Всему свое время, и время всякой вещи под небом:
время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное;
время убивать, и время врачевать; время разрушать, и время строить;
время плакать, и время смеяться; время сетовать, и время плясать;
время разбрасывать камни, и время собирать камни; время обнимать, и время уклоняться от объятий;
время искать, и время терять; время сберегать, и время бросать;
время раздирать, и время сшивать; время молчать, и время говорить;
время любить, и время ненавидеть; время войне, и время миру.
(Коэлет, 3:5)
— Мам…
Голос кажется чужим, как будто не своим.
Точнее — словно звучащим откуда-то со дна колодца.
— Мам… мама… что ты… что ты…
Голос срывается, дальше он говорить не может.
Не получается.
Не получается — а она продолжает пожирать его своими, ещё совсем недавно ярко-зелёными, а теперь так внезапно выцветшими глазами.
— Маленькое чудовище, — произносит она наконец.
— Мам, почему ты…
— Почему я так называю тебя? — её голос хриплый, теперь — хриплый. А раньше не был. Она смеётся — и этот ужасный, будто звучащий из одной из тех подворотен, где так любит кучковаться пьяная матросня, смех, кажется, проникает в каждую клетку его существа. Он будто бы проникает в мозг — и оттого голова немедленно начинает жутко болеть.
Она просто разрывается.
У него часто бывают такие сильные и внезапные головные боли. Дедушка — отец мамы, который живёт в Ленинграде, — должно быть, вылечил бы эти боли, будь он рядом. Дедушка врач, очень известный. Мама говорила, что он лечит именно тех людей, у которых проблемы с головой. Так что он точно справился бы. Только вот дедушка там, в Ленинграде, а они с мамой и отцом — тут, в Одессе. Дедушка неоднократно предлагал им переехать в Ленинград, но отец всё упирается, потому что у него здесь работа…
Дедушка бы точно помог.
— Ты хочешь знать, почему я так называю тебя? — повторяет мать.
Он вздрагивает. От матери неприятно пахнет. Именно так пахнет от пьяных матросов, которых так много в портовых городах и которых так презирает отец…
Впрочем, отец вообще презирает пьяных.
— Нет… — он качает головой — качает изо всех сил, быстро, отчаянно, чтобы матери даже в голову не пришло объяснять.
Потому что он действительно не хочет знать.
— Я принесу воды, мам, — говорит он и уже поворачивается было, чтобы выйти из комнаты, когда она вдруг резко хватает его за руку.
— Воды? — повторяет она, смеясь. — Воды? — в руке её, откуда ни возьмись, появляется бутылка с какой-то золотистой… водой?
Бутылка открыта. «Вода» пахнет неприятно.
— Выпей со мной, — говорит мать. — Ну же, давай. Или ты… — голос её на мгновение срывается, — …не уважаешь меня? «Почитай отца своего и мать свою», так в Торе говорится! — мать уже кричит, голос её напоминает карканье вороны, и, чтобы его не слышать, хочется заткнуть уши. — Так… в Торе…говорится! — не выпуская из одной руки бутылку, она хватает его другой и отчаянно тащит к себе. — Так… в Торе… говорится… ты забыл, Давид?
Горлышко бутылки оказывается у его рта, он плотно сжимает губы, и тогда мать вцепляется в его челюсть, давя на неё отчаянно, вынуждая открыть рот.
— Почитай мать свою! — вопит она. — Почитай! Почитай!
Ей всё же удаётся разжать его челюсти, в горло попадает обжигающая жидкость, он начинает кашлять.
Мать смеётся.
— Так-то лучше, малыш, — говорит она. — Не нужно спорить с Законом Божьим.
— Ты плохая! — внезапно для самого себя начинает вопить он. Слёзы душат. — Плохая! Я тебя не люблю, и я тебя не почитаю!
Удар по лицу наотмашь едва не сбивает его с ног, но удаётся удержаться, и он снова готов заорать в лицо матери — точнее, тому, во что она теперь превратилась, — что он её не почитает…
— Рахель!
Мать вскакивает, в мутных глазах её, ещё недавно полных ненависти, теперь отчётливо просматривается страх.
— Самуил! Ты… я думала, ты задержишься…
— Vos tut ir?![1] — восклицает отец, будто не веря своим глазам.
— Ikh hob zikh geshpilt mit David…[2]
— Tsi hot ir getrunken koniak![3]
Он хочет что-то сказать, но слова на обоих языках — на русском и идиш — застревают в горле.
— Gey tsu dayn tsimer, David[4], — говорит отец, не сводя с матери своего сурового, сверлящего взгляда.
Ему больше не нужно повторять.
Слёзы по-прежнему душат.
Давид не мог вспомнить того момента из детства, в который его некогда любящая и заботливая мать превратилась в чудовище.
Никогда не мог.
Как ни силился.
Возможно, потому, что это произошло не вдруг, внезапно, в одно мгновение.
Нет.
Мать менялась постепенно.
Сначала она перестала интересоваться играми маленького Давида, затем — его настроением, а после — наконец — и уроками.
То, что она перестала интересоваться уроками, — вот это был уже серьёзный сигнал.
Отец до определённого времени тоже ими не особо интересовался. Он знал, что его сын «способный и учится легко». Этого ему было достаточно.
Но мать была совсем не такой.
Раньше для неё всегда было важно, как успевает её сын.
А теперь не было.
С этого всё началось. Но теперь очень многое было как в тумане.
Многое — но не всё. Тот случай с коньяком он запомнил на всю жизнь.
Потому что после него он окончательно решил: он не любит свою мать.
Какое-то время его детское воображение подбрасывало истории о том, что мать — это не его настоящая мать, её подменили, похитили, и вообще чего только не.
Но в глубине души Давид прекрасно понимал, что это не так.
Это его мать.
Мать, которой он в какой-то момент стал совершенно не нужен.
Не просто не нужен.
Противен.
И — ненавистен.
В Ленинград они всё-таки переехали.
Дедушка — отец мамы — в итоге их уговорил.
Давид думал — точнее, это можно было назвать надеялся — что здесь, в Ленинграде, всё изменится.
И всё действительно изменилось. На какое-то время матери сделалось лучше.
От неё больше не пахло матросом, и она больше не обзывала его чудовищем.
Давид снова надеялся, что то, что творилось, когда они жили в Одессе, никогда больше не повторится.
Но его чаяния были напрасны.
Приступы гнева вернулись. Более того, они стали ещё более сильными.
Однажды во время одного из этих приступов (или, как называл это отец, припадков) приехал дедушка и вывел мать из комнаты, а затем — и из квартиры.
Отец сказал, что маму отправили в больницу.
Спустя какое-то время мать вернулась, но ненадолго.
Вскоре её снова туда отправили.
Однажды Давид, затаившись за дверью, подслушал разговор отца с дедушкой.
Дедушка был известным врачом. Звали его Авраам Мошевич Вайсман. Давиду всегда казалось, что весь Ленинград знает его по имени. Его специальность называлась каким-то длинным словом на букву «п». Этого слова Давид пока что не запомнил.
Дедушка объяснял отцу про мамину болезнь.
Он говорил, а отец молча слушал. Только изредка было слышно, как он тяжело вздыхает.
У матери заболевание, сказал дедушка.
Тяжёлое заболевание.
Можно улучшить её состояние с помощью лекарств, но полностью вылечить это нельзя.
Мамино заболевание неизлечимо. Так дедушка сказал.
Несмотря на возраст, Давид очень хорошо запомнил его название.
С самого первого раза.
Болезнь мамы называлась ши-зо-фре-ни-я.
О том, что у людей, больных ши-зо-фре-ни-ей, бывают вспышки агрессии и чаще всего выливают они свой гнев именно на близких людей, маленький Давид ещё не знает.
Не знает — и оттого не понимает, почему мама снова ведёт себя так странно.
И почему он снова ей противен.
Матросом от неё сейчас не воняет (и, кажется, вообще не воняло ни разу с тех пор, как они по настоянию дедушки перебрались в Ленинград), но она снова зла на него.
Зла беспричинно.
— Ешь, — говорит она.
И ставит перед ним флакон с каким-то лекарством.
— Мам… мама…
— Ikh hob gezogt esn es![5]
Когда мама злится, она переходит на идиш.
Когда злится — и когда говорит с ними.
Кто такие «они» Давид не знает, не может понять. Но он понимает, что с этими ними мама говорит, когда в комнате никого нет.
И они что-то ей велят.
Постоянно велят.
И вот сейчас, видимо, они снова что-то ей велели. И это что-то касается его, Давида. И мама теперь снова ненавидит его.
Он молчит, поджав губы, а мать продолжает:
— Сейчас ты съешь это и подохнешь. У тебя просто остановится сердце.
— Я… я позвоню дедушке… — быстро произносит он, но мать тут же встаёт перед ним. Сейчас она кажется огромной и до ужаса угрожающей. Несмотря на свою внешнюю стройность, даже хрупкость.
— Никому ты не позвонишь, — говорит она. Глаза её снова мутные — как тогда, в Одессе. — Ты высыпешь себе в рот целый флакончик. И запьёшь водой.
— Я не буду, — твёрдо говорит он и сам понимает, что боится.
Боится, что мать сейчас проделает с ним то, что в тот ужасный, до омерзения солнечный день, когда она заставляла его пить зловонную обжигающую жидкость.
Только на этот раз он умрёт.
— Deyn harts vet haltn, deyn harts vet haltn, deyn harts vet haltn![6] — уже почти верещит она, и ему вдруг, несмотря на жуткий, почти парализующий страх, начинает ещё сильнее хотеться дать ей отпор.
— Nar[7], — говорит он, глядя в её уже откровенно мутные, будто покрытые бельмами глаза.
Он понимает, что мать, должно быть, сейчас снова набросится на него, но она внезапно отступает.
— Uoy hot ir mikh gerufn?[8]
— Nar! — повторяет он, уже выкрикивая. И, ощутив в этот миг какую-то залихватскую смелость, повторяет ещё несколько раз: — Nar, nar, nar!
Он всё ещё ждёт удара, но мать отступает ещё на пару шагов.
А потом вдруг опускается на пол и закрывает лицо ладонями.
— Lozn mir aleyn[9], — рыдая, говорит она, — lozn mir aleyn, lozn mir aleyn!
И Давид с ужасом понимает, что она говорит с ними.
А ещё — с не меньшим ужасом — что теперь в своей голове он называет её этим кошмарным словом.
Nar.
Этим же вечером мать вновь отправляют в больницу.
Из которой она теперь выйдет только один-единственный раз.
Последний.
Самоубийц не принято хоронить на основной части еврейского кладбища, однако душевнобольной самоубийца — отдельный случай.
Но только тогда, когда он не понимает, что он делает.
Понимала ли мать? Этого Давид не знает.
Потом, много лет спустя, уже будучи взрослым мужчиной, он будет часто думать об этом.
Думать — и не находить ответа.
Сама ли она приняла это решение?
Или, быть может, они ей приказали?
Ему будет хотеться верить в это. Очень хотеться.
Но в глубине души ему всё равно будет казаться, что причина была не в этом.
Они действительно продолжали говорить с ней.
Даже после лечения.
Скорее всего, мать хотела прекратить всё.
И именно для того, чтобы перестать слышать их, она шагнула под поезд.
По иронии судьбы — в субботу.
На станции «Площадь Восстания» первой линии ленинградского метрополитена.
Машинист не успел затормозить.
Люди, ставшие невольными свидетелями трагической гибели тридцатитрёхлетней Вайсман Рахели Авраамовны, позже все как один скажут, что она «встала близко с краю платформы и упала».
Возможно, ещё и это стало причиной того, что мать не похоронили отдельно.
Она не убила себя. Она упала.
Пока Давид не может думать об этом в силу возраста.
А если бы и сумел подумать, всё равно ничего бы не понял.
Спустя же несколько лет он несколько раз будет пытаться поговорить об этом с отцом.
Отец же станет всякий раз уходить от разговора, а много позже, после смерти дедушки, так и вовсе заявит уже взрослому Давиду, чтобы тот его более о ней не спрашивал.
Он не может ничего пояснить, скажет отец.
Он не психиатр.
И Давид будет думать о том, что выдержав йорцайт[10], отец будто решил и вовсе забыть о своей Рахели — так, будто жены его на это свете и вовсе не было.
Хотя это и противоречит законам Торы.
Впервые на памяти Давида отец поступил вопреки законам Торы.
[1] Что ты делаешь? (идиш)
[2] Я играла с Давидом… (идиш)
[3] Ты пила коньяк! (идиш)
[4] Иди в свою комнату, Давид (идиш)
[5] Я сказала, ешь! (идиш)
[6] Твоё сердце остановится, твоё сердце остановится, твоё сердце остановится! (идиш)
[7] Дура (идиш)
[8] Как ты меня назвал? (идиш)
[9] Оставьте меня (идиш)
[10] Годовщина смерти у евреев.