Пасха в Трапезунде! Какой это был праздник! Школы закрыты на две недели, на лицах людей, готовящихся праздновать воскресение Христово, — доброта и блаженство. Страстная Неделя была самой оживлённой неделей года.
К тому времени я уже пел в церковном хоре. Мне поручили самый завидный, но и трудный отрывок из Книги Даниила, который я должен был прочитать в ночь на великую субботу. К тому же я был одним из двенадцати мальчиков, чьи ноги наш архиерей собирался омыть в страстной четверг.
«Сам архиерей будет мыть тебе ноги! — говорили мне со всех сторон. — Позаботься же, чтобы они у тебя были чистыми».
Утром в страстной четверг мы отправились в баню. Брат и я несли два узла с полотенцами, серебряным ковшом, сандалетами, отделанными перламутром, и прочими банными принадлежностями. Мы всегда ходили в Гяур-Амами — баню для неверных, которая раньше была византийской церковью. Когда могущественный султан-поэт Мухаммед II спустя восемь лет после покорения Константинополя завоевал Трапезунд, он приказал превратить во славу аллаха самые красивые христианские церкви в мечети и общественные бани. В бане Гяур-Амами мылись и христиане и турки, но в разные дни. Женщины и дети купались днём, а мужчины — вечером. Баня находилась в лабиринте узких средневековых улочек с садовыми изгородями, увитыми красными и белыми розами. Маленькие ворота вели к дровяному дворику. Здесь же в подвальном этаже была огромная топка, при виде которой мне невольно приходила в голову мысль о геенне огненной. Громадные котлы днём и ночью поддерживались раскалёнными добела. Пересекая этот дровяной двор, мы входили в прохладный наружный зал бани, отведённый под раздевалку. Заведовала баней интересная, темпераментная турчанка с молочно-белым лицом. Она сидела, поджав ноги, с сигаретой в зубах у двери на помосте, обнесённом перилами, среди ковров и подушек, и вполне сошла бы за главную жену султанского гарема.
Турчанка приветствовала нас весьма вежливо и церемонно, как это принято на Востоке, справилась о нашем самочувствии и осыпала комплиментами, которые мама возвратила ей, как того требовало приличие.
Предбанник был круглый, с высокими двойными галереями по трём сторонам, разделёнными на открытые кабины и несколько комнат. Матрасы для отдыха в комнатах были лучше, зеркала в позолоченных рамах, и цены здесь были соответственно выше. В центре зала помещался декоративный фонтан с бассейном для рыб. В алькове старая сухощавая турчанка в банных сандалетах и пещдимале — куске полосатого полотна вокруг бёдер до колен — возилась с медными кофеварками. Разгорячённые, истомлённые гречанки и армянки, завернувшись в пушистые белоснежные полотенца, лежали на матрасах и отдыхали в послебанном оцепенении. Каждый раз, когда тяжёлая дверь, ведущая во внутренний зал, распахивалась, в предбанник врывался пар и гомон, и всё это мгновенно стихало, когда дверь захлопывалась.
Мы раздевались и, осторожно ступая по скользкому полу, входили в большой круглый зал, наполненный клубами пара. Нас встречала какофония женских голосов, детского крика и плача, перестука металлических ковшей, непрестанного плеска воды о мраморные плиты. Первые минуты, захлебнувшись паром, ты не в состоянии вздохнуть. В купальных кабинах были мраморные бассейны с кранами для горячей и холодной воды и две мраморные плиты для сидения. В кабинах поменьше было невыносимо жарко, и женщины скрывались в этих раскалённых камерах, чтобы наложить на голову хну или приставить пиявки — зрелище далеко не эстетичное.
В центре ротонды находился восьмиугольный помост, выложенный цветным кафелем, на котором купальщицы растягивалась во весь рост, и турчанки-банщицы тёрли и массировали их жёсткими перчатками. Женщины Трапезунда славились своей красотой — Рубенса бы в нашу баню!
Вижу, как сейчас, эти пышные, обнажённые тела, вижу стройных девственниц с волосами, ниспадающими на спины. Мы, мальчики, играли в пятнашки — занятие небезопасное на скользком мраморе, — прыгали на восьмиугольный помост и пускали мыльные пузыри. Они, как шарики, летали в насыщенном паром воздухе, и свет, который падал на них сквозь стеклянные отверстия высокого купола, окрашивал их во все цвета радуги.
Время от времени нам приходилось возвращаться в свои кабины, где мы терпели невыразимые пытки со стороны наших безжалостных матерей, которые немилосердно тёрли и мыли нас. Мама трижды тёрла и намыливала меня с головы до пят, прежде чем объявить чистым. И конечно, все издевались надо мной, говоря, что сколько бы я ни мыл ноги, они всё равно будут грязными.
Купание длилось четыре-пять часов, после чего, надев банные сандалеты и завернувшись в полотенца, мы возвращались в зал для одевания. Это было всё равно что вырваться из жаркой Аравийской пустыни в восхитительный рай аллаха. Мы одевались не сразу — это бы испортило всю прелесть купания; с ленивой безмятежностью откидывались на матрасы и наслаждались фруктами или освежающими напитками, утоляли голод халвой и кунжутными баранками. Уход из бани тоже совершался согласно установленному обряду. Мать расплачивалась с хозяйкой, опять обмениваясь с ней общепринятыми любезностями.
Пообедав после бани, мы пошли в церковь. Сегодня должен был совершиться самый торжественный обряд — омовение ног. Я надел красный стихарь с синей бархатной накидкой и, смущённый и гордый, занял своё место в хоре. Я знал, что мама с одобрением смотрит на меня с женского балкона.
Пока архиерея облачали в ризнице, наш регент пропел величественный гимн «Глубокое таинство», а хор монотонно напевал в антифон:
— О глубокое таинство!
— У-мммммм…
— Непостижимое, вечное!
— У-мммммм…
— Ты, который утвердил свой небесный трон в недоступном свете, в прекрасной славе ослепительных божественных духов!
— У-мммммм…
— Ты, который простёр свои созидательные руки к звёздам, своим могуществом укрепил наши руки, чтобы мы молились, воздевая их к тебе.
— У-мммммм…
После гимна, который занял у нас целых десять минут, из ризницы вышел архиерей с дьяконом и иподьяконом. С короной на голове, в блестящей ризе с поясом, украшенным драгоценными камнями, он был похож на византийского императора. Один из дьяконов, отступая назад и непрестанно кланяясь, размахивал перед ним кадильницей, а другой держал маленькую чашу и кувшин с водой. Архиерей омыл руки, затем обратился к прихожанам и стал говорить, как он грешен, и просил их молить за него Господа. Потом повернулся и вместе с прислужниками поднялся по ступенькам к алтарю. Занавес опустился.
К концу этой, казалось, бесконечной обедни пение внезапно прекратилось. Все тихо встали. Те, что лежали ничком на полу, поднялись. Мы, дети, изображавшие двенадцать апостолов Христа, подошли гуськом к алтарю и разулись в приделе. У алтаря стоял большой таз с водой. Я украдкой выглянул из-за занавеса, силясь увидеть маму, бабушек, тётушек и остальных своих родственниц, пришедших посмотреть обряд омовения. Я нервничал и дрожал от волнения, но был страшно горд. Стояла такая тишина, что слышался малейший шорох. Церковь была до отказа заполнена прихожанами, жаждущими лицезреть самый волнующий церковный ритуал; как говорится, яблоку негде было упасть. Передо мной было целое море лиц.
Наш архиерей, он же преподобный епископ, снял корону, ризу и, засучив рукава, опустился у таза на колени. Я сел перед ним на табурет и поднял над тазом ногу. Он намочил тряпку в воде и, шепча молитву, выжал её мне на ногу, после чего умастил пальцы ног благовониями. Но что мне делать дальше, я не знал.
— Целуй и ступай, — прошептал он. Я стал поднимать ногу, изо всех сил пытаясь дотянуться губами до пальцев.
По церкви прокатился шёпот, который становился всё громче и наконец перерос в раскаты смеха. Гимнастика давалась мне легко, но нужно было быть поистине акробатом, чтобы выполнить сказанное архиереем. Чем больше я старался дотянуться губами до умащённого благовониями носка, тем громче становился убийственный хохот. Мысль о том, что это, возможно, я причина святотатственного смеха в храме господнем, была так невыносима, что хотелось улететь далеко и сгинуть навеки. Они смеются надо мной, но за что? Всё поплыло перед глазами — огромное море сверкающих огней, множество лиц, растворяющихся в пространстве. Ангелы кружили над этой ужасающей, катастрофической суматохой, а сердитый Господь, насупив брови, наблюдал за мной с трона. Епископ, приняв размеры гигантского призрака, превратился в назойливую тень, всё скользившую то надо мной, то вокруг меня.
В конце концов я бросил выделывать акробатические номера и беспомощно уставился в его гневное лицо.
— Целуй крест, крест целуй! — услышал я его голос.
Значит, целовать надо было крест, а не ногу! Украшенный драгоценными камнями крест вместе с большой Библией в серебряном окладе лежал рядом на табурете. Я преданно припал к нему губами и поспешно заковылял прочь. В приделе мальчишки-певчие задыхались от смеха, они держались за бока и катались по полу. Это было ещё унизительней.
— Дурак! — сказал один из них.
Я не нашёлся что ответить. Уши у меня горели.
Ночью того злополучного дня духовенство и прихожане, одетые во всё чёрное, оплакивали распятие Христа продолжительной скорбной службой. Свечи на алтаре, кроме одной-двух, были погашены, яркие занавеси заменены чёрными, траурными. Эту полуночную службу особенно ревностно посещали женщины, которые, подобно моей маме, носили траур.
В страстную пятницу мама покрасила яйца луковой шелухой и заказала в ближайшей пекарне несколько пасхальных куличей, каждый весом в килограмм. Утром в великую субботу я вместе с остальными мальчиками исповедовался, опустившись на колени в ризнице церкви. Стоя над нами, священник читал соответствующие ритуалу молитвы, перечисляя все унаследованные человеком плотские грехи, и просил господа отпустить их. И каждые две минуты он тихо шептал нам:
— Скажите: «Согрешил я, господи!»
— Согрешил я, господи, — набожно восклицали мы.
— Да простит вам господь прегрешения ваши, — говорил священник и приступал к следующим по списку грехам.
Грешили мы или нет, а «Согрешил я, господи!» надо было говорить. Мы не понимали значения многих грехов. Библия и литургия были на древнеармянском языке, который понимали лишь старики и образованные люди.
После исповеди мы навестили тех своих товарищей, которых когда-либо обидели или невзначай причинили им зло, и просили прощения. Теперь, когда мы готовились к причастию, все старые счёты и распри улаживались в духе христианского смирения и братства. Конечно, попадались и такие нахалы, которые, завидев меня, заливались смехом и, схватившись за ногу, пытались её поцеловать.
Празднование пасхи начиналось под вечер, в великую субботу, торжественной службой и зажиганием огней. Я прочёл свой отрывок из книги Даниила необыкновенно певуче, «как блбул»[1], говорили потом взрослые, хоть я и не надеялся когда-нибудь искупить свой позор в страстной четверг.
Мы вернулись домой к традиционному ужину из рыбы, крашеных яиц и пасхального кулича. Нашими почётными гостями были нищие. Я с большой радостью собрал толпу нищих на церковном дворе и привёл с собой. Они ели за спасение души дяди Арутюна. На первой неделе великого поста мы, дети, повесили на лампе в столовой луковицу, утыканную семью перьями, затем каждую неделю вытаскивали по перу и, наконец, вытянули последнее. Это был наш календарь великого госта.
Утром в воскресение, не поев, мы отправились в церковь принимать причастие. Алтарь был ярко освещён и украшен цветами. Картина Девы с младенцем была заменена другой, старинной, изображающей воскресение Христово. В хоре появились новые лица — люди, которые носили в детстве стихари.
Регент церковного хора ударил камертоном, подал знак, и мы запели звонкими радостными голосами пасхальную входную.
— Христос воскрес! Своей смертью он победил смерть и своим воскресением даровал нам жизнь! Слава ему во веки веков! Аминь!
Из-за новой занавеси, расшитой тяжёлыми золотыми нитями и сверкающей блёстками, епископ воздавал хвалу Христову воскресению, а мы откликались пением:
Христос воскрес, аллилуйя!
Придите, люди, спойте Господу, аллилуйя!
Тому, кто воскрес, аллилуйя!
Тому, кто озарил мир светом, аллилуйя!
Присоединившиеся к нам бывшие певчие солировали, стараясь перещеголять друг друга в пении. Епископ прочёл свою знаменитую проповедь, осуждавшую женщин, из подражания моде греховного Парижа носивших декольтированные платья. В руке он держал епископский жезл с серебряной двуглавой змеёй.
Мы спели «Отче наш», раздали людям священные опресноки и, наконец, дьякон обратился к прихожанам:
— Подойдите благоговейно и причаститесь к святости!
Толпа выступила вперёд. Высоко подняв руками позолоченный потир, епископ отвернулся, произнёс слова вознесения, спустился но ступенькам алтаря и присел на корточки у края помоста между стоявшими со свечами прислужниками. Он отломил кусочек облатки, обмакнул в вино и положил в рот причётнику, который, перекрестившись, проглотил его.
По мере того как люди выходили из церкви, толпа на церковном дворе густела, ведь многим не удалось попасть в церковь, и они всю службу простояли во дворе. Все принарядились по случаю пасхи, и даже дети бедняков были в новых башмаках. На кривой узкой улочке неподалёку турки симитджи[2] в лиловых штанах до колен, красных кушаках и фесках, повязанных платками на манер тюрбанов, чтобы отличаться от «неверных» в фесках, вели оживлённую торговлю хрустящими кунжутными бубликами в окружении изголодавшихся детей с медяками в руках.
Дома нас по обыкновению ждал воскресный пасхальный обед — зажаренный целиком ягнёнок, начинённый рисом, изюмом и кедровыми орешками. Не соблюдавший поста наш отец позволил детям выпить по полстаканчика вина, думая, что оказывает нам большую милость. Он и не подозревал, что я не раз отпивал из его большой бутылки, когда поблизости никого не было. Наполнять бутылку на винокуренном заводе г-на Персидеса было моей обязанностью. Мы разбивали друг у друга пасхальные яйца. Выигравший забирал себе крашеное яйцо.
После обеда мы с Оником взяли ракеты и шутихи, купленные на наши сбережения, и вместе с Элевтераки Персидесом и другими мальчиками устроили на нашей улице весёлое празднество. Затем с позволения мамы мы пошли в кинотеатр смотреть фильм о жизни Христа. Последующие несколько дней мы ходили в гости и принимали знакомых, по обычаю произнося при встрече пасхальное приветствие:
— Христос воскрес!
— Воистину воскрес!
Стол украшал изысканный серебряный сервиз. Гостей мы угощали турецким кофе, коньяком, ликёрами, вишнёвым и розовым вареньем, лимонным джемом. Если наша служанка Виктория не знала, кому подать вначале, мама выразительным взглядом указывала ей на гостя. Это было очень важно: соблюдались строжайшие правила очерёдности — сперва угощали пожилых и высокообразованных гостей. Мы принимали всех в гостиной, подобающе меблированной: французская софа, хрустальная люстра, выписанная из Франции, местами потрескавшаяся голландская печь, которая не обогревала комнаты, пианино, круглый стол орехового дерева и роскошный персидский ковёр на полу. Наша зала была обставлена скорее в восточном стиле, но зато гостиная — в европейском.
Благословить наш дом в день пасхи пришёл приходской священник тер-Шаге вместе с пономарём, дьяконом, причётником и регентом — поистине официальный визит. Мы, дети, должны были целовать ему руку. Когда ритуал благословения был окончен, они чопорно уселись, отведали угощений и побеседовали с мамой. Она была казначеем женского совета общины, а бабушка — его пожизненным президентом. Общими усилиями им удалось собрать довольно большую сумму пожертвований на церковь и ремесленное училище для нуждающихся девочек, попечителями которого они были.
Дети должны были демонстрировать перед гостями свои способности. Старшая сестра моя сыграла на пианино, Оник — на скрипке. Я встал на стул и продекламировал стихотворение, которому в детском саду научила меня воспитательница — очаровательная дочь тер-Шаге, которую я очень любил. Прочёл я стихотворение во весь голос:
Когда я подрасту
И вырастут усы,
Стану я
Бравым солдатом!
— Замечательно, замечательно, — сказал тер-Шаге, когда я закончил. Он потрепал меня по голове.
— Он может повторить все проповеди преосвященного, — сказала мама, польщённая похвалой.
— Знаю! — сказал регент нашего хора, осторожно засмеявшись. — Я ловил его за этим занятием… да ещё с метлой в руке.
Он тоже похвалил меня за пение и декламирование.
— Ключ господень открыл ему рот, — сказал улыбаясь тер-Шаге.
Когда мне было три года, а я всё ещё не умел говорить, тер-Шаге положил мне в рот церковный ключ, чудо совершилось, и впоследствии я более чем наверстал упущенное. Мама сказала ему, что я заикаюсь, когда нервничаю, на что он ответил, что господь исцелит меня и от этого. Об ужасном происшествии в великий четверг — ни слова! Они щадили мои чувства. Я горел желанием искупить свой грех, хоть и знал, что этот позор на всю жизнь останется на мне и никто из тех, кто видел, как я пытался поцеловать свою ногу перед алтарём, никогда не забудет этого. Когда священники уходили, мама украдкой положила в руку тер-Шаге золотую монету, которую пришедшим предстояло поделить между собой в соответствии со званием. Остальные притворились, будто ничего не видели.
— Да хранит господь вас всех! — снова сказал священник, подходя к двери, и ещё раз благословил наш дом.