Мимо гружённых мешками платформ, мимо пульмановских вагонов с пломбами, на дверях которых еще виднелась полустертая надпись черной краской: «Голодающему Поволжью».
Все это виделось мне как-то смутно, словно непрекращающийся гуд — одни локомотивы умолкали, другие начинали — обволакивал все вокруг.
Мы пришли в какой-то кабинет, нетопленый, неприбранный, закиданный окурками.
— Какая беда, Лёлька, какая беда... — проговорил Володя и тяжело, как старик, опустился на продавленный диван.
— Что теперь будет, Володя? — спросила я.
— Не знаю, — ответил он и посмотрел в окно, и я посмотрела тоже: в закутке, у багажной конторы, стоял Максименко в своей блестящей куртке. Навалившись грудью на турникет, он плакал...
— Володька, как же она там? Совсем одна... — сказала я, потому что все время об этом думала.
— Кто «она»? — Володька сразу не понял, посмотрел...
И вдруг догадался:
— Что ты, Лёлька! Разве она одна осиротела! Страна, партия, все — сироты... — Он махнул рукой.
Это была правда, но я могла себе отчетливо представить только одну эту женщину, которая понесла такую потерю, как ни одна женщина на земле. И, хотя я знала ее только по портретам, мне виделось ее не заплаканное, а убитое горем лицо с помутневшими от непролившихся слез, чуть выпуклыми глазами, с упавшим на плечи серым платком... И как она идет по дому в Горках, неслышно ступая, — наверное, она привыкла так ходить за время его болезни... И смотрит в синие окна, подернутые морозной дымкой, на заснеженную аллею, на ели, утонувшие в голубых сугробах. А там, дальше, пойма замерзшей реки... Всё, всё, что давало ему отраду в эти последние дни.
А то, что вместе с ней горюет вся страна, все лучшие люди земли... Разве это может утешить?
— Утешить не может. Поддержать может, — сказал Володя таким суровым, таким необычным тоном, как будто стал на десяток лет старше за это утро.
— Но вы ведь слышали Ленина, дядя? — спросила я.
Дядя так посмотрел, словно я разбудила его.
— Да, конечно. Уже после революции... Много раз. И теперь уже никогда не услышу, — добавил он совсем тихо.
Я хотела рассказать, как мы с Володей надумали подавать заявления о приеме в партию и долго не решались, ведь это новое пополнение называлось так ответственно: Ленинский призыв... А потом нас вызвали в губком комсомола и сказали, что на нас надеются...
А Шумилов и Самсонов дали мне рекомендации.
Но ничего этого рассказывать не стала: я видела, что сейчас мысли дяди далеко от меня.
2
«Эдем» осточертел мне. Мы остались в нем вдвоем с Федей Доценко, да и тот пропадал днями и ночами: завод восстанавливали... И Котька только наведывался. Я сказала Матвею Свободному, чтобы переезжал в пустующую комнату: он ютился в какой-то ночлежке. А у нас имелся еще застекленный чердак, и Матвей вполне мог там работать. Он же все равно приходил чуть не каждый день. И если не заставал меня дома, то сам разжигал «буржуйку» и что-нибудь готовил на ней к моему приходу: у него в большой холщовой сумке вместе с кистями и красками всегда болтались пайковые консервы, виток конской колбасы и, уж конечно, вобла. У них в АПХе — Ассоциации передовых художников, все это давали...
Мы ужинали молча, и во взгляде Матвея я всегда читала одно и то же: «А ведь я мог бы вот так сидеть и ужинать вовсе не с тобой, а с ней...» Но он ничего не говорил. Только однажды сказал: «Я прожил на свете двадцать четыре года. Был счастлив только две недели... Мой отец прожил сорок лет и тоже был счастлив только две недели. Это у нас в роду».
А у меня? Была ли я счастлива? Конечно, много раз. Когда меня приняли в комсомол и стали называть «товарищ Лёлька Смолокурова»... Лучше бы без «Лёльки», просто «товарищ Смолокурова», но почему-то никто так не хотел. Потом, когда меня взяли в ЧОН: я насчет этого сильно сомневалась. И еще, вероятно, когда мы встречались с Валеркой в «кабинете для индивидуальных занятий». И была счастлива — уже без всяких причин, просто так, — в то лето, когда сторожила Ольшанские сады.
После того как погибла Наташа, многое изменилось для меня. Не то чтобы я думала и грустила о ней все время, нет. Иногда даже забывала. Но если мне случалось развеселиться, я всегда вспоминала, что со мной могла бы веселиться и Наташка. Наверное, и у Матвея было нечто похожее.
Понемножку он рассказал мне о себе. Его настоящая фамилия была Гольдберг, что значит «золотая гора», а его отец был самый бедный человек в местечке, где-то под Ахтыркой. Они жили на то, что отец выручал за тряпье, собираемое на помойках: это называлось «мусорщик». Но он всегда говорил, что еще оправдает свою фамилию: пока что у него есть горы мусора, но еще будет «золотая гора». И вдруг он действительно находит на помойке золотое кольцо с брильянтом... «Вот она, моя золотая гора, я ждал ее всю жизнь — вот она!» — сказал отец Матвея, и на последние гроши вся семья выехала в другой город, где никто не знал мусорщика Гольдберга и где он мог спокойно продать найденное кольцо. Он так и сделал. И был вполне счастлив. Две недели... А на третью пришла полиция и забрала его. Его повезли обратно в Ахтырку. И посадили в тюрьму.
— Как? За то, что нашел утерянное кем-то кольцо? — удивилась я.
— В том-то и дело, что кольцо не было утеряно, а было нарочно заброшено. И сделала это жена скупщика краденого, когда к ним в дом нагрянула полиция. А принадлежало кольцо богатому купцу, ограбленному на Большой ахтырской дороге. Поскольку у скупщика ничего не нашли, он остался чист. А моего отца обвинили в скупке награбленного. И он просидел пять лет.
— И дело не пересмотрели? — спросила я с профессиональным интересом.
— Пересмотрели. Но отец к тому времени уже умер в тюрьме. А я стал собирать тряпье, и меня дразнили: Матвей — Золотая Гора...
— И поэтому ты переменил фамилию?
— Да. Только это уже потом. После революции.
Мы помолчали.
— Ты еще будешь счастлив, — не очень уверенно сказала я.
— Нет. Без нее я никогда счастливым не буду, — ответил Матвей просто.
Иногда он водил меня на чердак. Там висели и стояли картины Матвея Свободного. Они были довольно страшненькие, но Матвей объяснил мне, что старое искусство хотя и может еще послужить массам, но только как иллюстративный материал, что оно по сути своей музейно. А новое искусство призвано не только объяснить мир, но и изменить его. Я не поняла, как могут изменить мир размалеванные холсты, если это только черные и цветные пятна, но Матвей сказал, что именно эти пятна будят мысль и куда-то зовут. А гармония — гадость, поскольку ею капитализм хочет прикрыть свои язвы.
Я вспомнила звучные стихи про «небо из меди» — они, конечно, тоже предназначались для прикрытия язв.
И вероятно, Матвей был прав и будет когда-нибудь признан. Пока что он жил тем, что делал для газет карикатуры на политические темы. Матвей сам придумывал к ним подписи, над которыми смеялся весь город. А про «зовущие пятна» никто еще не знал.
И все равно мне осточертел «Эдем». Осточертел Гришка Химик, который бренчал на пианино, подпевая себе кислым тенорком: «Рассыпайтеся, лимоны, по чистому полю! Подбирайте, комиссары, каждый свою долю...»
Я стучала кулаком в стенку и злорадно кричала:
— Кончились «лимоны»! Давай другой репертуар!
Вместо «лимонов»-миллионов уже давно имели хождение червонцы с красивой картинкой и даже звонкая монета...
Осточертела виноватая физиономия Миколы, с которым я встречалась теперь только мельком, на лестнице: его совсем закрутила любовь.
По-прежнему кощунственно торчали круто завитые головки в зеркальных окнах парикмахерского салона «Эдем», а женщины в креслах, казалось, толстели и расцветали на глазах.
Однажды летним утром вдруг пошел трамвай. Правда, восстановление трамвайных линий началось давно, но именно потому, что оно так затянулось, никто не верил, что когда-нибудь этому будет конец. И вот трамвай пошел... Набитые до предела, с густыми гроздьями пассажиров на ступеньках — конечно, их было полно и на крыше, и на «колбасе», — вагоны, отчаянно звеня, катились по единственной линии: Университетская горка — вокзал. Но и это было дивное диво: я, например, никогда в жизни не видела трамвая. Разве только в кино. Некоторые граждане в панамах стояли на тротуарах и объясняли желающим, сколько трамвайных линий было раньше и какие были те вагоны... в «то время»... «до всего», пока кто-нибудь из прохожих не прекращал их ламентаций, красноречиво показав «агитатору» увесистый кулак.
И я поехала трамваем на вокзал. Меня внесло в вагон, шарахнуло о железную опору с такой силой, что из глаз брызнули слезы, потом закрутило на месте и наконец бросило на колени какому-то интеллигенту в старорежимной твердой соломенной шляпе, похожей на опрокинутую солонку. Он нисколько не удивился и сказал только: «Осторожно — очки!», как говорят: «Тут ступенька». А я все равно не могла подняться, потому что на меня поставили фанерный чемодан.
Но я ехала в трамвае, меня трясло, мотало, мчало — и я была счастлива...
Я отметила с удовольствием, что вокзал тоже преобразился. Где вороха семечной шелухи? Где горы мусора? Похоже было, что вокзальные помещения и платформы исправно убирались. И даже свежевыкрашенные, товарные и пассажирские вагоны стояли на путях и выглядели именинниками среди старых, замызганных.
Я еще не знала, что период восстановления на транспорте имеет свои теневые стороны, и спокойно уселась на полу в теплушке среди дремавших на своих мешках дядьков и теток.
У меня было отличное настроение: вчера я нашла у себя под дверью записку. Знакомым мне размашистым почерком — естественно, без знаков препинания — Валерий писал: «Лёлька ехай в субботу до Красного Кута бо твои хвилюються ожидаю Валерка».
Мог бы начать с «ожидаю». И чего моим беспокоиться? Это все Валеркины «вытворки», как говорила моя мама. Просто он хотел, чтобы я приехала.
Вагон качнуло, тряхнуло, что-то адски завизжало, и поезд тронулся. Без какого-либо сигнала. Вокзальные колокола давно поснимали, а маломощный паровозный гудок не долетал к нам, в хвост поезда. Колеса завели свой дотошный перестук, безуспешно домогаясь: «Так? Так? Так?» Я задремала.
— Лёлька, — позвал меня кто-то сдавленным шепотом.
Теплушка, понятно, не освещалась. Да вообще стоял еще день. Но по углам было темно, двери прикрыли от ветра, а окошко вверху еще с зимы было забито фанерой.
— Давай сюда, Лёлька! — настаивал шепот.
Я подхватила свой чемоданчик и протиснулась в угол. На туго набитом портфеле сидел Гнат Хвильовий. Он уступил мне портфель и присел около на корточках.
— Что это ты везешь? — спросила я. Куда он едет, я сама поняла: Гнат был почти что мой земляк и, конечно, ехал домой на воскресенье.
— Работу с собой взял. Срочную, — важно ответил он, немало удивив меня.
— А чего ты так шепчешь?
— У тебя билет есть? — спросил он вместо ответа.
— Какой билет? Что за билет?
— Обыкновенный. Железнодорожный.
Вот это как раз звучало необыкновенно! Какие могли быть билеты, если мы ехали в теплушке? И вообще, на транспорте был «хавос», как говорил мой папа.
— Что ж ты, не знаешь, что теперь навели порядок? Надо покупать билеты.
Если бы я даже знала об этом, то сделать ничего бы не могла. Просто у меня не было таких денег: мне представлялось, что железнодорожный билет — вещь дорогая.
— А ты его покупал? — резонно спросила я.
— Не. У мене грошей нема.
— Ну и что ж? Высадят нас, что ли?
— То-то и оно. Не только высадят, та ще в ДЕТО потягнут.
— Да, может, и контроля не будет, — зашептала я, поддаваясь Гнатовой панике.
— Буде. Теперь порядок, — заладил Гнат.
— Ну не идти же нам пешком! Что за глупости? Мы уже вон сколько отъехали.
Гнат дернул узким плечом. Я заметила, что он приоделся: щеголеватый синий костюм был несколько широк, но выглядел отлично. А портфель, на котором я сидела, был хоть и старый, — откуда бы взяться новому, портфелей даже «в порядке нэпа» еще не производили! — но с модными застежками: я это заметила, потому что они мне мешали, и я перевернула портфель на другую сторону.
Гнат замолчал. Я спросила, как у него дела, но он отвечал невпопад: нововведения на транспорте угнетали его.
Я опять задремала, а когда очнулась, в раздвинутую дверь теплушки смотрела желтая, как фонарь на исходе ночи, луна. Поезд стоял на разъезде: слышно было шипение паровоза, коротко гуднула маневро́вая «овечка», сиплый голос начальственно кричал от головы поезда:
— Терешку! Починай сзаду!
— Щоб вам ни дна ни покрышки з вашим порядком на железнячки! — сказал рядом со мной человек с сивыми усами, схватил два огромных мешка, связанных веревкой, и полез из теплушки.
Гнат толкнул меня в спину:
— Чуешь? Давай стребай!
— Да чего нам-то стребать! — возмутилась я. — Хай мешочники прыгают...
Но Гнат ничего не слушал, одной рукой зацепил портфель, а другой больно ухватил меня за руку.
Мы спрыгнули на пути. Навстречу с фонарем в руке важно выступал древний старик в красной фуражке и новенькой железнодорожной тужурке с начищенными пуговицами. Даже на свежем воздухе от него несло нафталином.
— Дождался-таки свово часу! — прошипел, по-моему, все тот же сивоусый. А может, это был другой мешочник. Насыпь вдоль путей просто кишела людьми, прыгавшими из вагонов. И мы с Гнатом тоже были там, в куче.
— Терешку! — опять позвал старик. — Як там сзаду?
— Та скризь пусто! — весело отвечал Терешка. — Поховалися, гады!
Старик махнул два раза фонарем. От паровоза закричали:
— Жезло где? Давай жезло, мать твою! Чи мне ночевать тут?
Но никто не торопился. Человек в кожаной тужурке, придерживая деревянную кобуру маузера, вынырнул из-под вагона и кому-то скомандовал вполголоса:
— Отцепляй к бису пульманку! Хиба ж там за пломбою фураж? Там бочки денатурату.
— А вы как доперли, товарищ начальник? — спросил молодой уважительный голос.
— Запахло мне. Мабудь, втулку вышибло, — отвечал кожаный. Они прошли, спокойно переговариваясь, как на прогулке.
От разъезда донеслось отчетливо, верно, в рупор:
— Кончай ба-азар! Шестой-бис на подходе!
Мгновенно все ожило. Началась невероятная суета, из кустов выбегали люди с узлами, мешками, один ухитрился уместить на спине два здоровенных ящика. С проклятиями все бросились к вагонам. Поезд двинулся. Гнат вскочил на ступеньку тормозного вагона, кто-то сверху, с площадки, спихнул его, он вскочил опять, повис...
— Лёлька! — крикнул он, — цепляйся, Лёлька!
Он протянул мне руку:
— Та швидче же!.. О, дура!
Но я продолжала стоять у насыпи и равнодушно смотрела на пробегающие мимо вагоны.
Три красных огонька быстро удалялись, до меня донеслось отдаленное:
— Лё-лька-а!..
И всё.
По запаху нафталина я угадала в темноте приближение начальника разъезда.
Он поднял фонарь вровень со своей фуражкой и спросил по-старомодному:
— Извините, барышня, вы отстали от поезда?
Я не ответила. Что я могла сказать? Я сама не знала, почему не уцепилась за протянутую мне Гнатом руку. Почему мне вдруг стала противна теплушка, набитая спекулянтами, и Гнат с его портфелем. А здесь было сыровато, темно, пахло чебрецом и гарью — где-то жгли подгнившую ботву. Луна, уже непохожая на утренний фонарь, красноватая и словно бы пористая, как перезревший гранат, висела над водокачкой.
Стояла полная тишина. Слышно было только, как кричат коростели в траве, как потихонечку осыпается балласт с насыпи вниз, на каменистое ложе высохшего ручья. Просто не верилось, что только что здесь была такая свалка и галдеж.
Я соображала: от разъезда номер тридцать восемь до нашего Лихова, ныне Красный Кут, по шпалам — восемнадцать верст. К утру приду. Вообразила себе сонный заводской поселок. И Дом приезжих... Теперь там у них есть Дом приезжих: надстроили бывшие хозяйские конюшни. Взбегу по деревянной лестнице, еще пахнущей свежей сосной... Вот удивится-то Валерка!
Я сняла туфли и положила в чемоданчик. Но босиком идти по шпалам было больно. Я сбежала с насыпи и пошла по тропинке. Теперь луна стояла прямо надо мной, и я отчетливо видела каждый камешек под ногами, лягушонка, прыгнувшего прямо мне на ногу, — я ощутила его холодное прикосновение, мгновенное и противное, как плевок. Тропка обега́ла мочажины. С болота доносился скрип дергача.
Чтобы развлечься, я завела песню. Мою любимую песню про то, как казак любил трех дивчин: одна была белая, другая — черная, третья — «руда та поганая». Блондинка вышла замуж на третий спас, брюнетка — под мясоед, а третья, «руда та поганая, третья пишла у черныци»... Хотя я не была ни рудой, ни поганой, но вполне возможно, что Валерка меня отринет... Что тогда? В монашки я пойти не могу. Просто откажусь от личной жизни и с головой уйду в государственные дела... «Может быть, так будет даже лучше!» — мрачно подумала я.
Луна опять переменилась: теперь она была как помутневшее стекло, и на нем ясно виделись тени обоих братьев. Я с детства знала эту легенду: два брата поспорили из-за отцовского наследства, и один заколол другого вилами. Братоубийство запечатлелось на луне вековечным назиданием. Если присмотреться, почти всегда видно, как один поднимает на вилы другого.
Мне хотелось пить, и я подошла к будке путевого обходчика.
В будке спали. Стараясь не громыхать, я распутала цепь, стала опускать ведро в колодец. Глубоко внизу отражалась луна с братьями, оттуда пахнуло прелью. Но вода была свежая, ледяная.
Дверь будки скрипнула, вышла старуха в белой косынке, подозрительно посмотрела на меня.
Я поздоровалась:
— Вечер добрый!
— Добрый, добрый. — Она села на крыльцо. — Соль маешь? — спросила она неожиданно.
Еще чего не хватало! Я ответила сердито:
— Ничего не маю. — И пошла со двора.
Старуха потеряла ко мне интерес, зевая, пробормотала:
— Он бач, з переляку разбигались по шпалам, як тыи тараканы.
Действительно, по путям в полном молчании ходко двигались люди с мешками: «хавос на транспорте» не сдавал позиции.
И я опять спустилась вниз, но тропка потерялась в кустах волчьей ягоды, и я вышла на проселочную дорогу. На ней прыгали и резвились теневые зайчики: предрассветный ветер трепал верхушки лип, стоявших по обочинам. Я помнила эти липы еще молодыми: здесь уже начинались Ольшанские сады.
Я тогда поссорилась с отцом — опять-таки на политической почве: он держал себя как типичный сатрап — и не хотела есть его хлеб. Нанялась сторожем в Ольшанские сады. Устроил меня туда лесничий Кузька Преображенский, бывший семинарист. Когда стали жечь помещичьи усадьбы, Кузька очень испугался за Ольшанские сады, поехал в уезд и привез охранную грамоту на все ольшанские угодья. Там были знаменитые яблоневые сады. Кузька просто трясся над ними.
Мне дали старую курковку и зипун. Днем я спала в шалаше на сене, а ночью обходила сады или сидела на круглой скамье под яблоней, про которую Кузька говорил, что она как сикомор. Я не знала, как выглядит сикомор. Кузька, по-моему, тоже не знал, а вычитал про него из «священных» книг. Яблоня была странная — толстостволая, с узловатыми, тяжелыми ветками, идущими от самого низа. Я дремала на круглой скамье, то и дело просыпаясь от стука: это падали яблоки и стучали, как бильярдные шары, в то лето не было дождей. Сухая земля трескалась, как на земле Галилеи, про которую рассказывал Кузька. Из его баек мне понравилась история с блудницей Марией из Магдалы, которую Христос предпочел приличной женщине Марфе.
Кузька привозил мне паёк: хлеб и ржавую селедку. Но это происходило нечасто, а вообще-то, кроме яблок, есть было нечего. Яблони там были разные. Но почему-то за все время моей сторожевой службы плодоносили только одни ранеты, до сих пор у меня оскомина от одного этого слова.
Лето было на исходе, вечера стали длинными, но в шалаше был фонарь «летучая мышь», и я взахлеб читала «Пармский монастырь» — растрепанную книжку без начала и конца. Потом керосин кончился, и как я ни просила Кузьку привезти хоть лампадного масла для плошки, он отнекивался: масло, мол, на оладьи извели… Я поняла, что он просто боится, как бы я не наделала пожару, зачитавшись «Монастырем», и не оставлял мне даже спички... Потому-то он и взял меня в сторожа, что боялся курящих мужиков.
К ночи я начинала обход. Ольшанские сады — это целая страна, наверное, больше Люксембурга, населенная одними только яблонями, ронявшими яблоки на сухую землю... Я и сейчас слышу их сухой, бильярдный стук. И помню беспричинное ощущение счастья, которое как будто было разлито вокруг.
В траве шуршало, кряхтело, крякало... Там бегали быстро и деловито, как от долгов, коростели; с болотца доносились четкие лягушечьи укоры: «Мавра, Мавра, и ты такова...» И потом вдруг все утихало, как в зале, когда раздвинулся занавес! Декорации — яблоневый сад — виделись сквозь тюлевую завесу тумана. Луна из папье-маше висела на ветке...
Ремарка: сцена пуста. Звучит отдаленная песня молодых поселянок... Я сама играла в любительских спектаклях — «О Фердинанд, ты зажег пожар в моем сердце!» — и знала, как это всё происходит.
За Ольшанскими садами угадывались аркады Пармской обители. Сейчас послышится отдаленный благовест. Нет, благовест отменяется: медные колокола поснимали в революцию!
Послышался легкий звон колокольцев — это на холмах Пармы пасутся богатые стада пармских кулаков. Нет, это потом, ближе к рассвету. А сейчас, раз такая тишина, то что-то должно же ее нарушить! Вот-вот раздастся соловьиная трель, она льется, рассыпается, разбрызгивается, как стеклянная струя фонтана. Это не сольное пение, а хоры. Полифония.
Впрочем, ввиду того что уже август, соловьи не поют. Кричит выпь, наверное, на Белых холмах. От этих звуков волосы на голове встают дыбом.
А туман подымается все выше, туда, на зеленые склоны, где монастырь, где пармские черницы сидят на лавочках и вяжут на спицах и крючком.
У книги не хватало последних страниц, и всё вполне могло кончиться революцией и «ручвязом»...
Я шла вдоль ограды Ольшанского сада, новая ограда из добротных досок заменила штакетник, через который я когда-то сигала. Мне хотелось увидеть свет в оконце шалаша, но за высокой оградой и самого шалаша не было видно.
Отсюда до Лихова было не более семи верст, но я уже устала. Меня утомляли тишина и одиночество: я была одна во всем мире, если не считать лунных братьев, но и те были заняты своими братоубийственными делами вокруг наследства...
Стало страшно. Конечно, я не верила в старушечьи россказни, но где-то в глубине души я допускала, что кто-то все-таки живет на болоте в Белых мхах, зажигает по ночам огонечки и в лунные ночи тихонько подвывает от тоски. Совсем не обязательно, чтобы это был водяной, — еще чего! Но моя мама сама видела страхопута, заросшего до бровей, — весь в тине! Вполне возможно! Дезертир, скрывающийся от властей, — все абсолютно ясно!
Все-таки мне стало жутко. В такую ночь дезертир из болота мог вылезти из своего убежища в поисках пищи... Ну и что? Не съест же он меня!
Двигаться дальше по дороге, пустынной, сухой и белой, как в Галилее, решительно не хотелось. Есть же там, в садах, какой-то сторож! Тем более что Кузьма стал заведующим уземотделом и, уж конечно, с Ольшанки глаз не спускает... Я села у забора и прижалась спиной к его шершавым доскам: они были теплые, как не остывшая печка...
Проснулась я от знакомого окрика: «Цоб-цобе!» Пара волов тащила узкий, как люлька, воз, из глубины которого невидимый лодырь — ясно, что лежал на дне люльки, — сонным голосом повторял свое «Цоб-цобе!». Волы тоже двигались как во сне. Я вскочила на передок, на меня пахну́ло запахом сена... «Цоб-цобе!» — закричала я страшным голосом. Волы, вероятно, от удивления дернули и пошли, бойко виляя крупом, как нэпмановские девицы на Екатерининской. Возница не отреагировал.
Когда я подходила к дому, папа как раз закрывал за собой калитку. Только что отгудел первый гудок. В руке он нес узелок: таскать обед — ага! — было некому.
Папа обрадовался:
— Га, Лёлька? Та бежи ж прытче: мать дожидается.
— Да? Чего ж она дожидается? — по-дурацки спросила я.
— Валерка ж казав, що ты выстремглав притопаешь.
— А где он? — Я что-то заподозрила.
Папа бросил уже на ходу:
— Уихав. Мабудь, з шестичасовым.
Он еще что-то говорил, но второй гудок заглушал его.
Да мне уже было решительно все равно. Что-то важное произошло со мной этой ночью. Такое, что я запомнила ее. И еще: у меня было точное предчувствие, что когда-нибудь я по-новому переживу эту ночь.
3
— Дело об убийстве в гостинице «Шато» было классическим делом уже отходящей эпохи: белогвардейцы, убийство сообщника, агенты «оттуда». Но в нем были и элементы нового: враг стремился осесть, всосаться в нашу систему, использовать все обходные пути нэпа. Особенность этого периода и заключалась в том, что нэп иссякал, что экономический поединок решался не в его пользу. Мы призваны не только вести следствие по уголовным делам, но искать в них характерные для времени конфликты...
Шумилов говорил тихим голосом, медленно, давая возможность записывать. Практиканты смотрели ему в рот, слюнявили карандаши и переворачивали листки блокнотов.
В докладных записках в губком и Верховный Суд Шумилов доказывал на делах последних месяцев, что частный капитал уже не может «честно» соревноваться с государственным, что он вынужден искать лазейки и находить их на путях преступных: добывать себе место под солнцем мошенничеством, взятками, подкупом советских хозяйственников с целью затормозить развитие того или другого производства в государственной промышленности.
Долгие часы мы посвятили изучению загадочных дел, в которых можно было усмотреть следы шайки «доктора Ляховицкого», таинственного сообщества, приносившего огромный вред народному хозяйству: Ляховицкий был главой фальшивомонетчиков. Выпуская в большом количестве советские червонцы, так хорошо сделанные, что они свободно обращались на рынке, банда Ляховицкого, естественно, покушалась на полновесность советского рубля.
Это было дело разветвленное и запутанное.
Впервые о банде стало известно из показаний одного из подручных Ляховицкого, арестованного по другому делу. Желая облегчить свою участь, человек открыл неизвестную до той поры страницу истории преступного мира.
Ляховицкий, по прозвищу Доктор, гравёр по профессии, имел еще в дореволюционные времена «специальность»: чеканка фальшивых денег. За это он в конце концов угодил в Сибирь. В годы революции Ляховицкий ухитрился вместе с политическими заключенными вернуться на родину. На юге России он подобрал сообщников, разыскал уцелевших старых друзей, нашел новых — гравёров, художников, типографов. Дело поставил на широкую ногу. Червонцы размножались машинным способом, строго по образцу.
Человек не мог назвать сообщников Доктора, потому что не знал никого по фамилиям. Он мог лишь описать наружность людей, дать их словесный портрет.
Эти показания впервые и очень поверхностно коснулись тайны производства фальшивых денег.
Из архивов мы почерпнули сведения о профессиональном фальшивомонетчике, скрывавшемся под разными именами. Одним из них было: «доктор Ляховицкий». Была и его фотография: представительный, тогда еще не старый брюнет в пенсне. Были, конечно, и оттиски его пальцев. Но все это не давало ключа к решению задачи: «мастерская доктора» беспрерывно меняла место «работы». То это был разрушенный с виду дом на окраине, в который тайно пробирались подручные Доктора. То подвал, снятый под сапожную мастерскую, где действительно день-деньской трудились, тачая сапоги, дюжие парни. То открывалась паштетная в самой людной части города, бойко шла торговля пирожками и пончиками, а хозяин, престарелый нэпман, слыл в финансовых органах добросовестным налогоплательщиком.
Но стоило кому-то поймать испытующий взгляд, заметить подозрительную фигуру, так или иначе ощутить нежелательное внимание к себе, и в одно прекрасное утро оказывался заколоченным подвал, где не покладая рук трудились сапожники, и на двери популярной паштетной обнаруживалась записка: «Закрыто ввиду отсутствия продуктов».
И кто его знает, где еще и под каким прикрытием возникнет предприятие неуловимого Доктора!
То в одном месте, то в другом попадались фальшивые червонцы. Путь их проследить не удавалось.
Случай в большом промтоварном магазине на площади Карла Либкнехта дал некоторый толчок делу. Была суббота, двадцатое число — день получки. Вереница покупателей казалась нескончаемой. В окошечко кассы протянулась женская рука в желтой кожаной перчатке с деньгами. Кассирша привычно посмотрела бумажку на свет, и ей что-то показалось подозрительным: как-то не так выглядели водяные знаки.
— Простите, — сказала она покупательнице, — не наберу сдачи. Может быть, вы подождете?
— Подожду, — сказала спокойно покупательница, хорошо одетая молодая девушка с нотной папкой в руках.
Она действительно осталась ждать неподалеку от кассы.
Кассирша, увидев в очереди у кассы своего знакомого, шепнула ему, чтобы он сходил за милицией.
Девушку с фальшивой ассигнацией задержали и доставили в уголовный розыск. Мотя сразу же вызвал меня…
Жанна Перегуд, так звали девушку, показала, что получила деньги сегодня от Софьи Яковлевны Погоржельской, матери ученика, которому она, Жанна, дает уроки музыки. Ничто не давало основании заподозрить девушку во лжи.
Я возвратила ей фальшивую бумажку, записав номер купюры, и попросила вернуть деньги Погоржельской на том основании, что кассирша в магазине признала их фальшивыми. Мы предупредили Жанну, чтобы она никому не говорила о ее задержании и допросе.
Теперь надо было проследить путь фальшивой банкноты.
Я встретилась с Жанной на следующий день. Она рассказала, что банкноту вернула, что Софья Яковлевна была очень раздосадована и хотела сейчас же возвратить деньги меховщику, от которого она их получила за проданную горжетку. Меховщик держал лавку в том же доме, где жили Погоржельские.
Да, действительно, меховщик был, но никакой горжетки у Софьи Яковлевны он не покупал и, следовательно, денег ей не платил. Софья Яковлевна получила их другим путем. А то, что она солгала, заставляло предполагать, что она является одним из агентов шайки фальшивомонетчиков.
Мы стали интересоваться Софьей Яковлевной. Она оказалась вдовой крупного торговца фруктами. Определенных занятий не имела. Немного шила. Немного помогала по хозяйству знакомым дамам. По нашим сведениям, жила очень скромно. Одевалась почти нищенски. И тратилась только на сына — мальчика пятнадцати лет.
Куда Софья Яковлевна денет фальшивую купюру?
Она никуда ее не дела. Она оставила ее у себя. И это было главной уликой против нее. Софья Яковлевна действовала как опытный мастер.
«Дело об обнаружении фальшивых денег» было заморожено. Пока... Пока Софья Яковлевна не попытается реализовать другую купюру того же происхождения.
В конце концов появление одной фальшивой купюры могло быть и делом случая. Другой факт был более показателен. С началом нэпа в городе открылось казино, игорный дом, где играли в рулетку. До знаменитого Монте-Карло ему было далеко, но все же там проматывали крупные деньги «нувориши»: успевшие разбогатеть нэпманы и сохранившие кое-что «бывшие».
Крупье казино обнаружил несколько фальшивых купюр. Через несколько дней снова. Невозможно было установить, кто внес их в «банк», но посетителями стоило поинтересоваться.
В большой шляпе, в туфлях на высоких каблуках и меховой пелерине я выглядела вполне в духе посетительниц казино, хотя, как сокрушался Шумилов, была слишком истощена для молодой нэпманки. Зато Мотя Бойко в костюме кофейного цвета в полоску и желтых туфлях «шимми» имел вид иностранного журналиста...
Казалось, не было ни революции, ни национализации промышленности, ни ликвидации частного капитала. Кругом шла речь о барышах, о купле-продаже: «Даю вагон сахарина», «Беру швейные машины оптом», «Ищу компаньона в дело», «Вложу деньги в производство гуталина»...
Здесь молниеносно заключались сделки, скрепляемые настоящим шампанским, подаваемым в серебряных ведерках, накрытых белоснежной салфеткой. В перерывах между играми юркие личности ссужали проигравшим крупные суммы под залог вещей или под неслыханные проценты. Жизнь била ключом.
В этой сутолоке была некая неподвижная точка — под пыльным фикусом сидели трое: пожилой человек с тяжелым лицом, обрамленным рыжеватыми баками, в военном френче и широчайших галифе; юноша, похожий на него, но менее броский, как бы смазанная копия старшего; третьей за столом была Софья Яковлевна Погоржельская. Но в каком великолепии — в мехах и драгоценностях — сидела она во главе компании!
Эти трое не играли, ничего не покупали и не предлагали. В водовороте, бушевавшем вокруг, они прочно укрепились за своим мраморным столиком, словно на скалистом островке.
Музыка заиграла модный танец, почему-то называвшийся «Казбек». Танец состоял в том, что пара, сомкнувшись щека к щеке, крадущимися шагами, в такт музыке проходила зал во всю его длину, затем, быстро повернув головы, смыкалась другой щекой и возвращалась назад вприскочку. Синкопы подчеркивали нервные телодвижения и мрачное выражение лиц танцующих. «Пир временщиков», — решила я.
Танец кончился. На эстраду вскочила женщина. Тонкая, извивающаяся, как бич, она махнула красным шарфом. Оркестрик заиграл старинный романс «Пара гнедых». На этот мотив женщина затянула сильным голосом с такими придыханиями, словно ее терзал приступ астмы:
В жизни борьба с кровожадным насилием —
Вот мой девиз, вот задача моя!
Больше простора моим красным крыльям,
С классом рабочих я в доску своя!..
Мы растерянно переглянулись. Однако окружающие принимали все всерьез. Кто-то одобрительно захлопал, за соседним столиком лысый очкарик уверял:
— Прелестно! Свежо! Как это всем нам нужно!
Певица выводила:
Я и супруг мой Василий Петрович —
Пара бойцов, пара бойцов!..
Мотя подозвал официанта, чтобы расплатиться. Но в это время новое лицо появилось за столиком Софьи Яковлевны и ее спутников. Мы не рассмотрели лица подошедшей к ним женщины: она села спиной к нам, была видна лишь ее стройная шея, модно подбритый затылок и серый мех, лежащий на покатых плечах.
Что-то знакомое было в ее движениях. И мы раздумали уходить.
Мы не смотрели на танцующих, с новой силой бросившихся в трясучие синкопы. Все наше внимание привлекали те, за столиком Погоржельской. Молодой человек встал, одернул пиджак и поклонился. Женщина опустила серый мех на спинку стула и поднялась. Они вступили в круг танцующих. Теперь спокойное, задумчивое лицо женщины было на виду. С великим конфузом мы узнали Жанну Перегуд...
Она нас не заметила, и мы поспешили ретироваться.
Мотя Бойко добыл исчерпывающие сведения о спутниках Погоржельской. Отец и сын Лямины приехали из Одессы. Оба они комиссионеры по ходкому товару — фруктам. Одесса всегда снабжала наш город ранними фруктами. Странным могло показаться только одно: багаж Ляминых вовсе не состоял из решетчатых ящиков, в которых среди стружек покоились бы розовощекие персики или хрупкие виноградные кисти. Нет, Лямины приехали с двумя небольшими чемоданами. Мотя успел побывать в их номере в гостинице «Монбижу»; чемоданы стояли открытыми, ничего, кроме носильных вещей, в них не было. Может быть, уже не было?
Лямины уехали. Фальшивые деньги в городе не появлялись. Софья Яковлевна была погружена в повседневные заботы. Жанна занималась музыкой с ее сыном.
Была только одна маленькая зацепочка, один крошечный выступ, на который в наших поисках можно было поставить ногу, но уж никак на нем не укрепиться... Лямины встретились с одним из старых гравёров, работавшим по найму в частной мастерской. И вскоре после этой встречи гравёр выехал на жительство в Одессу... Ну и что? Может быть, он и без Ляминых выехал бы? Может быть. Но могло быть и так: Лямины подбирали кадры для Доктора.
Почему возникла такая мысль? Только потому, что Ляминых видели в обществе женщины, которая расплатилась фальшивыми деньгами с учительницей музыки?
Появление Жанны в этой компании в казино таило и себе что-то недосказанное.
Мы пошли на риск. Мы снова вызвали Жанну. Вызвали осторожно. Просто я подождала ее на улице и пригласила к нам. Мы были поражены происшедшей в ней переменой. Прежняя Жанна была искренна и доброжелательна. Эта — чем-то напугана, замкнута.
Шумилов огорошил ее вопросом: аккуратно ли расплачивается с ней Погоржельская? О, да, конечно! Жанна в прошлый раз говорила, что получает деньги каждое двадцатое число. Значит, вчера она получила деньги? Да, то есть нет... Вчера не получила. Почему? У Погоржельской не было денег, она просила подождать.
— И долго придется вам ждать?
— Месяца два... — тихо ответила Жанна. Видимо, этот ответ вырвался неожиданно для нее самой. Она сделала отчаянный жест и заплакала.
Шумилов дал ей выплакаться, отвернулся, закурил. А я приготовилась писать протокол.
Жанна заговорила:
— Я познакомилась с Софьей Яковлевной совершенно случайно. Уверяю вас... Я не знала о ней ничего. Ничего плохого. Я очень нуждалась, ведь у меня нет родных... И я не получаю стипендии, у нас в музыкальном стипендия — это, знаете, очень трудно. Только самым-самым. Я никогда не была «самой»... Вообще, мне не везло… Год назад я повесила около своего дома несколько объявлений. О том, что даю уроки музыки. Никто на них не откликнулся. Никто, кроме Софьи Яковлевны. Она написала мне открытку, пригласила к себе и так тепло меня приняла. Она сказала, что я буду своим человеком в их семье. И сама назначила плату за уроки с Мишей. Плату довольно высокую. И я ровно ничего, ну ничего не подозревала. Верьте мне. Когда меня задержали тогда у кассы, мне и в голову ничего не пришло! Потом, как вы велели, я вернула деньги Софье Яковлевне. Она придирчиво меня расспрашивала, как все было, но обратил ли кто-нибудь на меня внимание. Я ее успокоила, вот тогда Софья Яковлевна и сказала про горжетку. Я поверила ей. Но случилось так, что эту вещь я увидела у нее в шкафу и удивилась: «А вы сказали, что продали ее!» Софья Яковлевна изменилась в лице. Она тотчас меня обняла, села со мной на кровать и сказала, что давно хочет со мной поговорить откровенно. Ведь я ей как родная! Дело в том, что ей представилась возможность хорошо заработать. На чем? На комиссии... Знаю ли я, что такое комиссия? Да, я слышала. Какой же товар перепродает Софья Яковлевна? И тогда она мне сказала: товар этот — деньги. Червонцы. Для чего она мне это рассказала? Я должна помочь ей. Самой ей трудно сбывать червонцы, которые привозят из другого города. Я буду работать — «от нее» и получать за это очень большие деньги. Я сразу сказала, что ни за что не соглашусь. Ни за что! Она засмеялась: «Поздно, девочка! Ведь ты уже год как работаешь на меня. Я всегда платила тебе «нашими» деньгами». Я ужаснулась, заплакала. Она ласково утешила меня: «Дурочка, чего ты боишься? Ты только один раз попалась — и что же?.. Именно тебя никто никогда не заподозрит». — «Нет, я не могу», — настаивала я. — «Как хочешь. Но мой компаньон будет очень недоволен. А он человек серьезный. Учти, ты целый год уже работаешь на нас. Это не шутка». Она запугала меня. Она просто запугала меня! И я согласилась... Меня познакомили с отцом и сыном Лямиными. Я должна была теперь сама «реализовать товар», а Софья Яковлевна, как она сказала, временно «выйдет из игры», потому что она уже устала. Лямины обещали через месяц привезти «товар».
Жанна замолчала и потом сказала твердо:
— Все равно я не стала бы им помогать, лучше покончить с собой. И я страшно боялась, что за мной следят. Я запомнила ту кассиршу, знаете, которая задержала меня с этими деньгами... И подумала так: пойду к ней. Ведь она единственный человек, который видел у меня эти злосчастные деньги. Если она меня не узнает, значит, все в порядке...
— Но ведь мы тоже знали... — мягко напомнил Шумилов.
— Конечно. Но я думала, что вы поверили мне.
— Вы не ошиблись.
Жанна с горячностью продолжала:
— Так ведь я действительно сказала вам правду! Я пошла опять в тот магазин и стала в очередь к той кассирше. Она меня узнала. И так участливо спросила: «Девушка, вы, надеюсь, не имели неприятностей?» Я чуть не разрыдалась. И вот тогда я решила броситься в реку, если меня будут вынуждать...
Жанна замолчала надолго.
— Когда же должны приехать Лямины? — спросил Шумилов.
— В конце этого месяца. Может быть, приедет один только Борис. Сын.
— Вы сообщите нам о его приезде. Только не приходите сюда. Моя помощница встретится с вами.
И Шумилов отпустил девушку.
— Драпанёт, — не выдержала я.
— Плохо людей понимаете, — отрезал мой начальник.
И стали ждать. Занимаясь множеством других дел, я всегда помнила растерянную, запутавшуюся Жанну, для которой развязка этого дела значила очень много, много больше, чем для нас. Для нас это было одно из дел, которые мы вели. Для нее — вопрос всей ее жизни.
Если бы она не встретилась с нами, что было бы с ней?
И так почти в каждом деле: вокруг кучки преступников существовала некая орбита, по ней двигались люди, которые легко могли соскользнуть вниз, могли быть втянутыми в преступление. Но могли и вернуться к жизни.
Это вносило сложность в нашу работу — не существовало рецептов на все случаи, в каждом надо было искать свое решение.
За основной задачей — разыскать виновника, доказать его виновность, вставал ряд проблем, касавшихся других людей: определить их место в деле и, может быть, помочь им.
Я думала о Жанне, об этой моей ровеснице, и мне казалось, что я намного ее старше. Наша работа как-то старила.
Раньше мы жили проще. Словно шли прямой дорогой на далекий свет. Теперь мы пробивались к этому свету через темный лабиринт. Мы видели изнанку жизни и понимали, что это только изнанка. Но с этим приходило и чувство сложности нашего движения.
Мы редко говорили обо всем этом с Шумиловым. То, что он называл «философией нашей работы», открывалось мне в каких-то деталях, в брошенных походя репликах, заставлявших задуматься. Мне не с кем было поговорить обо всем, что меня занимало.
Я решила поехать к Володе Гурко. Володя уже давно жил в общежитии. Оно было, по существу, казармой, и у входа стоял красноармеец с винтовкой. Молодой, вежливый командир, сидевший за столиком у телефона, сказал мне, что «товарищ Гурко в данный момент находится на дежурстве в ОДТО ОГПУ».
— А я не могу туда пройти? — слегка оробев, спросила я, поняв, что Володя теперь — персона, хотя одно предположение, что я по каким-то причинам не могу его увидеть, когда хочу, больно поразило меня.
— Это можно устроить, — снисходительно пообещал командир и спросил, как моя фамилия. Он покрутил ручку настенного телефона и прокричал в трубку несколько слогов: «ДЕ-ТО!», «Юж-уз!» и еще что-то
— Ответ дежурного! — в конце концов потребовал он и уже другим, игривым голосом сообщил: — Владимир? К тебе пришла товарищ женского пола, фамилия: Смолокурова... Да-да. Направляю к тебе. Пока!
Это словечко «пока» вместо «до свидания» недавно только вошло в обиход, но уже прочно укоренилось наряду с широко распространенным «определенно», употребляемым в смысле «да».
Вышло так, что кто-то зачем-то меня «направлял» к Володе, а не я сама пришла его повидать.
На Южном у ДЕТО стояла толпа. Мужчины и женщины с мешками и баулами чего-то требовали, ругались, потрясали кулаками. Другие, наоборот, в тупой покорности сидели на своих пожитках, устремив тусклые взоры на красноармейца в ядовито-зеленых обмотках, преграждавшего дорогу к двери с надписью: «ОДТО ОГПУ». Я испугалась, что мне придется пробираться через эту густую толпу, но обладатель зеленых обмоток заметил меня и грозным окриком расчистил мне путь.
Посреди большой, полупустой комнаты стоял письменный стол, довольно обшарпанный. За столом сидел Володя. Я услышала его голос с новыми, начальственными интонациями:
— Об жратве поменьше думать надо. Революцию спекулянты обгладывают, а вы в «Каменном столбе» прохлаждаетесь.
Второразрядный ресторан «Каменный столб» находился как раз на вокзальной площади, и я подумала, что толстяку, которого распекал Володя, это очень удобно,
— Так в вокзальном ресторане нам же запрещено, а мы тут сутками... — взмолился толстяк. — Пожрать где-то надо...
Володя бросил безоговорочно:
— На подходе ростовский. Отцепите сто двенадцатый и тридцать первый: данные есть. Идите. Выполняйте!
— Слушаюсь,
Толстяк повернулся кругом, и в это время влетел молоденький парень в штатском:
— Товарищ начальник! Двух сявок поймали. Умыли чемодан у якогось штымпа заграничного, во гады! — радостно закричал молоденький.
— Навэрх, навэрх, до Максименка! — сказал Володя и тут увидел меня. — Навэрх, до Максименка! — механически повторил он с широкой, такой знакомой мне и так не соответствующей обстановке улыбкой...
И потом все время, пока мы сидели и все говорили и говорили, забыв об окружающем, то и дело врывались в комнату молодые люди в военном — Володя называл их «линейными агентами» — и пожилые усатые железнодорожники. Все они очень категорично требовали чего-то от Володи. А он только устало повторял свое:
— Навэрх, навэрх, до Максименка! — Максименко, начальник ОДТ, помещался на втором этаже.
Мы говорили каждый о своем, но так получалось, что приходили к одному и тому же: жизнь наша страшно изменилась...
— Подумай, Володька, ведь есть же люди, которые, как мы когда-то, живут среди самого светлого, что есть в нашей жизни: строят заводы, и наводят мосты, и учат детей любить революцию. И они даже не знают, не догадываются, сколько вокруг всякой нечисти!
— Да чего, к чертям собачьим, где-то искать далеко, Лёлька! Вот же у меня под боком такие же молодые, как я, так они же все инженеры, техники — да боже ж ты мой! — машинисты, смазчики, путейцы, тяговики! Они же советский транспорт восстанавливают, творят и видят плоды своих трудов. А я? Диверсии, спекуляция, воровство! Самая какая ни на есть погань. А я ведь, ты знаешь, с пятнадцати лет помощником машиниста в Купянск ездил. И не только уголь лопатил, а на крыле стоял. Поезд водил, — сокрушался Володя.
Но за его словами стояло, и я понимала это: «Да-да, мы — чернорабочие революции, мы вывозим все нечистоты переходной эпохи. И никто не запомнит наши имена и не поставит нам памятник! Но именно мы охраняем и строительство, и промышленность, и транспорт, и все, все, что нужно для социализма. И в этом наша доблесть и гордость...»
— Слушай, Лёлька, а что в «Эдеме»? Ты все еще спишь на гладильной доске?
— Ну что ты! Я теперь на ней даже не помещаюсь. К нам переехал Матвей Свободный...
— А... Углём и мелками?
— Он. А Микола ушел.
— Как? Куда?
— К Эльзе-шансонетке.
— Что? — Володя махнул рукой кому-то заглянувшему в дверь и снова обратился ко мне: — Да рассказывай же! Я не был у вас целую вечность.
— Гришку Химика выслали, — сообщила я. — Погорел с кокаином. Под видом сахарина торговал. На пять лет отправили. И мама его с ним поехала. В их комнату вселили бывшую шансонетку Эльзу. Она же Лиза. Ну Микола и перебрался к ней.
— Смотри ты! А Гната встречаешь?
— Один раз видела. Шумилов послал меня в военный трибунал по нашим делам. Иду по коридору, таблички на дверях читаю и вдруг: «Старший военный следователь Г. Хвильовий». Представляешь?
— И ты зашла?
— Конечно. Он мне обрадовался. «Хочешь, Лёлька, — говорит, — я тебя в два счета переведу к нам?» — «Зачем это?» — спрашиваю. «Ну все-таки, большие масштабы, большие перспективы. А я тебе ведь обязан. Это ты меня тогда на лестнице нашла, помнишь?» — «Спасибо, — говорю, — мне своих масштабов хватает».
— Скажи, пожалуйста! А мы все думали, он Ломоносов, — огорченно сказал Володька.
— Нет, не Ломоносов. Он, Володька, просто хапуга.
— Может, он из кулаков, Гнат? — забеспокоился Володька.
— Нет, он из бедняков. Это точно.
И мы опять заговорили о том, что нас касалось ближе всего: о том, что мировая революция, по всей видимости, задерживается, но мы все равно строим социализм, что же нам, дожидаться ее, что ли?
И тут я рассказала Володе про Котьку: Котька не согласен ни с чем...
— Ни с чем! Со смычкой с крестьянством не согласен. Кричит, что мужик — это темень и реакция, и у него, Котьки, никакой смычки с ним быть не может.
— Лёлька, так он же троцкист! — сказал Володька убежденно.
— Не может быть, — возразила я. — Все-таки Котька — наш товарищ.
Мы бы еще долго сидели так, очень довольные друг другом, если бы не страшный стук в потолок. Стук был такой, что казалось, потолок сейчас обрушится.
— Максименко! — вскочил Володька, и тут мы услышали, как на стенке надрывается, и наверное уже давно, телефон.
Володя снял трубку и успел только сказать:
— Я, Гурко...
После этого он очень долго молчал, и шея его все больше и больше краснела. В конце концов он произнес только одно слово:
— Есть.
И я поняла, что он уже далеко от меня.
— Ты приходи, Лёлька.
Мы расцеловались, и я вышла на платформу, по-прежнему забитую народом. На душе у меня было легко оттого, что Володька существовал на свете.
Но день еще не кончился.
Из «Каменного столба» меня окликнули:
— Лёлька! Пимпа курносая! Ты ли это?
Крик был такой отчаянный, что на меня обернулись прохожие.
На террасе «Каменного столба» стоял Валерий и размахивал руками, как ветряная мельница крыльями.
— Сюда, ходи сюда! — Он втащил меня на террасу. — Водку пьешь?
— Или! — храбро воскликнула я.
Валерий налил мне стакан, потом, подумав, переставил его себе и позвал официанта.
— Ма-аленькую рюмочку! — приказал он и показал мизинцем, какую именно.
Валерий был не пьян, но сильно расстроен. Непонятно было, с чего он сидит в ресторане среди бела дня и пьет водку в полном одиночестве.
— Что у тебя, все в порядке? — спросила я, внезапно охваченная недобрым предчувствием.
— Лелька! Меня исключили из партии, — страшным шепотом произнес Валерий.
Я обмерла. Исключение из партии — это ведь политическая смерть! Я неясно себе представляла, что такое именно политическая смерть, мне показалось, что против меня сидит настоящий покойник.
— За что, Валерка? Ты же с восемнадцатого года...
— За преферанс, — ответил Валерий загробным голосом и опрокинул в рот стакан.
— Ты играл в преферанс? — ужаснулась я. В преферанс играли только представители чуждых классов. Самое меньшее — акцизные чиновники. Это было ужасное, чуждое, размагничивающее занятие. Я давно это знала. С детства. При царе в преферанс постоянно играли владельцы нашего завода и их приспешники. Валерка, таким образом, стал как бы прихвостнем буржуазии.
— Играл, — сказал он с глубоким раскаянием в голосе, — с директором.
— А как же твоя жена? — сразу вспомнила я.
— Она, конечно, моментально ушла от меня. Она женотделка.
«Вот оно! Я бы не ушла. Я бы до ЦКК добралась», — подумала я и спросила:
— А ЦКК?
— Написал. Пока неизвестно. — Валерий устало закрыл глаза. — Уходи, Лёлька, — сказал он неожиданно, — а я посижу еще, подумаю.
— Ты окончательно разложился, Валерка, — отрезала я и ушла.
Но этот день был нескончаем.
У дверей «Эдема» я услышала шум. В нашей квартире ругались. Последнее время это случалось часто.
Слышался визгливый Котькин голос. Странно, что раньше я не замечала, какой у него неприятный голос!
— Вы же термидорианцы, типичные термидорианцы! — визжал Котька. — Гробовщики революции! Строите социализм? Где? В одном уезде? Ха-ха! В Богодухове? В Змиеве? В Кобеляках?
— Трепло мелкобуржуазное! Авантюрист! Провокатор! — Федька гремел по нарастающей. — Геть видсиля!
Мимо меня пролетели связки книг и Котькины кожаные брюки. Следом бомбой выскочил сам Котька и, дико посмотрев на меня, ринулся вниз по лестнице, волоча за собой чемодан. Я вошла. Федя стоял посреди комнаты, закрыв лицо руками. За столом сидел мой дядя, немножко бледный, и нервно барабанил пальцами. Некоторое время мы все молчали.
— Что же это? — спросила я.
— Политическая борьба, — ответил дядя.
— Но ведь мы товарищи... Зачем же так? — Я чуть не плакала.
— Поставь чайник, Лёлька, — сказал дядя.
Потом мы втроем пили чай и долго говорили.
Дядя ушел от нас поздно и на прощанье поцеловал меня: он уезжал надолго. Обратно за границу.
4
Лямины приехали, и Жанна исправно сообщала нам о каждом их шаге. Не все эти шаги были абсолютно невинны: посещение ресторанов, казино, попойки...
Правда, Жанна доставила нам крупную сумму фальшивых червонцев, привезенных Лямиными, но от раскрытия центра фальшивомонетчиков мы были так же далеки, как и раньше.
В Одессе никаких интересных связей Ляминых обнаружить не удалось. Одесский уголовный розыск считал, что деньги делают где-то в другом месте, а у них лишь перевалочная база. Кто руководит ею? Над этим в Одессе бились уже давно.
Выяснение дела шло чрезвычайно медленно еще потому, что и фальшивомонетчики не торопились. Жанне, например, разрешалось «реализовать» привезенные Лямиными деньги лишь через месяц после их отъезда.
Время шло, Лямины снова уехали в Одессу. Но через два месяца младший Лямин снова появился в нашем городе. На этот раз один. И у нас возник план.
Мы задержали Лямина-младшего. Задержали с фальшивыми червонцами. На допросе он держался с достоинством, сказал, что деньги эти получил за проданные фрукты, от кого именно, не помнит: оптовых покупателей было много.
Мы и не ждали от него ничего другого: наша задача заключалась в том, чтобы вывести Лямина-младшего из игры и ввести в нее Жанну. Для этого мы постарались, чтобы Софья Яковлевна узнала об аресте. И тогда было решено, как мы и предполагали, что Жанна выедет в Одессу предупредить старшего Лямина.
Тем же поездом в Одессу выехали мы с Шумиловым.
Вечером мы сидели в вагоне-ресторане. Прямо передо мной в зеркальной двери отражался весь вагон. Народу было немного. За крайним столиком сидела красивая дама. Она была из тех холеных, тщательно ухоженных женщин, которые встречались только среди нэпманок, потому что «бывшие» уже состарились в бесплодном ожидании возвращения старого режима и выглядеть так блистательно не могли.
Я разглядела и полное лицо, и кожу, слишком розовую, чтобы быть натуральной, фигуру, слишком стройную, чтобы не вызвать подозрения насчет корсета, и обдуманный туалет из модного шелка «шан-жан».
Потом я перевела взгляд на ее спутника и увидела, что и он таращится на меня в зеркало. Валерка! В штатском костюме и даже с галстуком. Он без церемоний, не говоря ни слова, поднялся, не обращая внимания на удивленный взгляд спутницы, и подошел к нам.
— На хвылыночку! — попросил он меня самым сладким голосом.
Нет, я ни в коем случае не хотела говорить с ним при Шумилове и вышла на площадку. Мы как раз проезжали по мосту, и тут стоял ужасный грохот.
Валерка кричал мне в самое ухо:
— Это что за фрайер с тобой? Муж?
— Начальник! — кричала я. — А с тобой?
Мы проехали мост, и ответ прозвучал комически громко:
— А! Это моя жена...
— Из Обояни? — ехидно спросила я.
— Почему из Обояни? — рассеянно спросил Валерий и, вспомнив, захохотал: — Нет, это другая.
— На нэпманке женился! — попрекнула я.
— Почему нэпманка? Она артистка. Певица.
— Каскадная? — с пониманием дела спросила я. — «Нахал, оставьте, я иду домой! А он за мной!»?
— А вот как раз наоборот: «В храм я вошла смиренно богу принести молитву...» Это из Риголетто. Понятно? — торжествующе объявил Валерка. — Слушай, Лёлька, а ведь я на заводе у ваших сколько раз был! И всегда тебя вспоминал. Как мы танцевали с тобой и сидели в «кабинете индивидуальных занятий».
— Нашел что вспомнить! — сказала я снисходительно. — В партии тебя восстановили?
— Товарищ, вы газет не читаете. Я же только что назначен управляющим Главсахаром, — сказал Валерка.
Мы помолчали, как бы привыкая к новому положению вещей.
— Между прочим, мой начальник — он заместитель губернского прокурора, — соврала я.
— Хай ему грец! — равнодушно заметил Валерка.
— Ну пока! — сказала я.
— Пока! — рассеянно ответил Валерка.
Я вернулась к столу. Шумилов ни о чем меня не спросил, а я сама ему сказала:
— Это друг моего отца. Он управляющий Главсахаром.
— Ну? — произнес Шумилов без интереса.
Стоял август. Над белыми камнями Одессы плыло неприкрытое оранжевое солнце. В конце каждой улицы синело море. В гавани картинно застыли суда, сошедшие со страниц романов Джозефа Конрада. Уличные продавцы выкликали свой товар музыкальной скороговоркой, как в оперетте: «Ах вот сочный, спелый грюш», «А вот рас-кошный слив!»
Дюк Ришелье смотрел со своего пьедестала недоуменным взглядом — Одесса, город контрабандистов, международных шпионов, негоциантов и бездельников, уходила в прошлое под грустные мотивы нэповских романсов: «А у меня больная мама, она умрет, когда растает снег...»
Каждый вечер мы прогуливались по набережной, бродили в нарядной, по-южному говорливой толпе, молчали. Потом к нам подходила Жанна, оживленная, настороженная.
В какой-нибудь кофейне, где в общем шуме можно было спокойно вести тихий разговор, мы слушали ее сбивчивый, нервный шепот. Арест Лямина-младшего не особенно огорчил его отца. «Поди докажи, что он не случайно получил эти деньги от покупателей!» — резонно заключил Лямин-папа.
И ни с кем Жанну не свел, и ничего нового ей не открыл.
Но заботу Жанны он оценил в полной мере.
— Придется вам, детка, взять на себя кое-какие хлопоты, — сказал он ей. — Если сына даже выпустят, он уже не работник.
— Лямина придется освободить, — сказал Шумилов.
— Что? Заведомого фальшивомонетчика?
— Кем он изобличён? — холодно спросил Шумилов.
— Как кем? Жанной!
— Нет, Жанна всякий раз получала фальшивые червонцы от Софьи Яковлевны.
— Но Жанна знает, что Софье Яковлевне привозил их Лямин!
— Это называется косвенным доказательством, и этого мало для суда.
— Значит, прав был Лямин-старший: мы выпустим сына и преступники останутся безнаказанными?
— Да, если не добудем новых доказательств. Прямых, а не косвенных.
Нет, я ни за что не хотела мириться с таким положением!
— Прямым доказательством могло бы быть признание Лямина-сына... — осторожно начала я.
— Нет, — отрезал мой шеф, — признание, ничем не подкрепленное, ничего не сто́ит в глазах суда. На процессе обвиняемый откажется от своих показаний. Лучше прекратить следствие, чем выходить на суд без улик,
Первый раз я в душе осудила Шумилова. Мы ничего не добились, введя в игру Жанну. Нам решительно не везло. Все было плохо.
Но через месяц Жанне позвонили из Одессы. Лямин-старший предлагал ей выехать в маленький городок Тарынь, где ее встретят на вокзале, узнают по описанию и по условному знаку: у нее должна быть в руках нотная папка.
Тем же поездом выехали и мы с Мотей. Жанну встретила на вокзале пожилая, хорошо одетая дама. Мы проводили взглядом обеих женщин, не спеша прошествовавших в боковую улицу, — кажется, дело сдвинулось в мертвой точки!
Вечером на условленное место Жанна не пришла. Контрольное свидание было у нас назначено на следующий день в маленькой кондитерской на перекрестке двух бойких улиц. Но Жанна не появилась и здесь: старуха ее не выпускала, это было ясно.
В обусловленный заранее день мы выехали на вокзал к поезду и сразу же увидели Жанну с той же дамой. В руках у Жанны был чемоданчик. Старуха несла другой.
Усаживая Жанну в купе, дама передала ей и свой чемодан. Не дождавшись отхода поезда, дама махнула рукой стоявшей у окна Жанне и была такова...
Поезд тронулся. Мы встретились в вагоне-ресторане, в котором кормили пшенным супом с воблой и пшенной же кашей с маслом, напоминавшим машинное.
— Ничего похожего на стол мадам Горской, — сказала Жанна.
Мы не очень внимательно слушали ее рассказ о богатом доме Серафимы Ивановны Горской и о ее дочерях, уверенных, что их мать занимается торговлей фруктами. Нам не терпелось узнать, что происходило в самом «логове»... Нет, никакое это не логово! И ничего там не происходило. У Серафимы Ивановны был приготовлен для Жанны чемодан. «Очередная партия товара», — сказала мадам Горская.
А деньги? Фальшивые деньги были тут как тут. В чемодане, в пакетах из плотной бумаги, прошитой суровыми нитками.
Странная командировка выпала нам с Мотей: мы съездили за «партией» вопросительных знаков, если пользоваться словарем мадам Горской. С кем связана Горская? Этого уголовный розыск на месте установить не смог.
Шумилов велел мне выписать из камеры вещественных доказательств все партии фальшивых червонцев.
Взяв образцы из всех трех, Шумилов принялся изучать их под сильной лупой. Потом он подозвал меня:
— Видите?
Да, я видела абсолютно схожие бумажные деньги, отличающиеся от настоящих чем-то неуловимым в исполнении водяных знаков.
— Не то, — остановил меня Шумилов, — они все имеют один и тот же дефект.
— Какой?
— Присмотритесь: обрыв хвостика в букве «е» и пятнышко над буквой «о».
Да, действительно, это было.
— Ну и что?
— А то, — с торжеством заявил мой начальник, — что они все сделаны в одном месте!
— Допустим. Но мы все равно не знаем, в каком.
— Легче найти одно место, чем два или несколько!
Нет, я решительно осуждала Шумилова. Все это было каким-то крохоборством, какой-то бесплодной игрой ума.
— Но почему вы решили, что именно в Тарыни делают фальшивые деньги? А не в Одессе, скажем?
— В Одессе фальшивые деньги появились в обращении, а в Тарыни — нет.
«Убийственная логика!» — про себя отметила я и сказала, потеряв терпение:
— С таким же успехом можно предположить наличие шайки фальшивомонетчиков в любом городе, где не появляются фальшивые деньги.
Шумилов не обиделся, а серьезно ответил:
— В ваших рассуждениях есть логический провал: Тарынь имеет нечто, заставляющее искать именно тут.
— Что же именно?
— Мадам Горскую с пакетами из плотной бумаги.
Шумилов вытащил из ящика стола один из знакомых уже мне пакетов и подал мне лупу.
— Что вы видите? — спросил он.
— Какую-то стертую, еле заметную надпись: «12 гроссов».
— Вы когда-нибудь слышали, чтобы деньги считали на гроссы?
— Н-нет...
— Значит?
— Значит, использовались пакеты от чего-то другого...
— Что считается на гроссы? Браво! Пишите письмо в милицию в Тарынь. Пусть немедленно сообщат, какие фабрики у них имеются. Может быть, карандашная?
Вскоре мы получили ответ. В Тарыни имелась только одна фабрика: пуговичная. Она принадлежала молодому, энергичному дельцу Варскому. Рабочих на фабрике было немного, и все они близкие или дальние родственники хозяина. Его жена ведала учетом готовой продукции, а парализованный тесть, старик, коротал вечера, подсчитывая прибыли и убытки. Таким образом, дела фирмы не выходили из семейного круга.
Что же, на фабрике вовсе не было посторонних людей? Были. Три пожарника. На пост пожарника не могли быть устроены родственники хозяина фабрики, потому что пожарники набирались управлением пожарной охраны.
Три пожарника бездельничали при фабрике и целыми днями лузгали семечки на крыльце. Ночами они спали беспробудным сном в сарае под неисправным огнетушителем.
Шумилов прочитал с видимым удовольствием донесение обо всем этом и отправился в уголовный розыск.
Через день один из трех пожарников пуговичной фабрики «заболел». На его место тотчас явился новый, молодой паренек с туповатым видом. Такой вид умел напускать на себя Мотя Бойко.
В тот вечер Иона Петрович был необычно оживлен. Вспоминал свои студенческие годы, смешил меня рассказами о том, как полицейские пытались «переквалифицироваться» в «советских сыщиков». Потом Иона Петрович сказал:
— Дайте сегодняшнюю почту.
Я положила перед ним только что полученную корреспонденцию, и Шумилов извлек из нее увесистый пакет со штемпелем Тарыни.
Он с жадностью читал каракули Моти Бойко, щедро усеявшие три стандартных бумажных листа с обеих сторон. Я ждала смеха. Без смеха читать Мотины донесения было невозможно.
Шумилов дочитал, но не засмеялся.
Мотя Бойко сообщал:
«Доношу, що интересный ваш товар низвиткиля не привозится, а заготовляется на месте заодно с пуговицами. Пуговицы штампуют вверху, а в подвале происходит интересующий вас процесс. Про то известно всем на фабрике, только не пожарным. Пожарные нос в это дело не суют, а спят круглосуточно в сарае. Своими глазами видел, как интересный вам товар складали в стопки, пихали в коробки с под пуговиц и опечатывали сургучом, всё ровно как секретную почту...»
Дальше давались колоритные характеристики людей, причастных к «интересному производству».
«Они все скрозь тут родичи: братья да сватья. Егоровых одних — пять штук: папаша и четыре сына. Папа — тертый калач, разменял десятку в лагерях; старший сын, по прозванию Дима Цаца, подорвал когти с киевской тюрьмы. А младший, Сеня Звонок, так тот имеет другую специальность: поездной мойщик — чемоданы тырит. А который сторож в будке — так то ихний дедушка, стародавний фармазон. А голова всему делу — парализованный старик Варский, сиднем сидит в кресле и только командует. Имя — неизвестно. Зовут Шеф. Видел его раз, как принимали меня на работу, с виду — старый дед, вывеска потрепанная, только глазищами водит. Руками-ногами не шевелить. А в кресле возит его здоровая тетка, вроде прислуги, зовут Лизавета Ивановна. Живут во флигеле при фабрике. В доме богато: полно посуды, как при старом режиме...»
Операция была назначена на следующий день после нашего приезда в Тарынь. Мотя Бойко нарисовал план усадьбы фабрики, и Шумилов с начальником уголовного розыска наметили расстановку людей. Это были оперативные сотрудники, не раз участвовавшие в боевых операциях и готовые ко всему.
Предполагалось, что фальшивомонетчики будут отстреливаться.
Операцию приурочили к тому моменту, когда вся банда спустится в подвал, то есть мы должны были их поймать с поличным.
Глубокой ночью усадьба пуговичной фабрики была окружена двумя десятками вооруженных людей. Мы ждали сигнала, чтобы подняться по лестнице на второй этаж флигеля. Дежуривший в эту ночь на фабрике Мотя просигналил вспышкой электрического фонарика в окне.
Мы постучали в дверь квартиры на втором этаже. Молчание. Постучали громче. Женский встревоженный голос спросил:
— Кто там?
— Это я, Лизавета Ивановна, пожарник, — ответил Мотя. — Мне к Шефу. Дело серьезное.
— Чего ночью в дом ломишься? Не пожар же! — проворчала женщина.
— Еще хуже пожара, Лизавета Ивановна! — прошептал Мотя в замочную скважину.
Загремели крюки, и дверь приоткрылась. Мы ворвались в квартиру. Остолбеневшая Лизавета прижалась в стене, и Мотя тотчас втолкнул ее в кухню и запер там.
Он повел нас по коридору, ориентируясь, как в собственной квартире.
Дверь спальни Шефа была закрыта.
— Здесь французский замок, — сказал Мотя и достал отмычку.
Язычок замка тихо щелкнул, словно спросонья лязгнул зубами человек.
Мы вошли. Мотя повернул выключатель.
На кровати сидел седой старик с благородным лицом патриция. Широко раскрытыми выцветшими глазами он смотрел на нас.
— В чем дело? — спросил он довольно спокойно. — Вы, видно, ошиблись адресом...
— Нет, господин Ляховицкий. Не ошиблись, — ответил Шумилов. — Вы сможете одеться без помощи?
— Нет. Я парализован.
— Помогите ему! — сказал Шумилов.
И тогда Мотя выдвинулся вперед. Лицо Ляховицкого мгновенно изменилось, как будто именно сейчас он понял, что все кончено, как будто весь печальный итог его жизни воплотился в этом шустром пареньке, мнимом пожарнике, которого он, старый волк, не сумел разгадать. Мгновенным движением старик откуда-то из-за спины выхватил пистолет, но Шумилов успел загородить собой Митю. И пуля досталась Шумилову, он упал.
Мои спутники бросились к старику, кто-то выбил кольт у него из рук. Он сопротивлялся, бешено работая руками и ногами.
Всю последующую неделю мы сидели в камере круглыми сутками. Под тяжестью улик сознались все арестованные, заговорил Лямин-отец, доставленный из Одессы. На мою долю выпало допрашивать «дам» — Горскую и Погоржельскую. Софья Яковлевна оказалась старинной подругой Доктора и одной из основательниц «фирмы».
Пестрой лентой разматывалось дело, множество человеческих судеб открывалось нам, и не все были равны в этой полной живых душ сети: рядом с хищниками трепыхалась мелюзга, запутанная и запуганная, подобно Жанне.
Губернский прокурор руководил следствием. Но мне казалось, что дело ведется не так, что все было бы иначе, будь на месте Шумилов...
Иногда приходил Мотя, и мы горячо обсуждали вопрос: что будет с Ионой Петровичем? Рана его оказалась не такой серьезной, но уж очень он был истощен. А в больницах наших все еще не было ни хорошего питания, ни нужных лекарств.
В эти дни в губсуде и появился снова маленький старичок в буржуйском пальтишке. Петр Петрович прошел, не скрываясь, по коридору, весь в черном, торжественный и скорбный, как на «приличных» похоронах. Он остановился у двери с надписью «Губернский прокурор», снял шляпу и, держа ее в вытянутой руке на отлете, открыл дверь...
Мы не знали, что происходило за этой дверью, но могли себе представить, как тер свою лысину товарищ Самсонов!
Старичок требовал «отдать ему сына». Чтобы сохранить жизнь Ионы Шумилова, достаточно было согласиться на это. В доме его отца нашли бы средства поставить его на ноги!
Коммунисты губсуда собрались, чтобы обсудить положение. И говорили, что судья Наливайко там бушевал и кричал, что случай исключительный и что надо разрешить Шумилову отправиться в отцовский дом. На что Самсонов грустно ответил, что «разрешить Шумилову можно, но заставить его нельзя».
Потом стало известно, что Шумилов сказал: «Ни за что. Никогда». И больше об этом не говорилось.
Меня пускали к Ионе Петровичу в любое время. Обычно я приходила под вечер. Больница была переполнена. Шумилова поместили в кабинете главврача. Он все еще был белее своей подушки, а острый нос его казался еще острее на осунувшемся лице.
И каждый вечер я рассказывала ему, как идет дело,
В субботний вечер я пришла в больницу позже, потому что к Шумилову поехал Самсонов.
Иона Петрович встретил меня как-то странно: долго разглядывал меня, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого. Потом он сказал:
— Конечно, народный следователь должен бы обладать более представительной наружностью...
Знакомые слова заставили меня съежиться от опасений.
— В понедельник вас вызовет губернский прокурор. Только смотрите, не сдрейфьте, — сказал Шумилов и больше ничего не добавил, а я не решалась спрашивать.
Когда я выходила из больницы, дул сильный ветер и гнал вороха желтых листьев. Лето было позади. Наступала холодная осень. Это было ясно, и ничего нельзя было с этим поделать.
Я вспомнила, что минул год моей работы у Шумилова. И зашла к шикарному нэповскому сапожнику Вильяму Шафиру и поскорее заказала высокие кожаные ботинки со шнуровкой спереди. Я так торопилась, потому что нэп был на исходе, и Вильям Шафир был тоже на исходе.
КНИГА ВТОРАЯ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Я покрутилась около вагона, ожидая, что вот-вот появится знакомая фигура в длинной шинели с железнодорожными петлицами. Но никого не было.
Володя встретил меня уже на выходе из тоннеля. Я стояла посреди Каланчевской площади в совершенной растерянности.
Не то чтобы меня смутил страшный шум и суета, хотя, конечно, этого имелось много больше, чем даже на нашем знаменитом Пречбазе. Кутерьма была невероятно пестрой. Громоздкие автомобили неизвестных мне заграничных марок обгоняли узкие санки с толстыми кучерами на козлах. Казалось, что сани, которые, вероятно, катили лихо, стоят на месте, а возницы горячат коней и дергают локтями, вроде бы они мчатся, для какой-нибудь киносъемки.
Пешеходы с настырностью самоубийц бросались прямо под копыта лошадей, непонятным мне образом возникая целёхонькими на противоположном тротуаре.
Люди выглядели тоже по-разному: то прилично, даже хорошо одетые, то обтрепанные, то в привычных кожаных куртках, то в модных «регланах».
Все разбегались в разных направлениях, как будто гонимые центробежной силой. Только снег, который тоже падал очень быстро, словно подчиняясь общему ритму, косил в одну сторону.
Но главное, что поразило меня и я прямо-таки не могла оторвать от них глаз, это афиши. На них мелькали знакомые фамилии: Рейзен, Максакова, Ирма Яунзем... Степан Кузнецов выступал в каком-то «Зимнем Эрмитаже»...
Почти все они приезжали к нам на гастроли. Но сейчас я вдруг осознала, что буду жить в одном городе с ними, видеть и слушать их, когда захочу. Еще я заметила чайку, распростертую над длинным, в два столбца перечнем знакомых пьес. Это была захватывающая литература, запросто развешанная на заборах. На нее летел торопливый косой снег.
Тут меня и обхватил своими ручищами Володя Гурко. Он был в длинной шинели, перекрещенной новенькими ремнями, скрипевшими при каждом движении. Кроме того, он еще издавал легкий звон: у него на сапогах были шпоры!
— Володечка, ты в кавалерии? — радостно удивилась я.
— С чего ты взяла? На транспорте — как всегда.
— А шпоры?
— Такая форма. — Володя подхватил мой чемодан, мы вошли в переулок.
— Вот! — гордо указал Володя на узкие санки. На козлах сидел молодой человек в шинели и фуражке, как у Володи, из чего было видно, что выезд служебный.
Очарованная необыкновенными афишами, я заметила крупные буквы еще какого-то анонса: «Яков Рацер».
— Володя, кто это, Яков Рацер? — замирая, спросила я. — Певец? Скрипач?
— Нэпман, — ответил Володя, — дрова, уголь, пиломатериалы.
...Мы обменялись короткими репликами, из которых ничего существенного друг о друге не узнали. Между тем сани свернули в неказистый кривой переулок, оттуда в другой такой же и пошли петлять по улочкам, поразившим меня обилием старых домов вперемежку с ободранными часовнями и пустырями. Москва, которая мне всегда представлялась Кремлём, Большим театром и консерваторией, казалось, существует где-то за тысячу верст отсюда.
Сани остановились около приземистого, когда-то белого, а теперь серого, с осыпавшейся штукатуркой дома.
Володя сказал:
— Это наше транспортное общежитие. Вот тебе ключи, второй этаж, моя дверь первая налево.
— Как, ты уезжаешь?
— Служба! — бросил Володя и озабоченно скрипнул ремнями.
Сани отъехали, оставив меня одну перед обшарпанной дверью.
В коридоре пахло кошками и подгоревшей пшенной кашей.
Я вставила ключ в замочную скважину, но повернуть его мне не удалось. Опустив чемодан на пол, я примерялась так и этак, ключ не поддавался.
Пока я шебуршилась около двери, рядом, из соседней комнаты, послышался женский голос:
— Кто там?
Я растерянно ответила, что приехала к Гурко и не могу открыть дверь.
— А вы и не откроете, — сообщили мне жизнерадостно, — идите сюда.
В неубранной комнате сидела молодая тощая женщина с колкими глазами. Она кормила грудью ребенка.
Я попросила разрешения оставить чемодан до вечера. Мне не терпелось поскорее добраться до Кремля, Большого театра и консерватории.
Я чувствовала, что должна сделать это немедленно, как будто мне предстояло сегодня же покинуть Москву, у меня было именно такое ощущение...
На Тверской, рядом с кино «Арс», приютилась маленькая шашлычная. Я решилась зайти туда именно ввиду скромности заведения.
Конечно, меня привлекала «Большая Московская» на площади Революции, со своим внушительным подъездом и вереницей извозчичьих саней перед ним. Удивительным образом на них сохранились от старых времен бархатные полсти, обшитые мехом, который показался мне даже собольим. А на извозчиках были синие поддевки и черные шляпы с загнутыми кверху полями. Ну, это еще куда ни шло, но откуда взялись молодые, холеные жеребцы, перебирающие стройными ногами с перевязанными бабками, словно боксер на разминке? Наверно, коннозаводство тоже «в порядке нэпа» передали частникам. Я была убеждена, что Советская власть, погруженная в дела мирового масштаба, не может заниматься такой ерундой, как рысаки.
Мне хотелось также спуститься по крутым ступеням в подвал ресторана «Медведь» на углу, против Китайгородской стены с ее живописным букинистическим базаром, как раз на том плавном и чем-то очень привлекательном спуске, которым площадь словно стекала вниз, к скверу перед Большим театром.
Впечатление именно текучести получалось оттого, что сверху, от Лубянской площади, двигалось множество людей. Шаг их был энергичен, а жесты тех, кто на ходу разговаривал, решительны. Видно было, что каждый в этой толпе обременен важными государственными делами.
И даже тот шикарный, чуть только траченный молью медведь, что стоял у входа в ресторан, поблескивая стеклянными глазками, имел какой-то деловой вид.
Это оттуда я нечаянно свернула направо в тихую улочку, где только серые дома и угрюмые подворотни да еще испугавшая меня вывеска: «Управление нежилого фонда» — что это? — и вдруг словно вынырнула на ослепительный берег...
Кузнецкий мост! — догадалась я неизвестно как: просто потому, что улица была широка и падала, как водопад в пене и брызгах... Пена — из лошадиных морд, брызги — тающего под копытами снега...
Тот самый Кузнецкий мост!.. И «вечные французы» тоже были тут! «Парикмахерская Поль», — прочла я с трепетом, и рядом, в витрине книжного магазина, увидела развернутый альбом с иллюстрацией Дорэ.
Бегом бежал по Кузнецкому мосту служащий люд: всё портфели, сплошные портфели... Толстые, с медными замками, обреченно влекомые за толстые ручки, как ядро каторжника. Легкомысленные, легковесные, играющие в руке, словно веер или трость. Замызганные, вытертые по краям, похожие на колоду старых карт, однажды предсказавших несбыточную судьбу и хранимых из благодарности. Портфели, полные надежд, и портфели неудачников… Я вошла в портфельный поток и плыла, и плыла... Пока меня не выбросило на булыжную отмель Тверской.
Нет, я не рискнула перешагнуть порог великолепной «Большой Московской» и «Медведя», и тем более отеля «Савой», смутившего меня самим своим историческим названием. Подымаясь вверх по Тверской, я заметила втиснутую между большими домами узкую дверь, лаконично возвещавшую: «Шашлыки».
Я только что собралась толкнуть ее, как дверь распахнулась, и на меня наскочил молодой человек сильно навеселе. Несмотря на это обстоятельство, он вежливо извинился, окинул меня мутным взглядом и тотчас вслед за мной вскочил обратно в узкое, словно коридорчик, помещеньице. В нем носились клубы дыма и запахи жареной баранины.
Хотя стоял еще день и, по всей видимости, людям полагалось служить службу, коридорчик был битком набит. Свободного места не оказалось, но молодой человек, следовавший за мной, сунулся за пыльную бархатную портьеру, и оттуда, как в сказке, немедленно появились столик и два табурета.
Таким образом, мы с этим пьянчужкой за него уселись, и нам ничего другого не оставалось, как глазеть друг на друга, пока хозяин, толстый грузин в мутноватом белом колпаке и фартуке, накрывал столик, оснащая его блестящими предметами неизвестного мне назначения.
Пьянчужка оказался едва ли старше меня, невысокий, с таким маленьким худым лицом, что теперь, когда он сидел смирно и незаметно было, что он выпивши, его можно было принять за мальчика.
Мокрая светлая прядь падала ему на лоб и делала его каким-то жалким.
— Товарищ редактор! — позвал молодой человек, и хозяин тотчас подплыл к нам с вопросом:
— По-карски?
Я кивнула.
— И тебе? — обратился он к пьянчужке.
— По новой, — ответил тот загадочно, и хозяин исчез за портьерой.
Дальше сидеть так и молчать было просто глупо. Я решила взять инициативу на себя: мой сотрапезник был не так уж пьян и вообще чем-то мне понравился.
— Вы всегда тут... — я замялась, не зная, можно ли назвать шашлык обедом, — кушаете?
— Всегда. С тех пор, как ушел из дому, — ответил незнакомец, слегка заикаясь, но видно было, не оттого, что пьян, а вообще он немного заика. Вскоре я перестала замечать это.
Насчет дома мне все стало понятно: он ушел от классово чуждых родителей, и ничего особенного нет в том, что от расстройства выпил.
— А кто были ваши родители? — спросила я. Поскольку он начисто порвал с ними, то они вроде бы уже и не существовали.
— Партработники, — к великому моему удивлению, ответил юноша, горестно махнув рукой.
— Почему же вы от них ушли?
— Потому что я поэт, — твердо ответил мой собеседник, — я поэт Овидий Горохов. Вы можете называть меня просто Димой.
Я ждала дальнейших разъяснений, но тут прибыли шашлыки и графинчик водки.
Последний раз я ела много часов назад в вагоне. Я набросилась на шашлык и не сразу заметила, что Овидий грустно смотрит на графинчик, но не пьет.
— Что с вами, Дима? — спросила я, сытая и полная участия.
— Если я выпью, — ответил поэт печальным голосом, — я тут же свалюсь под стол. Это уже было.
— Так не пейте! — испугалась я.
— В моем положении пить надо, — произнес Овидий с нажимом на слово «надо» и поперчил шашлык, использовав продолговатый сосуд, блестевший, как труба духового оркестра.
Я молчала, теряясь в догадках относительно драматической судьбы моего собеседника.
— Видите ли... Как вас зовут? Тая? Прекрасное имя. Действительно, в вас есть что-то от таяния... От таяния снегов.
Мне стало неудобно от такого поэтического оборота дела, и я поспешно добавила, что вообще-то меня зовут Лёлька.
Овидий игнорировал «Лёльку» и продолжал:
— Так вот, Тая... Мои родители меня не понимают, Они думают, что поэты не нужны нашей эпохе.
— Глубокое заблуждение! — горячо сказала я.
— Они хотят... — Овидий перегнулся через стол и шепнул: — Чтобы я учился на инженера... А?
— Ну и ну! — отозвалась я возмущенно.
— А мой папа, ползучий эмпирик, говорит, что стихи «не мужское дело».
Отец — эмпирик! Ужасно! Где же теперь живет Овидий?
— Я ночую на Твербуле, у пампуша. Его близость поддерживает меня.
— Чья близость? — робко попыталась я уточнить.
— Пампуша. Памятник Пушкину на Тверском бульваре... Вы, наверное, не москвичка? — сразу догадался он.
Пришлось признаться, что в Москве я всего лишь первый день.
— А где вы будете ночевать? — Возможно, он хотел пригласить меня к пампушу. Я поспешила сказать, что ночую у своего друга.
— А почему вам обязательно надо пить? — спросила и, заметив, что Дима все еще печально смотрит на графин.
— Все поэты пили. Верлен, например, так тот просто не высыхал.
Насчет Верлена я слышала, но зачем было так далеко ходить за примерами?
Мне не хотелось углубляться в тему, поскольку Овидий не прикасался к графину и высказывания его носили чисто декларативный характер. Я бы послушала стихи Овидия, но опасалась: а вдруг окажется, что такой симпатичный парень пишет какую-то муру. Тогда уж лучше вернуться к «ползучему» папе и учиться на инженера.
Все-таки я попросила его почитать стихи.
Овидий горько вздохнул, словно я коснулась больного места, тем не менее охотно согласился и объявил, что прочтет новую поэму.
— А это ничего, что мы тут сидим? — спросила я: в коридорчике толпилось много народу, мест не хватало.
— Ничего. Это мой личный столик, — успокоил меня Овидий, — ты же видела, как он выехал из-за портьеры, — добавил он, доверительно перейдя на «ты», и не без гордости.
Он начал читать, как читали поэты и у нас, отбивая ногой ритм и слегка подвывая.
Впрочем, я тотчас перестала это замечать, захваченная тем, что он читал.
Поэма называлась «Крутоголовка», и речь в ней шла о птице, залетевшей в город. Но в то же время это было как бы и о человеке, о девушке. И все время возникали картины Москвы, одна другой лучше. И никак нельзя было остановиться, хотя бы на мгновение, чтобы понять, как же это сделано... Слова были самые обыкновенные. Рифмы не очень четкие, а больше — созвучия. Все казалось очень простым — а я-то боялась, что услышу заумь, — но волшебно объемным. И, наслаждаясь, полностью погрузившись в мир чуда, я каким-то крошечным уголочком сознания мучительно завидовала... Почему? Почему? Раз я не смогла... И не смогу?
...В первый раз это случилось со мной, когда я была еще девочкой. Я сидела на порожке погреба в нашем дворе, и меня окружало все самое обыкновенное: глиняные глечики на кольях тына, крапива в маленьком ровике... В сараюшке, слышно было, предвечерне возились куры.
И вдруг сделался какой-то особый свет, словно перед грозой, запахло вечером, молоком и травкой, которую у нас называют «кари глазки». Лиловая с розовыми краями туча, скошенная ветром, упала на горизонт, и обнаружились мелкие серые облачка.
Я увидела все как бы со стороны, и себя тоже, сидящую на порожке погреба.
В этом свете и двор, и глечики, и я сама были совсем другими, чем в действительности, оставаясь в то же время самими собой. Что-то чудно звенело вблизи, хотя, может быть, это просто подымали на цепи ведро из колодца. И невидимый всадник в крутом седле бледного месяца неспешно ехал по облачной стерне.
Невозможно было объяснить Овидию все это. Наверное, надо было говорить об ассонансах и аллитерациях, о размере и рифме, там все, конечно, было, но я их не слышала.
— Чудесно! — сказала я.
Не знаю, почему он обрадовался: я была никакой не ценитель. Видно, просто бедняга Овидий намаялся со своими родителями.
— Надо, чтобы напечатали это! — искренне воскликнула я.
— Напечатают, — спокойно ответил Овидий.
— А у тебя уже что-нибудь печатали?
— Да, конечно. У меня даже книжечка вышла: «Колесо весны», жаль, нет с собой. Я с этим «Колесом» долго ходил.
Я посмотрела на своего собеседника с великим уважением.
Выходило, что в первый же день в Москве я познакомилась с настоящим писателем.
Между тем страсти кипели вокруг нас над блестящими металлическими блюдами с шашлыками. Клубы дыма и чад так сгустились, что мы с Овидием видели друг друга словно в воде.
Мне казалось, что мы очень долго сидим здесь и, вполне возможно, наступил уже вечер. В коридорчике окна отсутствовали, а слабый электрический свет истекал из стеклянных тюльпанчиков, торчащих над столиками на нечищеных металлических стеблях.
Да, был уже вечер, московский вечер, который всегда представлялся мне синими тихими сугробами у зубчатой стены Кремля.
Но, захлопнув за собой дверь шашлычной, я оказалась, удивленная и обрадованная, в неожиданном мире, принимая его на глаз, на слух и даже на ощупь: чистый морозный ветерок похлопывал меня по щекам, трепал за уши, дергал полы пальто, подталкивал, зовя бежать по заснеженному тротуару вверх, в заманчивую перспективу Тверской, между нарядно и ровно светящими фонарями. Туда, далеко, где угадывались уже вовсе невероятные Тверские-Ямские и чудился возок с фонариком на оглобле и на мутном стекле окошка — силуэт курчавой головы в цилиндре... И всё туда, всё туда же, занимая всю огромную ширину Тверской, устремлялись узкие санки и громоздкие машины. Вереница их казалась бесконечной; блестели лакированные крылья автомобилей, отлетали вбок голубые и красные сетки на рысаках, оглушительно рявкали клаксоны, щелкали кнуты... А пешеходы и не шли вовсе, а, подхваченные ветром, летели за косым снегом куда-то в ту же освещенную перспективу, в самое ее конечное острие, где мнилось какое-то повое чудо, какой-то новый поворот неведомо куда.
«Ух ты!» — беззвучно сказала я себе и не заметила, как пошла, да вовсе и не пошла, а только задвигала ногами, а ветер толкал сзади и катил меня, словно гуттаперчевую куклу на роликах.
— До свидания, Овидий! — крикнула я, уносясь на несуществующих роликах. — Я буду искать вас у пампуша, на Твербу-у-ле-е..
Володи все еще не было. Я постучалась к соседке. На этот раз она сидела за швейной машинкой и встретила меня кислой миной. Вероятно, она подумала, что мне следовало подождать Володю в коридоре, сидя на своем чемодане, а не беспокоить ее.
— Спасибо вам большое, я хочу забрать свои вещи, — сказала я.
— Какие вещи? — спросила женщина и покрутила колесо. Машинка застрекотала, но я перекричала ее;
— Чемодан, который я у вас оставила...
Соседка оторвала от шитья глаза и посмотрела на меня чистым, невинным взглядом.
— Никакого чемодана сроду не видела, — спокойно проговорила она и приготовилась снова пустить в ход машинку. Но я схватилась за колесо:
— Не валяйте дурака. Отдайте мой чемодан.
— Атыктотакая? — визгливо, по-блатному не разделяя слова, закричала женщина. — Чегопристалакчеловеку уменяребенокспит ходятвсякие...
Я опешила. Не знаю, что бы я предприняла дальше, если бы не услышала в коридоре возню с замком.
Когда я пулей выскочила от соседки, Володя уже был у себя в комнате.
— Я не смогла открыть твой замок, оставила чемодан у соседки...
— А теперь она говорит, что чемодана не было, — докончил Володя. — Раздевайся, шляпа. И чайник на печку поставь.
Володя вышел, и я услышала через стену его голос и почти тотчас — страшный грохот. Похоже, соседка сбросила мой чемодан со шкафа.
— Тоже, нашла камеру хранения, — ворчал Володя.
— А что? Вижу: приличная женщина, кормит грудью ребенка…
— Ты считаешь, что воровки кормят детей другим способом? Это же рецидивистка, специалистка по поездным кражам.
— А почему она на свободе? Да еще в вашем общежитии?
— Потому что она перевоспиталась под нашим влиянием.
— Вот так перевоспитание у вас!
— У нее просто инерция. Ты видишь, она же отдала чемодан без звука.
— Еще бы...
— А сунули ее сюда, потому что учли ребенка и по тому признаку, что это имеет отношение к транспорту.
Вскипел чайник. Володя выгреб из портфеля пирожки с повидлом, и мы уселись за стол, начисто позабыв эпизод с чемоданом и с соседкой-воровкой и не слушая неистовый детский крик за стеной.
Я должна была рассказать Володе обо всем, что предшествовало моему появлению в Москве. Теперь это мне самой казалось фантастическим.
Было вполне естественно, что Шумилов после выздоровления получил это московское назначение в прокуратуру. Но почему он вызвал именно меня в Москву? Я работала самостоятельно всего полгода. Правда, я раскрыла знаменитое дело «Лжекооператив», про которое писали в газетах, называя меня «блистательным криминалистом». Но над этими газетными заметками у нас в суде все смеялись.
Множество обстоятельств, которые я оставляла за скобками, сейчас открывались мне заново. Хотя они уже были прошлым, но только теперь, оглядываясь на них, я понимала, что стою на крутом, очень крутом переломе моей жизни.
Сказать, что кончились юность? Да нет, уж какая там юность с нашей работой! Я так много знала о жизни, но больше о смерти, о нашей действительности, но больше с изнанки, чем с лица! И о цепкости прошлого, и о непреклонности будущего.
Но при всем том я понимала, что волны, которые раньше обтекали меня, теперь били мне в грудь.
И потому, что будущее оставалось, в общем-то, неясным и никаких планов я не строила, думалось всё о прошлом.
Сказать прямо, я сильно перепугалась, получив назначение на место Шумилова. Конечно, я и так работала самостоятельно, но он как будто при сём присутствовал. И когда еще в больнице он мне сказал, что будет справедливо, если я получу это назначение, то мне показалось, что он отходит от меня совсем, что я его теряю... А этого я ни за что не хотела!
Я никогда не видела его вне службы. А теперь я приходила к нему в больницу, и он ждал меня с делами и новостями, и я понимала отлично, что не меня он ждет, но все-таки выходило, что меня...
Мне было страшновато подумать, что он уже не вернется к нам. А куда? Об этом я не решалась с ним заговорить. Но как-то в кабинете Самсонова перед совещанием я услышала, что Шумилова переводят в Москву, в прокуратуру.
Самсонов говорил об этом с досадой, мне казалось, что его досада обращена на меня. Разве я могла заменить Шумилова? У меня даже не было высшего образования. На последнем курсе я числилась заочницей. Мне дали в суде отпуск для сдачи зачетов.
Конечно, будучи практиком, я легко решила задачи по технике расследования преступлений, сдала уголовное право и процесс. Даже судебная медицина была мною преодолена. А немецкий язык я знала с детства: наша заводская учительница считала, что у меня способности к языкам. Во всяком случае, я бойко читала и кое-как объяснялась. Но была еще история римского права, и зачет принимал Станишевский...
Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него видели золотые профессорские очки, но он по-прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».
Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:
— Мое почтение, Таисия Пахомовна. — Внимательно оглядев меня, он вывел заключение: — Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.
Имелся в виду мой новый зеленый костюм, сшитый по последней моде: жакет типа «толстовки», юбка по щиколотку. На мне еще были желтые туфли фасона «пупсик» на высоком каблуке, спереди со шнуровкой на два пистона и бантиком.
— Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, — посадила я его на место.
— Ну что ж, углубимся в анналы истории, — предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. — Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?
Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.
Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.
В самом деле, что такое Римская империя? Гнусная рабовладельческая организация. Зачем ей казенные лошади? Ясно — развозить триумфаторов на колесницах. А налог? Он, наверно, был принят под давлением неимущих слоев общества, возмущенных всем этим пижонством на колесницах...
Развивая свою концепцию, я увидела, что, правда, с другого, неожиданного для экзаменатора конца, но все же приближаюсь к истине. У Станишевского сделался какой-то озадаченный вид. Может быть, я даже открыла ему подлинную суть вещей, которую он проглядел из-за своего пристрастия к дурацким латинским изречениям.
Интересно, что он еще спросит? Он поинтересовался, что я нахожу полезного для нашего законодательства в римском гражданском праве.
— Ровно ничего, — ответила я, недолго думая.— Что мы можем заимствовать из правовых установлений столь чуждой нам эпохи?
— Ну а право личной собственности? — спросил Станишевский с некоторым даже любопытством.
— Личная собственность — сугубо временная категория в нашем обществе, — ответила я таким тоном, словно он был студентом, а я — профессором. — Институт частной собственности все больше будет уступать место собственности государственной и кооперативной. И очень скоро вовсе отомрет, — угрожающе закончила я.
«Вместе с вами», — хотелось мне добавить, потому что меня беспокоило странное выражение его лица. Я читала на нем сомнение: «А вдруг в самом деле?..» Он же ровно ничего не знал, слепой как крот. Он же не мог вычитать из своей римской истории, что произойдет в эпоху войн и революций.
Эта неизвестность и заставила его проставить «уд» в моей зачетной книжке.
Я помахала ею внушительному зданию моей альма-матер, не подозревая, что лишила себя лучшей, студенческой поры жизни.
Теперь я была юристом с высшим образованием, и пленум губернского суда утвердил меня в должности народного следователя 1-го района.
И почти сразу началось дело «Лжекооператив».
Дело это, на мой взгляд, не представляло собой ничего интересного. В нем не было ни загадочности, ни таинственности, ни игры страстей. Впрочем, «игра страстей» имелась, но совсем особая: все обвиняемые были одержимы страстью к незаконным финансовым комбинациям. И достигли в этом, можно сказать, виртуозности.
Прошумело же оно потому, что считалось «характерным делом эпохи». Деятели нэпа изо всех сил боролись за существование, а оно для них означало наживу. «Я наживаюсь — значит, я существую», — говорил Овсей Бондарь — глава фирмы «Лаккооп», слывший среди компаньонов мудрецом, философом и маэстро двойной бухгалтерии.
Характерность дела заключалась в том, что самое настоящее капиталистическое предприятие присосалось к нашей экономической системе под видом кооперативной артели и вело двойную жизнь: одну — как артель, с собраниями пайщиков, выборами правления, протоколами и художественной самодеятельностью; другую — как частная фабрика Овсея Бондаря, поставляющая государственным предприятиям тот самый лак, который эти предприятия якобы никак не могли производить сами.
В одних бухгалтерских книгах отражалась мнимая активность мнимого кооператива, эти книги стояли на полках шкафов и предъявлялись фининспектору в полном блеске по первому требованию.
Другие хранились в глубоком подполье в буквальном смысле слова: под полом особняка Овсея Бондаря. Из этих гроссбухов явствовала подлинная картина кипучей деятельности «фирмы».
Но почему Бондарь успешно производил лаки, а государственные предприятия никак не могли? И закупали их у того же Бондаря?
Конечно, нэпманы имели на этот счет свою теорию: есть, мол, отрасли, доступные только частному капиталу с его гибкой организацией, секретами производства, вековым опытом и личной заинтересованностью. Им хотелось, чтобы хоть какие-то звенья нашей экономики ковались именно Бондарями. И наше хозяйство представлялось им как слоеный пирог: из государственного теста с прослойкой частнокапиталистического повидла.
«Если частный капитал вам вовсе не нужен, зачем же вы его допустили? — спрашивал меня Овсей Бондарь. — А если вы уже нас допустили, я бы сказал, даже признали, то почему вы нас прижимаете и вынуждаете прикрываться кооперативной крышей? Выпустили бы джина из бутылки. Джин никогда никому не мешал. А делал чудеса. Знаю, что вы скажете, — продолжал Бондарь, — вы скажете, что нэп — это временная мера. Так это вы так думаете, — он нажимал на местоимение «вы». — А для меня есть только одна сила, которая двигает промышленность и торговлю, — барыш! Мой личный барыш!»
Овсей Бондарь — нахальный философ нэпа — сидел передо мной в своих золотых очках, оставленных ему по моему специальному распоряжению вопреки тюремным правилам, в модном шевиотовом костюме цвета беж и лиловой рубашке. Только отсутствие галстука намекало на то, что гражданин Бондарь — арестант.
«Вы идеалисты. Я вас уважаю. — Голос Бондаря звучал вдумчиво. — В обществе должны быть идеалисты. Поэты. Музыканты. Для чего? Для красоты. Не для дела. Для разговоров».
«А Советская власть — это что, разговоры?» — спрашивала я. Если бы это были разговоры, интересно, как бы он очутился в тюрьме?
«Гражданка следователь, — отвечал Бондарь с достоинством, — разрешите вам высказать свое мнение?»
Я кивнула, потому что начальство интересовалось «философской подкладкой», а то я вовсе не стала бы слушать эти бредни.
Бондарь протер очки белоснежным носовым платком, полученным в передаче от Бондарши, и начал:
«Гражданка следователь! Поверьте старому человеку: все будет нормально. Вернутся капиталисты, мигом наладят промышленность, и кончились ваши хлопоты. Вернутся помещики, и они, дай им бог здоровья, закрутят сельское хозяйство. А без них безо всех вы ничего не сделаете!»
Такую концепцию выдвигал Овсей Бондарь, не подозревая, что его философия рухнула вместе с его фирмой. И уже было доказано множеством свидетельских показаний и бухгалтерскими книгами, что процветание «Лаккоопа» построено вовсе не на частнопредпринимательских талантах и не на «вековом опыте», а на абсолютном жульничестве. И того хуже: на подкупе советских хозяйственников.
— Взяточники! — прервал Володя. — Подумать только, откуда они взялись в наше-то время!
— В общем, от старого режима, — рассудила я, — хотя с другой стороны... Ну, например, по делу «Лаккоопа» осудили заведующего отделом лакокрасочного треста. Что тебе про него сказать? Молодой человек нашего возраста. Получал приличную зарплату. Но Овсей Бондарь платил ему ежемесячно в десять раз больше. За что? За то, что трест всеми силами отпихивался от производства лака, а закупал его у Бондаря.
— И потому Бондарь стал монополистом, — мрачно сказал Володя, совершенно расстроенный всем этим безобразием.
— Это не всё. Бондарь имел своих людей и в других местах. Одни придерживали организацию производства лака, другие проталкивали бондарьский лак. А вместе это была уже целая система.
— Экономическая контрреволюция, — квалифицировал Володя, который тоже знал дело. — Что же получается, Лёлька? — спрашивал он с тоской. — Я тоже с этим сталкивался. Даже у нас на транспорте. Люди с виду такие же, как мы...
— Вот-вот, — подхватила я, — они вместе с нами сидят на собраниях, говорят хорошие слова...
— Лёлька, а как же ты раскрыла дело? — спросил Володя с ноткой уважения в голосе.
Этого-то я и дожидалась, умалчивая о том, с чего началось дело «Лжекооператив», чтобы Володя сначала понял, какое именно это дело и как оно отражает особенности нашей противоречивой эпохи. Меня распирало от гордости потому, что «Лаккооп» долгое время был окружен такой конспирацией, что подобраться к нему никто не мог. И даже Самсонов на пятиминутке публично признал, что у меня «удачный дебют». А судья Наливайко, который не знал, что такое «дебют», но прекрасно знал слово «дебаты», поправил: «Дебат!»
И теперь я с удовольствием рассказывала Володе, как я «шла от общего к частному», что называется «методом дедукции». Сначала установила через специалистов, где именно, кем именно тормозится производство лака в государственных предприятиях. А потом «вышла» на одного снабженца, который крупно играл в казино неизвестно на какие средства. В это время у Моти Бойко развернулось дело о жуликах — администраторах казино.
— Ты помнишь Мотю Бойко? — Конечно, Володя помнил. Еще бы не помнить! — «Толстовка» и бант на шее? Ничего подобного! К этому времени Мотя сделал грандиозную карьеру в уголовном розыске и носил модный костюм с брюками клеш и пиджаком таким коротким, что, если отрезать рукава, получилась бы вполне жилетка... Так вот, Мотя вел дело мошенников из казино, и выходило, что они путем сложных махинаций устраивали выигрыш своим людям, а среди этих людей был тот снабженец. И когда его привлекли к дознанию по делу казино, тут появилась я со своими лаковыми вопросами. С этого начало разматываться дело «Лжекооператив». Так я добралась до Бондаря и даже до его тайника под полом. Потому что бухгалтер Бондаря совсем не хотел быть главным лицом по делу и рассказал, где находится подлинная бухгалтерия «Лаккоопа».
А из нее мы узнали, кому, где и сколько заплачено за процветание «Лаккоопа», в том числе и снабженцу из казино. После этого Бондарь все признал, потому что деваться ему было некуда. И уже не рассказывал никаких историй, а только спрашивал: «А учтет ли суд мое чистосердечное признание?»
— Учел? — с интересом спросил Володя.
— Не очень, — заключила я и показала Володе десять пальцев.
— А лак?
— Вот за лак-то и были сказаны слова про «удачный дебют». Кому нужен Бондарь? А лак нужен всем.
Я минуточку подумала и все-таки добавила:
— Про это дело даже в газетах писали. И называли меня молодым блестящим криминалистом с дедуктивным и еще каким-то мышлением.
Я не сказала Володе, что после заметки в газете даже не пошла на очередное свидание к Шумилову в больницу, опасаясь его иронии. Хотя в напечатании заметки моего участия вовсе не было. Репортеры ко мне, правда, ходили, но никаких интервью до конца следствия я, понятно, давать не могла, а закончив дело, направила его в прокуратуру. Там-то и приветили репортера.
Но все равно Шумилов мог что-нибудь ядовитое сказать. И если даже не сказать, а подумать, так все равно я бы увидела...
Было далеко за полночь, давно стихло все в квартире, замолк за стеной ребенок и звонки трамваев на улице.
— А ты, Володя? Как ты живешь?
— Работа... — неопределенно уронил Володя, помолчал и неожиданно выпалил: — Я, Лёлька, женюсь...
«Как это женишься? И почему, собственно?» — готова была закричать я. У нас еще никто не женился! Даже Шумилов был неженатый.
С другой стороны, почему бы Володьке и не жениться? Я тоже могла бы выйти замуж. Правда, поблизости не высматривался ни один претендент, но теоретически...
— На ком же ты женишься? — подавленно спросила я, хотя еще никак не могла примириться с самим фактом. Про себя я пробежала по всем мыслимым кандидатурам, но ничего подходящего не нашла. Не на воровке же за стеной!
— Сейчас! — Володя оживился, поерзал на стуле, взъерошил волосы, и мне даже показалось, что он сейчас поплюет на ладони и потрет их одна о другую, как он это делал, берясь за колку дров или уборку снега.
Но за этими приготовлениями последовало лишь долгое молчание.
Я деликатно не торопила его, полагая, что он собирается с мыслями и сейчас последует какая-то необыкновенно романтическая история, скорее всего связанная с транспортом. «Голубой экспресс», «Происшествие в почтовом вагоне», «На глухом полустанке» — замелькали в моей памяти названия кинокартин.
— Понимаешь, Лёлька, — выговорил наконец Володя упавшим голосом, — это очень необыкновенная девушка. Ее зовут Клава.
Я ждала, что последует дальше. Но, видимо, утверждение Володи следовало принимать на веру.
— Конечно, она должна быть необыкновенной, раз ты на ней женишься! Не женился, не женился и вдруг женишься! — сказала я и вспомнила, как мы с Володей разыгрывали жениха и невесту в Лихове.
Володя очень изменился с тех пор. То, что мне показалось с первого взгляда озабоченностью, было чем-то иным. Какое-то новое качество. И то, как он сказал это слово: «Работа!»
Не просто работа, а ответственность. Та самая, которую и я чувствовала на своих плечах. А плечи у нас с Володькой были все-таки молодые. И работа нас старила.
— А чем занимается Клава? — спросила я. — Чем она уж такая необыкновенная?
— По детской беспризорности... — Володя показал большим пальцем на стенку: — Это она мне ее сюда подбросила.
Володю вдруг прорвало, и он, совершенно отвлекшись от Клавы, начал с увлечением рассказывать, как проводится эта благородная работа: ликвидация детской беспризорности, начатая еще Дзержинским, и как они на транспорте подбирают беспризорных еще и сейчас. Мальчишки эти совсем одичавшие, плюются и кусаются, но все же, когда их водворяют в эвакоприемники, а потом распределяют по детским домам, они уже оттуда не бегают, как раньше.
— Понятно, их теперь там кормят, — опрометчиво предположила я.
— Кадры воспитательниц — вот что решает! — Володя снова замолчал и потом добавил: — Клава как раз воспитательница.
— Когда же ты намерен жениться? — Я подумала, что мне, вероятно, следовало съехать с Володиной квартиры в предвидении таких событий. Но Володя мрачно сказал, что «вопрос пока не утрясен», поскольку Клава еще ничего не знает.
— Чего не знает? — удивилась я.
— Ничего! — Володя расстроился, и я уже пожалела, что выказала удивление.
— И ты не объяснился с ней?
Володька посмотрел на меня потерянно и тихо-тихо произнес:
— Не решаюсь.
Изумлению моему не было границ. И тут-то я поняла, что Володя обязательно женится на необыкновенной Клаве.
Когда мы наконец улеглись — я на солдатской жесткой Володиной койке, он на полу — и щелкнул выключатель, в комнате все равно остался свет — от уличных фонарей. И это не давало забыть, что я в Москве и что не позже чем завтра мне предстоит войти в московскую жизнь и кто его знает, как это получится.
Чтобы не думать об этом, я обратилась к тому, что не досказала Володе. Мне хотелось разобраться в этих последних днях перед Москвой и, может быть, все-таки найти объяснение: почему Шумилов вызвал меня в Москву. Именно меня.
После больницы его увезли в загородный санаторий. Кажется, Иона Петрович разрешил своему папе привозить ему какую-то еду, потому что по тем временам поправляться на санаторном пайке было невозможно. А Иона Петрович все-таки поправлялся.
Я сошла с местного поезда на дачной платформе, где ее обозначала только начисто вымытая дождями дощатая будка.
Все еще стояла ранняя осень. Клены местами желтели, местами краснели, но в густой зеленой шевелюре берез пробивались только тонкие желтые прядки, словно ранняя седина.
Я сбросила свои туфли-«пупсик» и, связав их шнурочками, понесла в руке. Глубокие колеи дороги были по-летнему теплыми и сухими. В кювете обочь, в русле высохшего ручья, мелькнула ящерица осеннего желтого цвета. И прощальное уже было в теплом еще воздухе, в шумном перелете птиц и в гудке маневрового паровоза далеко, на большой станции.
Завидев на пригорке бывший помещичий дом, я вытерла лопухами «пупсики», надела их и причесала волосы, взлохмаченные ветром. На мне был мой зеленый костюм, хотя я имела мало шансов на то, что Шумилов его заметит: мой начальник всегда был отвлечен от того, кто как одет. И хотя выглядел щеголем, но это вроде само собой получалось.
Шумилов сидел в саду, в беседке, с гостем. Гость был известный: Мотя Бойко.
Хотя никто ни одного слова ни разу не сказал по поводу того, что Шумилов заслонил Мотю собой тогда, на операции, никогда ни слова об этом не сказал и Мотя, я знала, что он об этом думает. И когда он говорил о Шумилове, то голос его становился таким тихим-тихим и даже нежным, как будто в комнате спит ребенок. И его смешная физиономия с рыжеватыми коротенькими усиками приобретала выражение вовсе не подходящее для старшего инспектора уголовного розыска.
Поскольку Мотя был налицо, можно было ожидать, что газетная заметка насчет «блестящего криминалиста» уже обросла всякими невероятными подробностями, и вопрос состоял только в том, что выудит Иона Петрович из накиданного Мотей мусора вокруг «громкого процесса по самому звучному делу эпохи».
Я внутренне сжалась, предугадывая иронический взгляд Шумилова. По меньшей мере взгляд. Но и этого оказалось бы для меня достаточным. Несмотря на то, что Иона Петрович уже не был моим начальником. А кем он был? Действительно блистательным криминалистом, которого дожидались в Москве. И сам прокурор республики — Российской!— звонил по телефону и спрашивал, как здоровье Шумилова, и все такое...