блестящий хозяйственник, герой гражданской войны, представитель новой технической интеллигенции. Я его видела в разных президиумах: красивый мужчина с таким огнем в глазах, что казалось, сейчас выпрыгнет из президиума и чего-нибудь учудит... А что жена? Наверное, такой хват имел романы на стороне.
Такие соображения лениво копошились в моей голове, и не возникло в ней никаких, даже ни тени предчувствий, что это происшествие может сыграть какую-то роль в моей жизни.
«Интересуются возможными причинами? Будет сделано». — Я стала одеваться. Присланная за мной машина уже стояла у подъезда.
Когда мы подъезжали к Лебяжьему, совсем рассвело. Дождь все еще моросил, временами останавливаясь, на какие-то минуты неподвижно повисая в воздухе слабо мерцающей пеленой, похожей на частую сеть, полную мелко трепыхающейся рыбы.
Ехали по пустынной проселочной дороге, раскисшей от ночного дождя, и я подумала, что, когда женщина стреляла в себя, тоже шел дождь и струи текли по стеклу темного окна. И может быть, это было последнее, что она увидела.
Мы спустились с крутого холма к озеру. Серая без блеска вода была огорожена темно-зелеными стеблями камышей, угрожающе резкими, как ножи, иногда с коричневыми словно бы рукоятками, точно эти ножи вонзились лезвиями в землю.
И как-то не верилось, чтобы это суровое озеро было лебяжьим.
«Куда выходили окна той комнаты, где женщина?..» — Я подумала об этом потому, что мы уже подымались вверх на глинистый бугор, на котором был виден большой, помещичьего типа дом с колоннами, окруженный садом. Титов, конечно, крупный работник, но неужели ему отведена такая огромная усадьба? Других строений поблизости не было видно, и мы подъехали к воротам. «Детский туберкулезный санаторий имени Розы Люксембург», — прочла я.
У проходной, где уже знали о происшествии, вахтёрша в брезентовом плаще с капюшоном показала нам рукой под горку: там, за мостиком...
Мы переехали деревянный мост над мутным ручьем, вбегающим в озеро, и оказались в крошечном поселке. Один из домов, наверное, когда-то принадлежал управляющему имением, он был побольше, мокрые кусты окружали застекленную веранду. Ворота были отворены, и когда мы въехали, то увидели поодаль под навесом новенькую машину «рено», на которой, видимо, приехал Титов.
Вдоль тропинки, ведущей к дому, шпалерами стояли кусты флоксов сплошь с обрезанными стеблями. Сад был просто опустошён.
Невольно я подумала: «С этими цветами, конечно, затоптали все следы, если они и были...» Но эта мысль тотчас погасла: произошло-то самоубийство! Зачем мне следы?
Навстречу мне выбежала заплаканная женщина, санитарка из дома на горе́, вызванная, как она сказала, Титовым, чтобы обрядить покойницу.
— Я ее уж так хорошо знала, и по хозяйству помогать приходила, и вот теперь пришлось...
— Это вы цветы сре́зали? — спросила я на всякий случай.
— Нет, цветы он сам.
«Торопливо все как-то», — ворчливо подумала я. Но, в конце концов, какое это имело значение?
— Кто еще в доме? — спросила я, раздеваясь в просторной прихожей.
— Шофер, который привез самого́. На кухне сидит, плачет. А сторож пошел на горку по телефону звонить.
— В доме нет телефона?
— Не работает. И вчера не работал.
«Как нарочно», — подумала я.
— Кто был здесь, когда все случилось?
— Сторож был. Спал. Проснулся — машина сигналит. Открыл ворота. Алексей Алексеевич прошел в дом. А там… — Она заплакала.
Я вошла в скромную столовую и через открытую дверь увидела Титова в соседней комнате. Он сидел в кресле, уронив на руки голову, и не слышал, как мы вошли. Я сделала знак санитарке, чтобы она оставила нас, и шагнула к Титову.
Он быстро вскочил, вероятно, все-таки ожидал меня или кого-либо другого: не мог же он не знать, что следователи выезжают и на самоубийство. А впрочем, может быть, и не знал.
Глаза у него совершенно потускнели, ни отсвета тех огней, которые были.
— Алексей Алексеевич, я следователь Смолокурова. По долгу службы.
Он перебил меня.
— Да, да, я понимаю. Пожалуйста. Конечно, вы хотите знать причины... Я был плохим мужем, я всегда был плохим мужем...
Он говорил как бы в совершенном забытьи.
Мне было не очень удобно сразу приступать к делу, но, в конце концов, он сам...
— Вы огорчали ее?
— Я был весь в работе, — с внезапной страстью сказал он, — для меня всегда работа была самым главным. Моя работа. Я слишком мало думал о чем-либо другом и о ней тоже. Я жил своей работой.
«Сейчас эта одержимость работой может как раз удержать тебя на поверхности», — мелькнуло у меня.
Мы все еще стояли, и он, спохватившись, предложил мне сесть. И опять вскочил:
— Вы, наверно, хотите взглянуть на нее?
— Потом. Сначала расскажите, как все произошло.
Отчаяние снова отразилось на его лице:
— Я подъехал на машине, хотел отпустить шофера, но он сказал, что у него барахлит мотор. Тогда я предложил ему переночевать. Он еще оставался у машины, а я вошел... И вот здесь, в нашей спальне, я ее увидел... на полу. Она застрелилась из моего нагана.
Я ждала, но он больше ничего не сказал, и я спросила:
— А где был ваш наган?
— Раньше я брал его с собой, у нас тут было неспокойно. Но последнее время он лежал в ящике стола в спальне.
— А где вы нашли его сейчас?
— Рядом с ней, на полу.
Он поймал мой взгляд, брошенный в открытую дверь, и поспешно сказал:
— Я прибрал его. Мы ведь подняли ее...
Он увидел по моему лицу, что это был непорядок, и горячо сказал:
— Я не мог видеть, как она лежит на полу... в одной рубашке.
— Никакой записки?
— Нет. — Он опустил голову, брови его дрогнули.
— Ну, пойдемте, — сказала я.
Покойница лежала на столе, принесенном, очевидно, из столовой, покрытом белой простыней. Она была одета в легкое светлое платье, и странно было видеть загар на ее лице и шее.
Цветы — флоксы всех оттенков розового и красного цвета — закрывали тело, и только белокурая голова казалась странно обнаженной. Правая щека была закрыта мохнатой шапкой розового флокса. Когда я осторожно отвела ее, то поняла, что цветок был положен не случайно... Он скрывал входное отверстие пули: оно пришлось чуть выше губы.
В этом не было ничего удивительного: самоубийца, целясь себе в висок, редко в него попадает.
Понятно было и то, что губа и часть щеки были покрыты синеватыми пороховыми следами в виде пятнышек. Но все-таки было что-то странное, что-то удивительное в этом лице. Что-то чрезвычайно странное даже на самый первый, поверхностный взгляд...
Мне хотелось сначала составить себе общее представление об обстановке, но эти синие пороховые пятна все время отвлекали меня. Я почему-то стала так волноваться, словно это не было обыкновенное самоубийство по каким-то, видимо, личным причинам...
И никак не могла оторваться от лица, на котором синеватые пороховые следы расположились полукругом. И как только я про себя подумала именно этим словом «полукруг», я поняла, что такого особенного было в этих синих пятнышках... В середине правильного полукружия имелось чистое место, совершенно чистое. Да, совершенно чистое место на правой щеке у самого рта.
Тогда я осторожно убрала цветы с рук покойной. И увидела то, чего как-то инстинктивно ожидала. И все же не хотела увидеть... На поверхности правой кисти имелись такие же точно синеватые пятнышки, как на щеке. Я достала из сумки лупу и тщательно рассмотрела рисунок пороховых пятен на щеке и на руке. Мне стало ясно, что, если приложить эту руку ко рту покойной, рисунок пятен был бы закончен. И соответствовал бы тем законам рассеивания, которые обязательны при выстреле на близком расстоянии. На близком... А в упор?
И тут я в первый раз за время осмотра вспомнила о Титове. Он сидел в соседней комнате спиной ко мне. Но спина его была так напряжена, словно он ею слушал каждое мое движение.
А что тут удивительного? Ведь я смотрела здесь на его мертвую жену, которую он только что видел живой...
Я поймала себя на этой странной мысли. Как же «только что»? Он ведь застал ее мертвой. Но это последнее соображение уже как-то не укоренялось во мне...
— Алексей Алексеевич, — тихо позвала я. Он быстро вскочил со стула, как и в первый раз при моем появлении. Я хотела видеть его лицо, когда задам ему этот вопрос:
— Ваша жена не была левшой?
Я задала этот вопрос еще без тени подозрения. Хотя сейчас уже могла, даже обязана была подозревать.
В этой комнате только что — когда? когда? — это имело сейчас решающее значение! — было совершено преступление. И я обязана была подозревать каждого из трех человек, находившихся в доме. А может быть, еще кого-то, кто был здесь...
Но ничего такого я еще не думала, не успела подумать.
Поэтому для меня был неожиданным ужас в глазах Титова, мгновенная вспышка, тотчас погасшая.
Я опять услышала эту фразу:
— Я был плохим мужем...
— Вы не ответили мне, — напомнила я.
— Нет, нет, она не была левшой, — ответил он с удивлением, которое показалось мне запоздалым.
Я подумала, что обязана сказать о своей догадке — да нет, какая уж догадка! — о своем твердом убеждении Титову: уж очень он себя казнит.
Могло ли его утешить мое открытие? Но что надо сказать? Я вовсе не умела утешать. Это прекрасно делал Мотя Бойко. Некстати возникшее воспоминание не могло рассмешить меня в этой обстановке. Мы работали на «происшествии», в комнате рыдала вдова. Мотя Бойко, искренне сострадая, говорил ей: «Не надо плакать, есть порядок: и уголовный розыск здесь, и следователь, и служебная собачка...»
Но мне сейчас нужно было немедленно предпринять ряд совершенно определенных действий, и я мысленно уже уточнила их очерёдность: прежде всего отправить труп в Институт судебной медицины, точно поставив вопросы экспертам. Самыми важными из них были: с какого расстояния произведен выстрел и когда было совершено убийство.
К официальному бланку я приложила записку с просьбой сообщить мне предварительные результаты, не дожидаясь, пока будет готов акт вскрытия, — это всегда был многостраничный документ.
Сию же минуту я должна была начать осмотр места преступления, поскольку преступление было налицо. Применение собаки исключалось: дождь... Но я хотела, чтобы с той же машиной, которая отвезет убитую, приехал сюда фотограф, специалист по оттискам пальцев со всем необходимым на такой случай... Всем, ставшим необходимым с того мгновения, когда версия самоубийства была мной отброшена и всё так решающе и опасно переменилось... Я не знала тогда, что опасно и для меня...
Да, я должна была сказать Титову о своем открытии. Но разве он уже не понял по моему вопросу насчет левши?.. Несомненно, понял. Если так, то почему не спросил меня ни о чем? Сделал вид, что не понял смысла моего вопроса. Зачем?
— Алексей Алексеевич, вы и так достаточно несчастны, не упрекайте себя. Ваша жена не самоубийца. Она убита, — сказала я, хотя мне почему-то не хотелось говорить этих слов.
Он спросил неожиданно грубо:
— С чего вы это взяли?
И тогда я сделала то, чего не должна была делать, но почему-то это было мне нужно. Почему-то показалось миг необходимым, чтобы он второй раз, — я твердо знала, что второй, — теперь не спиной, а глазами увидел, что я делаю...
И я навела лупу на руку убитой и на ее лицо. Он увидел то, что видела я. Я готова была поклясться, что мы оба увидели это вторично. И что он совершенно точно, как и я, представил себе, что в момент выстрела правая рука женщины была прижата к губам тем жестом, который делает человек, как бы подавляющий крик ужаса. И я увидела еще, какой синеватой белизною покрылось лицо Титова.
Мне бросился в глаза именно лоб Титова. Высокий, гладкий, он хорошо очерчивался темными волосами, а теперь был совершенно алебастровым.
Титов понял, что я точно знаю: его жена не могла выстрелить в себя, правая рука ее была свободной.
Несмотря на то, что я была так профессиональна и занята своими профессиональными соображениями, я подумала: как сильно чувствует этот человек! Умеет ли он сдерживать свои порывы? Но в этой моей простой человеческой мысли, вероятно, уже таилось крошечное зернышко чисто профессионального подозрения...
Догадка такого рода не могла, не должна была оставаться догадкой. Ее надо было либо подтвердить, либо отбросить.
И теперь приобретало значение то, что раньше нисколько не «играло».
— Когда вы вошли в спальню, окно было закрыто?
— Да.
— Шпингалет входил в паз?
— Да, я открыл окно потом, подняв шпингалет.
— Вы не заметили никаких признаков ограбления?
— Нет.
— Вы просто не подумали об ограблении?
— Конечно, думал, но я как-то сразу заметил на туалете серьги жены. Они настоящие. Это у нее от матери.
«Так. Значит, его жена из богатой семьи», — отметила я на всякий случай.
В это время зазвонил телефон. Я удивленно посмотрела на Титова.
— Наверное, сторож дозвонился в бюро повреждений. Я послал его в дом на горе́.
— А где сторож?
— Еще не вернулся.
«Вернется ли? — подумала я, но вряд ли преступник, перед тем как скрыться, будет озабочен исправлением телефона на месте преступления».
Голос Ларина вернул меня к чему-то, как бы давно прошедшему: так много изменилось за этот короткий срок.
— Что выясняется? — прожурчал прокурор.
— Осматриваю место преступления, — сухо ответила я.
Журчание не возобновилось. Ларин нелепо крикнул в трубку:
— Разве она убита?
— Да. И дождь смывает последние следы. — Я надеялась, что после этого он оставит меня в покое. Но напрасно.
— С целью ограбления? — с надеждой спросил Ларин.
— Пока следов ограбления не обнаружено,
— Мотивы, мотивы! — простонал Ларин.
Он мог бы сообразить, что у меня не было времени и возможности это выяснить. Двадцать минут назад я еще не знала, что совершено убийство.
— Докладываю о принятых мерах... — Только форма, узаконенная процессуальная форма могла успокоить Ларина, и он действительно от меня отвязался.
Дождь прекратился, но тучи не рассеялись, и свет был тусклый, сумеречный. Не могли сохраниться следы, но всегда предполагается, что может быть найден какой-либо предмет, часть предмета, клочок чего-то, обрывок...
По теории каждый убийца оставляет на месте преступления чуть ли не визитную карточку.
Тут, конечно, ничего не было. Я обследовала каждый сантиметр участка. Хотя он был невелик, это продолжалось долго, и я пожалела, что не привезла с собой своего практиканта: оставался ведь еще дом — две комнаты и веранда. Пришлось вызвать участкового, чтобы он хотя бы посидел у телефона. Я все время помнила, что Титова нельзя пускать к телефону.
Когда я положила трубку, снова раздался звонок. Звонил сам Шмерлинг, главный судебный эксперт. Выстрел произведен с близкого расстояния, но не менее чем полтора-два метра. Смерть последовала от огнестрельного ранения, между четырьмя и шестью часами утра...
Я не помнила, который был час, когда меня разбудил звонок Ларина, только начало рассветать. Когда рассвело сегодня, я могла выяснить из календаря. Но все равно выходило, что шум поднялся немедленно после совершения убийства. Не после его обнаружения, а после самого убийства. С какой скоростью идет «рено»? Когда Титов уехал с работы? Я просто разрывалась на части, потому что надо было сейчас же допросить водителя, но еще важнее было попасть в контору Титова до того, как там узнают о происшествии.
Санитарка сказала, что прибыл участковый. И сторож тоже вернулся, промокший.
Я вошла в кухню. Санитарка суетилась около плиты с тем преувеличенным старанием, которое проявляют женщины в доме покойника. Двое мужчин встали при моем появлении. Я тотчас узнала шофера по рукам, которые моются чаще бензином, чем водой. При взгляде на второго я отчетливо подумала: «Какой несокрушимый!» И не потому, что он был могучего сложения и словно высечен из одного куска какой-то крепкой породы; впечатление несокрушимости производило лицо: волевое, самоуглублённое.
— Пойдемте со мной, мне нужно вас допросить, — сказала я ему.
Сторож поднялся легко, будто давно ждал этого и всё продумал заранее, так быстро он сказал:
— Удобнее всего будет у меня в сторожке. И тепло там.
Действительно, в маленьком помещении еще не остыла печка, протопленная, может быть, еще до всего... На стене, над топчаном с постелью, висела двустволка.
Я стала заполнять анкетную часть протокола и узнала, что Семён Шудря, двадцати семи лет от роду, родился в селе Машкине, под Москвой, второй год работает на строительстве в Холмогорной, а в настоящее время, уже около месяца, заменяет сторожа на даче.
— Это меня Алексей Алексеевич устроил, когда я на строительстве ногу повредил.
Я не заметила, чтобы Шудря хромал. Он поймал мой взгляд и объяснил:
— Теперь уже прошло.
Я должна была перейти к следующему вопросу: был ли под судом и следствием?
И опять Шудря, словно дожидался этого вопроса, обстоятельно ответил:
— Был и под судом, и под следствием. Дважды. Один раз три года получил, посчитали условно. Другой раз — пятерку.
— За что?
— По первой — за кражу, ну а потом — за ограбление.
— Какой суд вас судил?
— Не помню я этих вещей, — ответил он равнодушно, словно раскаивался в своей словоохотливости.
— Отбыли срок?
Он опять оживился:
— Нет, не отбыл. Алексей Алексеич меня на поруки взял. Добился. И устроил на Холмогорную.
— Вы у него и раньше работали?
— Нет, я вообще до него никогда не работал. Мы вместе с ним на фронте были, на врангельском. Алексей Алексеич тогда простым бойцом был, как я, одной шинелькой накрывались.
Он покачал головой, как бы сожалея о чем-то. Я не могла уловить, что означает эта его словоохотливость и — мгновениями — словно бы раскаяние в ней.
Я закончила анкетную часть и перевернула страницу.
— Семён Семёнович, вы один были в доме, когда совершилось убийство. От ваших показаний многое зависит. Я допрашиваю вас в качестве свидетеля. Вы будете нести ответственность, если дадите ложные показания. Это я вас предупреждаю, как велит закон.
— Гражданин следователь, — тотчас отозвался он, не «товарищ», а «гражданин», словно уже был опять осужденным, а не свидетелем, — это я все отлично понимаю. Только ничего не могу сказать. Ничего видел и не слышал. Я вовсе пьяный был.
— Когда же вы так напились?
— Аккурат в полночь.
Для пущей убедительности он добавил:
— Как раз пол-литра и выпил.
— А бутылка где?
— Зашвырнул через забор, далеко-о-о. — Что-то лихое, даже блатное появилось в нем, когда он так ответил.
Я дала ему подписать протокол и велела участковому отправить Шудрю с милиционером на экспертизу. Вопрос я поставила только один: потреблял ли Шудря алкоголь в последние двенадцать часов.
Титову я предложила не отлучаться с дачи. Участкового оставила на телефоне.
Мне надо было выиграть время, пока в конторе Титова в Холмогорной не появились ее сотрудники и не узнали о происшедшем, но все же я решила еще раз позвонить Ларину и доложить результаты допроса Шудри. Опрос шофера ничего не прояснил. Я попросила разрешения задержать у себя машину.
— Пожалуйста, пожалуйста, действуйте, — любезно прожурчал он.
Хотя у меня еще было время до девяти часов, я почему-то боялась опоздать. Между тем было очень важно, чтобы в конторе не узнали о случившемся. Кто мог быть с Титовым в конторе ночью? Безусловно, кто-то из подчиненных. Какой-нибудь инженер, с которым что-то обсуждалось. Может быть, секретарь? Наконец, наверняка — ночной дежурный.
Кто видел Титова перед его выездом со строительства? Что мог сообщить этот человек? Вряд ли что-нибудь важное. Столь важное, как то, что сообщили синеватые пороховые пятна...
Но по всем правилам я должна была допросить того, кто последним видел Титова в конторе этой ночью.
Все же я опоздала: сотрудники конторы были уже на своих местах — щелкали счёты, трещал арифмометр.
Я подошла к управляющему делами. Поговорить тут было негде. Все сидели тесно в одной комнате, чуть не друг на друге. С облегчением я поняла, что здесь никто ничего не знал. Мы вышли на крыльцо.
Предъявив удостоверение, я спросила все ли сотрудники на месте? Он ответил, что все, кроме машинистки-стенографистки, Софьи Ивановны.
— А где она?
— Дома. Начальник, когда с ней ночью работает, разрешает ей приходить попозже. Что-нибудь случилось? — спросил озабоченно управделами.
Я уклонилась от ответа и попросила адрес стенографистки. Телефона у нее на квартире не оказалось. Как раз это и было хорошо... В машине я немного подремала.
В одном из переулков в районе Сивцева Вражка, в большой коммунальной квартире я постучала в узкую дверь рядом с кухней.
Мне пришлось долго объясняться, пока она не открылась. Женщина лет тридцати стояла на пороге.
Голова ее была в папильотках, она куталась в старенький халат, но было видно, что эта женщина употребляет все усилия, чтобы иметь — или сохранить — привлекательный вид. И действительно, хотя было в ней что-то вялое, рассредоточенное, лицо казалось приятным, и, вероятно, приодевшись, она была даже изящна.
Она пригласила меня войти, извинившись за беспорядок:
— Поздно вернулась с работы.
— Я как раз хотела задать вам несколько вопросов в связи с вашей работой этой ночью. — Я предъявила ей свое удостоверение.
Она побледнела:
— Что-нибудь случилось с Алексеем Алексеевичем?
Она была так взволнована, словно о чем-то догадывалась.
— Его ограбили? Убили?
Невозможно было усомниться в ее искренности, но откуда такие страхи?
— Успокойтесь, Софья Ивановна, Титов жив-здоров. Почему вы так всполошились?
Теперь она густо покраснела:
— Да как же... В Лебяжьем ведь неспокойно. Были случаи, даже машину останавливали. Конечно, он всегда был при оружии, и человек он храбрый...
— Уж и всегда? — прицепилась я.
— Уверяю вас.
— И этой ночью тоже?
— Ну, конечно. Нет, с ним все-таки что-то случилось... — Она испытующе смотрела на меня, то краснея, то бледнея.
Вероятно, бедняжка была к нему неравнодушна и вряд ли пользовалась взаимностью.
— Я повторяю, с Титовым ничего не случилось. И прошу вас спокойно отвечать на мои вопросы. Это будет в интересах ваших и самого Титова, — добавила я, слегка покривив душой. — Откуда вы знаете о том, что Титов был при оружии?
— Товарищ следователь, как же я могу не знать? Я бываю в его кабинете, когда Алексей Алексеевич приезжает, входит в кабинет, вынимает из кармана кожаного пальто наган, кладет в ящик. Ящик на ключ, ключ в карман! Что-нибудь продиктует мне или скажет его дожидаться, а сам уходит на строительство. Уезжает с работы, достает наган из ящика, делает так, — она сделала жест, каким крутят барабан, чтобы проверить, заряжен ли револьвер, — кладет в карман пальто...
— И этой ночью так было?
— Точно так. Только мы закончили работу раньше обычного.
— В котором часу?
— Он кончил диктовать мне в два часа ночи.
— И сразу уехал?
— Нет, немного еще поговорил со мной.
— Как немного?
— Ну, не знаю... Может быть, минут двадцать.
— И о чем?..
— Так. Ни о чем. Просто пошутил, что я совсем сонная, и сказал: «Завтра можете прийти попозже». — «А когда попозже?» — спросила я. «Когда выспитесь», — засмеялся он и велел вызвать машину. И стал собираться.
— А когда он взял из ящика наган?
— Вот как раз тут и взял.
— Он при вас садился в машину?
— Да. Я вышла проводить его. Он предложил мне довезти меня домой. Но я отказалась.
— Почему?
— Я не хотела его задерживать, — совсем тихо ответила женщина.
— И из-за этого вы шли домой пешком, так далеко?
— Я не хотела его задерживать, — повторила она еще тише.
— Кроме вас, никого у машины не было?
— На крыльце стоял ночной вахтер Воскобойников. Он дежурит до утра.
— А потом?
— Потом уходит спать. В общежитие.
Я вышла, неся в руках портфель с этим протоколом допроса, и чувствовала себя так, словно несла бомбу, готовую вот-вот взорваться. И нисколько не подозревала, что меня ждет впереди...
Все-таки нужно было допросить и ночного вахтёра.
Перед этим я позвонила насчет Шудри. Как я и ожидала, выяснилось, что никаких следов алкоголя не обнаружено.
Я распорядилась отправить Шудрю ко мне в камеру и позвонила Ряженцеву. Рассказав суть дела, я велела ему подробно допросить Шудрю. Мне было интересно, что он теперь добавит к тому, что сегодня утром сказал мне.
Воскобойников, молодой бравый парень, на первый же мой вопрос ответил четко и точно:
— Дежурил сегодня ночью в конторе до девяти утра, пока служащие не пришли. Происшествий никаких не произошло. Начальник уехал, стенографистка ушла, больше никого в помещении не было.
— В котором часу уехал начальник?
— Не могу сказать, на часы не смотрел, только знаю, что после двух.
— Откуда вы знаете, что после двух, раз не смотрели на часы?
— Я до двух смотрел на часы, а потом уже не смотрел.
— Почему?
— Ждал, что одна девушка позвонит, а потом уже не ждал.
— Почему не ждали?
— Потому что в два она позвонила…
— Вы видели, когда начальник садился в машину?
— Видел.
— Он что-нибудь сказал?
— Сказал: «Опять дождь, будь он проклят!»
Протокол допроса стенографистки все время беспокоил меня, словно я везла в портфеле щенка или кошку и боялась, что она убежит. С этим надо было кончать: ехать в Лебяжье!
Я отдавала себе отчет: после допроса Титова я должна буду его арестовать независимо от того, что он скажет.
И опять-таки, независимо от его показаний, мотивы убийства надо тоже выяснять именно в Лебяжьем.
Я не знала, что найду следы, явственные мужские следы, чудом не размытые дождем. Напротив, теперь отчетливо видные на просохшей глине...
2
В моем кабинете яростно стучала машинка. Всеволод, перезревающий кандидат на судебную должность, ходил по комнате, ерошил волосы и самозабвенно диктовал что-то секретарше.
Увидев меня, он на полуслове запнулся и радостно объявил:
— Убийца Титовой сознался!
— Кто же он? — мрачно спросила я.
— Семён Шудря, конечно.
— Покажите. — Я устало опустилась на стул, все мне стало безразлично. Двое убийц убили одним выстрелом из одного револьвера. Ну и пусть...
Сева положил передо мной протокол допроса, отпечатанный на машинке, второй экземпляр.
— Что вы мне даете? Где подлинник? Где первый экземпляр?
— Здесь был товарищ Ларин. Он взял подлинник и первый экземпляр.
— А как тут очутился товарищ Ларин?
Сева замялся:
— Когда я получил признание... Вас не было, я позвонил прокурору.
— Поторопились, — вяло сказала я, — это не признание, это самооговор. Учили такой казус?
— Не может быть! — со страстью в голосе возразил Всеволод. — Все сходится.
Я ничего не ответила: читала протокол допроса Семёна Шудри, двадцати семи лет от роду, дважды присуждавшегося к разным срокам тюремного заключения...
Все действительно сходилось в этом показании. «Сходилось» потому и только потому, что на одной чаше весов был всеми уважаемый Титов, который не мог, да и незачем ему было убивать свою жену. А на другой чаше — профессиональный уголовник, который, правда, уже некоторое время честно трудился, но можно было легко себе представить, что «преступная натура» возьмет верх.
Хотя доктрина Ломброзо нашей правовой теорией отвергалась и «преступный тип» как таковой тоже, но в этой доктрине было нечто чрезвычайно соблазнительное. Может быть, потому, что она была прекрасно разработана и богато иллюстрирована. А «социальные корни преступности» были основательно подрыты скептицизмом ученых-юристов старой школы.
И конечно, Шудря перевешивал. Тем более что в его «признании» из каждого слова просто-таки выпирал именно «преступный тип».
Где Титов оставляет свой наган, Шудря подсмотрел. Где лежат серьги, часы и деньги, опять же подсмотрел. Убивать не собирался, но когда Титова вскочила — не выдержал. Записав это «не выдержал», Всеволод, разумеется, имел в виду «преступную натуру»...
Совершив убийство, не успев ничего взять, Шудря спокойно открывает ворота подъехавшему Титову. Мотив «убийства с ограблением» тоже налицо: Шудря хотел вернуться в преступный мир не с пустыми руками.
Все это выглядело бы аккуратно оформленной галиматьёй, даже если бы не было протокола допроса стенографистки.
Теперь я уже не знала, хорошо ли поступила, ничего не сказав Титову о ее показании, а дала ему возможность излагать версию, подозрительно схожую с шудринской...
Деваться было некуда: приходилось идти к Ларину.
Когда я вошла в кабинет, Ларин копался в бумагах. Он очень любил это занятие: искать с понтом нечто важное, сопеть...
Красивое, румяное лицо Ивана-царевича было безмятежно. Он бросил взгляд на меня, как будто и не подозревал, что я уже тут, и сказал «садитесь» таким тоном, каким в театре говорят: «Пейте вино, кушайте вот это».
Я обошла красный кожаный диван с легкими вмятинами, как на узбекской лепешке. Из каждой вмятины высматривала черная кожаная пуговица. От этого садиться на диван не хотелось, но больше было не на что: четыре стула заняли папки по знаменитому делу Госбанка...
Старомодные часы в деревянном футляре тикали на всю приемную зловеще, словно завод адской машины.
«Да ну их к шуту, — рассердилась я сама на себя. — Почему я должна трепетать?» — И плюхнулась на глазастый диван так, что заныли пружины.
Прокурор уставился на меня своими светлыми, пустыми глазами. «Как дырки от бублика», — некстати подумала я.
Ларин выработал себе невозмутимый вид, спокойные интонации и медленную речь. Все это помогало скрывать, как туго ворочаются мысли за его красивым лбом.
Ларин ценил, когда ему подавали готовые решения, как пережеванную пищу. И он мог посредством нескольких минут многозначительного молчания и немного пожурчав, «санкционировать» или даже «одобрить» с добавлением чего-либо в «доразвитие» предлагаемого плана.
Он никогда не выходил из себя: ни при оплошности подчиненных, ни при проигрышах в преферанс. Полувоенный костюм сидел на прокуроре спокойно, словно не на живом человеке, а на деревянных плечиках. Жена Ларина и его два сына были такие же. Его спокойствие словно переливалось во всех, кто был с ним близок, и они становились как бы сообщающимися сосудами с одним и тем же уровнем разлитой в них прохладной безмятежности.
Если раньше эта черта характера слегка смешила меня, то сейчас беспокоила: я не была уверена в успехе именно из-за нее.
— Товарищ прокурор! Я хотела доложить вам новые обстоятельства по делу об убийстве в Лебяжьем, — сказала я, потому что Ларин любил обращения официальные, без скидок на добрые отношения.
— Слушаю вас. — Ларин смотрел на меня доброжелательно.
Я не полагала, что он сразу сдастся на мои доводы после того, как Всеволод «блеснул» своим протоколом. Но все же Ларин должен был согласиться с основным: против Титова говорило существенное обстоятельство, отмести которое был невозможно.
Ларин внимательно прочел все материалы. Протокол стенографистки он перечитал дважды с видимым неудовольствием, и мне стало ясно: будет много труднее, чем я думала.
Видно было, что он плохо переваривает новые обстоятельства дела, и потому я начала:
— Иван Павлович, как во всяком деле, мы идем к истине по ступенькам доказательств. Если при этом опрокинуты наши первоначальные предположения, приходится с этим считаться.
Легкая тень удивления, даже некоторого опасения, промелькнула в глазах Ларина.
— Вы пришли, чтобы сообщить мне эти прописные истины? — спросил он.
— Нет, чтобы вы были в полном курсе крутого поворота дела.
— О повороте говорить еще рано, мы слишком мало продвинулись вперед, чтобы речь шла о повороте.
Я поняла, что Ларин хочет отсрочить решение. И действительно, он продолжал:
— Вы собрали некоторые доказательства, могущие вызвать подозрение против Титова. Но есть достаточные основания не только подозревать, но обвинять другого человека. Причем этот человек представил нам мотивы совершенного им преступления. Какие мотивы могли понудить Титова к убийству жены, которую он, по вашим данным, страстно любил?
— В этих страстях и кроется мотив. Его жена была не одна в эту ночь.
— Вы делаете этот вывод только из обнаруженных следов под окном... Но ведь это всё ваши домыслы.
— Я располагаю данными о том, что кто-то выпрыгнул в окно примерно в то самое время, когда Титов вернулся на дачу.
Ларин саркастически засмеялся:
— Довольно неосмотрительно со стороны любовников.
— Почему? Обычно Титов возвращался позже, совсем под утро...
Ларин долго думал и наконец сказал:
— Да, видимость мотива имеется. Значит, убийство по страсти и, видимо, в состоянии аффекта? Жаль, очень жаль.
Он приосанился и сказал напыщенно:
— Строительство в Холмогорной — важнейшая задача на сегодня. Если мы исключим Титова из этого процесса, будет урон невосполнимый. Но закон есть закон, и ему нет дела до всего остального. Выносите постановление о мере пресечения в отношении Титова.
— Благодарю вас, — сказала я со вздохом облегчения.
Он опять подумал, словно сказал больше, чем хотел. Сомнения снова начали одолевать его.
— А чем вы объясните поведение Шудри?
— Иван Павлович, я составила себе представление о мотивах убийцы, но мотивов самооговора Шудри я не знаю. — Не сдержавшись, я добавила: — Думаю, что Шудря был уверен, что все равно он, а не Титов будет обвинён в убийстве. Он знал, что мы пойдем по схеме, и он нам ее подбросил.
— Значит, Шудря понимал, что в дилемме: он или Титов, обвинение падет именно на него — Шудрю?
— Да так, собственно, едва не случилось, — заключила я.
Мне казалось, что вернуться к прежней версии, такой удобной, такой правдоподобной, уже было невозможно.
Но Ларин еще не взвесил последствий новой ситуации. Над ним витали густые облака опасений.
— А почему вы исключаете как убийцу мужчину, оставившего следы под окном? — радостно спросил Ларин.
— Потому что это исключается показанием стенографистки, изобличающим именно Титова в убийстве.
— Значит, вы предлагаете бить отбой по всему делу? Делу, уже доложенному во всех инстанциях? Вверху! — Он многозначительно поднял палец.
— Как же иначе?
— Нет, — с неожиданной энергией возразил Ларин. — Это нельзя, невозможно.
— Почему?
— Потому что нельзя.
Я поняла, что нельзя это самому Ларину. Что это ему, Ивану-царевичу, невозможно предстать перед начальством и так просто признать, что он вытащил из наиглавнейшей стройки человека, на котором все держится. Безукоризненного хозяйственника, талантливого строителя... Ларин не мог не признать, что факты работают против Титова, но выйти с этими фактами он не мог.
И все эти его простые соображения я поняла в одну минуту и ждала, какой же выход он найдет.
— Вы абсолютно уверены в своей версии? — спросил Ларин с надеждой, что я сама подкину какое-нибудь компромиссное решение.
— Иван Павлович, я готова защищать свой вариант в любой инстанции.
Вот это было ему нужно. Если я права, то его, Ларина, заслуга будет в том, что он дал мне возможность защищать свою версию. Если я не права, он, Ларин, опять же выглядит хорошо: проявил демократизм, дал высказаться подчиненному. Но сам принял решение: чудовищное обвинение отвел, сохранил столь важного для строительства человека...
— Оставьте дело у меня, за ночь я изучу его, — сказал Ларин.
На данном этапе меня это устраивало.
В моей комнате все было кувырком, но в этот вечер я меньше всего была склонна к домашним хлопотам.
Думалось, стоит мне коснуться головой подушки, как я сразу провалюсь в сон. Но события дня тесно меня обступили, и ни одной лазейки не осталось даже для дремоты. В голове было ясно, мысли выстраивались в таком логическом порядке, что оставалось только досадовать: как раньше мне было невдомек! Например, эта чепуха с револьвером, из которого Шудря якобы застрелил Титову. Он же сказал, что не хотел убивать, но когда она вскочила...
Получалось, что у нее на глазах он полез за револьвером в ящик стола. И совсем уже нелепо все выглядит, если прохронометрировать его действия. Затеял грабеж на исходе ночи... Надо было сразу эти глупости отмести, чтобы в протоколе допроса было видно, что они были сказаны и тотчас отметены, а самооговор рассчитан на дураков. Нет, не просто на дураков, а на стереотип мышления: «Правильный человек не убьет, а уголовник — ему и карты в руки!»
Моя догадка о том, что Титов застал жену с любовником, была пока что догадкой, но следы в саду подкрепляли ее. И если бы не дождь, может быть, следы повели бы дальше.
Ведь дождь залил даже подоконник. И те следы, что обнаружились, уцелели по случайности, из-за особенностей почвы.
О любовнике, безусловно, знал Шудря, но молчал. Почему? Да потому же, почему взял на себя вину Титова!
Каковы бы ни были чувства преданности, восхищения, дружбы — а такие, как Шудря, способны на эти чувства и обычно несколько экзальтированны, — они не могли бы вынудить на такой шаг, как самооговор... Если бы тут не сыграло соображение: Титова никто не заподозрит, все равно обвинят Шудрю!
Но как мог пойти на это Титов, зная, что Шудря понесет наказание?!
Я перебирала в памяти все слова Титова, все оттенки его голоса, выражение лица. Не было ни тени колебания в его ответах, ничего, кроме понятного отчаяния и нескрываемого желания остаться один на один со своим отчаянием.
Бесконечно перебирая и оценивая происшедшее, я крутилась в постели до тех пор, пока не стало рассветать, и заснула с тягостным чувством чего-то неопределенного, что началось и еще будет продолжаться.
Оно преследовало меня все утро на службе, пока я ждала, что Ларин вернет мне дело. Так или иначе, я должна была получить его обратно: законный срок есть законный срок!
К концу дня я решила идти к Ларину: если он не возвращает мне дело, пусть зачисляет его за собой и следит за сроками. Но он зашел ко мне сам, сияющий и в высшей степени благожелательный. Я отнеслась к этому с подозрением, и не напрасно.
— Хочу вас обрадовать: дело об убийстве в Лебяжьем я отправил в высшую инстанцию. — Он посмотрел на меня и добавил, как бы оправдываясь: — Наверху, — он снова значительно поднял палец, — чрезвычайно заинтересовались делом. Сами понимаете: Холмогорная... Дело будет вести кто-нибудь из следователей по важнейшим делам.
«Гнат Хвильовий», — подумала я, но ничего не сказала.
Бедняга Шудря погибал на моих глазах.
Поскольку больше я ничего не могла для него сделать, было бы самым разумным выбросить из головы всякую мысль о нем. Но это оказалось не так легко. Я все время видела перед собой даже не его, а стенографистку, влюбленную в Титова стенографистку, которая, не подозревая об этом, выдала главную улику против него!
Как сможет следователь обойти ее? И какие бы пируэты следствие ни делало вокруг этой бумаги, этого протокола, его нельзя ни отмести, ни дезавуировать... Даже если это будет Гнат Хвильовий.
Почему-то я все время думала о нем, хотя там, вверху, было полно других следователей. Некоторых из них я знала, но не так близко, как Хвильового.
К концу дня все это начало меня беспокоить гораздо сильнее, чем полагалось бы по здравом размышлении...
Передал ли Ларин дело формальным порядком или из рук в руки с последующим оформлением? Дело, связанное с Холмогорной, должно было идти по «молнии».
Я позвонила Гнату.
Не успела я спросить его, получил ли он дело, как он сам сказал обрадованно, — словно это было сейчас самое главное, — что ему очень приятно было увидеть мой почерк в деле, которое он только что получил.
— Я хотела бы поговорить с тобой по этому делу.
— Рад тебя видеть и без всякого дела. Пригласил бы домой, да я сам там не бываю. А здесь я создам обстановку...
Голос у Гната был такой мягкий, бархатистый, что просто не верилось: неужели это тот самый Гнат Хвильовий, который когда-то спотыкался о каждое слово, имеющее больше трех слогов.
Хотя был уже вечер, в бюро пропусков сидело много народу.
Я слышала, как дежурный звонил по телефону и сообщал:
— К вам товарищ Смолокурова. — И после минутной паузы: — Выписываю...
Когда я поднималась по лестнице, мимо меня вверх и вниз пробегали молодые люди с папками в руках. Было такое впечатление, что учреждение работает с полной нагрузкой, несмотря на позднее время, и что это всегда так.
Гнат шел мне навстречу, как-то театрально, издали протягивая руку.
— Мне уж в кабинете не сиделось, — сказал он со знакомой мне улыбкой, которую много лет назад Котька назвал «многослойной».
Гнат изменился. Он обрел такую уверенность в тоне, в выражении лица, в осанке, как будто под ним был не простой пол, а пьедестал.
В последний раз я видела Гната в театре. Это было зимой, он был с каким-то солидным мужчиной и говорил со мной мельком, заметно боясь оторваться от этого важного и уже нетерпеливо озиравшегося человека. В той мимолетной встрече Гнат показался мне несколько суетливым, озабоченным тысячей деловых мыслей, среди которых главная была: как бы чего не упустить!
Словом, это был прежний Гнат, который всегда боялся, что не успеет что-то узнать, что какие-то сведения пройдут мимо него! Гнат, который исписывал десятки тетрадей незнакомыми ему словами, слушал все лекции и учился играть на гитаре.
И все же он стал другим. Похоже, он уже знал все, что ему надо, и вряд ли посещал какие-нибудь лекции вообще, поскольку имел законченное юридическое образование.
А на гитаре, весьма возможно, он играл. Почему бы и нет? Что касается внешности, то хотя Гнат и оставался рыжим и веснушки тоже были при нем, но теперь это отступило на второй план, и никто, как это могло быть несколько лет назад, не сказал бы теперь про него «этот рыжий». А сказали бы «этот представительный», «этот видный» — хотя он был, конечно, по-прежнему тщедушен, — и, может быть, «этот ловкий».
Такие обтекаемые были у него движения, и речь, и голос, а всего более — улыбка.
Секретарша внесла в кабинет чай, бутерброды и печенье, и Гнат сказал ей, чтобы она не соединяла с ним по телефону никого, «кроме хозяина». На что секретарша сделала неуловимое движение головой, говорившее, что это само собой понятно. Это была солидная, серьезная дама. И кабинет у Гната был тоже солидный и серьезный. И сам он был хотя сейчас и веселый, но, безусловно, солидный и серьезный.
И все-таки прежний Гнат сидел в нем прочно, как будто из того хилого ростка обязательно должно было вырасти вот это дерево.
— Я хотел бы, чтобы ты ко мне пришла просто так. Всё ж таки старые друзья. Но ты, Лёлька, меня нечасто вспоминаешь, а мне всегда хотелось тебе сделать что-нибудь доброе за то добро, что ты мне... — Гнат расчувствовался, у него даже дрогнул голос. Он всегда был сентиментален и любил в себе склонность к чувствительности, считая ее тонкостью душевной.
— Ну что ты, Гнат? Какое же добро?
— Ах, ты того сама не чула, — живо отозвался Гнат и положил руку на мое плечо, — ты меня впихнула в ту коммуну в «Эдеме», так ведь хлопцы наши, они меня не любили, ни Федя Доренко, ни Микола Пасюк, ни Котька...
— Ну, Гнат, вспомни, как они с тобой возились.
— Возились, то правда, алеж не любили.
Гнат вскочил, лицо его засияло от воспоминаний:
— Я быстрее всех их соображал, я больше всех узнавал, больше всех домогался, во мне уже тогда сила была...
С удовольствием Гнат спросил:
— Знаешь, где Федя Доренко? В Чернигове, в техникуме физику преподает. В техникуме, — повторил он. — А Микола инженером на Харьковском тракторном как был, так и остался. Про Котьку ты знаешь, свихнулся ще тоди. Так и пошел под гору.
Что-то во мне запротестовало против того, что говорил Гнат, хотя все это была правда. Но он не смел их всех, Миколу, Федьку и Котьку, так выстраивать в одну шеренгу. А подтекст этих воспоминаний был такой: никто в люди не вышел, и Гнат интересовался ими только с этой точки зрения. Но он еще не закончил свою мысль...
— Хлопцы меня не любили, — с тем же удовольствием повторил он, — не знаю, может, и ты не очень любила, но зато в меня верила. А к твоему слову прислушивались. Помнишь, как ты сказала: «У Гната запал есть. В нем энергия на десятерых. В сто лошадиных сил. А она его одного распирает».
Я вспомнила, что действительно говорила эти слова, так хорошо запомнившиеся Гнату, потому что я говорила их на том собрании, где Гната принимали в партию. И Федя Доренко выразил сомнение, будет ли тяга к знаниям у Хвильового полезна кому-нибудь, кроме него самого.
С полной ясностью я сейчас сказала себе: «Промахнулась».
И с этого момента мне уже не хотелось говорить с ним о чем-либо, кроме дела.
Тут он сам о нем заговорил:
— Я дело об убийстве в Лебяжьем изучил. Что тебе сказать? Ты сама понимаешь, после показания стенографистки обвинение Шудри похоронено как обвинение.
Это профессиональное выражение не совсем ясно отразило его мысль. Он добавил:
— Суд никогда не вынесет приговора Шудре при наличии такого показания. — Он задумался на минуту. — Если бы задаться целью выгородить Титова, то это возможно только ценою опорочивания этого показания. А ведь стенографистка уж никак на него зла не имеет. Верно?
Гнат раздумчиво покачал ногой, перекинутой на ногу. На нем были новенькие лаковые штиблеты, какие делали на заказ для больших начальников.
— Наоборот, я уверена, что она неравнодушна к своему шефу, но я ведь не могла этого где-то отметить. Хотела тебе сказать именно об этом.
— Очень правильно, — одобрил Гнат. — А ты всё одна живешь?
Вопросом он отделил серьезный разговор от другого, легкого и приятного, который хотел со мной повести. Он стал рассказывать о своей жене. Я немного знала ее. Гнат отбил ее у краскома Степуры, красивого рыжеватого мужчины. Тогда еще все этому у нас удивлялись. Но все-таки из двух рыжих она выбрала того, кто моложе и перспективнее.
Теперь Гнат рассказывал, что жена его пошла учиться в медицинский, тогда она работала сестрой. А дочку Степуры он получил — ей еще годика не было, так что она его, Гната, считает отцом. И поскольку Степура интереса к ней не проявляет, так все и останется.
— Значит, ты одна, Лёлька? — переспросил Гнат.
— Одна.
— А я всё думал про тебя и Володьку.
— Да нет, мы просто дружили. Володька женился недавно.
— Вот как? — удивился Гнат. — Он, бач, и на свадьбу не позвал.
Я промолчала. Свадьбы никакой не было. В тот день, когда Клава переехала к Володе, его как раз угнали на операцию. Но я не стала ничего рассказывать Гнату. Возможно, что история с тигром, например, даже принизила бы чем-то Володю в глазах Гната.
Мы бы еще поговорили, но зазвонил телефон. Гнат нарочито медленно поднял трубку:
— Слушаю. Иду. Извини, Лёлька, начальство зовет. Я человек подневольный, — слегка рисуясь, сказал он, давая понять, что в слове «подневольный» есть и такие оттенки, как «нужный», «необходимый», «незаменимый», и что это хорошо.
Я вышла от Гната с ощущением того, что итог моего визита был скорее с плюсом, чем с минусом. Я высказала ему свое мнение, а как-никак впечатление от первого допроса всегда значительнее, чем от последующих. Потом возможны уже всякие влияния и расчеты, которые человек не успевает сразу переварить.
Все, что говорил Гнат, тоже ложилось в пользу объективного рассмотрения дела. Правда, вполне возможно, что Гнат еще не ощутил на себе влияния тех сил, которые стремились обелить Титова.
Будет ли Гнат сопротивляться этим силам — мне было неясно. А то, что он так тепло меня принял, так это тоже ни «за», ни «против».
Сейчас, до суда, дело текло своими путями, и было неизвестно, кто прокладывает эти пути и куда они могут привести.
Во всяком случае, я не могла предвидеть и ничтожной доли развернувшихся вскоре событий, когда ход дела, уже становящийся монотонным, как движение маятника, неожиданно и резко изменился...
В какие-то одни сутки наступила развязка. Для меня самым неприятным в этом было то, что из отпуска вернулся Шумилов. Меньше всего я хотела, чтобы он присутствовал при моем крахе.
Все осталось по-прежнему, все было так же, как много лет назад, когда я работала у него практиканткой и всегда хотела в его глазах выглядеть наилучшим образом.
Об этом сейчас не могло быть и речи.
Меня вызвал уже не Ларин, а губернский прокурор. Тот самый престарелый лев с седой гривой и подозрительно черной бородой, который принимал меня с Шумиловым два года назад, когда я приехала в Москву.
Он стоял по одну сторону большого стола, крытого зеленым сукном, я — по другую. Точь-в-точь дуэлянты на поляне...
Разговор был недолгим, но достаточным для того, чтобы один из противников свалился замертво.
— На чем вы основывались, выписывая ордер на арест Титова и подготавливая постановление о привлечении его в качестве обвиняемого? — спросил прокурор, подергивая свою неестественную бороду и все еще не садясь.
Я ответила:
— На показании стенографистки и на явной лживости показаний Титова.
— Но это не два, а только одно доказательство. Отбросив показания стенографистки, мы тем самым отбрасываем и подозрение в лживости.
Я согласилась, но заметила, что не вижу причин отбрасывать показания стенографистки. В моих глазах оно не опорочено.
— Оно просто более не существует. Стенографистка категорически опровергает полученные вами от нее показания.
Я молчала. Совершенно очевидно: она спохватилась, узнав, что ее показания изобличают Титова. Это было так же ясно, как тенденция поверить именно ее отказу,
— Объяснить ее отказ от показаний легко тем, что стенографистка хочет выгородить своего начальника. Но чем объяснить ее первое показание? — сказала я.
— Вашим непозволительным, — прокурор посмотрел на меня и добавил, словно мой вид подсказал ему дальнейшее усиление фразы, — незаконным методом допроса.
Он сразу же опустил глаза, взял со стола и подал мне несколько листов бумаги, скрепленных большой скрепкой.
Я тотчас вспомнила, что такие большие скрепки видела на столе у Хвильового. Вероятно, больше их ни у кого и не имелось: это были совсем особенные, заграничные скрепки.
Я стала читать заявление Софьи Ивановны Лосевой, приложенное к протоколу второго допроса.
В заявлении Лосева писала, что я приехала к ней в то время, когда она спала после ночной работы. Она заявила мне, что не может давать показания, так как плохо себя чувствует, однако я настаивала и в дальнейшем «оказывала давление» на нее, выразившееся в том, что я подсказывала ей ответы, а она, в силу своего состояния, соглашалась с моими формулировками.
Теперь, по зрелом размышлении, она поняла, что «наговорила много неверного», и просит считать ее первые показания недействительными.
— Между первым и вторым показанием Лосевой произошло нечто существенное, — сказала я с некоторым трудом, потому что понимала: никакие силы мне уже не помогут, — стенографистка узнала о том, что ее показания изобличают Титова.
Прокурор ответил раздраженно:
— Речь идет не о стенографистке, а о вас. Вы можете быть свободны.
Выйдя от прокурора, я прошла мимо двери Шумилова на цыпочках, как будто Шумилов мог через обитую войлоком дверь услышать мои шаги и позвать меня. Так сильно я не хотела, чтобы он меня видел в час моего поражения.
3
Я всегда любила городскую толпу. Меня пленял поток незнакомых лиц, возможность угадывать историю каждого. Каждое лицо говорило мне что-то, и таким образом толпа не казалась мне молчаливой.
И только теперь я поняла, что объединяет все эти лица: равнодушие... Просто раньше я этого не замечала.
Я шла по улице, не зная куда. Всё словно ветром сдуло. И слова Шумилова о том, что «это еще не вечер, а главное разыграется в судебной инстанции», меня нисколько не поддерживали под этим порывом ветра.
Но я помнила и другие слова.
Дядя тогда приехал в Москву. Сказал, что за новым назначением. «Опять за границу?..» — «Наверное». Он был озабочен: в Германии обстановка менялась, в КПГ — серьезные разногласия...
— А вы куда хотели бы, дядя? — спросила я.
— Никуда. Хотел бы в Германии остаться. Меня с немцами сам черт веревочкой связал: в 1915-м — в плену у них, в 1918-м — помогал им революцию делать... Ну а что теперь еще предстоит — кто знает?
Я подумала, что дядя проявляет старомодную нервозность, ну, ультралевые, ну, социал-демократы! Не может быть, чтобы передовой немецкий рабочий класс поддался «детской болезни левизны» или «погряз в болоте оппортунизма»! Все будет хорошо.
За обедом, который подали в номер, он расспрашивал о моей работе, о моих планах и вдруг сказал:
— Ты идешь по спокойному фарватеру, очень удачно твое плавание.
Я возмутилась; какой спокойный фарватер! Я все время в кипении, неожиданностях, все противоречия эпохи набрасываются именно на меня! Так я считала.
Но дядя улыбнулся, показав свою щелинку между зубами, всегда напоминавшую мне маму, и сказал, что я не поняла его мысли. Притом, что я, в общем, права, моя жизнь, хоть она и бурная, идет по прямой, с попутным ветром.
Вероятно, он был прав на то время. Но ветер переменился. Прямая моей жизни сломалась. Может быть, это случилось тогда, когда было вынесено решение о снятии меня с работы. И хотя это не было сформулировано, я поняла, что не смогу, что мне не дадут больше работать в органах юстиции. Может быть, когда Шумилов сказал мне: «Это еще не вечер». И все во мне запротестовало, потому что я не хотела дожидаться каких-то перемен. Случившееся было так несправедливо, так разительно несправедливо!
Я вспоминала теперь всё без недавнего гнева, без горечи. И нисколько даже не думала о том, что делать дальше.
В тех дядиных словах присутствовала подспудная мысль: о неподготовленности к борьбе. Мне она стала ясна только сейчас.
Да, может быть. Мне всегда казалось, что справедливость побеждает. Это было наивно. Вероятно, в конечном счете где-то на высотах — да, она побеждает. Но вот на одном из этапов — не победила. И это пришлось на меня.
Все-таки я вела себя достойно. Когда губпрокурор, поглаживая свою, несомненно, крашеную бороду, сказал мне: «Вы допустили недозволенные методы: запугали свидетельницу», я ответила: «Ваше заключение строится на ложном показании этой свидетельницы. Увольнение мое незаконно».
Он не ожидал, что я так отвечу: думал, я уже сражена. И я добавила: «Зачем мне было ее запугивать? В этом же нет ни грана смысла».
«Смысл есть: создание «громкого дела»...» — произнес прокурор. И я мгновенно поняла, что к моему делу приложил руку Сева. Всеволод Ряженцев что-то как-то добавил, самую малость, какую-то каплю! Но как раз ту, которая переполняет чашу...
Я могла обжаловать решение. Поднять шум, добиваться... И не хотела этого делать. Почему? Вероятно, потому, что моя судьба тесно сплелась с судьбой двух людей; Титова и Шудри. Если Шудря будет осужден, совершится высшая несправедливость. Но «это еще не вечер» — вряд ли суд посчитается с сомнительными доказательствами, на которых будет строить обвинительное заключение мой заместитель... Сева Ряженцев! Наконец он обрел желаемое: он же просто жаждал «громких дел»!
Но почему я должна была разделять поражение Шудри? И почему — «поражение»? Шудря же настаивал на своей виновности, он оговаривал себя прямо-таки со страстью! Почему?..
Можно было без конца обращать к себе эти «почему?». Ответа не было...
Как ни мало я была подготовлена к новому своему положению, я понимала, что не смогу работать по специальности. Даже, допустим, я пошла бы в коллегию защитников. Или юрисконсультом. За мной всюду потянется эта загадочная, неясная история.
Я бродила по улицам, и знакомые места казались мне новыми. Никогда раньше мне не приходилось вот так бесцельно кружить по городу среди бела дня...
Из какого-то подвала в облаках пара выскочил мальчуган с раскосыми глазами и с узлом в руках. Он поклонился мне, и я вспомнила, что в подвале этом — китайская прачечная: я приходила сюда с Овидием за его крахмальными рубашками — теперь он выходил на сцену в лучшем виде.
А потом я очутилась у маленького кафе, где мы однажды сидели с Шумиловым, там еще был ползучий, во всю стену, плющ.
Вдруг мне захотелось в тот фантастический сад, где грот. Но днем в нем не оказалось ничего таинственного. «Э, все равно уж!» — сказала я себе и завернула за угол таинственного дома, фасад которого Дима держал в такой тайне. Я прочла вывеску: «Кожно-венерологический диспансер». Только Овидий с его чудачествами мог столько накрутить вокруг этого! Мне казалось, что все это было очень давно. В детстве.
Машинально двигаясь, я выбралась из толпы и шла все дальше, пока поворот узкой окраинной улочки не остановил меня. Позади молодой женский голос произнес:
— Ну вот, читай! По-моему, подходяще!.. — Реплика относилась к объявлению на стене какого-то фабричного здания. Невольно и я пробежала его глазами, Объявление было обычное: требовались рабочие. Слово «лес» повторялось в разных вариантах: «лесоповал», «лесозавод», «лесозаготовки»... Где-то в Сибири.
Я прочла невнимательно, механически, просто потому, что услышала это восклицание позади, и посторонилась, чтобы дать возможность прочитать объявление кому-то, кого оно интересовало. Из-за моей спины выдвинулись двое. Две женщины. Собственно, женщиной можно было назвать одну.
Лет сорок. Спокойное круглое лицо, безмятежный гладкий лоб, глаза нелюбопытные, замкнутый рот. Одета хорошо, и лицо ухоженное. Другую можно было принять за ее дочь, если бы они не были такими разными. Всё у младшей было в движении: волосы, ничем не покрытые, плясали вокруг маленького личика, на котором читались одновременно разные чувства, но прежде и главнее всего: «А что будет дальше?» Вероятно, ей было лет семнадцать, и я с особой остротой понимала ее энергию и требовательное желание не упустить что-то значительное в жизни, что-то интересное, завидное — не пройти мимо!
Вдруг младшая обратилась ко мне:
— Вы тоже идете записываться? Вы тоже поедете?
«Куда?» — чуть было не спросила я, но тут же поняла значение маленькой сцены.
— Да, — ответила я неожиданно для себя самой, — иду записываться. Поеду.
Девушка обрадовалась, как будто мы были давно знакомы, и по счастливому совпадению обстоятельств оказалось, что мы вместе едем куда-то на край света. Во всяком случае, упомянутая в объявлении станция Таёжная — это уже говорило кое-что воображению, бедностью которого девушка, вероятно, не страдала.
Поскольку выяснилось, что мы едем вместе, хотя старшая еще не произнесла ни слова, девушка решила, что наше знакомство следует упрочить, и тут же сказала, что ее зовут Катя. Катя Новикова. А это ее мачеха Отец был столяром, «мастер первой руки» — она с гордостью произнесла эти слова, видно, подхваченные с чужого голоса. Недавно он умер, а они с мачехой остались одни. И ничего-ничегошеньки делать не умеют. «Ну, почему ничего? По дому всё умеем», — с достоинством поправила старшая. Квартира у них казенная, вот-вот переселят неизвестно куда, а работу найти нелегко: таких, как она, с семилеткой, по Москве много ходит... Разве что в дворники, теперь дворники требуются. И все-таки служебную комнатушку дадут. Но ей это неинтересно. И мачеха Ольга Ивановна тоже не одобряет. А поехать на работу, хоть на какую, это да! Там людей ценят. Даже таких, которые ничего не умеют. Научат. Вот здесь сказано...
Пылкая Катина тирада предназначалась не столько мне, сколько Ольге Ивановне, которая все еще молчала.
— Мы и устроимся вместе, да? — продолжала Катя, ища во мне союзника.
— Да, — ответила я на этот раз уверенно, потому что явственно ощутила под ногами еще зыбкую, но все же хоть какую-то почву. И сама внезапность поворота судьбы привлекала меня к этому именно решению.
Одно к одному: Катя больше всего боялась, что обе эти молчаливые тетки, я и мачеха, «отдумаем». Она потащила нас к проходной, и, вероятно, так и следовало. Погруженная в грустные размышления Ольга Ивановна и я, обе мы как будто только и ждали, чтобы кто-то распорядился нашей участью. Кто-то. Была Катя, имевшая мощного союзника: случай. Дальше все пошло как по маслу: выбор был сделан.
Ни Володя, ни Клава еще не вернулись с работы. Дверь открыла мать Клавы. Обычное ее бурное гостеприимство я опять же восприняла не просто, а словно бы оно относилось ко мне прежней и сейчас проявлялось как бы по инерции. «Глупо, конечно, — тотчас осудила я себя, но с меня будто содрали кожу, так болезненно всё во мне отзывалось. — Вот еще аргумент за этот «лес, лес, лес»... — решила я, — пока вовсе психом не стала!» Как я скажу Володе о своем плане? Вряд ли он его одобрит, И что именно сказать? Ничего не было ясного впереди, все теперь определялось кратким заявлением на четвертушке бумажного листа. Оно открывало новую страницу жизни. А старых словно и не было, словно захлопнулась книга и кто-то унес ее, не дав дочитать.
Все было отрадно мне в этой новой их квартире, но где-то в глубине таилось точное ощущение расстояния. Настоящее быстро и бесповоротно отодвигалось, как будто уже уносил меня поезд в холодное пространство, где все было неизвестным и только слова: «Станция Таёжная» — можно было разобрать в снежном тумане.
Мне пришла в голову заманчивая мысль: не дожидаться, не объяснять ничего. Просто уйти, исчезнуть, нагромоздить между собой и сегодняшним днем километры, месяцы, годы. Да, так. Именно так.
Но когда в двери повернулся ключ и привычные голоса наполнили маленький коридор, я уже не думала о бегстве.
Как и надо было ожидать, слова об отъезде выговорились трудно. Володя был ошеломлен.
— Как можно, Лёлька? Это какая-то авантюра!
— А что мне прикажешь делать? Искать работу и получать отказ? Проводить дни в ожидании неизвестно чего? И потом, понимаешь, я уже слышала слова о том, что я не нужна... А этот клочок бумаги про «лес», он меня позвал. Я им не набивалась, на какую-то станцию Таёжную. Они... они... ну, в общем, меня туда позвали. И я еду! — Запальчивость моя иссякла, я замолчала.
— Я считаю, — сказал Володя, — что такая крайняя мера — это от истерики.
— Мне такой мерой отвесили, что я на ногах не стою. И всякая перемена в жизни — мне благо! И я за нее хватаюсь! — закричала я.
Слова Володи отскакивали от меня, не задевая. Решение, принятое так внезапно, теперь казалось выношенным, единственно правильным. Я стояла на нем, как на островке посреди мостовой: справа и слева опасно мчались машины, двинешься — и тебя сомнёт...
Мы уехали от теплой, сочащейся малыми дождями осени. И въехали в зиму. Зима была еще молодая, неуверенная, еще только пробовала белой пушистой лапой землю, сосны, полустанки — выйдет ли?
Но уже искрился снег, снег и солнце, и высокое, просторное небо, повторяющее, отражающее искристость снега, белое над головой, синеватое вдали. Ощущение жизни, другой, но все же жизни, пробивалось сквозь толщу безразличия. А может, не было безразличия? Просто хотелось, чтобы оно было...
И вот оказалось сейчас единственно важным: есть ли валенки? Рукавицы? Теплый платок? Ничего не было важнее перед лицом зимы, перед белым простором, расстилавшимся за окном.
То, что мир мой так сузился, что он весь умещался и этих простых, разрешимых задачах, было хорошо.
Поздним вечером на какой-то станции, плохо освещенной и безлюдной, мы пересаживались на узкоколейку. Над путями стояла мгла, и в пенистом небе плавал желтый обмылок месяца. «Куда же это я? Зачем я?» — вдруг подумалось и испугало, но тотчас погасло: так надо — идти по путям в этой мгле, не знать, что дальше, и не думать.
Я споткнулась и выпустила из рук чемодан. Верзила в меховом картузе, давно не бритый, подхватил его, сунув мне свой узелок. Я слышала, как он идет позади, время от времени закатываясь надсадным кашлем курильщика.
В вагоне, когда я поблагодарила его, он неопределенно хмыкнул и полез на багажную полку, откуда тотчас послышался храп. «От даёт!» — сказал кто-то внизу одобрительно.
Я задремала сидя, стиснутая с обеих сторон молчаливыми фигурами: справа — женщиной, низко повязанной пуховым платком, в полушубке, таком дремучем, что я бессознательно прижалась к нему, как будто в холодном вагоне мне могло стать теплее от одного прикосновения; слева — мужчиной, было видно, что высокий, хотя сидел согнувшись в три погибели. Странно выглядел он в своем зеленоватом пушистом пальто и без валенок. Мне даже показалось, что он в калошах, надетых на босу ногу, но, конечно, этого не могло быть.
Вагон дернуло, поезд покатился все быстрее, быстрее, под уклон. Ярче засветил фонарь над дверью. Большие ноги соседа торчали рядом со мной, и теперь я увидела, что он, конечно, не босой, что он в светлых гетрах, которые редко кто носил, их привозили из-за границы. И это было даже удивительнее, чем если бы он был босой.
Я скользнула взглядом по мохнатому пальто соседа. Его крючковатый нос торчал из-под старого треуха, который забавно контрастировал со всем остальным. Закутанная женщина развязала платок, достала из авоськи какую-то еду и задвигала мощными челюстями. Сосед покосился на нее, ноздри носа слегка задрожали, наверное, он был голоден, так же, как я. По дороге все взятое с собой съели. Напрасно Катя бегала и на станцию: только озябла и сейчас, притулившись к мачехе, кажется, заснула.
Я взглянула в окно, и сразу холодом проняло меня до самого нутра. Мгла рассеялась, за окном степь разворачивалась, уходя куда-то вниз, словно из-под крыла самолета. Может быть, это была пойма реки. Показалось: в отдалении стоят камыши, указывая невидимый ее путь.
Верзила на полке перестал храпеть, что-то он говорил, кому — не видно было. Голос у него оказался приятный, с легкой хрипотцой. Я невольно прислушалась: этого еще не хватало — ну и компания! — речь шла об ограблении пушной базы. «...Калач висел здоровый, но мы ломиком... Набрали лисиц рыжих, бравеньких. Еще песцов напихали два мешка...»
Кто-то ахнул потихоньку. На верхней полке три пацана с восторгом слушали, глядя в рот рассказчику.
— Похватали, значит, мы это всё, — продолжал он, — пошли за город на выгон, раздавили бутылку и легли спать на мешках. Тут нас и повязали. Мне, как малолетке в ту пору, вмазали тройку. Просидел от звонка до звонка, будь здоров!
Я спросила — так просто и легко было ввязаться в разговор:
— Что же, на пушной базе, кроме рыжих лис и песцов, ничего не было?
— Черные были лисы, некрасивые. Мы их не брали. Еще бурые были какие-то, поменьше шкурки с хвостами метелкой. Мы их тоже не брали. Взяли что покрупней и покрасивше.
Мне стало и смешно и горько: вот же занесло меня куда. Ну и что? Почему бы нет? Раз мне не место там, где я была, то почему бы не здесь мое место? Любопытство уже вступило в свои права.
— Дурачьё вы, — сказала я, — рыжие лисы гроша ломаного не стоят. И песцы — дешевка. А черно-бурые — самые дорогие, и маленькие с хвостами — это соболя, чтоб ты знал. Их даже за границу продают.
Парень обалдело уставился на меня:
— А ты почём знаешь? Ты что, тоже меха умывала?
— Ничего я не умывала, я их носила, — сказала я и вспомнила, как пришла к Шумилову в своем новом пальто с соболем, и он сказал, что я «быстро оперилась»...
Слышно было, как засмеялись пацаны: авторитет рассказчика поколебался.
Верзила свесил голову. Без своего картуза он выглядел иначе: большая голова на тонкой шее, как у дефективного ребенка. Черные глазки изюминками торчали на мучнисто-белом лице.
— Видишь, если бы в нашем кодле был сто́ящий человек, который разбирался, мы бы другое прихватили. Дык ведь все равно нас забрали. — Парень замолчал, ожидая вопросов, и, не дождавшись, сообщил: — Теперь завязал. Вкалываю.
Неужели и этот туда же? А почему бы нет? Народ вербовался разный, а такой «завязавший» и здоровенный уж наверняка даст норму играючи. И какая мне-то разница?.. Ничто не играло роли. Ничто. Только: валенки есть? Полушубок? Варежки?
Женщина раскуталась, платок сбросила на плечи, ей стало жарко и захотелось поговорить.
Она подняла на меня голубые глаза с томной поволокой.
— Вы кто будете? — спросила она. — Из учительниц?
— Да, — ответила я. Не пускаться же в долгие объяснения. — А вы?
— Я попадья.
Ну и что? Ничему не надо удивляться.
Попадья рассказала, что у себя, за Каменец-Подольском, она услыхала, что набирают рабочих в Сибирь. И двинулась в путь. Поп ей так надоел, что она и подальше бы куда заехала. А она когда-то была работяга. Поп с какого места ее сорвал!
Борясь с дремотой, я встала, пошла по коридору. Компания молодых людей резалась в очко. Все разные, но одеты одинаково — в новое с головы до ног, от черных финских шапок до бурок — головки фетровые, низ кожаный. Игра шла вялая, без азарта.
— Садись с нами, подруга, — пригласил неожиданным басом маленький, чернявый, с такой большой шевелюрой, словно нахлобучил на голову чужую папаху.
— И ты в тайгу? — удивился тот, что держал банк, темнолицый, с заячьей губой; карты выскальзывали у него из пальцев, как у фокусника.
— Почему же нет? Вы вот едете, — сказала я.
— Мы лесорубы, — объяснил чернявый, — нас бригада. Показательная. Имени графа Льва Николаевича Толстого.
— Брось, Степан, травить, — беззлобно бросил банкомёт. — Сдать?
Степан, не открывая карту, поколдовал над ней, поплевал, подул и объявил радостно:
— Себе!
Темнолицый сбросил щелчком верхнюю карту, прикрыл ладонью.
— Раскрывайся! — прошептал Степан и порывистым жестом открыл карты: — Двадцать одно! Как в аптеке.
Все полезли смотреть: верно!
Степан загрёб банк. Начали по новой.
— Сдать? — спросил меня Степан.
— Давай! — согласилась я и поставила на кон денежку. У меня оказалось пятнадцать, я на риск прикупила две карты сразу. И сняла банк. По второму кругу я снова открыла двадцать.
— Ну-у! Везет! — снисходительно уронил темнолицый. Что-то привлекательное было в некрасивом его лице. — Я, однако, к тебе в долю не иду: в любви у тебя, значит, неважнец дело.
— Неважнец! — подтвердила я.
«А ведь в самом деле: где у меня любовь? Любви не было. Ну и не надо», — подумала я, как будто это было подходящее место и время для подобных размышлений.
Словно кто-то подстегнул игроков: начали азартно кидать карты, бросались уже бумажными деньгами. Банк то и дело «стучал»: карта шла ко мне и Степану.
— Хватит! — сказал темнолицый, зыркнув черным глазом. С неохотой, но всё же его послушались. Было уже за полночь, хорошо, что так быстро прошло время и что-то узналось за игрой. А что узналось? Просто в этих парнях было что-то надежное, и снисходительность в голосе темнолицего бригадира не обижала. Заглянув в глаза мне, он вдруг сказал:
— Ты не тушуйся. Работа не пыльная.
«А я и не тушуюсь», — хотела ответить я, но почему-то не ответила. В нем было превосходство опыта, и почему-то казалось, не только профессионального, но и жизненного. И звали его все уважительно: Михаил, а не Мишка, хотя был он не старше других.
В вагоне наступила тишина. Вдруг громкий, старательно-серьезный голос произнес: «Спокойной вам ночи, приятного сна, желаю нам видеть козла и осла, козла до полночи, осла до утра, спокойной вам ночи, приятного сна».
— Ты чего дерешься, чего! Может, я это со сна? — уже тише, словно реплику в сторону, добавил тот же голос.
— Господи, прости наши прегрешения! — пробормотала попадья, подымая с жидкой казенной подушки голову с рогами бигуди.
— Что за безобразие, товарищи! Дайте спать людям! — возмущался кто-то. — Разошлись!
— Мы разошлись, как в море корабли, — завел было кто-то, но, видно, ему заткнули рот: послышался сдавленный крик, возня, и все стихло.
Все спали. Только человек в гетрах удивленно выставил мне навстречу свой орлиный нос.
Колеса отстукивали, ставили раздумчивые многоточия под каждой судьбой. За окном светлело: рассвет был слабый, нерешительный, словно страшился того, что откроется: степь, снег...
В окне пошли леса. Проплывали, темные и густые, сплошняком. Казалось, узкоколейке не пробраться, зажатой с обеих сторон диковинно буйными лесами. И чудилось: оттого, что они так напирают, шатаются, вот-вот сойдут с рельсов вагоны и упадут в зеленое месиво, а оно заглотнёт маленький поезд и сомкнётся над ним, как вода.
«Все-таки хорошо, что я поехала», — подумала я и от успокоительной этой мысли уснула.
4
Выходить из жарко натопленного общежития было мучительно. Непривычная одежда: ватный пиджак натянут на стёганую телогрейку, ватные штаны, валенки — все тяжелое, казалось, и шагу не ступишь, пригнет к земле.
Но вышла в морозную ночь, и сразу ощущение тяжести пропало. Напротив, все служило свою службу. Самую главную, важную: градусник на воротах показывал сорок ниже нуля; зима взяла круто. Солнце вставало в морозном кругу. Тонкой, ярко-красной ниткой был прошит восток. В безветрии стояли вокруг ели, обступали дорогу, узкую, прямую. «Это лежнёвка: под снегом доски», — догадалась я.
Бригадиры хриплыми ночными голосами выкрикивали фамилии. И здесь тот самый, в гетрах. Только сейчас на нем валенки, орлиный нос по-прежнему торчит из-под треуха. И почему-то он здесь — начальство. Да, точно. Вот он негромко проговорил:
— Бригадиров прошу подойти!
И тотчас они отделились и подбежали к нему, словно командиры подразделений к командующему. А мне не всё ли равно? Самое главное — мне тепло, одежда вроде непробиваемая для мороза. А может быть, это только вначале?
Поискала глазами Катю, она, вероятно, где-то тут, неподалеку. Вертеть шеей было трудно из-за воротника ватника, между ним и ушами шапки — ни щелочки, куда мог бы проникнуть мороз. Но он так и рыскал, искал какой-нибудь незащищенный кусочек и впивался в него, жаля беспощадным жалом. Впился в щеки — я стала растирать их жесткой, уже задубевшей на морозе рукавицей.
Снега лежали в синеве, тянулись далеко вперед. Нетронутые, загадочные, непонятные: что впереди? Нет ничего. Только белая бугристая земля. Кто пройдет по ней? Кто проедет? Какой проложит след? А может, так и останется: белая, чистая? Ничего не известно.
Сбитая кое-как толпа постепенно выстраивалась побригадно.
— По-быстрому, живей, живей! — торопили бригадиры. Но люди и сами поторапливались, мороз подгонял. Рядом со мной оказался невысокий, со скуластым обветренным лицом человек, — видать, что бывалый, по каким-то неуловимым признакам: ловко сидел на нем полушубок, плотно прижаты уши шапки. Во всем облике хозяйственность, аккуратность.
Он окинул меня критическим взглядом.
— Новенькая? — Не ожидая ответа, посоветовал: — Становись в первый ряд. Пойдут скоро. Будешь отставать — прилепишься к последним.
Я так и сделала. Только почему я, молодая, здоровая, должна отстать? В колонне были люди постарше меня. В чем дело? Тут был какой-то свой секрет.
И в самом деле; когда двинулись, я с удивлением ощутила тяжесть своего тела. И чем дальше, тем труднее становилось передвигать ноги. Да что же это? Лечь бы, закрыть глаза. Ноги не повиновались, я отставала уже от последних. И вдруг очутилась совсем одна на дороге. Показалось, что сугробы двигаются прямо на меня, и мороз стал пробирать до костей. «Замерзну», — подумалось мне, но ничто не отозвалось во мне протестом. «Пусть! Пусть!» Совсем близко синеватая боковина сугроба манила меня. «Пусть, пусть!» Где-то в глубине тяжело ворочалась мысль: «Надо идти, надо, ну же!» Но «пусть» пересиливало. И я с наслаждением упала навзничь на твердый, даже сквозь ватник, снег.
Теперь я лежу на круто скошенной боковине сугроба, лежу почти стоя — так крут скат. Но все тело распрямляется, блаженный покой проникает в каждую его клеточку, все стало безразличным, все отходит куда-то далеко, в ту сторону, куда ушли люди, — теперь и следов их нет на снежной дороге.
«Замерзну, умру. И пусть, пусть!» — звенело во мне, и жалость к себе была сладкой, как в детстве. И уже не снежный наст подо мной, а откос, поросший диким овсом, горушка та самая, из детства. Я перекатываюсь по ней: сцепленные руки вверху — и покатилась! Сначала медленно, потом быстрее, быстрее — страшно так! — уже не можешь остановиться, хочешь, да не за что ухватиться — ни деревца, ни кустика, уже не ты перекатываешься, а кто-то ворочает тебя, легкую, невесомую, и в самом низу ты не вдруг остановишься, а пролетишь еще по низине и тогда уже замираешь от восторга и гордости. Лежишь, ничего не надо, только лежать так, чувствуя приятную усталость. Только почему-то покалывает лицо, словно осы налетели и жалят... Хочешь отогнать их, но рука, как чужая, не подымается. Хочешь подняться, а ноги чужие. Что это? Незнакомое скуластое лицо склоняется ко мне, что-то произносит незнакомый голос, но я не слышу, не понимаю. И досадую, что помешали: хорошо было перекатываться по зеленому крутому склону, а еще лучше — лежать внизу у подножия, в такой жгучей тишине, что слышен стук своего сердца. Лежать и жалеть себя.
Но чьи-то руки подымают меня, ставят на дорогу, как куклу. Стоит? Стоит. Теперь шагом марш!
Скуластый подталкивает:
— Ты что? Замерзнуть хочешь? Ну-ну, без дураков!
Я не противлюсь. Что-то изменилось, пока я лежала на снегу. Почему бы? Словно за эти минуты растопилось безразличие ко всему, какая-то стена между мною и окружающим упала, и я увидела себя со стороны: вот здесь я буду жить и потому должна делать то, что делают все.
Теперь мы шли быстро по дороге, уже утоптанной, и вскоре очутились на месте.
— Обогрейся, — коротко сказал мой спутник и показал на дверь тепляка.
В просторной избе догорали сосновые чурки в железной печке. Тепла было мало, но все же достаточно, чтобы обогреться.
С опаской я вышла наружу. Мороз вроде отпустил. Нарядчик в черной кубанке спросил:
— Это ты отстала? Давай вон туда, к своим. — Он махнул рукой куда-то в сторону, куда я и двинулась. Интересно, кого я должна считать своими?
Но тут же обо всем забыла, пораженная необыкновенной картиной.
Вполнеба разлилась красная, не кроваво-красная и не вишневая, а скорее густо-розовая заря. На ее фоне лес был черным, как бы обугленным. Он вставал из ослепительно белого снега. Яркость красок была удивительной, нереальной, неземной.
С одной стороны в ложбину, в центре которой я находилась, сбегала черная масса леса. С другой — лес был разноцветным, всех оттенков, от темной зелени пихты до красноватой от мороза лиственницы. Он подымался ярусами по пологому склону сопки, и не видно было конца ему; к самому небу бежали волны, то зеленые с коричневой накипью, то черные, то бурые; все цвета не смешивались, а плавно переходили, словно переливались один в другой.
И выделялись только мощные, никогда не виданные мной деревья-силачи с замшевыми стволами. Хотя было совсем тихо и морозный воздух неподвижен, чудилось, что этот океан движется, только нельзя было уловить, в какую сторону, — туда-сюда шли эти валы, шаталась толпа деревьев, зеленая, черная, бурая... «Тайга есть тайга», — подумала я, и слово это показалось мне самым подходящим для того, что открылось. «Тайга». Слог «тай» звучал растянуто, как бы передавая великую протяжённость виденного и говоря о том, что еще далеко-далеко всё то же: эти волны, этот океан... А второй слог отрубал грозно, торжествующе, похоже на горное эхо, замыкал тебя со всех сторон, словно заключал и решал твою судьбу: «Га-га-га!»
Все внушало и робость, и тревогу, даже страх. Ложбина лежала островком в океане. Мне уже не хотелось упасть на снег, не жить. Где-то в глубине души кто-то тоненьким сказочным голоском спросил: «Что же дальше?» Наверное, всегда, когда человек отчаивается, тихий, но настойчивый голосок, живущий в нем, произносит свое: «Что же дальше?» И человек живет.
Я увидела, как их тут много, мужчин и женщин, в ложбине, и какой все же маленькой кучкой они кажутся перед тайгой. Что они могли сделать?
Увидела еще странные сооружения, грубо сколоченные гигантские помосты, террасами спускающиеся с высоты, где темнели нагромождения поваленного леса.
И его было так много, громады громад, словно на поле великой битвы полчища обезглавленных гигантов.
Можно было догадаться, что по этим деревянным сооружениям, наставленным на склоне сопки до самого дна ложбины, будут спускать поваленный лес и здесь, внизу, грузить на машины. И уже взметался снег, расчищалась дорога пятитонкам, мощным лесовозам. А еще дальше, где не виднелась, а угадывалась лента подъездных путей, по таким же накатам поваленный лес спускался прямо на платформы.
Меня поставили восьмой в шеренге на самом верху. Мы стояли на узкой площадке помоста, сквозь проемы досок кружила голову крутизна. Стояли все рядом, и перед нами низко, почти у самых наших ног лежал как бы на гигантских козлах гладкий, с обрубленными ветвями ствол. Он лежал перед нами такой огромный, казалось, наделенный вечной неподвижностью, словно гора или утес. И мы, восемь человек, должны были поднять его по пологому накату вверх с тем, чтобы оттуда он по другой стороне наката спустился на следующую площадку, где другая восьмерка вновь подымет его на гребень.
А сверху уже кричат: «Берегись!» — и спускается новый ствол, и то же человеческое усилие подымает его на гребень.
Восемь пар рук в одинаковых черных рабочих рукавицах из чертовой кожи, надетых поверх других, солдатского сукна, легли под самый низ ствола. Он лежал так плотно, так властно-неподвижно! Что могли сделать восемь пар человеческих — из них две пары женских — рук?
Я ощутила через рукавицы неподдающуюся, упрямую неподвижность безголового чудовища, широченного в комле, суженного к вершинке.
— Взя-али! — привычно запел бригадир.
И вдруг — это было как чудо — под моими руками, именно под моими, зашевелилось мертвое, каменное чудовище: оно дрогнуло, чуть приподнялось, подталкиваемое снизу. Мне показалось, что я одна — одна! — сдвинула его. Но теперь уже нельзя было ни на одну минуту, ни на секунду отнять рук... «По-шел, по-шел!» — кричал бригадир. Отнимешь руки, и чудовище ринется обратно, отдавит ноги, повалит, раздавит! Теперь или ты, или оно! И опять мне показалось, что это я одна закатываю его дальше, на гребень. Нет, не упущу, нет, не отойду назад! И опять: «Берегись!» И опять: «Взяли! Пошел!»
Согнуться, толкнуть, снизу закатить на гребень! Сгоряча не чувствовать боли в пояснице. Главное — держаться в ритме восьми пар рук, связанных общим движением, однообразным и каждый раз как будто новым, неожиданным, когда громадный ствол поддавался именно моим, только моим усилиям!
Я ничего не слыхала, кроме команды бригадира и натужных выдохов стоящих рядом, в тот момент, когда ствол подымался на гребень. И только в перекур, объявленный громкоговорителями, до меня дошло, что ложбина полна звуков: гудки паровозов с подъездных путей, сигналы машин, слитный гул человеческих голосов. И ржание лошадей: там, внизу, трелевали конной тягой лес.
Вдруг я увидела крючконосого начальника. Около него водоворот — подходили, уходили люди. Он отвечал кому-то, кого-то спрашивал, делая отметки карандашом на гладко выструганной дощечке, заменявшей ему тут, на ветру, блокнот. Он так органично входил во всю картину, словно давно был здесь и командовал этими людьми, и привычно, поставив на пень ногу, черкал что-то на своей дощечке, лежащей на колене.
Я спросила скуластого, оказавшегося рядом: «Что, начальник давно здесь?» Как будто не знала, что он прибыл вместе со мной сутки назад. Но почему так уверенно держался? Короткий полушубок и ватные брюки носил, словно это не он в гетрах!
— Да нет, только-только, — пояснил скуластый. — Он инженер, прорабом у нас.
— Евгений Петрович! Товарищ Варенцов! Замерьте сами, ну замерьте! Туфту же гонят! Ясно, что кубометра нет, — кричали ему сверху. Инженер стал подыматься по склону.
«Я привыкну, — подумала я, — привыкну и буду здесь жить. И стану здесь своей и нужной, как этот Варенцов».
Все было так непохоже на прошлое. «Это хорошо», — решила я.
Ночью меня ломало и трясло как в лихорадке. И во сне я ворочала толстенные стволы, нет, вернее, один ствол, который все время возвращался и снова лежал передо мной: царь всех стволов, Его Величество Неподвижество!
Но утром меня поставили на другую работу. В небольшой котловинке было беспорядочно свалено множество срубленных осинок.
— Деревца ма-ахонькие, — успокоил меня бригадир, — отбракованные. Обрубить ветки, а стволы поднести к путям и сложить вон где! Только всего — и норма!
Я осталась один на один с навалом осинок, которые показались мне действительно маленькими. Обрубила ветки одной — топорик попался ловкий: топорище нетяжелое и лезвие наточено — и решила отнести ствол в указанное место. Бойко я ухватила обеими руками середину деревца, оно не поддалось. Поднатужилась в недоумении: самый тонкий ствол, но и он не давался в руки.
Я пригорюнилась: почему они тут такие тяжелые? Делала же такую работу когда-то у себя в деревне, не может быть, чтобы у меня недостало силы поднять хлипкую, даже слегка подсохшую осинку. Однако нет, недостало. Я заметалась по котловине, уже зная, что стужа щадит только того, кто в работе. Но мороз стоял легкий, ненастырный и не трогал меня. Чтобы что-нибудь делать, я поотрубала ветки у всех осинок, растаскивать их волоком я могла, поднять — нет! Что будет? Если я этого не могу, то что же? Значит, вчера это вовсе не я закатывала на гребень безголовое чудовище, не чета этим! В растерянности я стояла перед нескладным, растрепанным штабельком, кое-как сложенным. От стыда не пошла на перекур.