Тогда, перед выносом к солдатским рядам из собора иконы, шел перезвон. Сперва звучали слабые колокола тонкими голосами, потом звуки, нарастая, делались крепче, сильней, слышен был каждый колокол, надтреснутый или серебристый. Ударили в средний — глуховатый, торжественный звук, и снова переход, а над собором, в голубом небе, безвольно идут белые русские облака. Но вот тяжелая дрожь, сливаясь, течет с широких колокольных краев на головы, площадь, из соборных дверей повалила толпа, выносят хоругви, вот медленное и сладостное дыхание соборного хора, бородатые священники в бархатных камилавках, дьякона, мальчики в ангельских золотых стихарях медленно сходят, приподнимая длинные полы, и все течет из собора на площадь, где жарко дышит толпа, где, не теряясь в толпе, стоит готовый к отправке запасной батальон, солдаты с обнаженными головами.
Молчание лета. Войска. Строй, двинув ружьями, замер, и солнце ударило в вынесенную из собора икону. В молчании неба родился хорал — сладостное, медленно повышающееся в своем течении пение западных труб, при звуках которых все замирает — люди, небо, река, смертелен ветер, смертельно солнце, бесконечная пустыня вокруг, на дорогах ветер гонит сухую летнюю пыль, над толпой вздымает тонкие волосы. А потом — молитвенный возглас, слова священника чуть слышно продолжает вздох хора, небо принимает ладанный дым, и все моления и просьбы обращены к отлого возлежащей иконе, приявшей много молитв и человеческих слез во время войн, неурожаев и мора. Ей кланяются и поют священники в праздничных ризах, обращая просьбы о здравии и победе выстроенных по росту солдат, стриженных как один, отмеченных единым дыханием, в скатанных шинелях через плечо, с подсумками на поясах, отвисающих от тяжести боевых патронов.
Молебен кончился, гимн заиграл оркестр, и вот раскатившиеся по всей линии голоса, исступленно радостный, несмолкаемым перекатом рвущийся крик, от которого исчезает слабое слово молитв, бьется сердце, деревенеет лицо, жесткий холод течет по голой спине, а он идет, замирая, рождаясь на фланге опять, и в крике — веяние темных взволнованных крыл (из каких жестоких и страшных он родился глубин) над знакомым городом, светлой рекою, и черные торжественные взмахи связаны с солнцем, с криком людских голосов, с людьми, которые от своего крика бледнеют.
Икону унесли, поставили на обычное место, священники переоделись в алтаре, на станции ждет тупой, из красных вагонов, состав. Напутствие кончилось, все принимает будничный вид: надеты фуражки, у офицеров суровые лица, звучит жестоко и твердо команда. И вот повели. Слышно, как бьет барабан, а уже за плечами — винтовки, мешки, лица бледны, солдат окружает народ, бегут женщины, сбоку за колонной гремит обоз крестьянских телег, у последних калиток горожанки крестятся и крестят вслед уходящих. Оркестр не слышен. За городом ветер, густая тяжелая пыль, здесь по дороге к вокзалу у каждого солдата свое лицо — все постарели, бабы воют, как на выносе, высокими голосами, под руки ведут молодую — платок на плечах, волосы разбились, глаза запухли от слез, она без голоса, но причитает.
А что творилось там, на вокзале? Он был потерян в толпе, среди криков, горячих человеческих тел, его захватывала толпа, относила. Такого открытого всенародного отчаяния, горя он никогда в жизни не видел. В льняной рубашке он был не нужен, затерян. Его толкали крепкие мужики, мимо него продирались, тесня его мягкими грудями, бабы, он видел искаженные горем лица крестьян, он чувствовал их горячую плоть, он был среди них пришедший из другого чуждого мира, он видел взволнованные, заросшие бородами лица, безумные от горя глаза, через него к вагонам кричали.
А на перроне оркестр играл с медными тарелками марш, в вагонах заливались гармоники, из вагонов махали фуражками, в вагонах, надрываясь на показ всему миру, кричали и пели горькими, удалыми и отчаянными голосами с вызовом, удалью, горем; народ плакал, горожанки плакали с бабами наравне.
На перрон не пускали. Унтер-офицеры отжимали толпу, по рукам, как в церкви, над головами передавали узелки, связки баранок, как-то зло морщась, плакали пожилые мужики, и страшно было видеть их размякшие, заросшие волосами, залитые слезами лица, а из вагонов кричали еще пуще, в вагонах так отчаянно пели, что сжималось сердце:
Еду, еду,
Едем, братцы, едем.
Оставляем навсегда.
И в ответ в толпе горячей волной рождался вой, вопли и слезы, крики к ним, а там за песнею отчаянно гремело «ура», и узелки снова плыли по горячим, взволнованным рукам, над головами, к вагонам.
— Ироды, — кричала одна, — дайте с родной кровью-то попрощаться!
У него похолодели щеки. Всем сердцем он чувствовал тепло и жизнь их тел, видел изрубцованные морщинами шеи, рыжие бороды, белые от горя и потери глаза.
— Тронулся, — сказал простоволосый, с прилипшими к потному лбу волосами парень, — ишь, как закричали.
— А что делать, — сказал мужик, — кричи, больше ничего не осталось.
Оркестр вернулся, они уехали без него, где-то далеко шел поезд, и в первый раз перед ними проходила Россия по пути к месту боев, к земле, в которой большинству из них суждено было лежать, к земле, не видя которую, но тайно предчувствуя, оплакивали их матери, жены в солнечный день, отпевали живых, тайно видя мертвым дорогое лицо, рожденное тело.
Истощенные слезами, они возвращались домой, как возвращаются с казни, зная, что впереди пустое за столом место, его праздничная одежда лежит в сундуке. В зной по проселкам, по белому, с телеграфными, уходящими на далекие версты столбами шоссе, тянулись шагом телеги, — отец с горя пьян, женщины тупы и безучастны от пролитых слез, и к пустой, стоящей на солнце избе идет, поматывая головой, съевший в городе все запасенное сено темногривый конь, а поле ждет, перезревая под солнцем.
И потом, работая близ железнодорожной насыпи в поле, разгибаясь, прикрывая рукой с серпом от солнца глаза, она видит — вагоны, вагоны, а в них новые солдатские головы. Слезы обжигают глаза, жгут щеки, и, снова сгибаясь, она жнет, вяжет снопы, кладет их на жнивье, знойный ветер сушит темное немолодое лицо, и в солнце, в отягченных хлебах женское лицо скорбно, как лик провожавшей Сына на смерть Богородицы. Над лбом повязан белый платок — темное в морщинах лицо, глаза заплаканы, но покорны, — постаревшее в горе лицо, а руки послушно вьют жгуты из соломы, спина болит от работы, и, разогнувшись, не видя ничего, она смотрит пустым взором на знойное небо, на поле, залитое солнцем.