Кто-то спрыгнул в котловинку и присвистнул от удивления, увидев меня. И я бросилась к нему: смешной чернявый Степан как раз и был тем человеком, который мне позарез сейчас нужен!

— Стёпочка, смотри, какие маленькие, а я почему-то не могу поднять ни одну! — Мне нисколько не было стыдно к нему обратиться. Я даже показала ему: вот берусь — и ни с места!

— Таким манером и у меня будет ни с места! И чего ты ее за талию хватаешь? Вальс с ней танцевать собралась, что ли?

Он выплюнул цигарку и одной рукой оторвал от земли вершинку.

— Ты двумя действуй!

Я обеими руками ухватилась за узкий конец ствола: он слегка отделился.

— Теперь подставляй правое плечо! Подымай на себя выше, выше. Теперь заталкивай! — Комель поднялся в воздух, я чуть не упала. — Уравновешивай! — закричал Степан. У него на плече ствол уже уравновесился, и он только поддерживал его спереди правой рукой.

— Наперед бери больше: смотри, чтобы назад не загремел. Пошли!

И снова, как вчера, было чудо: осинка лежала у меня на правом плече, я, как Степан, поддерживала ее, упершись для равновесия левой рукой в бок. Мне показалось все это совсем легким, даже приятным. Собственно, не всё было приятно, а только тот момент, когда ствол ложился на плечо и уравновешивался. Но, конечно, самое приятное было сбрасывать его у путей и налегке, теперь уже бегом, бежать обратно.

— В жизни бы не додумалась! Спасибо, Стёпочка! — на ходу обрадованно кричала я. — Михаилу привет! Заходите к нам в общежитие!

Я чувствовала себя легкой, сильной и очень умелой.

Так было и во вторую ходку с ношей, и в третью, и в пятую... И уже неизвестно на какой — плечо заломило, попробовала на левое — не пошло. А осинок лежало еще видимо-невидимо, и убыль казалась незаметной.

«Вот незадача! Только что все шло прекрасно. Наверное, это потому, что я голодная». Идти в тепляк пить чай не хотелось, и я тут же съела хлеб с колбасой, который был у меня в кармане и только чуть-чуть приморозился.

Но и сытая, я не смогла донести до места хилое деревцо, сбросила его на дороге, передохнула и начала всё сначала: поднять на плечо, уравновесить... Двойная работа измучила меня вконец.

Короткий зимний день кончался. Я затравленно смотрела на заколдованные осинки. Стыд и злость переполняли меня, уже не было ничего важнее в жизни, как любым способом перегнать всю эту строптивую отару разбредшихся по котловинке осинок к путям. Но все кончалось: остались считанные минуты рабочего дня. Уже было слышно, как скрипит снег под ногами проходящих мимо: наверное, бригада, выполнившая задание, шла греться.

Но они не прошли мимо: спрыгнул с откоса Степан, солидно сошел по тропке Михаил и негромко подал голос:

— Сюда, ребята! Подсобим, что ли?

Чудесное слово «подсобим!», вкус которого я еще узнаю потом! Короткое, негромкое, оно заменяло десяток других, более пышных, но менее дорогих!

Ребята стали хватать деревца, словно не проработали целый день, играючи сбегали с ношей к путям, а я укладывала аккуратный штабелёк, только приговаривая:

— Ну и подсобили! Ах молодцы, как подсобили!

— Давай ступай за бригадиром, пусть тебе замерит, — сказал Михаил, стягивая рукавицы.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


1


Окаменевшее небо, окаменевший лес. Морозная тишина, непроницаемая, как панцирь...

Я шла по дороге, оскальзываясь на ее обледеневших гребешках, которые больно ощущались даже сквозь подошвы валенок.

Я слышала, как звенит осыпанный ледяными иглами березовый колок на развилке, видела, какая странная, редкостная, стеклянная ночь медленно раскатывает передо мной ледяное, грубо-бугристое полотнище дороги. Как необычно низко нависает над ней выгнутое куполом, замутненное, словно стекло, на которое подышали, небо. Какой смутный, печальный свет сочится вокруг не то от снежной дороги, не то от спрятанного в облаках месяца. Предчувствие долгой, жестокой зимы пронизывало все, и поодаль, там, где лежала меж невысоких берегов Тихая Курья, угадывалось ледяное оцепенение, как уже сбывшийся приход великих морозов.

Я шла и ждала, когда впереди замерцает желтоватый свет фонаря у ворот. Ждала, словно это был свет моего дома. И это в самом деле был свет моего дома, какого ни на есть, но дома. Единственный свет, который теперь светил мне.

И вот он показался, маленький, слабый, схваченный и зажатый мохнатыми лапами елей.

Я с усилием нажала плечом на тяжелую калитку, медленно отошедшую на тугой пружине, и оказалась в рабочем городке.

Разметенные дорожки, бараки под аккуратно взбитыми подушками снега — зима делала все окружающее чище, строже, терпимее.

Приучить себя к трудностям новой жизни было нелегко, но тяжелее закрепиться в новой жизни и не думать ни о какой другой.

Я не пошла в общежитие, а без цели побрела по тропинке, огибающей приземистое здание столовой.

И увидела свет в оконце боковушки: Ольга Ивановна еще не спала. Я постучала в дощатую дверь.

Окно боковушки откидывалось в столовую. На прилавке стояли грудкой эмалированные миски, лежали жестяные ложки. Еще продавали здесь мужские носовые платки с голубой каемочкой. И почему-то белые фаянсовые кружки с надписью: «Кисловодск». Над этим странным ассортиментом красовалась Ольга Ивановна с высокой прической, с накрашенными помадой «цикламен» губами и расточала улыбки покупателям мисок, ложек и носовых платков. Кисловодские кружки никто не покупал, хотя они были вполне годные: как-то отпугивала надпись.

Так как торговля давно окончилась, окошко было закрыто. Ольга Ивановна в пестром фланелевом халате сидела у стола, покрытого чистой скатертью, и разговаривала с цыганкой, которая называла себя Эфросиньей — через «э». Пожилая эта цыганка работала уборщицей и подрабатывала гаданьем на картах.

И сейчас в руках Эфросиньи нервно прыгала колода карт, а сама гадалка, грузная, в черном шелковом платье, умильно глядела то на Ольгу Ивановну, то на чашку кофе со сгущенкой, которую Ольга Ивановна поставила перед ней, любуясь, как легкий парок поднимается над чашкой. Во всем этом было что-то домашнее и отрадное.

Эфросинья уже нагадала Ольге Ивановне все, что только можно желать: жениха, нечаянные радости, червонный интерес. Так что было непонятно, зачем гадалка вновь раскидывает карты и делает сосредоточенное лицо, вытягивая дудочкой губы и морща лоб.

Но Ольга Ивановна сказала, что Эфросинья хочет погадать мне.

Пока Ольга Ивановна наливала мне кофе, я с удовольствием смотрела, как пухлые руки Эфросиньи осторожно выкладывают карты, настолько истрепанные, что отличить короля от валета можно было только по некоему подобию самоварной конфорки, уцелевшему от короны.

Эфросинья выбросила из колоды бубновую шестерку и задумчиво предсказала дальнюю дорогу, трефовые хлопоты и бубнового короля. Марьяжный интерес выпадал мне в недалеком будущем, но казенный дом в лице пикового туза препятствовал червонному благополучию.

Поставив риторический вопрос: «Чем закончится?» — гадалка выбросила шесть карт венчиком и сказала без всяких сомнений, что я приму смерть от воды.

— Вот видишь! — некстати заметила Ольга Ивановна.

Вероятно, она хотела упрекнуть меня за то, что я раньше не прибегала к услугам гадалки.

Чтобы сделать ей удовольствие, я спросила, развеселившись:

— Это в каком же смысле? В бане или от наводнения?

— Карты про это не говорят, — сухо ответила цыганка.

Она аккуратно выпила кофе, приняла от Ольги Ивановны какой-то пакетик, сказала церемонно:

— До свиданьица, любезные дамы! Мне надо переменить туалет! — И ушла мыть пол в конторе.

Глаза у меня смыкались, и я бы с удовольствием растянулась на кровати Ольги Ивановны — она жила тут же. Но та поиграла красивыми глазами, сказала таинственно:

— Ты подожди. Не уходи. Сейчас будет тебе и трефовый интерес, и бубновый король.

— Еще чего? — Я чувствовала, как отогреваюсь в тепле странного крошечного мирка с его крошечными радостями.

— Варенцов обещал зайти.

Варенцов? У меня установились с ним отношения добрых знакомых, без теплоты, но с некоторым интересом друг к другу, Интересом сдерживаемым, потому что оба мы были ранимы, не спешили сдружиться, не склонные к откровенности.

— Нет, все равно пойду. — Я встала. Мы расцеловались. Прямо с порога морозный ветер подхватил меня, задул в спину, подгоняя. Я зашлепала по наледи; валенки совсем промокли, оттаяв в теплой каморке, и теперь обмерзали. «Надо было снять да высушить пока что», — мельком подумала я. Эта мысль была из теперешней моей жизни: высушить обувь, выпить горячего, а завтра чтобы поставили на учет крупных диаметров, а если досок, то широких, они тяжелее, но их меньше идет на вагон, а с «тридцаткой» упаришься. Вот и всё.

А к тому же есть еще восходы и закаты, невиданное низкое черное небо, и резкие тени, и контрастные краски, черное и белое, как у Мазереля. Все это было жизнью, совсем не похожей на прежнюю, но жизнью.

Городок как будто вымер. Только у столовой стояли сани с бочкой, и водовоз, гремя ведром, спускался по ступенькам. Маленькая сибирская лошадка, вся заиндевевшая, жевала обледеневшую веточку желтой акации.

— Порядочная лошадь и морду бы к такой не протянула, — сказал кто-то позади. — От Ольги Ивановны? И гадалка была, конечно? Если бы она вовремя нагадала, что у меня план затрещит из-за простоя вагонов, я бы ее на руках носил! — Варенцов и смешное говорил без улыбки, но забавно подтягивал верхнюю губу к своему орлиному носу. — Чего же мы на ветру? Зайдемте ко мне. Я оборудовал себе капитанскую каюту.

— Ведите в вашу каюту, капитан!

В квадратной комнатке, выгороженной из барака, все было компактно, целесообразно и по-своему уютно. Тахта с книжными полками, всё из некрашеного дерева, отлично обработанного морилкой, карты и схемы на стенах, барометр, на полу в глиняном кувшине еловые ветки.

— Наши сибирские цветы, — сказал Варенцов.

— Наши?

— Я ни собираюсь отсюда уезжать.

— Вам здесь понравилось?

— Мне не понравилось там.

— Но так не всегда было? — Я пожалела, что спросила, будто это нарушило правила какой-то игры. Но он ответил просто:

— Не всегда. Я был счастлив и удачлив. Но я не бумажки подшивал, я строил. А там, где строят, всё бывает. Была авария. Погибли люди. По моей вине? Нет. Так это потом выяснилось, что нет. А сначала было: «Да, да, да». И я, тридцатилетний дурак, убежденный, что все окружающие его обожают, — потому что раньше они все-то ему улыбались, — тут и понял, что к чему. А потом, когда уже было сказано «нет» и опять пошли улыбки, они мне стали казаться гримасами, — такой, знаете, обман зрения!.. Фу, сколько наговорил! Впрочем, я не терял времени даром: вот заварил вам настоящий чай, из города привез.

— Мне нравится у вас, — сказала я.

— То ли еще будет, — охотно отозвался Баренцев, — дайте обжиться! — Он сидел передо мной очень уверенный и, видимо, вполне обжившийся, меховая безрукавка расстегнута на груди, светлые глаза на обветренном лице насмешливы, умны и подсказывают мне... Что они подсказывают?

Что если есть такая вещь — справедливость, то она не про всех. И надо обойти острый угол и жить без оглядки назад. Так всегда выходило у Варенцова и, пожалуй, убедительно. Что же мне мешает слушать его? Соглашаться с ним?


В общежитии все уже спали, и я была рада этому. Некоторое время я еще видела перед собой худое лицо Варенцова с чуть выдающимися скулами, с извилистой линией губ, как будто не сужающихся, а обрубленных к уголкам, и с небольшими глазами — на желтоватых белках беспокойно шевелилось что-то живое, остренькое, осторожно выглядывающее из-под придавливающих его тяжелых век. Я слышала его смешок, который он словно выталкивал изо рта каким-то усилием, будто этот смешок не очень веселый, но необходимый, таился в нем давно, и он его сдерживал и выпускал на волю, когда хотел поддержать им, укрепить свою мысль... Потом я погрузилась в зыбкий сон, который плавно отошел, отодвинулся, а за ним будто открылся экран, на котором замелькали картины прошлого, разорванные, клочковатые, без связи, без логики переходящие одна в другую, то туманные, то яркие. «Неужели моя жизнь — этот утомительный калейдоскоп?» — подумала я, вдруг очнувшись, и тут сон опустил темный занавес на мои видения, и наступил покой.

Просто солнце, просто небо. Просто идти по нагретой солнцем лежнёвке и твердо знать, что зима кончится. Не скоро еще, но все же кончится.

Жизнь это была, жизнь! Что же она такое? А вот это самое: сладкая белизна снега, густо подсиненного в распадках, упругость протоптанной меж сугробами дороги, неподвижность воздуха, резкого, пахучего, первозданного.

Что же это такое? Выздоровление?

Просто жизнь.

Теперь я вышла на лежнёвку, чуть-чуть пригретую солнцем. Монотонно гудел трелевочный трактор где-то поблизости. А может быть, и неблизко: в чистом воздухе так далеко и ясно слышен каждый звук.

Сейчас к гудению трактора прибавился звук шагов позади, хрустко скрипел снег под валенками. Человек догонял меня неспешно, знал, что все равно догонит.

Варенцов все еще в своем старом треухе. Интересно, наденет ли он еще когда-нибудь в жизни свои гетры?

Он всегда был удачлив. Может быть, слишком верил и свою удачу, удачу смелого строителя.

На его худощавом лице, некрасивом, с резкими чертами, словно на медали отбитом, было ясно написано, какой он гордый человек. Как он хочет всегда быть первым. Хочет? Но и может. Здесь он первый.

Варенцов говорит, что в судьбе нашей много общего. Пожалуй...

Все для нас изменилось, все сместилось. Прежняя жизнь, да, та кончена, но возможна новая, другая, надо думать о ней. Навсегда остаться здесь. Построить свой дом на этой земле. Плохо ли? Зимние вечера летят за стеной — пусть летят! В нашем доме свет и тепло. «Свет и тепло — это я вам обещаю», — неплохо сказано.

Мне не хотелось вникать в смысл его слов, только слушать и идти, идти так долго по нагретой солнцем лежнёвке. Но постепенно слова его доходили до меня, проникали в меня. Они тоже согревали.

И вдруг я ужаснулась. Чего? Что же делать? «Меня выбросили из той жизни, я начинаю новую», — с каким-то вызовом думала я.

Мы шли по той самой дороге, где так недавно я упала на снег, думая о смерти. Сейчас на это место падал солнечный луч.

Все здесь хотели начать новую жизнь. Как будто затем сюда и ехали! Впрочем, одна категория действительно имела конкретные планы: почти все девушки хотели здесь выйти замуж. Не имела этих планов только Катя. Но именно она открывала шеренгу счастливых невест: отношения ее со Степаном развивались бурными темпами. Степан поначалу принимался Катей несерьезно. Но через озорство, через легкость характера так ясно угадывалась в нем какая-то надежность, что-то важное и глубоко привлекательное...

Степан воззвал к Ольге Ивановне и ко мне: мы были

«за».

Катя тоже не была против, но «опасалась»...

Я понимала, чего она опасается: она искала необыкновенных приключений, героических событий. Степан не казался ей подходящим спутником в этом плане. Катя боялась разочарования.

Мой приятель Дёмка хотел тут начать новую жизнь, потому что «завязал» со старой, блатной. Михаил и его товарищи начинали новую жизнь в том смысле, что «вкалывали» во всю силу с единственной целью — собрать деньги на безбедную жизнь в студентах: они учились в лесотехническом техникуме заочно и мечтали поступить в институт.

Ольга Ивановна начинала новую жизнь, потому что впервые работала, «выбилась из домохозяек». Уборщица Эфросинья — потому что «разочаровалась в зяте», не могла видеть, как он угнетает дочку. А моя попутчица-попадья потому, что «взалкала свободы».

Какая новая жизнь ждала меня?..

Зима в этих краях была долгой, жестокой, опасной. Кто-то обмораживался, кто-то попадал в пургу в поле и замерзал, будто дело происходило в стародавние времена. Но хотя теперь не мчались, сидя на облучках, ямщики и уже мало кто знал, что это такое,— морозы и ветры делали свое дело. И рассказы о всяких случаях в лесу и на степных дорогах были обычными.

А несчастье пришло неожиданно.

Потом, когда началось разбирательство и без конца писались объяснения — писал их Варенцов, — из сумятицы первых страшных дней выкристаллизовались обстоятельства катастрофы такими, какими они были в действительности.

Леса строились небрежно, в спешке, вопреки правилам безопасности. Когда под могучим стволом рухнули подпорки и он обрушился вниз, все еще могло сойти...

Тогда еще можно было избежать несчастья. Можно было: стоявшие внизу разбежались. Только один человек остался на площадке, на которую катился, развивая все бо́льшую скорость, безголовый гигант — «балан». Этот человек был глух: старика держали в сторожах только потому, что он с давних пор здесь работал и когда-то потерял слух от контузии на лесоповале.

Ствол катился на старика, кругом кричали ему — он не слышал.

И тогда Степан ринулся на эту маленькую площадку, на которую летел балан, схватил старика и отбросил его прочь... Но сам не успел уйти из-под удара.

Степану размозжило ступню.

Я ничего этого не видела, а видела только, как Катя бежала к той лощине. Мне показалось, что это бежит сама беда с лицом серым, застывшим в гримасе боли, с волосами, развевающимися по ветру.

Я слышала натужное дыхание Кати, когда она пролетела мимо меня, и тотчас побежала за ней. Но не догнала.

Когда я очутилась на месте катастрофы, здесь уже хлопотали медики. Степан был без сознания, так его и увезли в районную больницу. Катя села в кабину с водителем полуторки.

Много часов мы ничего не знали. Потом сообщили, что готовят к операции.

О том, что ампутировали ступню, мы узнали много позже. И все это время бригада работала ударно, ребята словно обрели новую силу и умение. Заработок начисляли Степану, как если бы он работал наравне с ними. И было у всех такое ощущение, что никто не будет иметь ни часу покоя, пока Степан не окажется вне опасности, пока не наладится его новая жизнь.

Я не видела больше Степана, а только ненадолго встретилась с Катей, когда она приехала за своими и Степановыми вещами. Катя была спокойной и очень взрослой.

Я отметила это, когда Ольга Ивановна в слезах собирала ее и уже не могла сдержаться, по-бабьи запричитала:

— Катюша, доченька, ехала за счастьем и вот что нашла... Горюшко!

— Я и нашла свое счастье! — строго сказала Катя.

Ольга Ивановна и Михаил поехали в город провожать молодых: они отправлялись к родным Степана на Украину.

Вернувшись, Ольга Ивановна от переживаний ничего толком не смогла рассказать. Михаил собрал свою бригаду, и меня тоже позвали. Мы сидели в только что отстроенном для бригады доме: хорошей пятистенке с небольшими окнами, как строят в этих суровых местах. Горели ровным светом — работала электростанция — лампочки под потолком, еще без абажуров. И проемы окон, еще без занавесок, были полны синевой зимних сумерек.

А Михаил рассказывал, как привезли Катю и Степана в загс. Он и Ольга Ивановна были свидетелями. И как счастливо улыбалась Катя и ужасно волновался Степан. И как потом устроили свадьбу в клубе строителей, где уже все знали о необыкновенной судьбе молодых людей.

Ребята требовали подробностей, кричали, что Михаил не умеет рассказывать. «Как доклад делать, так на три часа развозишь, а тут от тебя слова не дождешься!» Но, в общем, это было не очень справедливо, потому что Михаил старался.

А потом все решили: и дальше, пока существует бригада, числить в ней Степана и записывать ему выработку, а заработок переводить на его сберкнижку.

Когда уже стали расходиться, молоденький паренек Вася, которого Михаил взял к себе в бригаду совсем недавно из подсобников, сказав:

— Надо же было Степану из-за этого старого глухаря...

И тогда Михаил крикнул своим хрипловатым бригадирским голосом:

— Чтоб не смел... такие слова!

Его изуродованная губа приподнялась, зло перекосилось лицо... И я поняла, что Васькины слова он принял как оскорбление Степану и им всем.

Потом приходили письма. И Ольга Ивановна, заливаясь слезами, читала их мне, и, хотя Катины письма были спокойными и в них говорилось об утешительных новостях, Ольга Ивановна целый день возвышалась над своим «ассортиментом» с опухшими глазами, и губы ее дрожали.

А я написала обо всем Овидию.

Но это уже потом, весною.

Зимний день был словно первая страница книги, наполовину чистый, праздничный. Я выходила во вторую смену и могла не спешить. Полежать. Подумать в тишине. В общежитии было пусто. Только в сенях сторожиха топила печь, грохоча, совала поленья в огонь, и слышно было шипение сырых дров и гудение в трубе.

Мысли шли неторопливые, нерадостные, но уже привычные.

Как получилось, что я переписываюсь только с Овидием? Правда, мне писала Клава: от себя и от Володьки. Но это были короткие и «целевые» весточки с искренней заботой обо мне. Их целью было повлиять на меня: вернуть меня в Москву, к «борьбе»... Борьбе за что? И потому мои ответы были поневоле уклончивы.

Дважды мне писал Шумилов. Ничего не советовал, ничего не предлагал: просто просил писать, как я живу. И мой ответ о том, что у меня все хорошо, получился сухой, вымученный.

Зато в письмах Овидию я отводила душу, все там было: и пурга, и сопки, и ветры, и солнце, и люди, и разговоры.

Овидий откликался с полным пониманием и упорно требовал: пиши больше, подробнее.


Я лежала в приятном предчувствии тепла от медленно нагревающейся печи: в сенях уже затихла возня, и в трубе гудело ровно, монотонно, усыпляюще.

Потом я услышала, как хлопнула входная дверь, кто-то легко перебежал сени. В комнате возник, словно гном из-под земли, мальчишка-посыльный. В валенках не по росту, в тулупчике, треух на боку. Прокричал писклявым голосом, что меня вызывают в отдел кадров. Это было что-то новое: я не так давно работала учётчицей, неужели меня «продвигают» еще выше? Выше верхотуры на вагоне? Или, наоборот, возвращают к исходному положению: грузить лес? С чего бы? Я ни разу не ошиблась в подсчетах, а однажды, в пургу, слетела с вагона — хорошо, что в сугроб! — и полезла обратно наверх!

Кадровичка обратилась ко мне непривычно:

— Товарищ Смолокурова! Вы ведь знаете немецкий язык?

Ничего более нелепого нельзя было придумать: кому здесь понадобился мой немецкий?

Но дальше пошло уже что-то вовсе странное. С погранзаставы, оказывается, звонили и спрашивали: нет ли кого, знающего язык.

Когда она сказала про заставу, я сразу вспомнила один незначительный эпизод.

Я стояла на самом верху уже нагруженного вагона, отсюда мне была далеко видна низина, искристая от снега, и лес в морозной дымке... Сюда долетал крепкий запах хвои, диковатые веяния подмерзших, но сочащихся влагой мочажин. Ветер трепал мою юбку и концы платка.

Внизу хлопотали грузчики, закрепляя проволокой вагон, и я чувствовала себя отлично в этом уже привычном мне мире, над которым ветер колыхал красный кумач со словами: «Стране нужен лес!»

И вдруг возникло нечто, так резко выпадающее из привычного пейзажа, что я даже и не сразу поняла, что это, к чему...

Два всадника, четко и как-то неестественно красиво выделявшиеся на снегу и на фоне бело-зеленого леса, шагом, неестественно медленно двигались вдоль путей. Можно было подумать, что они осматривают фронт работ, если бы не этот их чересчур красивенький, чересчур бравенький и отчужденный вид.

Не знаю почему — может быть, просто потому, что я уже закончила подсчет и мне нечего было делать, — я не могла оторвать глаз от фигур всадников, таких неожиданных здесь и таких неуместных.

Они ехали — один впереди, другой сзади, соблюдая интервал, из чего можно было заключить, что это какой-то начальник и его помощник, адъютант или еще кто-нибудь, что подтверждалось щеголеватостью первого и несколько мешковатой посадкой второго.

На командире была синяя венгерка, отороченная серым барашком, серая кубанка, синие галифе и, несмотря на мороз, сапоги со шпорами. И, хотя шпоры тут как раз были на месте, они меня почему-то разозлили.

Вдруг я ощутила, прямо-таки физически, свою потрепанную юбку, да еще она на ветру развевалась, и, конечно, из-под нее виднелись ватные штаны... И свой черный, как у монашенки, платок. Ну и что? В шляпе мне, что ли, тут фигурять? Это было полным идиотизмом с моей стороны — стыдиться своего рабочего вида! Вдруг раскиснуть оттого, что какие-то непонятные гастролёры появились здесь не ко времени, не к месту!

Я повернулась к ним спиной, потому что они приближались, и громко крикнула вниз укладчику Лёньке, мало заботясь о том, что меня могут услышать и те:

— Лёнька, это кто там гарцует?

Лёнька прекратил возню с проволокой, которой он закреплял погруженный лес, выпрямился и поглядел.

— Начальничек с заставы! — прокричал он мне в ответ и вернулся к работе. Но так как Лёнька любил во всем обстоятельность, то снова закричал во весь голос:

— А сзади — евонный помощник.

«С заставы!» — меня как будто подранило, я даже застонала тихонько.

Вдруг эти — откуда они взялись? — напомнили мне всё, что уже улеглось, заросло, зарубцевалось; всё опять стало болеть, словно свежая рана!

Я разглядела венгерку и шпоры, но вовсе не поинтересовалась, как же они сами-то выглядят! Шут с ними!

И не обернулась.

Ах, какая же это глупость! Какое дурацкое, недостойное чувство! Ну, хорошо, они там на заставе — герои! Ловят нарушителей, раскрывают дела! Что из этого, что? Я сама раскрывала дела. Сама вела работу, которую называют «боевой». Да, считала ее своим призванием, гордилась тем, что я, девчонка, оказалась в седле! Да, я сидела в этом седле так свободно, так естественно. Но вылетела из него! Нет, меня вышибли! И я не хотела ничего вернуть!

Медленно стала я спускаться по выступам стволов, держась за проволоку, которой они были скреплены. На минуту задержалась, и тотчас Лёнька протянул руки, я прыгнула, он на лету поймал меня.

И пошла к тепляку, не оглянувшись, чуть пошатываясь, как будто долго плыла по неспокойному морю. И в самом деле: восемь часов я стояла там, на верхах вагонов. А подо мной зыбились еще непрочно сложенные стволы. Там, вверху, укачивает, как на море, от беспрерывного мелькания, вращения толстых баланов, когда они проходят свой длинный путь от закладов на погрузку.


Сейчас я вспомнила об этом уже по-другому: легко. Ехать на заставу надо было сначала дрезиной, а потом на лошади, которую мне вышлют на полустанок. Уж, наверное, кони у них что надо. Все эти соображения как-то размагнитили меня, и я забыла главное: что неизбежно попадаю хоть и в новую для меня обстановку, но все же схожую с той, в которой я жила еще совсем недавно. И что это будет невесело.

И я бездумно ответила кадровичке, что да, могу переводить. И если мне засчитают это время как рабочее, то согласна ехать. Они спрашивали: не выслать ли мне провожатого? Незачем. Доберусь сама.

Мной овладело полузабытое чувство оживления, любопытства, как будто эта поездка могла внести что-то новое в мою теперешнюю жизнь.

Оно не покидало меня, пока я шла по дороге, ведущей низиной, которая лежала нарядная, искристая и как будто отражала солнечные лучи, любуясь ими, играя ими, но не поддаваясь им. И мне была созвучна державная сила зимы, цепкость ее рук, которые схватили и держат все вокруг и будут держать еще долгие месяцы. Как будто эти месяцы сулили мне что-то новое и радостное.

Никого не было видно вокруг. Я не встретила ни прохожего, ни машины. И если бы не привычный звук трелевочного трактора где-то вблизи, могло бы это место показаться необитаемым.

Я прибыла позднее, чем ожидалось, потому что в пути поломалась дрезина. Но на полустанке ждал меня молодой человек в пограничной форме, который отрекомендовался: помощник начальника заставы Валентин Соколов. Я отметила серые доброжелательные глаза и легкую шепелявость, когда он заговорил:

— Вы ездите верхом? — спросил он.

Еще бы! Но я ответила сдержанно:

— Могу.

Кобылка была невысокая, молодая, каряя. Соколов поддержал мне стремя, и я, с отвычки, тяжело, не так, как хотела бы, устроилась в седле.

Мне приходилось скакать на лошади в любую погоду и по любым дорогам, но здесь было трудно. Дорога, малоезженая, ледяная, вилась, огибая сопку; белизна утомляла глаза, а главное — я вовсе отвыкла от седла и чувствовала, что «разобьюсь», как это случается с новичками.

Но обратного хода не было, и я только с нетерпением ждала, когда в наступающих уже сумерках появятся огни погранзаставы.

Я узнала от моего спутника, что он новичок на заставе и что начальника его зовут Александр Карпович Савченко, а сама уже догадалась, что Валентин влюблен в него юношеской влюбленностью, которая заставляет его находить в этом Савченко все лучшие человеческие качества.

Это немножко смешило меня, а впрочем, было мне знакомо.

На границе бывать мне до сих пор не доводилось, но комната, в которую я попала, напоминала «дежурку» где-нибудь в уголовном розыске. Заходили с докладом сдавшие наряд бойцы. Только они были потише, чем горластые инспектора угрозыска. И вообще, тут было как-то тихо: кони ржали тише, чем обычные кони, и тише брехали собаки.

А может быть, так казалось от сознания, что здесь граница.

Хорошее мое настроение почему-то улетучилось, как только мы достигли цели и Валентин исчез за дверью. Меня снова томило сложное чувство потерянности, я как будто прикасалась к чему-то навсегда для меня закрытому, по которому, оказалось, я все еще тосковала.

К тому же я все-таки страшно «разбилась», спина и ноги ныли. «Как хотят пусть отправляют обратно, верхом не поеду! — сердито думала я. — Зачем я вообще согласилась? Кто меня за язык тянул? Сказала бы, что не могу переводить, и всё!»

И в поездке не было ничего интересного: поднималась пурга, дрезина еле ползла, потом эта скачка, во время которой я только и думала, как бы не свалиться с лошади и не опозориться в глазах мальчишки. Впрочем, в Валентине что-то мне нравилось: мне даже почудилось, что это пограничный вариант Моти Бойко.

Пока я раздумывала, вернулся Соколов. Он объяснил мне, что они задержали немца Франца Готлиба — иностранного специалиста, работающего на деревообделочной фабрике. Паспорт у него в порядке, но пропуска в пограничную зону нет и поведение в высшей степени подозрительное. По-русски говорит плохо и объяснения согласился дать только через переводчика.

Все было ясно.

Через коридор, в котором топил печь немолодой боец в распоясанной гимнастерке, мы прошли в небольшую комнату. Тотчас привели и Готлиба, здоровенного верзилу с туповатым, неподвижным лицом, на котором сейчас были написаны одновременно испуг и возмущение.

Соколов ставил вопросы, я переводила их и ответы немца.

На мой взгляд, случай был неинтересный, и немцу можно было поверить: у него был уж очень дураковатый вид.

Из опроса выходило, что Готлиб приехал, чтобы найти здесь своего друга. Его друг — Фидлер, тоже немец, политэмигрант, тут неподалеку, работает на шахте. «Как это? Штейгер? Да, штейгер». Вот он его разыскивает.

А почему нарушил паспортный режим, непонятно, и умело поставленные Соколовым вопросы не могли ничего прояснить.

Опрос продолжался. Я переводила спокойно, свободно. Если нужное слово не приходило мне на ум, я заменяла его другим без раздумья.

Вдруг дверь стремительно распахнулась, и Соколов вскочил. Поднялся и немец. Соколов, видно, хотел отрапортовать, но Савченко легонько нажал ладонью на его плечо, заставив сесть. Он поздоровался со мной, тряхнув мою руку, словно я была здоровым мужиком, с Готлибом — вежливым кивком. Соколов хотел уступить начальнику место за столом, но тот уселся на стуле сбоку и сделал ему знак продолжать опрос, а сам стал читать лист, исписанный старательным ученическим почерком Валентина.

Соколов продолжал уточнять обстоятельства, я переводила, стараясь отвлечься от Савченко. Но боковым зрением я очень хорошо охватила всю его фигуру, знакомую мне с той первой мимолётной встречи, и лицо, которое в тот раз вовсе не рассмотрела. Савченко был, что называется, ладным. В том, как он сидел, поворачивал свою крупную черноволосую голову, было что-то естественное, мужественное.

И я должна была признать: то, что мне показалось тогда «красивеньким», оказалось просто красивым — фигура, посадка головы, движения.

Некрасивым, хотя тоже мужественным, было лицо: сильно загорелое, почти так же, как у меня, тем же загаром — не мягким, южным, а резким, бурым, обнажающим все морщинки, загаром зимнего солнца и ветров. Рот крупный, брови почти суровые, жесткие складки у носа делали лицо грубоватым. Глаза, небольшие, карие, были устремлены на немца, и выражение их ускользало от меня.

Но при этом я чувствовала, что Савченко так же боковым взглядом изучает меня. И я малодушно порадовалась тому, что сейчас на мне не платок и не затрапезная юбка, а спортивный костюм, отлично сшитый в Москве.

И тут же меня словно холодной водой окатило! Савченко, конечно же, поинтересовался, кого это ему порекомендовали в переводчики! Он знает обо мне всё. И, безусловно, не в лучшем виде моя история отражена в отделе кадров. А если он пробрался сквозь незыблемый строй казенных бумаг к сути дела! Тогда... Что ж! Он может, чего доброго, и пожалеть меня! К черту! К черту всё: и эту поездку, и встречу, всё вместе с немцем!

Между тем Савченко вступил в опрос, и я, как ни была занята собственными переживаниями, профессионально оценила интересный, целенаправленный поворот, сделанный начальником заставы. И сразу поняла: он исходит из предположения, что дураковатость немца — только маска. Я считала это спорным, но, конечно, можно было попробовать и так.

Немец стушевался и вдруг сказал, что устал, ему трудно объясняться через переводчика.

Савченко тотчас прервал опрос.

— До завтрашнего утра, — объявил он.

Он вытащил из кармана «Казбек» и подвинул ко мне открытую коробку. Хотя я давно не курила, не знаю почему, взяла папиросу. Он поднес мне спичку и, поднявшись, попросил зайти к нему.

Когда я вошла в кабинет и села, то в первый раз увидела его глаза. В них было внимание и легкая нерешительность, удивившая меня.

— Мне неудобно играть с вами в игру «Ты меня видишь, а я тебя — нет», — сказал он быстро, как бы желая перешагнуть через барьер, мешавший дальнейшему разговору. — Я знаю вашу историю и хочу вам сказать... — Он замялся и все же продолжал с интонацией доверительности: — Мне пришлось пережить нечто сходное. И я очень понимаю вас. Но, вероятно, такие вещи все-таки неизбежны. Не в булочной работаем.

Это была знакомая мне фраза, у нас тоже часто ее повторяли. Я улыбнулась, но улыбнулась уже через силу.

Кажется, случилось самое худшее, я уже не могла совладать со своими нервами: жалость к себе, изжитая, казалось, обида... Все вернулось, пропади они пропадом со своим немцем!

Сейчас, сейчас Савченко заметит... Я испугалась. И в эту секунду ярко вспыхнул во всех лампочках и сразу погас свет.

— Проклятый движок! Вот так все время! — пробормотал Савченко.

В темноте отчетливо засветлел четырехугольник окна, и стало видно, что идет снег, косой, некрупный.

Савченко чиркнул спичкой и зажег две свечи, стоявшие на письменном столе в старых медных подсвечниках. Всё в комнате изменилось в одно мгновение. Такое же короткое, как последняя вспышка электрических ламп. Не только в комнате.

Изменилось во мне и в нем. Как будто оттуда, где теперь неподвижная молчаливая тьма скашивала углы, с потолка, на который пламя свечей отбрасывало быстро-быстро танцующие тени от легкого движения воздуха из незаклеенного окна, — от всего потянуло чем-то новым.

Он стал ближе, понятнее мне. Больше того, моя беда стала его бедой. И это не было жалостью, а только пониманием. Он ощутил мое одиночество, мою обиду. Но почему? С какой стати? Почему он оказался как-то связанным со мной?

Я хотела стряхнуть с себя то неясное, что овладело мной, и мне удалось это. Все как бы стало на свое место. Но что-то осталось: как будто мы уже не могли равнодушно пройти мимо друг друга.

Понял ли он что-нибудь? Уловил ли что-нибудь? Что же он мог понять или уловить? Ведь это происходило только во мне. Или в нем тоже? Мы ничего не сделали, ничего не сказали. Сейчас загорится свет, и все кончится!

И от того, что так будет, от безнадежности и жалости к себе я заплакала. Это было ужасно, ужасно!

— Что вы? Ну что вы? — Он налил воды и подал мне стакан.

Я покачала головой, не хотела брать стакан, потому что у меня дрожали руки. Не хотела показывать свою слабость? Нет. Я понимала, что теперь уже все равно. Раз он увидел, что я плачу. И я затихла, ничего не сказала. Плач мой не оборвался, а как бы ушел внутрь.

И тут зажегся свет. Я сидела на краешке кресла, вся подобравшись. Напряженная. И ждала. Чего? Чтобы он отпустил меня? Я не хотела уходить и не хотела оставаться. Не знаю, чего бы я хотела!

Теперь, когда горел свет и вместо узкого круга, очерченного свечой, обнажились дальние углы большой комнаты и прекратилось это беспокойство на потолке, это трепетание, мелькание, теперь я думала о другом. Он чем-то крепко зацепил меня. И я не хотела продолжать все это.

— Я поняла так, что мне придется завтра еще поработать у вас, — сказала я решительно.

— Да, я думал бы... — В его голосе не было уверенности, но я ни за что, ни за что не хотела продолжать этот наш разговор.

— Тогда, может быть, я отдохну.

— Да, конечно, — поспешил он ответить, открыл дверь и крикнул: — Бучинский! Проводите товарища в учебную комнату.

Он сдвинул каблуки и поклонился, не глядя на меня.

На следующий день с утра мело. Савченко посматривал с опаской в окно, за которым кружился снег и быстро темнело, как при затмении солнца. Опять шел опрос немца, но все оставалось таким же неясным.

Обедать меня пригласили к Савченко, в его комнату, которая оказалась рядом; там стояла солдатская койка, над ней висело охотничье ружье, на полу лежала медвежья шкура.

— Это мы в том году с начальником и лесником, втроем, медведицу завалили! — по-мальчишески объявил Соколов, и шепелявость его стала заметнее и забавнее.

— Не хвастайся, Валька, — добродушно заметил Савченко, и я подумала, что он, вероятно, ненамного старше меня и Соколова, но держится так, будто много старше.

За окном все так же мело. Савченко велел привести со двора собаку, потому что какой-то Бучинский, про которого и раньше вспоминали всегда почему-то со смешком, наверняка забыл утеплить будку. Валентин тотчас вышел, слышно было, как он звенит цепью во дворе. Потом он явился.

— Где же Геткан? — спросил Савченко нетерпеливо, и я поняла, что он хочет похвалиться этим Гетканом.

— Отряхивается, — сказал Соколов, как говорят про гостя, застрявшего в передней: «Калоши снимает».

Наконец вбежал Геткан: овчар, серый с черной полосой по спине, большой, хотя, видно, молодой — года нет. И я бы не сказала, чтобы он был хорошо дрессирован: вбежал и сразу запрыгал вокруг Савченко, словно маленький щенок. Савченко ревниво перехватил мой неодобрительный взгляд и сказал негромко Геткану:

— Фу! Сидеть!

Геткан сел, развалясь, высунул язык, красный и мокрый, как помидор с грядки.

— Подтянуться!

Геткан сел как следует.

— Сидеть! — Геткан запрыгал. Все засмеялись, и Валентин сказал, что, во всяком случае, с Гетканом легче, чем с Бучинским. Я поняла, что Бучинский как-то «не в масть» им тут, и они беззлобно, но упорно его обсмеивают. Потом выяснилось в разговоре, что Бучинский топил баню и оставил головешку в печке, а трубу закрыл, и Валентин, угорев, свалился с полка́.

А на дежурстве Бучинский обычно читает Дюма и «Королеву Марго» якобы уже знает наизусть. Начальник войдет, Бучинский вскочит со своего места у телефона, захлопнет ящик стола. Что он читает там? В десятый раз «Графа Монте-Кристо»!

И еще: приезжал какой-то начальник из политчасти и удивился, почему в красном уголке стол накрыт зеленым сукном, а не красным: «Что у вас тут, игорный дом, что ли?» Сукно, конечно, доставал тот же Бучинский, а когда Савченко ему стал выговаривать, Бучинский, услышав про игорный дом, вдруг захохотал. «Что это значит?» — рассердился Савченко.

— Но Бучинский, когда смеется, то уж ни за что не остановится, — сам давясь от смеха, сказал Валентин. — Представляете, он отвечает начальнику, что как раз вспомнил то место в романе, где какой-то маркиз обыграл другого «за зеленым столом», и что про это очень смешно написано.

— Что с него взять! — махнул рукой Савченко. — У Бучинского свои достоинства: кто с такой охотой будет целый день сидеть на табуретке, ничего не делать и читать в ящике «Графа Монте-Кристо»? Зимой еще печки топить надо, и то смотри, как бы угаром не задушил. Захлопнет вьюшку и опять в ящик, к своей королеве! А другие дежурствами тяготятся. Они ведь романтики и в нашей службе ищут дело для души! Ищут... Многие ли найдут? Доберутся ли до ее сердцевины, до того зерна, из которого и произрастает хлеб жизни? Жизни нашего государства...

Савченко проговорил это как бы про себя, словно забыв обо мне и Валентине, и я уловила что-то новое в нем: какую-то сложность, неожиданную для меня. Затем он словно спохватился: умолк, отметил сердитым взглядом скрипнувшую под сапогом половицу, как будто Бучинский был виноват еще и в том, что строители простелили пол сырыми досками...

Все эти разговоры представляли для них какой-то свой интерес, что-то в них угадывалось другое, более важное, чем истории с Бучинским, а я себя чувствовала чуждой всему их миру и тяготилась этим.

Когда Савченко встал, Геткан снова запрыгал. Александр строго сказал:

— Недостойно, Геткан! — и объяснил: — Вот назвал так пса по имени неторопливой дальневосточной реки. Полагал, что он вырастет важным, медлительным. А он легкомыслен, как фокстерьер! Я таких игривых овчаров в жизни не видел.

Мне показалось, что в общем он не против Геткановой игривости.

Шло время, и день был на исходе. Пурга улеглась, но мороз усилился к ночи. Савченко вдруг сказал, что сам отвезет меня. Он пояснил, что на линии заносы, дрезина не пройдет. Верхами далеко, мне не под силу. Поедем на санях.

Я пошла одеваться. Но за те несколько минут, что я натягивала на себя телогрейку и полушубок, все снова изменилось.

Страшно раздосадованный, Савченко сквозь зубы сказал, что не может со мной ехать: начальство на проводе, а поедет Соколов.

Валентин откровенно обрадовался.

Как только Савченко, попрощавшись со мной, вышел, Соколов вызвал Бучинского.

Бучинский вошел совершенно штатской походкой; весь он был какой-то рассредоточенный, отдаленный не то что от мира заставы, но и вообще от мира сего.

И всего-то он сказал; «Есть конюха вызвать!», — но сказал как-то рассеянно, думая совсем о другом, и вышел, качаясь как спросонья.

— А между прочим, у него образование! — сказал Валентин с уже знакомой мне хвастливой интонацией. — Два курса прошел. Ветинститута... Начальник еле его отвоевал! Но... — Валентин даже зажмурился от удовольствия и собственной смешливости: — По-моему, Бучинский никогда лошади в глаза не видел...

Он бы мне еще рассказал что-нибудь смешное, но явился пограничник-конюх, необыкновенно мрачный и с усами.

С начальственной интонацией, заимствованной от Савченко, Валентин приказал запрячь в сани Агнессу. Конюх возразил, что Агнессу начальник велел только под седло.

— Давай Факира! Даже лучше Факира, — воодушевился Валентин.

— Это можно, — промямлил не по-уставному конюх и вышел.

Через минуту он вернулся и спросил:

— В какие сани запрягать? Маленькие или большие?

— Маленькие, маленькие! — закричал Соколов.

В это время зазвонил телефон. Слышно было: что-то недовольно начал выговаривать Савченко, и Валентин поспешно прижал трубку к уху.

— Товарищ начальник, я про волков учел, — быстро ответил он: — Запасной магазин взял... Что? Тулупы? Два тулупа? — Соколов на минуту растерялся, и стало ясно, что он и в мыслях не имел эти тулупы. Он скользнул растерянным взглядом по своей шинели, висящей на гвозде. Конечно, он собирался отправиться в ней, а меня везти в одном моем полушубке. Интересно!

Когда мы вышли на крыльцо, выяснилось, что мороз крепчает. Соколов посмотрел на висевший у крыльца градусник, но лампочка над ним лопнула, и он определил наугад: пятьдесят наверняка.

— Но тихо, — добавил он успокоительно.

— Пока, — ответила я.

Полная луна была окружена подозрительным скопищем сероватых облаков, быстро набегающих и темнеющих. Снег блестел фосфорически, под ногами трещало, словно мы шли по стеклу. Соколов по-мальчишески плюнул, плевок льдистым катышком ударился о дорогу и отскочил, как горошина.

— Видали? — хвастливо спросил он. — Клима́т!

— Вы разве не сибиряк? — спросила я удивленно.

— Нет, я, как начальник, с Украины.

Подъехал конюх в узких одноконных санях. Соколов не дослушал его инструкций насчет того, как обращаться с Факиром, что он любит, чего не любит... Бучинский вынес два тулупа, и Валентин приказал положить их пока в ноги.

Вид у Соколова был воинственный. Белоснежный полушубок перекрещивали ремни, на одном боку висел маузер в колодке, на другом — финский нож в чехле. За спиной — карабин.

Жестом он предложил мне сесть, сел и сам, принял вожжи от конюха.

— С богом, — мрачно сказал конюх, жалея Факира.

Валентин с ходу пустил коня на рысь, я едва не вылетела из узких санок. Мы лихо вынеслись со двора и покатили по колее. Валентин ухватил меня за талию и уже не отпускал.

Вдруг он отдернул свою руку как ужаленный. У дороги выросла фигура в черном полушубке и серой пушистой шапке.

Валентин резко притормозил и выскочил из саней.

— Где тулупы? — не дав ему произнести ни слова, спросил Савченко.

— Пока в ногах, товарищ начальник, — бодро отрапортовал Соколов.

— А когда вы их наденете, где вы будете сидеть?

— В санях, товарищ начальник, — простодушно ответил Соколов.

— А она у вас на коленях? Так было задумано, товарищ Соколов? — спросил Савченко тихо, но я услышала.

Он еще что-то добавил, что мне уже, видимо, слышать не следовало. После этого Соколов сказал, чтобы я вылезала, и поехал обратно на конюшню перезапрягать Факира в большие сани.

Я осталась на дороге с Савченко.

Он, не глядя на меня, а глядя вслед Соколову, сказал ворчливо:

— Разукрасился, как павлин. Навесил на себя целый арсенал.

Я ничего не ответила. Непонятно было, за что он на меня-то злится. Не я же в ответе за эти несчастные сани, тулупы и все прочее.

«Почему он сам не едет со мной?» Глупая мысль. Он же сказал про начальство. И вообще, что я о нем знаю? И что мне до него? И глаза, вглядывающиеся в меня с усилием понять... Так это все почудилось!

Медленно подъехал к нам Соколов в объемистых санях. Тулуп был уже на нем. Карабин торчал за спиной, остального вооружения не было видно.

— Одевайтесь и вы, Таисия Пахомовна, — хмуро сказал Савченко, — необязательно ждать, пока полушубок задубеет. Сорок пять ниже нуля. И ветер крепчает.

Я с трудом влезла в тяжелый тулуп, кислый запах овчины напомнил мне детство. Соколов не посмел помочь мне и только страдальчески сморщился, глядя, как я с трудом управляюсь с огромным тулупом.

«Мог бы помочь! Корона бы с головы не упала!» — сердито подумала я про Савченко.

— Трогайте, счастливо! — сухо сказал он и приложил ладонь к шапке.

Обрадованный Соколов закричал из тулупа:

— Будет порядочек, товарищ начальник!

Мы ехали медленно, пока не спустились в низину, где нас уже нельзя было видеть. Тут Соколов подгорячил Факира, и мы понеслись по наезженной колее так, что елки обочь замелькали, как велосипедные спицы.

Скрылись из виду поселковые постройки. Одинокое строение выросло у дороги и ускакало назад. Следы колесного трактора оборвались, и дорога все чаще пересекалась снежными наметами.

В открытом поле все как-то вздыбилось вокруг, завихрилось и вдруг успокоилось: въехали в лес.

— Чш, чш... — шипел Соколов на коня и пояснил: — Так полярники управляют собачьей упряжкой.

Факир полярную команду не понимал.

Расчищенная дорога завилась по просеке, синий снег искрил, как автогенное пламя, на ветках прыгали звезды.

Сразу стало слышно, как шумит ветер, сначала по верхам, а потом все ниже, все ниже. И уже было что-то опасное в том, что он так быстро снижался, ломая сучья, разбрасывая их, кружа в буреломе.

Потом показался просвет впереди. Но просвет был мутным, словно заснеженное окно, и что-то моталось там, кружило, мелькало, и выход из леса пугал, будто там, у выезда, и притаилась опасность. Соколов направил коня прямо в мутное метельное крошево.

— Пуржит, однако, — сказал он.

Снег под полозьями уже не взвизгивал: не утрамбованный снег дороги, а вроде бы целина.

— Дорогу-то знаете? — крикнула я в спущенное ухо его шапки.

Соколов самоуверенно кивнул головой: говорить было невозможно.

В поле шла такая круговерть, что мы повыше подняли воротники, и теперь только одни глаза были открыты навстречу беснующемуся ветру.

И я решила про себя, что лучше уж не видеть этого ужаса, закрыла глаза и погрузилась в воротник тулупа, как в теплый, кисло пахнущий омут. Последняя щемящая мысль моя была о том, не забыл ли Соколов взять с собой спички.

Наверно, я дремала долго. Меня разбудил неуверенный голос Соколова:

— Мы совершенно правильно едем. Вообще говоря, уже должны показаться огни Долгунцов.

Огни не показывались. И теперь я была уже уверена, что у него нет спичек. Эта мысль прямо-таки терзала меня. Неужели Соколов отправился в такую поездку без спичек? Но его, видимо, это мало заботило. А спросить я суеверно боялась.

Прошло еще какое-то время. Факир шел шагом навстречу ветру, ударяющему в его широкую грудь.

Я опять задремала и проснулась оттого, что мы стояли в поле. Соколов кричал мне в самое ухо — ветер выл шакалом.

— Вы придержите коня! Пойду посмотрю дорогу.

Я не смогла разомкнуть губы, молча приняла у него вожжи.

Соколов спрыгнул и сразу провалился в снег.

Лучше бы уж он не зажигал своего фонаря — такое адское мелькание пошло в его неярком косом луче. Фонарь вдруг погас, и Соколов исчез из виду за несущимся навстречу белым вихрем.

Я осталась одна.

Прошло минут десять. Ощущение беспомощности охватило меня. Стыдно было закричать, но все-таки я закричала бы, если бы можно было услышать крик в этом реве. Может быть, пурга унесла Соколова, как продавца воздушных шаров в «Трех толстяках»? Разве только вооружение могло удержать его на земле!

Еще несколько минут, и я уже совершенно уверилась, что с ним случилось несчастье. Он мог провалиться в яму, я слышала, здесь бывают такие ямы, засыпанные снегом, куда может провалиться тройка лошадей с санями, а не то что один молодой человек небольшого росточка. Его могла просто закружить пурга и унести далеко в поле. В ужасе я закричала:

— Э-гей!

— Что вы такой крик подняли? — услышала я недовольный голос Соколова, выросшего как из-под земли рядом со мной. — У меня батарея села.

Он отнял у меня вожжи и сказал небрежно:

— Я же говорил, правильно едем. Немножко крюку дали.

Не садясь в сани, он стал поворачивать коня назад. Теперь поехали, огибая лес.

И Соколов и конь ободрились. На повороте Валентин не сдержал рыси, сани круто вильнули. Я опомнилась, когда они мгновенно скрылись из виду. Я вылетела, как куль с мукой, и теперь лежала на снегу, спеленутая тяжелым тулупом, а круговерть вокруг меня нисколько не разрежалась, и совершенно не верилось, что только что здесь были сани, конь и помощник начальника заставы...

Почему-то я не испугалась этого и хотела только одного: уснуть. Мне уже стало все равно, что белое и мутное кругом сделалось темным, и быстро движущаяся тень успокоительно заволокла все перед глазами. Было только досадно, что кто-то уводит меня из спасительной тени, вытаскивает, тормошит. И я отбивалась сначала слабо, а потом, разозлись, хотя и не совсем придя в себя, двинула кулаком в варежке, как боксерской перчаткой.

— Да вы что деретесь? — услышала я обиженный и вовсе не смешливый голос Соколова.

Совсем очнулась я в санях. С удивлением озираясь, я установила, что мы всё на том же месте.

— Мы что же, тут и останемся? — спросила я.

Соколов строптиво заметил:

— Не могу же я везти вас в таком виде. Боялся, еще дуба дадите.

От растерянности он говорил грубовато, с хрипотцой. Хорошо было то, что уже можно было говорить: ветер улёгся. Пурга отступала. Внезапно, как тут бывает.

Через полчаса мы увидели мутные огни Долгунцов. Я представила себе, какого крюку мы дали...

— Ничего себе проволынились, — сказал Соколов с беспокойством, и я поняла, что беспокойство имело только одну причину: не позвонил бы Савченко в сельсовет в Долгунцы, не узнал бы, как получилось...

Савченко звонил. Мы узнали об этом немедленно: с пологой сопки спускалось несколько всадников на маленьких мохнатых забайкальских лошадках, с охотничьими ружьями за плечами, с висящими на груди длинными ушами меховых шапок — разыскивали...


— Посмотрите, как он сейчас побежит, — оживленно говорил Соколов. Неизвестно, чему он радовался. Савченко страшно распушил его по телефону. Мы ночевали в сельсовете в Долгунцах... И это тоже, наверное, не приведет в восторг начальника.

Факир не хотел бежать вовсе. Он еле двигался. Может быть, ему нравились прямые солнечные лучи, курящаяся снежной пылью дорога, — под ней угадывалась лежнёвка, мелколесье по обочинам, блестевшее, как рождественские елки. Так или иначе, но Факир уже не бежал, не шел, даже ногами не перебирал, а стоял как вкопанный.

Соколов в сдвинутой на затылок шапке с развязанными ушами, в полушубке, расстегнутом на груди — бравировал сибирской закалкой, — быстренько выпрыгнул из саней, сломал ивовый прут, очень довольный уселся и, вдруг рассвирепев, крепко огрел по крупу Факира. Тот к этому не привык. Тщетно Соколов натягивал вожжи, конь понёс.

Елки замелькали с катастрофической быстротой. Факир нёс с горы, вот-вот сани наедут ему на задние ноги. Соколов, бледнея, наматывал вожжи на кисти рук. Факир храпел, но не останавливался. Он вынес на гору в том же темпе, но тут несколько сбавил.

Однако остановить его не удавалось.

— Вы бросьте прут, — закричала я, — он прута боится.

— Да я еще под горой выбросил! — возмущенно откликнулся Валентин. — Так он же не видит, что я бросил.

— Надо как-то его убедить, — кричала я, — надо, чтоб он увидел!

— Как же я могу его убедить, если он несется?

— Надо его остановить, распрячь и показать, что прута нет! — кричала я.

— Спасибо вашей бабушке за эти советы! — кричал Соколов.

Сани вильнули и ударились о ствол сосны. Нас засыпало снегом. Факир остановился, подозрительно кося глазом.

— Пойду распрягать, — сказал Соколов, утираясь рукавом полушубка.

— Зачем же?

— Чтоб он видел, что я без прута. Вы же советовали,

— Так лучше бросьте его на дорогу.

— Я же сказал вам, что я давно его бросил.

— Зачем вы бросили так, что он не видел?

— Сломаю другой и брошу, — упрямо сказал Соколов и полез из саней.

— Не надо, не надо! — закричала я, боясь остаться вдвоем с Факиром. Но было уже поздно: конь во всю прыть удирал от Соколова и прута. Я схватила вожжи, но Факир и ухом не повел. Мы летели по дороге, а позади бежал Соколов и страшным голосом кричал:

— Стой! Тпру! Чш-ш!

Я изо всей силы натянула вожжи, навалившись спиной на задок саней. Конь остановился.

— Молодец, — вяло сказал Соколов не то про меня, не то про коня и уселся в сани. Предварительно он показался Факиру, чтобы тот увидел его без прута: остроумное решение, что и говорить!

Конь, однако, понял и затрусил спокойной рысцой.

— Но-но, не ленись! — крикнул Соколов.

— Вы говорили, что он ужасно любит бежать обратно.

— А куда нам торопиться, погода отличная, — сказал Соколов легкомысленно.

Я не успела удивиться, как он чмокнул меня в щеку,

— Это я так, — не раскаиваясь, объявил он.

Соколов еще пошипел на Факира и пустился в рассуждения:

— Если бы не ваша неудача, черта лысого вы бы здесь оказались! А так хоть Сибирь посмотрели.

Я молчала.

— Все равно вы отсюда уедете. И забудете все это. — Соколов искрился довольством. Серые глаза его ничего не выражали, кроме удовольствия от этой поездки, от прямых лучей солнца и рождественских елок у обочины.

Господи! Что он мелет? Я вовсе не думаю об отъезде.

И прав Варенцов: надо думать не о невозможном, а о том, как устроить свою жизнь тут. Забыть все, что было. Начать с нуля.

По тому, как подтянулся Соколов, я догадалась, что мы подъезжаем.

И так жалко мне стало и этой ночи, и пурги.

Соколов остановил коня у ворот рабочего городка.

Я вылезла из саней, сбросила с плеч тулуп, сложила его и положила на сиденье рядом с Соколовым. Очень медленно, прощаясь и с ним, и с этой ночью.

— До свидания! — бросила я.

— До свидания! — Соколов смотрел на меня, сожалея, обеими руками пожимая мою руку.

Мне было так тяжело, как будто я могла еще что-то утерять!

Я обогнула поляну, фиолетовую от теней. И здесь на минуту остановилась. И увидела то, что так любила: низину в белых клубах снега, деревья — это были сосны, — стремительно подымающиеся из белого полога, с редкой хвоей, выщипанной ветрами на открытой им стороне. А еще дальше — снежные склоны пологой сопки. Полукружие месяца, только что родившегося и какого-то беспомощного в пустынном небе, было таким нежным и слабым, словно совсем маленький ребенок, заблудившийся в облаках.

По-новому я увидела маленькие, только этой осенью посаженные елочки в рабочем поселке, заснеженные и оттого похожие на больших белых нахохлившихся кур. Грустно пахло только что выпавшим снегом. Предчувствие далекой-далекой весны пронизывало всё. Я увидела все проще и печальнее, чем всегда. И то, что меня утешало и грело, теперь не радовало и не печалило. Хуже: оно было мне безразлично.


2


Вагоны всегда загружались в быстром темпе, а в этот день просто все с ума сходили: что-то случилось на узловой станции, и грозил простой. Как назло, шли тонкие доски. Считать толстые было легче, а эти, тонкие, летели одна за другой, и я не успевала ставить точки на своей доске. А ставить надо было четко: окончательный расчет должен был соответствовать весу вагона, и нас жутко драили за ошибку.

Я закончила свои вагоны к полудню. Но надо было ждать, когда кончится вся погрузка, чтобы сверить общие данные.

«Все-таки учётчицей много легче, чем на погрузке, — успокаивала я себя, потому что руки и ноги ныли и голова была как чужая. — И Варенцов — молодец, что поставил меня сюда. Да-да, много легче!..»

Страшно хотелось есть, утром я не успела даже чаю выпить, а буфет, конечно, уже закрыли.

И вдруг я вспомнила, что на полустанке есть киоск. И до него какой-нибудь километр! А в киоске продают булочки. Не очень свежие десятикопеечные булочки! И продавец Никитка пригласил меня: «Приходи на полустанок. В киоске есть булочки!»

Я затянула ремнем телогрейку и вышла из избы, где дремали учетчики и бригадиры, выполнившие план.

Апрель брёл по сибирским дорогам, почти незаметно касаясь утрамбованных снегов, и вдруг обнажалась лежнёвка. А потом снова наледь, засыпанный снегом распадок. Галки кричали тревожно, монотонно гудели провода вдоль узкоколейки, по которой промчалась дрезина.

Я свернула на лесную дорогу. Здесь еще полностью царствовала зима: маленькие озерца, лужи, завалы, бурелом — все еще было оковано морозом.

Я хорошо знала дорогу и уверенно шла прямо к полустанку. Прямо, насколько позволяла дорога, то и дело приходилось обходить ямы, затянутые льдом, поваленные стволы, через которые я не могла перелезть, да и не хотела тратить на это силы.

Мне никто не встретился на пути, и некому было встретиться, потому что настоящая дорога, утоптанная сотнями ног, проходила по опушке, а я сокращала путь. Солнце стояло еще высоко. Было приятно идти сейчас по открытому месту, ощущая тепло лучей на лбу и щеках.

Полустанок стоял сонный, непривычно безлюдный. И сразу я поняла, в чем дело: на путях не было состава, погрузка кончилась. Глухая железнодорожная ветка погрузилась в спячку. Но киоск? Да, он был тут, свежепокрашенный, уютный, с десятикопеечными булочками в своем недоступном нутре. Недоступном, потому что ставенки его были закрыты, и на них, свернувшись калачом, висел замок, большой, черный.

Ни на что не надеясь, только чувствуя, что голод грызет меня с новой силой, я обошла киоск. На двери замка не было. Не было замка! Значит, продавец Никитка был там, внутри.

Я постучала. Мне долго не открывали, потом сиплый голос спросил мрачно:

— Хто?

Не дожидаясь ответа, дверь открыли: на пороге стоял Никитка с всклокоченной шевелюрой и мутными глазами. В тесной будке сидел на ящике бригадир грузчиков Лешка, тоже не в лучшем виде. Бутылку с остатками водки он держал на коленях бережно, как ребенка.

Мне было все равно: я пришла за булочками.

— Продай булочку! — не стала я терять времени.

— Нету, — ответил спокойно Никитка, — с чего это ты? Все давеча распродал.

— А что есть?

— Что есть?.. — Никитка задумался, словно располагал бог знает каким ассортиментом и выбирал, что бы мне предложить. — Иголки для примуса есть. Махра. Спички есть...

— Ты что, смеешься? Поесть чего имеешь?

— А... Того нету. Вот хлебушко и тот на закусь пошел, — искренне огорченный, объяснил Никитка.

— Черт с вами! — Я повернулась, всё во мне кипело. Что возьмешь с блатняка? Лешка покачивался на своем ящике, молчал, смотрел на меня, словно не узнавая.

Я пошла прочь от проклятой будки и не оглянулась, когда нетвердые шаги послышались позади.

— Лёлька! Возьми! У меня за пазухой осталась чистая. Я только надкусил... Возьми.

— Спасибо! — буркнула я и сунула в карман теплый комок. Булка была теплая не потому, что свежая, а потому, что нагрелась у Лешки за пазухой. Все равно!

Я быстро шагала, успокоенная, довольная, почти счастливая. Да, в ту минуту я была счастлива! Ведь у нас из-за пурги не было подвоза, и в столовой кормили черт знает чем. А это была булка, настоящая белая булка, и очень скоро я ее съем!

Но почему же «скоро»? Съем сейчас. Вот только войду и лес, не жевать же на ходу. И я вошла в лес, как входят в дом. И присела на поваленное дерево, как садятся на стул. И вынула из кармана булку.

«Всю не буду, — решила я, — половинку. А другую — в тепляке: еще домой не скоро!»

Но булка была такая вкусная и такая оказалась маленькая! Я не оставила ни крошки!

И теперь, когда я съела булку и уже не чувствовала голода и знала, что не почувствую его до самого — уж какой ни на есть! — обеда в столовой, теперь я увидела себя словно бы со стороны. Увидела, как я сижу на поваленном дереве, среди леса. И радуюсь тому, что съела одну-единственную, и то надкушенную Лешкой, десятикопеечную булку.

Жалость к себе подступила к самому горлу, и я заплакала. Я плакала долго и старательно: мне казалось, что от слёз станет легче. Но слёзы не помогали, и жалость к себе заливала меня всю вместе со слезами.

Но все же я должна была возвращаться. И вдруг с ужасом увидела, что за какое-то время, пока я сидела на поваленном дереве, ела булку и плакала, все в лесу изменилось. Солнечные лучи прогрели его, словно искололи прокалёнными лезвиями, всё вскрылось, ямы наполнились мглистой студёной водой, разверзлись болота, и вокруг каждого дерева стояла синяя мертвенная лужа.

Я поняла, что с каждой минутой таяние будет усиливаться, потому что накопленное в чаще тепло лес не отдавал. И я принялась перескакивать с кочки на кочку, цепляясь за ветки, проваливаясь в воду. Валенки мгновенно стали тяжелыми и холодными. И я бежала и прыгала все шибче, чтобы не поморозить ноги.

Но все было напрасно: болото все шире разливалось вокруг меня, и я поняла, что мне не перебраться на другой берег. Я села на пень, и сознание того, что ни одна живая душа не догадается, где я, обдало меня холодом и безнадежностью.

Сидя на пне, я жалела себя и не утирала слез. Хотела думать о прошлом, о Володе Гурко, о Шумилове, но они были так далеко, как звезда на небе...

Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.

Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Окинув лес уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.

Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.

И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку…

Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Лёля!» Он никогда не называл меня так, никогда...

И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.

Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.

Потом я опять взялась за шумиловское письмо.

Оно было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими... И, кончив читать, начала сначала. И долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!

Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом. Вынесли оправдательный приговор, Шудрю из-под стражи освободили.

«Если вас интересует его дальнейшая судьба, — писал Шумилов, — то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника...»

Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца — Титов! Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды! Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Шудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов уж конечно ни во что не ставит!

Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?

Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» — подумала я злорадно.

И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого... Ни к чему!

Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось... «Как отражение в воде», — вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.

Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула одетая, не потушив свет.

На следующий день вагоны загружали «тридцатками», и не было конца томительному мельканию досок.

Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски — ставлю на доске точку! И опять звучный швырок — точка! Точки выстраиваются в линии, линии — в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты...

Толстые бревна считать легче. Точка, линия, квадрат... И — вот счастье — перекур!

Можно оторвать глаза от дощечки. Я поднимаю их туда, где высятся штабеля. Но для их многоярусности, многоэтажности это слово не подходит. И особенно сейчас: на последней светлой полосе неба они рисуются как громады, может быть, даже армады. Армады плывут по светлой полосе неба, начинает укачивать от их медленного и плавного движения.

Быстро темнеет. И отчетливо видно, как невидимый всадник подымается над горизонтом.


Весна продвигалась медленно, словно взвешивала каждый свой шаг. Лучи обшаривали поляны, ища слабинку на взгорках, на южных склонах сопок, обходя стороной лесные чащи.

Потом собирались с силами и ударяли звонкими мечами.

Дольше всего держались распадки, сохраняя на дне желтый, ноздреватый снег, но и они медленно уступали настырным лучам, обнаруживая черную, вязкую землю с налипшими на нее прошлогодними листьями. От нее шел парок, пахло сыростью, и ветер приносил издалека веяние степей, раскинувшихся под солнцем.

Вечера были еще студеными, зима цеплялась за них, но, уже не имея силы, уходила медленно, неохотно, глухо ворча в вершинах лиственниц, как осенний медведь, шатающийся по лесу в поисках места для спячки.

От свеженарезанных досок пахло солнцем и простором. И хотя работа была та же и те же авралы, та же срочная, сверхсрочная погрузка, и слово «жупел» — простой, как всегда, нагоняло темпы, все казалось другим: легче, привычнее, преодолимее.

Теперь на высоте погруженной платформы, где я стояла, дул теплый ветер, что идет по вершинам, и я подставляла ему лицо и отросшие за зиму волосы, которые он с силой откидывал назад,— я чувствовала их волну за своей спиной, как зонт раскрывшегося парашюта. Если не глядеть вниз, то покажется, что в самом деле паришь высоко над землей, над тайгой и гонит тебя ветром, куда — не знаешь и не хочешь знать.

Я радовалась тому, что пережила эту зиму с ее лютыми морозами, пургой, тяжелой работой всегда на холоде, на ветру, с коротким согревом у дымящих печек тепляков, с тревожным сном, затемно обрываемым окриком: «Подъем!» Радовалась тому, что переступила через непривычное, неожиданное в моей жизни.

Я стала «расторопной». Это слово было здесь в ходу. Приучилась мгновенно прилаживаться на платформе, едва опустят борт, заученными движениями покрывать точечными узорами пахнущую весной, нежно-белую, гладко выструганную дощечку. Входить в ритм погрузки и следовать ему, пока не простучит на отгруженной платформе завершающий удар обухом, словно сквозь зубы скажет кто-то: «Амба!»

Бригада работала молча. Доски со скрежетом ложились друг на друга. Укладчики, даже не ругаясь, орудовали на платформе, и тишина точнее всего говорила об усталости людей.

Внизу по путям прошли два человека. Одного я знала: бригадир Козлов. Второй, невысокий, полный, и кожаном пальто и в кожаном картузе, сдвинутом набок не без лихости, что-то требовательно говорил, указывая на ту сторону линии, где громоздились непочатые штабеля. Кожаный поднял голову, и я встретилась с ним глазами. Взгляд у него был такой, словно он нашел, что искал.

— Это кто такая? — спросил он Козлова, даже не понизив голоса, не считаясь с тем, что я могу его слышать.

— Учётчица,— значительно тише ответил бригадир, но я услышала.

— Грамотная?

— Да что вы, товарищ директор! Это москвичка, культурная девушка!

— Ну, черт с ней, кто там она. Мне секретарша нужна. Моя корову через «а» пишет, начальство смеется.

— Если вы хотите взять эту, проще простого: ей, чем по вагонам мыкаться, лучше в теплом помещении сидеть.

Значит, это и был знаменитый директор лесозавода Ян Янович Зельдис. Голос у него резкий, с неприятными интонациями, с петушиным проскоком.

Слова, которые относились ко мне, я просто выбросила из головы.

Однако утром меня вызвали в кадры и дали направление на лесозавод: я не упиралась — действительно, чем по вагонам мыкаться...


От штабелей досок, сложенных на территории лесозавода, исходило тепло и влажность, как в теплице. «Или, вернее, в террариуме, поскольку директор — сущий крокодил», — подумала я.

Управление лесозавода было обнесено штакетником, словно резиденция директора была особо важным объектом в системе лесозавода. Мне указали выложенную досками дорожку к двухэтажному деревянному дому, такому складному и даже снаружи уютному, какого не было нигде в округе.

Внутренняя лестница привела меня на второй этаж, где сидел у окошка дежурный в глубокой задумчивости — за неимением других дел.

Можно было вообразить себя в редакции крупной газеты, даже именно вечерней газеты, которая подхватывает новости с пылу с жару, еще не известные днем и уже устаревшие к ночи. Из-за одной двери доносилось стрекотание по крайней мере трех машинок. За другой беспрерывно звонил телефон настойчивым междугородным звонком. За третьей кто-то крупно ругался в трубку, ежеминутно вежливо спрашивая: «Вы меня слышите?»

И еще за одной дверью тоненько плакала женщина.

Как раз на этой двери висела табличка: «Директор лесозавода Я. Я. Зельдис»...

Посреди комнаты стоял отличный шведский секретер. За его высокой спинкой никого не было видно, но именно оттуда доносились всхлипы.

Я остановилась в нерешительности, но в это время дверь сбоку распахнулась. Просунувшись в нее наполовину, директор рявкнул, не обращая на меня внимания:

— Пошла вон отсюда! Будет мне еще сырость разводить!

— А дела сдать? — вперемежку со всхлипами спросила маленькая девчонка, едва достигавшая верхней доски секретера.

— Какие там дела? Вали, вали отсюда! Расчет в бухгалтерии получишь.

Девчонка испуганно смотрела на пустой проём двери, директор уже скрылся в глубине кабинета.

Потом она с шумом закрыла крышку секретера и сказала мне:

— Видали? Посмотрим, что с вами будет!

Угрожающий взгляд и не соответствующие виду девчонки слова удивили меня.

Я стояла, не зная, что делать, пока неприятный голос с петушиными всплесками не позвал:

— Войдите, товарищ Смолокурова!

Зельдис сидел за столом, развалясь в кресле. Наружность его совершенно отвечала той славе грубияна и деляги, которую он имел далеко за пределами лесозавода. На широком и плоском лице голубели небольшие глазки. Короткий широкий нос и круто вырезанные губы придавали ему неприятный вид. Невысокий лоб с низко начинающимся ежиком даже на вид жестких волос и черная щетина на подбородке тоже не красили директора.

Пожалуй, ему было лет тридцать пять, не больше. Непонятно, когда он успел так озвереть.

Я имела время задуматься над этим, потому что Зельдис без стеснения рассматривал меня и молчал. Так и не сказав ни одного слова, он нажал кнопку звонка, и в дверь ввалился здоровенный парень.

— Давай, Чума, проведи товарища к кадровику. Пусть ее оформят. Потом придете сюда, — обратился он ко мне.

— Что это у вас прозвище такое несимпатичное? — спросила я своего спутника, когда мы спускались по лестнице.

— Это моё фамилие, — ответил он, к моему удивлению. И добавил: — А вы меня не узнали? Помните, ехали вместе?

Тут я и вспомнила его характерное лицо с изюминками маленьких глаз.

— Чего же вы в рассыльных? А не на погрузке? Или на водителя выучились бы?

— Директор не пускает. Понравился я ему. Может, что ростом вышел. «Ты, — говорит, — скорее сбе́гаешь: ноги длинные, и велосипеда не надо!»

«Не то. Наверняка из-за фамилии», — решила я.

Когда я вернулась, Зельдис стоял около шведского бюро и пытался открыть его с помощью гвоздя. Выяснилось, что секретарша в расстройстве оставила ключ внутри секретера. Директор ковырял гвоздем в замке и метал гром и молнии в адрес уволенной секретарши.

Потом, ругаясь, он выбросил гвоздь в открытое окно и, наконец заметив меня, бросил раздраженно, как будто это я захлопнула секретер:

— Вызовите слесаря!

Пока чинился секретер, директор вводил меня в круг моих обязанностей. Дела были несложными, но тон директора мог бы испугать кого-либо менее опытного, чем я.

— Исполняйте! — сказал директор, словно мы были на военной службе. Во всяком случае, ему удалось меня насмешить.

Я стала работать. С удовольствием, несмотря на то, что директор был мне глубоко противен со своей суетливой погоней за планом и наивной уверенностью в том, что именно в нем самом кроются возможности выполнения плана, а все остальные — спасибо, если не мешают.

Но, проработав порядком на морозе, на ветру и на солнцепеке, я оценила в полной мере свой закуток перед кабинетом директора, где в холодные дни топилась голландская печь и не было слышно бригадирского окрика. Правда, были случаи, что от самодурства директора некоторые убегали на любую работу, хоть к черту на рога. Я не собиралась этого делать.

Успокоителен был сухой стук костяшек на счётах под рукой, треск арифмометра, стрекот машинок за стеной.

...Директор влетел, словно вдутый сильным порывом ветра, обязательно встречного, потому что весь корпус его был наклонён вперед, а голова втянута в плечи.

— Звонили со станции: подают порожняк в два срока. Из управления — насчет недельной сводки. И еще из дому, — доложила я, предваряя вопросы начальника.

Слушая, он не смотрел на меня, а скользил взглядом по бумагам, разложенным передо мной, по счетам. Всё отметил, вобрал в себя. Я могла поручиться, что он заметил даже итоговую цифру в ведомости. Всё подбирал, нужное и ненужное, а вдруг пригодится! Пригодится в этой его кухне, где всё всегда кипело, пенилось, перемешивалось. Его голова была набита всякой дрянью, как торба старьевщика, всякой всячиной, из которой можно извлечь хоть малую толику полезного. Полезного кому? Директору? Делу? Тому и другому?

Он выслушивал человека только тогда, когда тот говорил нужное ему, Зельдису, для подтверждения его схемы, его мысли. И обрывал на полуслове, если говорилось не то. Он не подписывал бумагу, если в ней было что-нибудь неожиданное для него, не им задуманное, хотя, может быть, и правильное.

Я еще мало разбиралась во всех этих сводках, рекламациях, табелях. Но характер директора я разгадала сразу.

— Как там с Песчаным карьером? — спросил Зельдис своим резким голосом, чуть усиливающим звучание буквы «с».

Я подала ему сводку Баренцева, отлично понимая, почему он спросил про Песчаный карьер. Для затравки. Для того, чтобы потом уже всё подгонять под эти лучшие показатели, потому что у Варенцова на Песчаном карьере всегда были лучшие.

Когда он стал читать, нетерпеливо барабаня по столу короткими пальцами, мне пришло в голову, что он и Варенцов чем-то схожи, что они как братья. Эта мысль меня поразила, потому что однолинейность Зельдиса была так чужда рафинированной интеллигентности Варенцова. Но сравнение уже было сделано и оставило след...

Директор рванул дверь в кабинет, а я вернулась к своей успокоительной механической работе: цифра — щелчок счётов, цифра — и снова щелчок... Щелчок походил на тот, с которым вешалась трубка телефона.

В кабинете директор заглатывал уже другие цифры другого документа, который понес ему бухгалтер.

Я закончила подсчет и за жирненькими нулями итоговых цифр увидела всю картину лесоповала, выпуска древесины, погрузки, сплава.

Потом, нанесенные на карту, эти цифры дадут точное отражение всего происходящего на территории, равной небольшому европейскому государству. Я об этом услыхала впервые от Варенцова.

Так что же роднит его с директором? Может быть, то, что и Варенцов сосредоточен только на себе одном.

Мне не пришлось долго раздумывать об этом; субботний рабочий день кончался, но директор придумывал все новые поводы меня задержать. Я освободилась только к вечеру. Это был студеный вечер трудной здешней весны. Я вышла за ворота завода и пошла по пустынной дороге. Овчарка, серая с черной полосой по спине, выбежала из-за поворота мне навстречу...

Послышался тихий свист. Пес побежал на него, и через минуту тень широкоплечего человека упала на дорогу. Савченко подходил, держа руку на ошейнике Геткана.

— Как, вы здесь?— вырвалось у меня.

— Искал вас. — Он ответил так просто, естественно.

— Опять надо переводить? — Что другое могло прийти мне в голову?

— Нет, — ответил он, не улыбнувшись.

Я не знала, что говорить дальше, и, как будто это было самое важное, по-глупому спросила:

— А как же вы с Гетканом? Что же, он за конём бежал?

— Зачем? Я на дрезине с ним приехал. Вдвоем не так страшно.

Я расхохоталась. Все вдруг показалось мне легким, возможным, доступным. А что именно? Да все на свете!

— Вы со страху потому и не появлялись так долго?— дерзко спросила я.

— Да.

— Так вы трус? — продолжала я.

— В подобной ситуации — да! — Он наконец улыбнулся. И тут-то я не поверила ему.

— Таисия Пахомовна... — начал он нерешительно. Это прозвучало неподходяще, и я прервала его привычной фразой:

— Меня, собственно, зовут Лёлькой.

— Лёлькой? — Он остановился и оглядел меня.

Я ждала. «Да, он не отличается находчивостью», — думала я. Наконец он выдавил из себя:

— Здесь один московский корреспондент, он приехал ко мне на заставу. Ему надо вас повидать.

Еще чего не хватало!

— А на кой шут он мне! — рассердилась я.

— Это Григорий Прокофьев, — сказал Савченко без выражения.

— А... почему же он сам сюда не приехал? Если хочет меня видеть.

— Ну, просто я перехватил у него инициативу. Поедемте!

Я видела этого Савченко насквозь: он не пустил ко мне Гришу Прокофьева, чтобы иметь предлог увезти меня к себе. Не больно хитро задумано!

Я согласилась без энтузиазма: вероятно, по наущению Овидия Григорий будет меня уговаривать вернуться. А впрочем, Дима никогда в письмах об этом и не заикался. Почему же должен стараться Прокофьев?..

Все было странно. Мы шли молча по узкому проходу между штабелями досок, такому узкому, что, даже идя гуськом, касались боками шершавых срезов ровно уложенных «тридцаток». Я слышала за спиной твердый шаг Савченко и поскрипывание ремней. Шпор не было. Стоило ли мне вообще-то ехать? Что мне даст эта встреча? Впрочем, мы уже выходили к путям.

Прокофьев был все тот же, если не считать некоторого оттенка самоуверенности в его манере, вероятно, обретенной им за этот год. Впрочем, я его мало знала. А видела последний раз в состоянии неважном.

Однако он ко мне бросился, словно мы были самыми близкими друзьями...

— Я ведь вам многим обязан! Дима мне очень помог. И, хотя теперь я в центральной прессе, мы с Овидием встречаемся по-прежнему. Мне приятно вам передать вот это...

Это был свежий номер того толстого журнала, в котором обычно печатались стихи Овидия Горохова, он и раньше мне его присылал. И меня удивило, что Григорий поднес его так торжественно.

— Вы разверните, разверните, — настаивал он.

Я развернула, перелистала... Что такое?

«Таисия Смолкина»? Да, так я всегда подписывала свои стихи. Но сейчас были не стихи, а «Письма из тайги». И это были мои письма Диме. Только слегка препарированные: кое-что выброшено, кое-где подредактировано.

Все вместе читалось как нечто целое, история одной судьбы. Но я не воспринимала ее как свою судьбу, а как чью-то, судьбу кого-то, о ком я читала или слышала.

В таком оглушенном состоянии, над развернутым журналом, меня застал вошедший в комнату Савченко.

— Договорились? — хмуро спросил он.

— Нет еще, но надеюсь, — весело отозвался Прокофьев. — Овидий велел мне на словах передать, что, если вы захотите...

— Не захочу, — мрачно прервала я.

Григорий оглянулся на Савченко, словно ища у него поддержки.

— Господи боже мой, ну зачем же вы сюда залетели, Лёлька? — закричал он отчаянно.

— Вот так. Решила уехать и уехала, — сказала я с натугой, чувствуя себя отвратительно под выжидательным взглядом Савченко. — Как там Гурко? — спросила я.

— У Володи родился сын. Вы, верно, знаете.

— Давно не писал. Я сама виновата: подолгу не отвечаю.

— Слушайте, — что-то сообразил Прокофьев, — вы где работаете тут? Тяжело работаете?

— Сравнительно нет. Раньше — учётчицей на лесопогрузке.

— Это на вагоне стоять, на верхотуре. В стужу. Точки на доску ставить. Знаю.

— А теперь на лесозаводе секретарём. Юристы тут не нужны, а в бухгалтеры не гожусь.

— Значит...

— Нет, Гриша, ничего не значит. Скажите еще что-нибудь про наших...

— Девочка приемная у Володи уже большая.

— Давайте за стол! — вдруг весело и ни к селу ни к городу сказал Савченко.

И опять я разгадала его: он боялся, что я уеду. А сейчас понял, что не уеду, не уеду, не уеду...


3


Непонятным для себя самой образом я дала себя втянуть в глупую, нелепую свару с Зельдисом. Впрочем, нет: понятную! Мне просто невыносимы стали его грубость, самодовольство, окрики. Я швырнула крышку секретера и ушла. Формула: «Лучше, чем по вагонам мыкаться» — была зачеркнута...

Впрочем, в отделе рабочей силы меня не поставили на вагоны, а отправили диспетчером в автогараж. Я поселилась там же, в боковушке, из крошечного оконца которой видна была Курья в ее самом быстром течении, она так и называлась здесь: Быстрая Курья.

Когда утром я выбегала на берег умываться, вода в ней была ледяной, а к вечеру она становилась теплой, как парное молоко.

Выписка путевок водителям газогенераторных машин — тут их называли газгенами, это звучало как фамилия «Товарищ Газген», — расчеты расходования горючего, составление табелей перевозок — со всем этим я справлялась очень бойко. А завскладом горючего, невероятно замурзанный парень, именно за это получивший кличку «лаборант», мог посидеть за меня у телефона, если я хотела отлучиться,

Этим летом на берегу Быстрой Курьи я была счастлива каким-то тихим, спокойным счастьем. Я перечитывала «Письма из тайги», и мне как-то не верилось, что они написаны мной, что всё, о чем в них сказано, происходило со мной. Не совсем так, но близко к этому.

Может быть, в этом моем счастливом покое присутствовало еще ожидание... И все же встреча была неожиданной.

— Я насилу нашел вас, — говорил Савченко. Он вел коня в поводу́ и шел рядом со мной по лесной тропинке. — Если мы пройдем еще с полкилометра... Там у меня охотничья избушка. Пойдемте?

— Конечно! — ответила я так, словно давно мечтала об этом. А может быть, действительно мечтала?

Именно об этой «хитрой избушке» на поляне, пристанище охотников, с его мужским уютом, с треском поленьев в печи, — в лесу и сейчас пробирало до костей! — запахом табака, пороха, с керосиновой лампой на стене.

Именно об этих словах — бессвязных, торопливых, замерших, когда в печке загудел кто-то так басовито и настойчиво, словно собираясь вылететь через трубу вместе с нами обоими.

Белый туман пал вдали на овсяное поле, и лес со всех сторон стал чернее и глуше и будто придвинулся к нам, и там, где должен был взойти месяц, желтоватый свет подсветил длинное узкое облако, словно зажегся фонарь на корме медленно плывущей лодки.

Снизу, от черных мхов, тянуло тонким запахом сырости, влажной чащобы, и тишина кругом стала гуще, ощутимее.

Металлическая пуговица его гимнастерки больно врезалась мне в щеку, но я терпела.

Уже подбирался белый туман к избе и приближалась лодка с фонарём на корме. Все менялось вокруг: то там, то здесь высветлялись то ветка с бурыми гребешками дубовых листочков, то край луговины переливался и блестел.

И все было в нашей встрече давно загадано, предопределено, такого ни на коне не объедешь, ни пехом не обойдешь.


До сплавного пункта было четыре километра, но я пошла не по дороге, а лесом. И радовалась, что еще не скоро конец тропе, засыпанной хвоей и то теряющейся в густом мелком ельнике, то скатывающейся в глубокий овраг, где резвый выбивался родничок из-под коряги и нешибкой струей орошал песчаное дно, то округлым поворотом выводящей на гриву малой сопки. Отсюда широко просматривалась зеленая даль, в которой различались просветы березовых колков, перебивающих сумрачную чащобу бора, и заросли ольхи, а еще дальше — каменистые уступы, скудно присыпанные по лощинам кудрявой сединой таволги.

Так солидно — «Сплавной пункт» — называлась по старой памяти заброшенная изба на берегу Пестрой Курьи, неторопливо текущей в каменистом ложе.

Правый крутой берег, на котором стояла избенка, — лесистый: густые пихты, лиственницы и у самой воды — кедры, богатыри лесной державы. На другом берегу, отлого спускающемся к реке, — заливные луга до самого горизонта.

Красота этих мест подчеркивалась тишиной, такой глубокой, что каждый самый слабый звук: сбрасывалась рыба, где-то на болоте крикнул кулик, обломилась сухая ветка — все звучало отчетливо и гулко, как в раковине.

Я легла на теплые, пахнущие смолой брёвна плота, смотря на прозрачную воду, открывающую взгляду разноцветные камешки дна. Вероятно, они и дали реке ее название.

Пестрые камешки, казалось, плывут, а вода над ними неподвижна. Пахло хвоей, лютиком, гарью костра: где-то сжигали обрубленные ветки.

Я никуда не торопилась, нарочно опередив Александра, чтобы побыть здесь одной. Забросила туфли на крыльцо и пошла босиком по старой, заросшей колее вдоль берега, слушая, как рядом мерно шумит река.

Через полчаса мы сидели на берегу, но уже все изменилось вокруг. И не было больше Пестрой Курьи. Она отражала теперь свинцовую серость набежавших на небо туч. Тот берег заволокло песчаным вихрем, и видно было, что вдалеке, у горизонта, уже идет сильный летний дождь.

— Саша, чем ты озабочен? — спросила я, отводя прядь волос с его лба.

— Тобой.

— Но мы же вместе.

— Нет! — ответил он быстро. — Нет!

— Но не могу же я приезжать на заставу! Ты сам говорил.

— Приезжать нет. Переехать — да!

Я посмотрела на него вопросительно.

— Подал рапорт, — сообщил он.

— Ты меня не спросил!

— Отставить разговорчики!

Я засмеялась.

— Вот только стабилизуется положение на границе…

Я знала, что на границе тревожно. Только не знала, что это так близко меня коснется.


Короткое сибирское лето пробежало, жарко дыша суховеями, отгремев ночными грозами, оплакав недолгий свой век шумными ливнями. На заре застучал по крыше редкий дождь, словно кто-то попросил приюта, робко, не надеясь. Я проснулась, не поняв сразу, где я. Боковушка моя наполнялась тихим зоревым светом, и если бы не робкий этот стук по крыше, я бы еще спала утренним сладким сном.

Под редким, теплым дождем я сбегала умыться к реке, замутнённой ночным ливнем. В тумане виделся другой берег, высокий, обрывистый. На нем росли кедры. Все было спокойно, и это спокойствие вошло в меня и было во мне целый день, пока я занималась своим делом: раздавала путевки водителям, подсчитывала расход горючего, принимала и передавала телефонограммы, покручивая ручку допотопного телефона на стене.

К вечеру ранние звезды проклюнулись в небе, опрокинутом в Курью.

Я долго одевалась у себя в боковушке. Почему так долго, так тщательно? Словно это наше свидание должно было стать особенным, не таким, как прежние.

И волновалась больше обычного. Нет, я всегда волновалась оттого, что скоро увижу его. Но сегодня больше обычного.

Мы должны были встретиться на берегу, в том месте, где Быстрая Курья сливалась с Пестрой, где стояла заброшенная мельница с обломанными крыльями и такая была тишина, словно во сне.

Он опаздывал, но меня это не волновало: такая безмятежность была во мне. И даже тогда, когда услышала топот коня, потом поспешные шаги...

И вдруг увидела Соколова! И в ту же секунду поняла, что случилось несчастье.

— Скорее! Я привел коня и вам, — только и сказал он.

— Что?

— Начальник ранен...

Мы поскакали. Я побоялась спросить о подробностях.

Александр не лежал, а сидел в постели, и можно было бы подумать, что ничего не случилось, если бы он не был так бледен — даже не бледен, а просто мелово-бел, и на этом непривычно белом лице темные брови его дрогнули, когда я подошла к нему.

— Слушай меня внимательно, Лёлька, — сказал он. — Все будет хорошо. Но не скоро. Наберись терпения.

Я хотела спросить, но он не дал мне.

— С минуты на минуту прибудет У-два, и меня увезут в окружной госпиталь.

— И я с тобой! — крикнула я.

— Нет. Это нельзя. Ты должна набраться терпения, — повторил он,

Я молчала. «Ранение в плечо!» — я ощутила повязку под гимнастеркой.

— Ты жди. Я тебя вызову, как только можно будет. Будешь ждать?

— Да.

— Спасибо тебе за все, что было, Лёлька!

— И тебе спасибо, Саша!

Я понурилась, и тогда он сказал:

— Не горюй. Не горюй, пока мы живы.

И вечер беды стал вечером прощания. Не было в жизни ничего горше его. И ничего не было дороже этих последних минут. Потому что за ними ничего не виделось, ничего не оставалось. Только одна надежда, та самая, которая последней покидает человека.


Снег падал так медленно, так безнадежно, словно это был уже конец жизни. Он шел третьи сутки, днем и ночью. «Куда же это его столько падает?» — тоскливо думалось мне. Казалось, вот-вот меня засыплет совсем вместе с этой убогой диспетчерской, где на почерневшей бревенчатой стене дико выглядел поблескивающий лаком новенький телефонный аппарат. Да, именно он выглядел дико, а не корявый стол из сучковатых досок, пыльная лампочка, одиноко томящаяся под низким потолком, пузатая печурка, фыркающая и сопящая, распространяющая запах сырых чурок и бензина.

Чтобы не видеть потока белой мути за окном, я задернула марлевую занавеску, но от этого сразу пахну́ло чем-то больничным, и я снова отдернула ее. Теперь, несмотря на то, что это было всего только одно небольшое оконце, изба казалась засыпанной снегом далее изнутри.

Третьи сутки машины стояли на приколе, водители отсыпались в бараке. Бригады рабочих выходили на дороги, люди отбрасывали снег с лежнёвки вручную, большими деревянными лопатами. Потом пришли снегоочистители, но дорога снова затягивалась мертвенной снежной пеленой, и борьба с заносами была такой же безнадежной, как белая равнина вокруг.

Печка сипела и кашляла, коренастая, черная, словно домовой. Сырые попались щепки. И вдруг завыла тонким жалобным воем, потянуло в трубу. Это было все же каким-то движением, какой-то переменой в плотной тишине, настоявшейся так крепко, как будто ни один звук не мог пробить ее. И, чтобы продлить это движение, я подкинула сухих чурок в печку, и маленький ад, возникший там, втянул меня в тихое созерцание, из которого не хотелось выходить, потому что это зарево, борьба языков пламени, мгновенные возникновения и обрушивания огненных замков, скалистых ущелий, каких-то фигур в развевающихся огненных одеждах — все завораживало, не давая двинуться с места.

Теперь, когда не было Александра, все померкло для меня, как вдруг померк маленький яркий ад в печке. Ели неясно, призрачно выступили за окном, желтый свет фонаря замерцал у ворот.

Я поворошила в печке и бросила на угли сухие поленца.

Пламя снова забушевало в тесном колодце печи, и, смотря на него, я думала... Что принесли мне последние дни? Об Александре — все то же: «Медленно поправляется». Звонки Соколова с заставы ничего нового к этим коротким вестям не добавляли.

Да, было еще письмо Шумилова. Оно могло бы сделать меня счастливой. Раньше. Не сейчас. Оно опоздало. Я восприняла его как-то глухо, словно оно меня вовсе и не задевало.

Письмо пришло вскоре после того, как в газетах прошумело сообщение об окончании строительства Холмогорной, — я читала хвалу строителям, удивляясь, что Титов никак при этом не упоминался.

Письмо Шумилова все объяснило.

Как только закончилось строительство Холмогорной, Титов пришел в прокуратуру. Это была классическая «явка с повинной». Он признался, что убил свою жену, застав ее с любовником. Убил в каком-то исступлении, «не помня себя».

И сразу же принял решение. Он был не в силах выключиться из дела своей жизни, не закончив его. И потому делал все, чтобы отвести от себя обвинение: склонил стенографистку к отказу от своих показаний, а Шудрю — к самооговору.

Желание Шумилова поскорее сообщить мне обо всем, его торжество, его доброе чувство ко мне — все это читалось так ясно между строк сдержанного письма!

Это письмо могло бы меня вернуть в мой прежний мир. Я вернулась бы в него с торжеством. И кинолента моей жизни была бы пущена в обратную сторону.

Но я уже не хотела возвращаться. Как будто выросла из своего старого мира и не могла в него войти снова, как не может взрослый человек влезть в свою детскую одежду.

А что я могла? Остаться здесь с моей новой жизнью, с моей любовью. С моим горем. Я не знала, как сложится моя судьба. И не хотела знать. А чего я хотела?

Даже не видеть Александра, а только знать, что он в безопасности. Но я этого не знала. И в постоянном повторении неопределенной фразы «медленно поправляется» мне слышалась угроза. Я не могла ничего уточнить, не могла к нему пробиться. Между мной и Александром расстилались снежные пространства, над которыми бушевала пурга.

В моей боковушке перед печкой сидела уборщица тетя Поля, подбрасывала чурки и густо засыпала их свежей стружкой. Стружка высыпа́лась из мешка, похожая на только что состриженную овечью шерсть. Тетя Поля опасно чиркала спичкой, и я мимоходом оттащила мешок подальше. Я бросилась на свою постель, метельно закружилось все вокруг, и я уснула.

Проснулась сразу: за окном было бело, пуржило. Слышно было, как трещат сухие бревна стены, как ветер гуляет под стропилами крыши. Не подымаясь, я увидела: быстро, на глазах, покрывалось морозным узором окно. Оно выходило на речную пойму, и ветер бушевал в полосе, не защищенной лесом, как хотел.

Вдруг раздался сильный выхлоп и звон разбитого стекла. Внешнее стекло окна разлетелось вдребезги. Ветер заметался в узком пространстве между рамами. Внутреннее стекло стало как бы пучиться под его напором. И вдруг с треском вылетело внутрь. Пурга закружилась в помещении. Я схватила подушку, а из сеней бежала тетя Поля. Мы стали заваливать подушками окно. Подушки отшвыривало вместе с нами. Потом мы схватили матрац и втиснули его в проем окна, опрокинули стол, прижали. Целая баррикада, и все же ненадежная.

«Это еще не конец, еще будет весна», — сказала я себе успокоительно, но не поверила.


Какие-то шаги прошелестели под окном так быстро, что я не успела придумать, кто бы мог в эту непогоду устремиться на свет в моем окне. В сенях открылась дверь, слышно было, как кто-то сбивает с валенок снег, нетерпеливо, яростно и весело. Эти резкие, порывистые движения не могли принадлежать водителям с их медленными повадками, с манерой местных жителей врастяжку говорить, ходить вразвалку, крутить баранку одной рукой, небрежно орудуя скоростями.

Дверь рывком без стука отворилась, и вошел Соколов.

Он показался мне упавшим с неба, потому что сюда нельзя было добраться ни на машине, ни верхом, тем более трудно было предположить, что он отмахал такой путь пешком.

И все оказалось просто: Соколов вскочил на трактор, который погнали на прочистку дороги, и сошел с него здесь, неподалеку.

— Я привез письмо!

Вот как! Значит, ради этого письма он спешил сюда!

— Я привез вам почту! Вы же тут как в осаде. Вот ваше письмо.

Соколов присел на корточки перед печкой, грел руки у огня. И хорошо, что не смотрел на меня.

«Приезжай немедля. Жду. Александр».

Только и всего.


Я дала телеграмму Володе, что мы с Александром едем на юг в санаторий, остановимся в Москве на несколько дней. Чтобы Володя встретил нас у вокзала.

Мы вышли на площадь. Шел крупный косой снег. Множество машин по двум четко очерченным каналам сновали по всей ширине площади. Изредка показывались извозчичьи санки с потрепанными полстями и невзрачными возницами.

Прохожие были добротно одеты, и вовсе не замечались в толпе ни кожаные куртки, ни серые шинели.

Деревянных заборов я не увидела, но, конечно, отметила театральные объявления на рекламных щитах. Имена мелькали те же, знакомые. Максакова, Рейзен, Ирма Яунзем... Якова Рацера не было.

Я смотрела вокруг, узнавая и не узнавая площадь, на которую летел крупный косой снег.

Впереди белая его пелена переливалась и кружилась, укрывая город. Падали зимние сумерки, и в серебряном седле месяца тихо ехал невидимый всадник.


1960 — 1970



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Немецкое слово «вандерн» всегда казалось мне более ёмким, чем ему полагается по словарю. Бродить? Странствовать? Здесь не хватает главного: магии Дороги, таинственности Излучины, счастливого предчувствия Вершины. Кроме того, «вандерн» в моем представлении всегда означает — пешком. Я бы еще прибавила сюда русское: скитаться...

На рассвете я вышла из горной деревушки, которая сейчас, до начала курортного сезона, была чистенькой, пустынной и живописной, как на картинке в путеводителе. Дорога спирально обвивала гору, гравий упруго шуршал под ногами. То слева, то справа бежал в меру говорливый, неназойливый ручей.

Дорога была безлюдной. Но селения вдоль нее попадались так часто, что создавали иллюзию быстрой ходьбы.

А я шла медленно, хотя рюкзак за плечами не был тяжёл и я не устала. Просто мне хотелось идти так, не спеша, поглядывая по сторонам. Словно у меня не было другой цели, кроме восхождения на вершину Рюбецаль. А разве у меня была другая цель? Нет. То, о чем я подумала, было бы совершенно напрасным. Покончено с этим.

Я сверилась с картой и убедилась, что буду в Шенеберге после полудня. Какая разница? И вообще, почему я все время думаю об этой проклятой бирхалле на восточной окраине Шенеберга? Вернее всего, ее давно уже не существует, этой маленькой деревенской пивнушки с идиллической вывеской: «Под липой». Этого аккуратного домика под черепичной крышей, которого я никогда не видела.

Было бы просто странно, если бы он остался. Рвались фугаски, землю перепахивали снаряды, разворачивали танки, корёжили мины. Маленькая пивная «Под липой», где ей уцелеть!

А если она даже уцелела, если стоят ее крепкие, желтоватого кирпича стены, увитые плющом, и даже старая липа, невредимая, высится посреди дворика, то возможно ли, чтобы остались люди, хозяева? Что, они вросли корнями в этот клочок земли, как старая липа? А если даже так, что это изменит? Зачем мне это?

Но все равно я видела аккуратный кирпичный домик, похожий на будку стрелочника, и вывеску с готической надписью.

Дом, в котором я не была, надпись, которую я не читала.

Солнце поднялось уже высоко. Вдоль дороги стояли каштаны в белом, розовом и красном цвету. Удивительно щедрой была эта весна. Трава пошла в рост так сильно и радостно, словно на свете не существовало косилки. А на крыше деревенской цирюльни стоял аист на одной ноге, но так прочно, как будто готовился простоять здесь до скончания века.

Теперь я шла ходко и в полдень прочла название деревушки на дорожном указателе: «Куушталь, 15 км до вершины Рюбецаль».

Куушталь. Вот как. Значит, это Куушталь. И еще объявление: «Пещера Лесного духа. Направо по тропинке».

Невероятно! Уцелела пещера! Я пошла направо по тропинке, сама не зная зачем.

Идти было недалеко. Вот он, будто игрушечный домик с белыми занавесками на игрушечных окнах. Задняя стена его упирается в отвесную, довольно высокую скалу. И в ней — пещера.

Я узнала домик и пещеру, хотя никогда раньше их не видела. Я ждала, что выйдет инвалид на деревянной ноге, в подтяжках, с глиняной трубкой в зубах. Как тогда.


Рыжеватый парнишка с крутыми завитками жестких волос и девушка, почти подросток, пряменькая и всё же угловатая, глядящая рассеянно разными, словно у кошки, глазами, подошли к пещере. Тут уже собралось несколько человек: две очкастые девицы с велосипедами, пожилая туристка, изогнувшаяся буквой «Г» под тяжестью рюкзака, штурмовик налегке — свой мотоцикл он поставил прямо на тропинке.

— Господин смотритель! Вас ждут, — пропищала одна из велосипедисток.

Ответа не последовало. В открытое окно было слышно, как внутри, в домике, надрывается радио. Мужской голос быстро, со страстью, но с плохой дикцией выкрикивал напористые короткие фразы, что именно — нельзя было разобрать.

— Карлик Бездонная Глотка держит речь в Спорт-паласе, — сказал юноша.

Его спутница опасливо показала глазами на штурмовика.

— Эй, человече, пошевелись! — добродушно заорал тот.

На крик вышел инвалид на деревянной ноге, в подтяжках, с глиняной трубкой в зубах.

— Господа желают осмотреть жилище Лесного духа? — И, не дожидаясь ответа, объявил привычной скороговоркой: — За осмотр — марка. Солдаты и дети платят половину.

Инвалид ушел в дом и тотчас появился в старом военном мундире.

— Пройдите! — произнес он лающим голосом.

В пещере было грязновато, серо-зеленые камни громоздились в подозрительно живописном беспорядке, выдававшем предприимчивость смотрителя.

— Обиталище Лесного духа! — торжественно провозгласил смотритель.

Он стукнул кулаком по своду. Тотчас послышалось завывание, словно кто-то дул в пустой горшок. Потом раздался зловещий хохот. С потолка пещеры посыпался щебень.

— Колоссаль, — сказала велосипедистка.

Но это было только начало. Из темной глубины пещеры выступило нечто бесформенное, плоское, белое. Оно приняло очертания неестественно длинной человеческой фигуры.

Девицы аккуратно повизжали, когда привидение махнуло на них белой пеленой.

— На-на! — сказал штурмовик и выступил вперед, как бы защищая всю компанию.

Привидение покачалось на длинных ногах, подвывая, словно от зубной боли, и скрылось.

Компания вышла на свежий воздух. Смотритель обошел всех с фуражкой. Штурмовик заплатил половину и сказал, что ходули могли быть повыше. Мальчик лет десяти подбежал к смотрителю, размахивая ранцем из телячьей кожи.

— Чему сегодня учили в школе, Руди? — спросил старик требовательно.

— Сегодня занятий не было! — радостно объявил мальчик. — Вместо уроков мы слушали по радио речь рейхсминистра доктора Геббельса.

Рыжеватый юноша и разноглазая девушка переглянулись и, давясь от смеха, побежали с горы.

Позже они сидели в крошечном кафе «Лесной дух». Толстая румяная хозяйка принесла им пива, поставив кружки на картонные подставочки с цветным изображением пещеры.

За соседним столиком четыре штурмовика играли в скат. В углу, в небольшой компании мужчин, ораторствовал пузатый человек с воинственно распушившимися усами.

— Саар был славным началом, — раскатывая «р», говорил он.

— Это наш мясник, он каждую субботу приходит сюда поговорить. У нас в Шенеберге он всем надоел до чертиков. Здесь его еще слушают, — шепнула девушка своему спутнику.

Они опять начали смеяться.

Что было потом? Может быть, в тот день и были сказаны слова любви?


Собственно, чему я удивляюсь? Сохранилась пещера. И домик. Впрочем, пожалуй, это уже новый, но такой же игрушечный. На окнах уже нет горшков с геранью. И на низком крылечке с железной скобой не лежит теперь серый кот.

У пещеры стояли, щелкая орехи, два американских солдата. Подошла еще супружеская пара и две смешливые девчонки в брюках.

Из домика вышел молодой человек в дешевом бумажном костюме. Глаза у него были светлые, настороженные.

Он сказал не очень приветливо:

— Господа увидят сейчас пещеру, две марки с персоны. С военных — половина.

Он не упомянул Лесного духа и собрал деньги вперед: это поколение было рационалистичнее.

Я отказалась от осмотра пещеры. Не знаю почему. Может быть, оттого, что меня немного укачало от долгой ходьбы по спирали дороги. Или оттого, что я слишком глубоко погружалась в прошлое. Словно в холодную воду. По самое горло.

Но когда зрители разошлись, я подошла к смотрителю.

— Простите, здесь раньше жил пожилой господин, инвалид...

— Мой дед, — отрезал молодой человек лающим голосом.

— Он умер?

— Нет. Он погиб как солдат. На поле брани, — напыщенно ответил смотритель.

— Как? — удивилась я. — Он был призван?

— В фольксштурме.

— А! Кажется, я знала вас... школьником? Вас зовут Рудольф?

— Это был мой старший брат.

— А он?..

— Пал на поле чести, — пролаял молодой смотритель и, войдя в дом, захлопнул дверь перед моим носом.

Я спустилась в долину. В кафе «Лесной дух» хозяйка, совсем старая женщина, подала мне кофе.

— Вы не здешняя? — спросила она.

— Нет.

— Вы, наверно, с той стороны?

Я подтвердила.

— У вас тут родные?

Как видно, всякое новое лицо здесь вызывало неистребимый интерес.

Я ответила, что в этих краях когда-то жил мой друг. Давно. До войны. Разве это не было правдой?

Услышав слово «война», хозяйка сразу заплакала.

— Кто мог подумать, что все это так кончится! — простодушно сказала она.

Кругом за столиками сидели мужчины, куря короткие трубки. У окна в кресле поместилась старуха. Голова ее тряслась.

— Это бабушка Драйзеншток, — сказала хозяйка, перехватив мой взгляд, — у нее погибли все. Все. Она совсем лишилась рассудка. Да и годов ей немало.

Боже мой! Тетушка Драйзеншток! Неожиданно для себя самой я спросила:

— А где ясновидящий? Он жив?

— О-е-е! Он умер в концлагере. Подумайте только: в сорок втором году он предсказал капитуляцию Германии переодетому в штатское эсэсовцу. Это было неосторожно с его стороны, не правда ли?

Несколько молодых людей уселись за столиком в углу. У всех были гладко зачесанные волосы и светлые глаза с напряженным взглядом. Мне показалось, что среди них молодой смотритель пещеры, но я не была в этом уверена. Они разговаривали довольно громко.

— Мы должны сохранить нашу спортплощадку, — донеслось до меня.

— Она будет нашим опорным пунктом, — подтвердил другой.

В кафе зашел пожилой мужчина с военной выправкой. Левый пустой рукав его был демонстративно подвёрнут и заколот булавкой.

Молодые люди дружно поднялись.

— Здравствуйте, господин Карман!

— Здравия желаю, господин Карман!

Они не протянули вверх руки в приветствии, но опустили их вдоль туловища, стоя навытяжку и задрав подбородки.

Господин Карман уселся за стол молодых людей.

Разговор их становился все оживленнее.

— Я против Губерта. Он не подходит нам. Слишком часто суёт нос в книгу. И не думает о физическом оздоровлении.

— В нем нет ни на грош немецкого духа!

— Да, да, — задумчиво произнес Карман.

За окном послышалось пение.

— Наши идут с площадки. Они упражнялись в фехтовании, — сказал один из юнцов.

Старуха у окна вдруг пришла в беспокойство. Она смотрела в окно на юношей в шортах из кожзаменителя, проходящих мимо кафе с палками на плечах. Они негромко пели «Был у меня товарищ» и показались мне ужасно знакомыми.

Загрузка...