Как я живу?
Живу, окружённый книгами, как сторож кладбищенского колумбария, где захоранивают урны; стоит мне протянуть руку, и я коснусь праха чьегo-то чужого опыта: книжный магазин — огромная исповедальня, наполненная какофонией смерти, мертвый хор, что вопиет и взывает в пустыне времени, причитает и скулит, хихикает, брюзжит, шепчет, кричит и стонет, умоляет выслушать его ради избавления от вечных мук… Dixi, et anima mea salvavi![4]
Однако, чтобы спасти свою душу, недостаточно просто выговориться. Нужно, чтобы тебя кто-то выслушал. А я уже больше не в силах слушать! И самому мне некому рассказать о хаосе, творящемся в моей душе, что, вероятно, уместнее в художественной литературе, чем в обыденных разговорах, где упаси Боже переступить вежливо обозначенные границы приличия. И вот мы говорим о погоде, говорим о Паскале, говорим о табаке, часами беседуемо винах, говорим о деньгах, о женщинах, о том, как добиться успеха в жизни, рассуждаем о политике, о притворстве и трусости, говорим о литературных критиках, о несправедливости, о чьей-то новой пластинке, о каторге, об эрогенных зонах, разговариваем о похмелье, о вчерашней тусовке, о неверности, о городах, в которых не бывали, о благополучных людях, которых встретили, о бедности говорим, болтаем о нищете и о легких заработках, о болезнях и старении, о хороших и дурных годах, говорим, говорим, говорим, говорим, говорим, говорим, внимательно следя за тем, чтобы случайно не проговориться кому-нибудь о своем маленьком, тайном аде, терпеливо поджидающем нас за дверью магазина, у кафаны, в гардеробе среди сданных на хранение зонтов, на пороге комнаты, где мы занимались любовью с какой-то молодой дамой, она была столь добра, что предоставила нам на пару часов маленькое своё тело (в которое мы спрятались от непогоды), наш маленький портативный ад ждет нас у банка, где мы сняли со счёта деньги, в прихожей нашей собственной квартиры, при выходе из кинотеатра, под часами на площади, в приемной у врача, на лестничной клетке (забыл ключ от квартиры), в кровати под одеялом, так что мы боимся ложиться с ним и пытаемся оттянуть эту неизбежную встречу, пытаемся напоить его, чтобы свалился под стол, но его на мякине не проведёшь, хитер, и вино его не берёт — спокойно дожидается, когда мы протрезвеем и окажемся-таки с ним лицом к лицу, если у него вообще есть лицо. Всё же книги меня кое-чему научили! Я прибегаю к приему старого Сенеки: стараюсь, чтобы у меня каждый день представлял собой цельную, законченную жизнь, чтобы в каждый отдельный момент не было никаких счётов с миром; я пытаюсь отказаться от своей безумной надежды, что всё образуется, и от будущего (чтобы быть свободным от страха смерти и неизвестности, но при этом не впасть в отчаяние); проще говоря, стараюсь жить сегодняшним днем, готовый в любой момент (да вот хоть сейчас!) со спокойной душой всё оставить… «Жизнь, она ведь как представление в театре: не важно, сколь долго длится, важно, хороша ли! Безразлично, когда перестанешь жить. Поставь точку где угодно, пусть только конец будет достойным…»
«Гай Цезарь, когда однажды переходил через Латинскую дорогу и кто-то из взятых под стражу, с бородой, отросшей по грудь, попросил у него смерти, ответил: „А разве сейчас ты живешь?“
Я заметил, что есть книги, которые читают в постели перед сном или сидя в удобном кресле в сумерках, но есть и такие, которые следует читать при дневном свете за письменным столом с превеликим вниманием. Таковы «Письма к Луцилию» Сенеки, которые я послал Лене. Я упаковал еще «Падение» Камю и «Великого Гэтсби» Фицджеральда, адресовав посылку Лениной матери, потому что не знаю нового адреса Лены. Зачем я продолжаю посылать ей книги, хотя мы уже давно расстались? Нет ли тут бесплодной попытки несостоявшегося Пигмалиона вернуть свою утраченную любовь с помощью хорошо подобранных книг? Когда я несу посылку на почту, то сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который бросает в волны запечатанную бутылку со своим отчаянным посланием (подчеркнутые места в книгах)…
Знаю наверняка: подтверждения, что она их получила, не будет и на этот раз.