Остерегаясь немецких подводных лодок, рыскавших в водах Чёрного моря, русский пароход держался ближе к изрезанным берегам Лазистана. Когда мы проплывали мимо турецких городков, — кучки сверкающих белизной домов с красными крышами, — за нами вслед мчались дельфины. До этого мне ни разу не доводилось путешествовать на корабле. Вместе с группой армянских сирот я ехал в Батум к бабушкиной сестре.
К вечеру наш пароход вошёл в размытую бухту, занятую русскими эсминцами и боетранспортёрами. Качаясь на волнах как в расплавленном стекле, он подплыл прямо к мощённому булыжником пирсу, вместо того чтобы бросить якорь в полумиле от берега, как это делали корабли в гавани моего родного города Трапезунда. Тотчас же на улицах Батума вспыхнули электрические лампочки. Я никогда прежде не видел электрического света и пришёл в восторг.
Чтобы сойти на берег, нам не нужны были шлюпки; оставалось только спуститься по трапу. Здесь, на русской земле, я почувствовал себя в полнейшей безопасности, почти как дома, хотя оказался в незнакомом мире. То был мир Христианства и Цивилизации, мир смеха, доброты и музыки. С маленьким узелком в руках я уселся на окрашенную в зелёный цвет железную скамью и осмотрелся, взволнованный всем увиденным. По бульвару прогуливались весёлые толпы, пели девушки, играли на балалайках матросы. Девушки были толстощёкие, без чулок, ходили в лёгких летних платьях и с цветастыми платочками на русых головках. Они заигрывали с матросами, и время от времени до меня доносился их пронзительный смех.
— Итак, я в России, это и есть Батум! — говорил я себе.
Ко мне подошла женщина с двумя мальчиками.
— Ты с этого корабля, сынок? — спросила она меня по-армянски.
Я сказал «да», думая, не она ли Мариам-ханум, бабушкина сестра, которую я никогда не видел, и восхищённо посмотрел на русские форменные фуражки мальчиков. Они заговорили со мной на ломаном армянском, произнося армянские слова на русский лад. Сестрой бабушки она не была, но оказалась приятельницей моей мамы. Спросила, живы ли мои родители.
— Их убили турки, — сказал я. — Их сослали и убили. Меня тоже ссылали; дали турецкое имя и пытались сделать из меня мусульманина, но я сбежал.
— Ах, какой красивой была Звард, твоя мать! — вздохнула она, вытирая глаза платком. — Она приезжала сюда однажды с дядей Левоном. Какой это был прекрасный молодой человек! Ты не знаешь, как сложилась его судьба?
— Дядю Левона утопили в море, — сказал я, изо всех сил стараясь не плакать. — Он был революционером.
Она сказала, что бабушкина сестра уехала на месяц в Боржом, летний курорт. Богатой эта женщина не выглядела, и мне не хотелось, чтобы она думала, будто я собираюсь остановиться у неё до возвращения Мариам-ханум.
— Я пойду в приют вместе с остальными мальчиками, — сказал я, хотя от одного этого слова меня передёргивало.
Она уверила меня, что это прекрасное место, а оба мальчика с завистью добавили, что сироты плавают там каждый день. Ей хотелось приютить меня на ночь у себя, поэтому я пошёл с ними в мощённый булыжником двор, где они жили в старом, полуразвалившемся доме. Стали наведываться соседи, расспрашивать о своих родственниках в Трапезунде, а некоторые плакали, отчего я очень смущался.
На следующий день она принесла мне пару новой обуви, в которой я очень нуждался, и повела меня в гости к людям, знавшим мою мать.
— Сын Зварт, подумать только! — говорили они.
Я услышал одну историю о маме, которая произвела на меня большое впечатление. Когда мама была в Батуме, город посетил царь Николай II, и все восхищались красотой некой молодой княжны из царской свиты. Матери было жаль, что она не попала на парад и не видела этой дамы. Друзья говорили ей, что она очень похожа на княжну.
Раз моя мать походила на русскую княжну, я чувствовал себя почти русским, к тому же состоящим в родстве с царской фамилией…
Мальчики показали мне город и научили некоторым русским словам. Затем я поехал на экскурсионном поезде в приют — это было моим первым путешествием на поезде. Приют находился в деревне Кобулети, на второй станции по железной дороге в Тифлис, и походил на фешенебельный пригород Батума. Сироты жили в прекрасной вилле, выходящей на пляж. Это были сильно загорелые, наголо остриженные босоногие мальчишки. Здесь я научился плавать и наконец, после стольких месяцев голода, прибавил в весе. Из соседнего хозяйства нас снабжали вёдрами жирного пенящегося молока. Из близлежащих садов мы воровали фрукты, и я объедался тёмно-красной тутой, мандаринами, хурмой, большими жёлтыми сливами. Мы проводили на пляже весь день, с меня полностью слезла кожа, и я стал выглядеть как истинный представитель смуглого сиротского племени.
Потому-то я не стремился вернуться в Батум, когда бабушкина сестра вернулась с отдыха, и её дочь приехала забрать меня из приюта. Была середина лета. И всё же я гордился тем, что за мной приехала привлекательная, хорошо одетая молодая женщина. Она улыбнулась, увидев меня, и я понял, что выгляжу смешно. Казалось, она была разочарована.
— Ты похож на своего отца, — сказала она.
Я знал, что некрасив.
Мариам-ханум отнеслась ко мне со всей добротой. Жила она в маленьком доме вместе с дочерью и сыном Саркисом — унылым молодым человеком. Это была кроткая женщина с бледным лицом и голубыми глазами. Я каждый день ходил с ней на базар и тащил её провизионную сумку. Базар находился на мощёной площади и состоял из палаточных рядов, разделённых на секции: фрукты и овощи, рыба, мясо и домашняя птица и так далее. Высились горы арбузов и огурцов, стояли огромные бочки с кислой капустой для борща, а в некоторых секциях продавали только целиком зажаренных молочных поросят, олицетворявших грузинское понятие земного рая. Прежде мне ни разу не доводилось видеть поросят, потому что турки свинины не ели и держать свиней в Турции не разрешалось.
Я играл с русскими мальчишками, а они все ходили в русских форменных фуражках и в гимнастёрках с поясами. Мне же ничего, кроме фески, в Турции не носившему, сейчас в России больше всего хотелось иметь именно такую фуражку. Я носил белую панаму Саркиса, которая была мне велика. Мне казалось, все замечают, что панама не моя. В Батуме ни один мальчик такой не имел. Ведь Саркис купил её в Париже. Такую симпатичную панамку впору было носить побывавшему за границей молодому человеку, но это было совсем не то, что русская фуражка.
Я научился говорить по-русски и напевал про себя русские песни, которые мне очень нравились, особенно я любил песню «Волга, Волга, мать родная» из песен Стеньки Разина, знаменитого казацкого разбойника, помогавшего бедным. Я ходил на все военные парады, пил квас, лузгал семечки, как настоящий русский мальчишка. Я стремительно обрусевал, не хватало только фуражки.
Каждый день был праздником в этом самом большом и красивом городе кавказского побережья Чёрного моря, прекрасном месте отдыха для русских. Многие из них, приехавшие из таких городов, как Омск, Москва и Астрахань, никогда прежде не ели апельсинов и хурмы и не видели гор. Им нравился бульвар на набережной с австралийскими пальмами и бамбуковыми деревьями. Бульвар был самым популярным местом встреч влюблённых. В павильоне играл казацкий оркестр. По покрытым гравием дорожкам няни возили детские колясочки, и пухлые белокурые дети рылись лопаточками в песке. В казино продавали квас, мороженое, кавказские минеральные воды. Под большими тентами, разбросанными по пляжу подобно огромным макам, люди читали книги, журналы и газеты. Статные русские блондинки лежали на горячем песке весь день и даже всю ночь, когда пляж был залит лунным светом. Они были крепкие, хорошо сложенные, медово-коричневые от загара с копной пшеничных волос, а их маленькие милые носики были задраны кверху. Пышные бёдра девушек подрагивали, когда они ходили по чистой белой гальке.
Во время вечери из русской церкви разносился перезвон множества колоколов — поистине воздушный концерт громовых бронзовых и нежных серебряных курантов. Мелодичное звучание маленьких колоколов напоминало трепет ангельских крыльев, а большие грузные колокола громыхали, как пушки. Церковь была с высокими куполами сине-фиолетового цвета, луковичной формы, с русскими золотыми крестами на верхушке. Величественная и чуть грубоватая, она представляла всю мощь Святой Руси близ турецкой границы.
Были ещё большие поезда-экспрессы, приходившие со всех концов России через Баку и Тифлис. Я, бывало, ходил на вокзал смотреть на паровозы с огромными колёсами и шипящими поршнями. Нефть качали из Баку в Батум по подземному трубопроводу протяжённостью в тысячу километров, и в нефтяной гавани, пыхтя, ползли, как черепахи, плоскодонные лодки.
По воскресеньям мы навещали одну семью, живущую на даче, и я влюбился в их дочь. Звали её Шушик, что означает по-армянски «маленькая лилия», она и в самом деле была белокожей, как лилия. Шушик посещала русскую гимназию и пленила меня порывистыми манерами и весёлым чарующим голосом. У неё было много поклонников-гимназистов, которые щёлкали каблуками, целуя ей руку. Она не догадывалась о моей тайной страсти и относилась ко мне с презрением и жалостью, ибо я был всего лишь сиротой из Турции. В её присутствии я чувствовал себя таким несчастным, что едва осмеливался заговорить с ней.
У неё была подружка Араксия, гимназистка, которую я любил иной, духовной любовью, поскольку красота её была нежной, тонкой, бесплотной, а глаза мягкие и влажные. Мать её была актрисой. Эти девушки казались мне двумя сказочными принцессами, несмотря на то, что обе состояли со мной в далёком родстве. Говорили они обычно по-русски.
Однажды я похвастался, что умею читать по-французски.
— В самом деле? — спросила удивлённая Шушик с оттенком сарказма в голосе.
— А ну проверим, как он прочитает наш французский учебник, — сказала Араксия.
Я стал читать: «J’ai, tu as, il a, nous avons, vous avez, ils ont»[15].
Это произвело впечатление. Какой-то там сирота, всего лишь одиннадцати лет от роду, а читает по-французски. Я немножко приободрился, но всё ещё сильно робел в их присутствии и что угодно отдал бы за русскую фуражку.
Однажды на базаре я нашёл уже затоптанную прохожими, но зато настоящую русскую фуражку из тех, что носили все школьники в Батуме. Я трепетал от радости, подбирая её с земли, будто сам господь бог бросил мне её с небес. Она была засалена и выпачкана, в ней прожгли одну или две дырочки, но я подумал, что смогу её отстирать и починить. Надел её на голову, и она оказалась мне совсем впору. Я побежал домой и спрятал фуражку в нижнем ящике комода, в надежде, что её там никто не найдёт. Я представил себе, как буду ходить в ней по бульвару во время парадов, играть там со школьниками. Можно прятать шапку под рубашкой перед самым выходом и при возвращении домой, мне не хотелось, чтобы родственники считали меня неблагодарным за то, что я не хочу носить подаренную ими шапку.
Но на следующий же день Саркис, чью поношенную панаму я носил, нашёл мою русскую фуражку. Он приподнял её двумя пальцами, как дохлую крысу, и с любопытством посмотрел на неё печальными чёрными глазами.
— Кто принёс сюда эту гадость? — спросил он Мариам-ханум, а она ответила, что это я, должно быть, где-то её нашёл. В это время я играл во дворе, но видел и слышал, о чём они говорили. Саркис вышел на веранду, держа в руках мою фуражку, и с выражением глубокого отвращения на лице выбросил её в мусорный бак. Он был эксцентричным молодым человеком, всегда хорошо одетым, красиво подстриженным, но он нигде не работал, был угрюм и неразговорчив. Я боялся рассердить его и всегда старался показать, как ценю подаренную им шапку, но этого я уже не смог вынести. Я побежал к мусорному баку, вытащил фуражку, отряхнул её. Саркис ничего не сказал, но сердито посмотрел на меня, словно внушая: «Только посмей принести её обратно!»
— Где ты раздобыл эту шапку? Выбрось её, — сказала мне Мариам-ханум, увидев разыгравшуюся между нами маленькую драму.
Но я не хотел и не мог её выбросить. Она слишком много значила для меня. Чувство большее, чем ярость и унижение, душило меня.
Я убежал со своей фуражкой и бродил по улицам весь день. Я долго обдумывал, что мне делать, и решил вернуться в приют. Пошёл по направлению к Кобулети, находящемуся в десяти-двенадцати километрах от Батума.
К тому времени, как я дошёл до Индустриального пригорода у нефтяной гавани, начало темнеть. Небо было облачным, и в лицо мне ударили большие холодные капли дождя. Я зашагал быстрей через железнодорожное полотно, мимо товарных вагонов и цистерн, складов, огромных резервуаров с водой нефтеочистительного завода, лудильной мастерской. Мне ни разу не доводилось бывать в этой части города, и она одновременно зачаровала и испугала меня. Я вдруг почувствовал себя очень одиноким и потерянным, меня обуял необычный страх. Земля под ногами закачалась от шума далёких городов Баку и Дербента на таинственных берегах Каспия, от звуков других миров, а маячившая передо мной громадная стена Кавказских гор стала ещё более зловещей. В сумерках в сгустившейся духоте деревья приняли причудливые очертания, воздух был насыщен треском и пронзительным хохотом стальных домовых, кружившихся на нелепом карнавале. Они стучали кулаками непонятно обо что и показывали мне свои страшные железные зубы.
Я так испугался, что повернул назад. Более того, я почувствовал себя виноватым. Бабушкина сестра была добра ко мне, и даже Саркис, которого я не любил, в конце концов, приходился маме двоюродным братом. Я представил, как возмутит их моё возвращение в приют. Люди скажут, что я испорченный, неблагодарный мальчишка или же будут во всём винить Мариам-ханум. «Не надо выносить сор из избы», — сказал я себе.
Но сердце моё разрывалось при мысли о том, что я должен выбросить фуражку. Я бросил её в море, посмотрел, как она плывёт, отвернулся и пошёл домой, снова чувствуя себя настоящим сиротой.
— Где ты был? — спросила меня Мариам-ханум, взглянув на мои пыльные башмаки. — Ну ладно, пойди умойся и пообедай.
Они уже поели, и Саркиса не было дома. Я почувствовал острый запах горячих баклажанов и помидоров, начинённых рубленым мясом и специями. Я стоял перед ней, понурив голову отчасти от стыда, отчасти, чтобы скрыть слёзы.
— Глупый ты малыш, — сказала она. — Ведь это была всего лишь жалкая тряпка!
Я молчал. Как ей объяснить, что значила для меня эта фуражка, даже такая потрёпанная! Я уже не был ребёнком. И я не из детского каприза хотел носить русскую фуражку, и не потому, что выглядел смешным и нелепым в шапке Саркиса. Нет, я не мог этого никому объяснить. Она связывала меня с неким волшебным русским городом за горизонтом, по ту сторону гор — моей единственной надеждой в минуты отчаяния и скорби на дорогах смерти во время резни. Шапка была частицей беспредельного восторга от сознания того, что я жив, свободен и нахожусь среди христиан, что обрёл утраченный мир, так горячо любимый всеми фибрами детской души. Она ассоциировалась у меня с песнями, балалайками, электрическим светом, поездами и с некой русской княжной. Она имела отношение к Богу, Европе, Цивилизации и ко всему на свете.