Первое Включение. Иов

1.

0, если бы не эти сны, он, наверное, так ни на что и не решился бы. Но он решился, потому что это были не сны, а бог знает что. Нельзя так с живыми людьми, если им и без того хреново. Нельзя чтобы людям, которым… короче, — которым как ему, снилось бы такое, и уж тем более нельзя, чтобы после этого приходилось бы еще просыпаться. Это началось совсем недавно — всего позавчера, и только поэтому решимость пришла сейчас, а если бы это началось давно, все тоже произошло бы давно. Это началось совсем недавно, но его уже вполне хватило для того, чтобы необходимое, наконец, произошло. Это не могло быть сном, поскольку оба раза он не мог проснуться. Еще — потом он не мог вспомнить каких-либо особых несообразностей по ходу самого действия, столь характерных для любого сна, хотя все остальное он запомнил отлично, как истинно-бывшее, даже лучше. Еще, — и это самое главное, — он в этих снах (как, впрочем, и до сих пор) знал и помнил такое, чего раньше не знал и знать не мог, потому что нельзя чувствовать себя таким, каким ты никогда не был. Не бывает так. Все можно, но все-таки нельзя влезть в чужую, — пусть чем-то и схожую, но-таки существенно-чужую, — шкуру. Даже во сне нельзя. На что человек обречен, так это на свою душу, даже если это не душа, а душонка, и человеку совсем не нравится. Потому что человек, сменивший душу, просто-напросто не тот человек, а прежнего с полным правом можно считать вроде как даже и мертвым. Теперь за этим дело не станет. Впрочем, судите сами, — первый сон был таким.

Черт задрал его необыкновенно рано, в четыре-полпятого утра, когда все добрые люди спят, и просыпаются только рыболовы и им подобные психи. Он с дрожью зевнул, с легкой завистью поглядел на друзей, и, все так же дрожа, выбрался из спального мешка. Было уже довольно светло, он подошел к погасшему, но все-таки дымящемуся, потрескивающему кострищу, и начал греть над углями озябшие руки. Кроме того, легкий дымок все-таки отгонял в какой-то мере крылатых кровопийц, коих было здесь видимо-невидимо. Вечером, при свете ручного фонарика насилу подушили всех в палатке, и то один какой-то, избегнувший массовых репрессий, потом зудел в темноте, пока не был хитроумно приманен на голую руку и сунут в рот Владом. Сволочь-место. Кому — как, а ему какой-нибудь такого рода фактор вроде переизбытка комаров перевешивает все красоты, чистые воздуха и прочую неизбежную романтику вылазок "с ночевой". Хотя погода стоит превосходная, а места действительно красивые, — но все равно с-сволочные в силу своей закомаренности…

Над речкой — туман слоями, небо ясное, от солнышка все непередаваемо-розового оттенка, который только таким вот ранним погожим летним утром и можно увидать. Кругом — ольха, вяз, ивы всякие, но больше тонких, ручеек заболоченный и заросший… От него и комары, вот говорил вчера, никто-о не послушал из умников! Он хитроумно сложил две дымящиеся головешки, сунул горсть тонюсеньких прутиков, и они, дымя все сильнее, вдруг с тихим хлопком занялись чистым, желтым огнем. Теперь только подкидывать… Так вот, за ручейком, — если по во-он той тропочке а потом по бревнышку, — начинается крутизна высокого правого берега реки, а на нем уже располагается реликтовая дубрава из редко стоящих, огромных дубов, место веселое и светлое… Предлагал же вчера, так все: "Нэ-эт! Нэ-эт!" — купаться им далеко, видите ли… Но есть и соснячок на песчаных местах… А еще есть тропиночка довольно странная, ведет которая в сырую ложбину, заросшую непролазной чащей тоненьких, чуть потолще удилища деревец. Туда-то кто торил тропку и, главное, — на хрена? Слазить бы, пока другие спят, — так есть опасность опять врюхаться… Как он поступает периодически лет, приблизительно, с десяти. Вообще интересная комбинация из пристрастия к длительным пешим прогулкам непонятно куда — с полным отсутствием умения ориентироваться либо же, по крайней мере, запоминать дорогу. Он отошел к невысокому песчаному пригорочку, поросшему скудной травой и увенчанному корявой, суковатой, полусухой сосной, — как и не сосна вовсе, прости господи, — и по сухим веткам, как по лестнице, полез вверх. Там он, молодецки держась одной рукой и столь же молодецки смастерив, на манер богатыря с известной картины, козырек от неяркого солнца из другой, молодецки полузвис, оглядывая соблазнительные дебри сверху. Они сильно напоминали зеленое, без проплешин, море, и только кое-где, выделяясь богатырским ростом и темной зеленью крон, над морем худосочных растеньиц островами виднелись редкие дубы. Они выглядели вполне довольными жизнью а значит, — это он логический вывод сделал, особенной топи в этой чаще быть не должно… А, значит, и он как-нибудь, — боком-скоком, — проберется. Целью наметим… Во-он ту проплешинку, до нее как раз километров пять-шесть.

И хотя за время его акробатических изысков порядком рассвело, на облюбованной им стежке царила почти полная темнота: очевидно, здесь и в полдень стоял в лучшем случае сумрак. Над головой мелколесье смыкалось в один зеленый коридор, а под ногами, как он и ожидал, хлюпало, чавкало, а когда приходилось перепрыгивать, то из-под корней и обломанных зеленых прутьев, что и составляли по преимуществу почву этой тропы — брызгало. Порой тропа становилась такой узкой, что приходилось протискиваться между пружинистыми стволиками, но все-таки она ни разу не прерывалась вполне. И не сказать, чтобы он так уж любил пешие прогулки… И не то, чтобы так уж любил он одиночество… Не был он также искателем приключений или, как это бывает порой, прирожденным бродягой, а вот поди ж ты, — вечно убредал ото всех, лазил бог весть где, успевал перетрястись перед вечным своим кошмаром — возможностью заблудиться, и бледный, потный, неизменно ничего не доспевший, возвращался обратно, и каждый раз больше половины дороги спешил, ничего перед собой уже не замечая. Как-то раз, поискав определение этому свойству своей души, он назвал себя Унылым Бродягой, — а как еще, спрашивается, назвать человека, блуждающего не от необходимости, не по болезни, и не ради удовольствия? Уж какое там удовольствие… Пару раз тропа разветвлялась на два русла, но потом стежки эти, как правило смыкались, сливаясь заново. Зелень, запах сырости. Скучно до зевоты. А ответь мне, о Зевающий На Пиру, какого зрелища, какого ожога для пресыщенных чувств своих взыскуешь ты, чтобы перестать скучать тебе? Я отвечу тебе, о чрезмерно-любознательный: если бы я знал какого, то уж наверное не пошел бы на поиски его. Но ведь не столь уж много успел ты испытать и увидеть за недолгую и лишенную особого буйства жизнь твою, так откуда же мог взяться весь этот мир, сумевший заранее надоесть тебе? А вот это, сукин ты сын, во-первых — не твоего ума дело, а во-вторых — дело обстоит не вполне так, хоть я и сам не знаю, — как именно. Тропка, извиваясь, то повышаясь, то понижаясь, мало-помалу вела все-таки вверх, давая уверенность, что он все-таки достигнет своей цели, которая ему, собственно, и не нужна вовсе. А мы придем, — тирлим-бом-бом, — к своей ненужной цели…

Ненужной не более, но и не менее, нежели куча камней на вершине какого-нибудь Эвереста, упитанный ледяной торос на Том Самом Северном Полюсе, или тоже куча камней, но уже на Луне. И не надо, не надо вот этого, — не надо обвинять меня в цинизме: циники сидят себе в креслах и из кресел изрекают свои нивелирующие откровения, а я — я сам иду во всякие там заведомо ненужные мне места, и всей разницы между нами то, что я осознаю их ненужность, а вы — нет. Вы непременно с помпой обставляете свои крайне трудоемкие Покорения всяческой дряни, даже и в одиночку демонстрируя при этом массовый героизм, но по трусости своей никогда в жизни не задумаетесь, — а зачем вам это надо? Да и кому бы то ни было? Заметьте! Я не хочу утверждать, что "незачем" и что "никому", я только спрашиваю. Для меня это вопрос сугубо шкурный, каковое обстоятельство, разумеется, может быть весьма похвальным с точки зрения формального цинизма, но ни в коей мере не делает циническим сам вопрос, потому что меня до глубины души интересует, волнует и оставляет глубоко неравнодушным, почему я упорно делаю вещи, которые сам считаю глупыми, которые к тому же меня ни в малейшей степени не волнуют и не возбуждают и никак не санкционируются Обществом. Потому что если я узнаю, зачем это нужно вам, то пойму может быть, зачем это нужно самому мне. Я иду, — кстати, куда дольше, чем ожидал, — кормлю комаров, прыгаю с корня на корень, до боли в челюстях жую умственную жвачку, и, к тому же, еще знаю, куда иду. Я врал, — каюсь, — когда утверждал противоположное, потому что только сейчас понял, куда иду: как и обычно — никуда. Оботрем затянутыми в брезент боками последние стволики, перешагнем последние измочаленные корни, наклонимся в последний раз, и, повернув в последний раз почти под прямым углом к прежнему направлению, разогнемся…

Разогнувшись, он увидел нечто, достойное внимания: проплешинка, которую он увидал издали и до которой добирался дольше, нежели рассчитывал, оказалась поляной идеально-круглой формы: он, во всяком случае, не видел неправильностей у этого круга, ограниченного ровно обрезанной, словно от штампованной стеной непролазного мелколесья и имевшего около полукилометра в диаметре. Поляна густо, сплошь поросла голубовато-зеленой, густой, ни в одном месте не травленой скотом или дичью травой. Чуть приглядевшись, он понял, что голубовато-сизый отлив дают почти спелые колосья травы, и вдруг нелепо удивился, что это вроде бы как рановато, — по срокам-та. По нашим, по мужицким… Круг был достаточно обширным для того, чтобы здесь не было мертвого затишья, время от времени ветерок проникал откуда-то на его пространство, и тогда колосья с едва слышным шелестящим гулом, от которого совершенная тишина этого места казалась только еще более полной, шли переливчатыми волнами, потому что издали волны на колосящемся поле есть именно волны цвета, света и тени, блеска и глубины в рост колоса. А в самом центре поляны, именно там, куда Вычертивший Круг вонзил иглу своего циркуля, где дикарь или Совет Лизоблюдов совершенно одинаково, не сговариваясь и не обмениваясь Передовым Опытом, установили бы, — каждый свое, — Идолище, возвышался Пень. Точнее — это был остаток чудовищного ствола, и тогда тихо-тихо, стараясь не мять лишней травы и даже дышать потише, он двинулся к этому средоточью поляны, но так, будто ноги сами несли его туда, будто влекла его бесшумная, широкая, ленивая волна вроде тех, что гуляли, порой, по этому полю, и — остановился шагах в шести от желтого, бугристого, косо изломанного обелиска, окруженного широким кольцом бурой трухи. Когда-то, при жизни, был дуб, судя по всему, истинным чудовищем, и огромные, четырехсот-пятисотлетние дубы пресловутой реликтовой дубравы по сравнению с ним показались бы в лучшем случае подростками. Когда кора покрывала его, ствол этот имел никак не менее семи метров в обхвате, а высоту его кто ж вам теперь вспомнит? Простояв посередине этого замкнутого, непонятно кем обведенного круга как бы ни полную тысячу лет, дерево некогда вдруг начало терять кору. Она отваливалась целыми пластами, — черная, вся вдруг пошедшая круглыми дырками, со слоем враз побуревшего луба изнутри, обнажала желтую, шишковатую, покрытую мельчайшими бугорками древесину, и по весне дуб не выгнал новых листьев. Только постепенно-постепенно, не вдруг начали отпадать, рассыпаясь ржавым прахом, веточки, ветки, сучки, сучья. Постепенно-постепенно от мертвого дерева остался только сухой, неимоверной толщины ствол, и длилось это долгие годы. Сухостойный дуб даже червь не берет, и только бурая гниль способна, в конечном итоге, одолеть эту более, чем железной стойкости древесину, а она, как известно, нетороплива. Медленно, десятилетиями грызла, она ствол, пока от него не осталось такое вот подобие исполинского гнилого зуба здешней земли, с косо торчащим вверх острым сколом более сохранившегося края, а середину его почти целиком разъедало бурое дупло, до середины заполненное ржавым прахом, и само дерево имело цвет старой, пожелтевшей, гнилой кости, как со вскрытого скотомогильника. И — ничего между Пнем и окоемом из мелколесья. Ни деревца, ни кустика, ни клочковатой кочки, ни единого пучка дикорослого бурьяна, только по ту сторону пня виден узенький, теряющийся в траве ручеек. Он осторожно, боком, по-прежнему стараясь не шуметь, пошел вкруг мертвого чудища и увидал за ним три древних серых валуна, наполовину вросших в землю. Именно из щели между ними и выбивалась тоненькая струйка почти до невидимости прозрачной воды, падала в малую ямку до белизны отмытого песка и заставляла плясать в вечном танце малое число песчинок. Именно этот родничок и был началом ручья. Ишь ты, — но до чего же дешевая декорация! Все это символично просто аж до омерзения, — вот только посидеть, подумать, какую именно фигу в кармане хотел всем этим скрутить автор. Нет, обчий смысел, понятное дело, ясен весь этот антуражик так прям и требует квасного п-патриота с бородой и в белой рубахе навыпуск, — интересен смысл только некоторых нюансов, столь изячных, что даже не верится, будто все это по-настоящему а не нарисовано на лакированной, до отвращения слащавой картинке. А чего это, собственно, он так обозлился? Чего раскипятился-то? Потому что, воистину, — нельзя придумать большей умности, нежели бурное возмущение по поводу эстетической безвкусицы и пошлости ненарисованного пейзажа. Надо бы охолонуть маленько, ежели уж так вышло, водички выпить… Он нагнулся, окончательно затенив криничку, зачерпнул в ладонь воды и, раз за разом, — напился. Прислушался к ощущениям: вкус — превосходный, то есть — никакой, как то и положено вкусу воды. Кстати, на свете есть довольно много вещей, которым нужно быть по возможности никакими, чтобы быть превосходными. Достаточно универсальный принцип, хотя и не новый. Только после этого он заметил, что в достаточной мере отражается в светлой воде и пригляделся: на него глянуло насквозь знакомое, тысячи раз виданное лицо, которое, — в осесимметричном построении, — передавало его облик. Но на какой-то миг, за который, будто бы падая, вздрагивают во сне, за который дает сбой сердце, пропуская удар, — он не узнал себя, и на этот же миг — испугался, а потом успокоился. Худое, вытянутое, с тяжелым, но не чрезмерно, подбородком, украшенным глубокой ложбинкой посередине, с черной полоской молодых усов на верхней губе. Впалые щеки, высокий узкий лоб, несколько тяжеловатые губы. Черные волнистые волосы, глубоко посаженные мрачные глаза. Все его, родное, узнаваемое: вплоть до черных точек угрей (хоть без прыщей, слава богу!), вплоть до воротника клетчатой рубашки, уголком выглядывающего из-под куртки. И не то, чтобы он увидел в этот первый миг что-то неожиданное: точнее было бы сказать, что в глубине души (А вот есть еще один интересный вопрос: КАКОЙ из них?) он ожидал увидеть неизвестно что, — но другое. Даже намек на такого рода раздвоение, — наставительно подумал он, по привычке самоанализируя, — есть характернейший признак шизофрении. Поднялся, отряхнул брюки на коленках, снова взглянул на Пень и перевел взгляд повыше: и — ничего между резко изломанным силуэтом верхушки Пня и ослепительно сияющим Небом, на которое сейчас было больно смотреть из-за его чуть металлического даже отблеска. И тут что-то словно взорвалось в его душе, и всем своим существом ощутив вдруг, что это Место — по-настоящему, он вдруг оскалил зубы в распахнутое небо и страшно, как застигнутый ясным днем волк-оборотень, со скрежетом завыл. И слова, что вдруг явились ему на язык (а обычно он был весьма молчалив и вовсе не склонен к упражнениям в красноречии!) поистине изверглись в беспощадную, равнодушную ясность неба с неудержимостью пьяной рвоты:

— Ладно! Даже ты — есть, и ты достал меня, но я, — я понял твои дешевые трюки! С тех пор, как помню себя, я не понимал страшных сказок, кто бы их ни сочинял, — неграмотные деревенские бабки или отцы церкви! Сказать, — почему, ты?! Потому что никогда не мог себе представить ничего, что было бы для меня по-настоящему страшным! Что мне все твои страшные места, если я плюю на свою смерть?! Душа в вечном рабстве и бесконечных страданиях у какой-нибудь мерзкой твари, что есть в запасе у Тебя? Моя душа, — ха!!! В жизни не слыхал ничего смешнее! Если она и есть у кого-то или кое у кого, то только не у меня!!! Я не хвастаюсь, я действительно никогда в жизни не ощущал ни благ от ее присутствия и ни невзгод, и вовсе это не вызов, не богохульство, потому что даже для того, чтобы стать преступником, надо иметь, что преступать! А мне преступать нечего! И всегда было нечего! Кто же знал, что все окажется так элементарно и дешево в своем коварстве?! Кто знал, что смысл твоих страшных мест — это снятие давления?! Чтобы я взорвался, как вытащенная на воздух глубоководная рыба?! Чтобы меня вывернуло наизнанку, как п-пустой мешок?! Чтобы потроха мои, наконец, сожрали твои дьяволы?! Как это остроумно, как изящно, как благородно, — протащить человека через узость и потом враз поставить перед твоей проклятой пустотой, чтобы в ней он как в зеркале увидал свою суть и лопнул бы, как кровавый пузырь? Вот ты, значит, как?! Вот так, да?! Да чего же тебе, хоть ты и не Тот, нужно-то от меня? А-а-а…

Он замолчал, чувствуя тем не менее, что убийственно-стремительное истечение взрывных газов, в которые только что так просто и без натуги превратился он сам, продолжается, перевел дыхание и продолжил:

— И не думай, что этот блестящий жестяной лист наверху хоть как-то может меня обмануть! Я — из тех, кто даже днем видит черную пустоту над головой и все эти зве-озды! Ясно, как видят их из черноты бездонного колодца все остальные! Я из тех, кто всегда смотрит на мир из черного колодца, можешь себе представить такое, ты?! Кто бы ты там ни был!!! А чистенькое здесь местечко, — он медленно огляделся, — и сверху, и снизу, и по краям. Увы, — он развел руками, — после меня это навсегда останется ис-спачкано, потому что здесь навсегда останется мой след, мой отпечаток. Моя Печать. Как тебе такое, а? Или подобные мест у тебя — что патронов на Лахновском складе и они такие же одноразовые? Но это все-таки, наверное, второй сорт: и дуб дохлый и газон какой-то нестриженый…

Смутно чувствуя, что во спасение избрал привычный свой тон и убедившись, что коронный, в плоть и кровь въевшийся прием не помогает, он вдруг замолк, хитро улыбнулся, погрозил пальцем Пню, опустил руку, подождал малость неизвестно чего, погрозил пальцем небу и медленно, постепенно ускоряясь, двинулся боком к устью своего лаза, но чем быстрее он двигался, тем сильнее шатался. А когда, на середине пути, в окончательной уже панике, он осмелился, наконец, повернуться к Средоточию спиной, то бежал уже, спотыкаясь на каждом почти что шагу, ничего перед собой не видя и не соображая. Пока вдруг не упал у самой своей цели, — мягко, словно из тела его разом вытащили все кости, — и не остался лежать.

Очевидно, — беспамятство его постепенно перешло в сон, потому что он не пришел в себя, а именно что был разбужен бодрым, не то, чтобы громким, но очень каким-то целеустремленным, деловым треском. Треском, — и запахом дыма. Он осторожно поднял голову, — день заметно клонился к вечеру, а Пень посередине замкнутого круга пылал жарким, гудящим, почти бездымным пламенем. Рядом виднелась зловещая, неподвижная, затянутая в черный плащ фигура Поджигателя. Наверное, именно так приходили в себя оглушенные во время артобстрела взрывом и видели, открыв глаза, неподвижные черные фигуры победителей в своем захваченном городе. В этом проклятом месте, все было не по-людски, сейчас он как-то всем телом вспомнил, что не враз потерял все сознание, а, наоборот, некоторое время катался по земле просто потому, что так было удобнее, а изо рта у него текли совсем уж незапоминаемые слова, что уподобились вдруг жидкости с прожилками, которые тоже были жидкими, но только на какой-то иной манер. Это обстоятельство сейчас вызывало у него определенные сомнения, но то, что он катался по земле, сомнения вызывать как раз не могло: колосящуюся травку здешнего нестриженого газона он помял, как пара хороших лошадей, выпущенных пастись на полную ночь. Так что не следует особенно рассчитывать на то, что неизвестный ему вандал не заметил его присутствия на этой заповедной поляне. Но сейчас он совершенно точно смотрел на огонь, а не на него… И, — то ли на самом деле, то ли так казалось из-за расстояния и Искажений, столь свойственных влиянию стихии огня, — но только показалось ему, что телосложения Поджигатель, скорее, легкого, ежели не сказать — хрупкого. Это немного, — промелькнула Хладная Мысль Труса, — но легче. И тогда он, для начала, сел, а потом, убедившись, что тело слушается его, бесшумно встал на ноги. Из самому ему неясных побуждений, он двинулся к незнакомцу крадучись, чтобы незаметно подойти сзади и неожиданно тронуть за плечо, и затея эта удалась как нельзя лучше, и человек в черном плаще ни разу не повернулся, пока он не тронул его за плечо, осведомившись охрипшим (не нарочно!) голосом:

— Ты что это здесь делаешь?

Но вандал повернул голову на удивление спокойно, как будто все время ждал чего-то подобного. А-а-а, вот в чем дело! Баба! Точнее, особа приблизительно его возраста, и особенно хрупкой не назовешь, просто небольшая совсем. Русоволосенькая, глаза как молодая травка, и румянец до неприличия здоровый, что называется, — кровь с молоком.

— Отпустили его, — деловито ответила она, указывая пальцем не гудящее неподалеку, исполинское кострище, — так для покою надо, чтобы огонь тело его мертвое, проклятое изъел. Это ты его отмолил?

— Что? А-а, ну, можно сказать, что и отмолил… Я вообще-то говорил какие-то вещи, и даже с очень большой горячностью, но без особого смысла и неизвестно кому. До сих пор понять не могу, как это меня угораздило…

Она едва заметно свела прямые, по летнему времени, — почти золотистого цвета брови:

— Что-то и я тебя понять не могу. Вроде бы и вроде бы и людскими словами говоришь, а о чем — смысл смутен, как дорога туманным вечером. Как попал-то ты сюда, ежели не зван и не прислан?

— Шел по тропинке, — пожал он плечами, — да так вот и вышел.

— Именно в этот день? Похоже, ты и впрямь не ведаешь, что творишь, как то сказано в Книге Распятого… Или тобой ли творят? Только кому-то было сильно нужно, чтобы отпустили его, пожалел там или еще чего…

— Кого его-то?

— Да кто ж сейчас имя-то вспомнит? На то и проклят, чтобы тело и имя его померли, и быть бы ему через то дважды неприкаянным. Но ты, видать, добрый, отмолил, хоть и корысти тебе в том никакой быть не могло.

— Я добрый?! — Проговорил он, чувствуя, что лицо его стягивает жуткая, вовсе не присущая ему улыбка. — Правду сказать, — первый раз слышу про себя что-то подобное. Если дело обстоит именно так, то я очень сильно в себе ошибался. Так что спасибо за информацию, мне было оч-чень интересно.

Она помолчала, как будто стараясь повнимательнее к нему присмотреться.

— Да, если правду говорить, то ты мало похож на предстателя. Но, как говорят, порой и свой глаз лукавит.

— Предстатель? Это имеет какое-то отношение к предстательной железе?

— Но, может быть, — она продолжала, будто и не слышала его просунутых между ее словами, аки жало — через щель, речей, — он как-то сумел сам привлечь тебя, да искупить бы делом свое проклятье? Может быть, у него еще оставалась толика силы?

— Это — да, что касается пороха в пороховнице, то с этим все было в порядке, и это не шутка. Рассказать?

— Как хочешь, — она медленно пожала плечами, — время гореть костру покамест еще немалое, а до той поры не уйти… Худо не поспеть к своим такой ночью к урочному часу, да, видно, ничего не поделаешь.

— Он, имени которого ты не знаешь, сумел каким-то образом поставить меня перед самим собой, и пробил дырочку, но оттуда ничего такого не хлынуло, только пыль пошла, и все внутрь начало проваливаться, как на корню иструхшее, мертвое дерево. Я, сколько себя помню, ничего не боялся и никогда не жалел ни о чем, хотя и зла нарочно никому старался не делать, — просто мама так воспитала, не сам по себе, а тут… Не то, чтобы струсил, а — как себя потерял и заметался, как безголовая курица. Как НЕ Я был, — понимаешь?

— Может, и не ты, как знать? Бывает. Но, так или иначе, искупление его взвешено и найдено угодным, сам ли он или за него кто… А ты попробуй, оглядись окрест, не переменилось ли что на твой глаз?

Он оглянулся, и первое, что заметил и о чем с излишней поспешностью хотел сказать себе: ничего не изменилось. Но кольцо тонких стволов — как цветная гравюра того потрясающего японского художника, — как бишь его? — что он с год тому назад видел у Юрки, да начал мудрствовать вместо того, чтобы просто глядеть, и потому наверное и не понял ни хрена, Каждый ствол — как один мастерский удар кистью сверху-вниз, и кисть из того сорта, который делают тоже великие мастера, и дух захватывает при одном взгляде на гениальную самодостаточную простоту этой неизъяснимого изящества зеленой ограды под раскошной, набравшей к вечеру густоты синевой неба, по которому тот же гениальный мастер разбросал прозрачные мазки редких перистых облаков. Он разом ощутил, что волны, бегущие по кристаллически-правильным кистям колосьев, каждая ость которых казалась выписанной нечеловечески терпеливым пером в нечеловечески твердой руке и была видна в прозрачном воздухе с невероятной ясностью, пробегают и по чему-то, что находится внутри его. И он вдохнул воздух летнего дня к вечеру, который впору бы запечатать в бутылки со всеми запахами и оставить бы для собственного употребления на случай жестокой хандры, тяжелой зимы или же присущих Часу Быка ночных мыслей, и даже запах разломанной и раздавленной им травы — как нота Жертвы, падения в рассвете, через которое единственно и возможна на стоящая жизнь, и даже тонкая горечь дыма от сухого, как кость, грешного дерева каким-то образом оказалась уместной в этой мастерской, ничего лишнего не содержащей и все-таки всеобъемлющей композиции запахов. И… Да будь она трижды проклята, эта привычка все тут же переводить в слова, разнимая целое на части, аки труп в анатомическом театре! И кружилась голова, и сладко щемило сердце, и вдруг словно размягчилось лицо, что было извечно зажатым от излишней обособленности от всего, вокруг сущего. И еще ощутил он, — та, что пришла сюда поджигать, — напряженно следит за ним, даже если и не смотрит сейчас прямо, то прислушивается и настораживает сейчас спину. Чего-то она ждет, что-то ей нужно, этой поджигательнице. Он обернулся:

— Ну? Что ты хочешь сказать, да все никак не можешь решиться?

Она пристально, не говоря ни слова глядела на него, и зрачки ее сейчас казались огромными, как у ночной птицы. Очевидно, — у нее по какой-то причине сохли ее яркие, налитые губы (слишком яркие, слишком налитые темной, густой кровью), и она все время облизывала их.

— Меня можно понять. Нынешнюю ночь без людей проводить — грех, да и сам себе не простишь. Но больно уж из тебя пара-то неподходящая, так что даже не знаю, как мне и быть-то?

— А кто ж это тебя спрашивать-то собирается, — проговорил он, глядя ей в глаза и ощутив вдруг внезапную одышку, так что после каждого слова приходилось делать вдох, — а пока дело не сделано, тебе отлучаться не велено… Как быть-то нам обоим, ежели я уходить не захочу, а? Что скажешь?

— Не захочешь, так не захочешь, — она пожала плечами, — мне-то что за дело?

— Ой ли? — Проговорил он, прищуриваясь и чувствуя, что слова его — не без угрозы. — И надолго ли такое?

Солнце ушло за ближний ряд деревьев, и тени, что давно уже тянулись к точке Востока на компасе Круга, — коснулись ее, и только редкие ярко-розовые блики от последних, пробившихся между листьями лучей еще горели на враз потемневших стволах. Дыхание его все не становилось реже, даже щеки начали неметь, будто от избытка хмельного, и загорелись ледяным огнем, и, одновременно, мышцы его начали наливаться сосредоточенной, тяжелой, какой-то свинцовой силой. Ноги сделались подобны сваям, намертво укореняющимся в любом грунте, так что лучше и не пытаться никому его с места стронуть, но он сдерживался, сдерживался от… От каких-то сокрушительных, — он сам не знал — каких, — проявлений этой силы, что рвалась наружу.

— А ты-то сама, — проговорил он приглушенно, не отводя от нее упорного, бесстыжего взгляда, — ты сама-то здесь за какие грехи? Иль просто так тебя отправили жечь деревянные мощи? Кто ты? И почему так страшно, если ты такая красивая?

— Подожди. Костру еще долго гореть, и время для таких разговоров еще не наступило.

— Подожди. Я никогда здесь не был, но где-то здесь растут белые цветы. Прежде, чем зажгутся первые звезды, я хочу, чтобы они были здесь и светились бы во тьме призрачным серебром. Укажи мне путь, чтобы я не искал его слишком долго.

— Иди. Костру еще долго гореть, и я буду танцевать для тебя, когда ты вернешься. Иди по ручью, и он приведет тебя в ложбину, заросшую колючей белой розой с цветами, которые как снег — днем, и ночью — как серебро. Он шел по ложбине, и отсюда, с ее дна, уже видны стали первые звезды. Собственные движения отчего-то казались ему сейчас необыкновенно плавными и замедленными, словно шел он по дну моря или ступил на почву мира с куда меньшим тяготением, не столь настойчиво приземляющим смертных, и даже воздух здесь казался тягучим, теплой струей вливаясь в грудь, когда он полу-шел, полу-парил над песчаным, к реке скатывающимся дном ложбины. И там, где она заворачивала, чуть поднимаясь по склону видна была более, чем все, ее окружающее темная зелень дикой розы, здесь и сейчас казавшаяся почти черной, и на этом фоне белые цветы светились фосфорным блеском и тянули вперед (он каким-то образом видел это) осторожные пальцы своего запаха. А потом он возвращался назад и сжимал челюсти в отчаянной попытке сдержать рвущийся из груди голос, и смотрел вверх, на темнеющее небо, и от всей той обыкновенности, которую он видел сейчас чувствовал, что сознание его опять становится опасно-зыбким, слишком легковесным, будто хозяин здешних мест, к освобождению которого он приложил каким-то образом руку, все еще не оставляет его без внимания. Но не сказать, чтобы сейчас это казалось очень уж страшным, и с внезапно обретенным знанием, что служить, принадлежа телом и духом тоже может быть сладостно, он ступил в залитый тенью круг. Посередине его золотом горела огненная пирамида погребального костра, оттеснившая Тень из середины — пообочь и бросавшая во тьму неожиданные блики. Он поглядел на букет у себя в руках так, будто в первый раз увидел его:

— Где раньше росли вы, мои белые цветы? Почему прежде не сказали мне, что вдруг выходить с узкого места на просторное — опасно для меня, что в таких случаях я становлюсь обыкновенно не только собой, не вполне собой да и черт тогда со мной? Только п-потому, что раньше не знал просторных мест Я? А теперь с дымом и этими золотыми искрами, которым нет числа, улечу и составлю компанию проштрафившемуся Богу, потому только, что рухнула стена, что сдерживала меня?

— Ты вернулся, и опять говоришь непонятное?

Некоторое время он глядел на нее, будто не в силах узнать, о потом, скривя губы, произнес голосом ржавым и скрипучим, как у толстого гвоздя, насильственно извлекаемого из твердой древесины, в которой он пробыл достаточно долго:

— А-а-а, похоронная команда… Интересно, а когда пенек прогорит, — то же какой-нибудь ритуал сыщется? Посадка желудя в теплый пепел с политием оного ключевой водицей и произнесением надлежащего Наговора или еще что-нибудь столь же символишное? Ты только не слушай меня, потому что скверные вещи я говорю, хотя вообще-то кажусь себе расколотым надвое, ровно клином.

— Если захочешь, — сажай желудь, или же делай что-нибудь другое. Мне-то что?

— Спасибо. Непременно. Прямо сейчас приступим?

— Что!?

— Да ничего, ничего… Ну тебя к черту. Хотя, — он вдруг усмехнулся этой своей новой, но даже самому себе неприятной ухмылкой, как будто за него кто-то глумливо кривил губы, — погоди покуда, можешь еще не идти… Ты, кажется, обещала мне станцевать? Так валяй, не стесняйся… Могу даже первым подать пример, — он с недоумением поглядел на материю рукава собственной куртки, — а это еще здесь к чему? Кажется, здесь достаточно тепло…

И он, с треском отрывая пуговицы, потащил с себя через голову куртку вместе с рубахой. С кроссовками подобные номера не проходили, и он преувеличенно-аккуратно расшнуровал и снял их, после чего поднял, изящно оттопырив мизинец, кверху и шваркнул вдруг ни в чем не повинную обувку через плечо, так что она совершенно пропала из вида. Скоро он оказался совершенно гол, во всей красе показав незнакомке и Небу свое смуглое от природы тело. Худое, мосластое, оно обладало, тем не менее, железной, совершенно неожиданной тяжестью и железной же, тяжкой силой, что не то, чтобы радовало владельца, а — приносило ему в прежние времена смутное удовлетворение. А мужское его орудие, хоть и было сейчас в покое, даже ей, повидавшей всякое, показалось вдруг непристойным свыше всяческой меры, и в таком-то виде он нагнулся за светящимся среди темной травы на земле букетом, поднял его и с видом необыкновенной галантности преподнес его Прекрасной Даме правой рукою, — левую он, оскалившись в любезнейшей из улыбок, прижимал к тому месту, где предполагал у себя наличие сердца.

— Примите, прошу вас… Только непременно пообещайте мне, что первый же танец сегодня — мой. И вообще, незнакомка, — возьмите меня с собою. Возьмите, где б вы ни жили, возьмите куда угодно. Если помыслить здраво, — чем же я вам не пара? Разве Несущей Пламя не ровня Носитель Тлена? Разве считают лишним в пламени Ада — Шакала?

— Нет, право, — продолжил он, поворачиваясь к собеседнице в пол-оборота, чувствуя очередной сегодняшним вечером прилив пьянящего безумия и облегчение, почти счастье от этого прилива, — я везде тебе пригожусь! Ты не смотри на мою худобу, я в пальцах своих могу сплести кружево из гвоздей! Железный лом складываю вдвое! Как-то раз на спор выпил две бутылки водки на вершине телевышки и спустился потом на землю, только было это — скучно! Если кто-то посмеет докучать тебе, ты только скажи, и я сожру его с потрохами, кем бы он ни был при этом! Я с-с наслаждением сожру человека, бога, зверя, Луну в небе, а не в пруду, и пусть она даже и не рассчитывает отсидеться там, на верхотуре! Потому что я не прыгну, я взлечу, как взлетаю сейчас!

Внезапно, — она поневоле ахнула от неожиданности, — он бесшумно сорвался с места, птицей взвился в воздух и враз перемахнул через усеченную пирамиду ярко рдеющих углей, хоть и было кострище — в поперечнике побольше пяти метров, а на далеких подступах к нему начинали трещать, сворачиваясь, волосы.

— И ты, — с головой, задранной кверху, с воздетыми руками кричал он в небо, — между прочим зря гордишься своей ложной бескрайностью, своим необъятным якобы простором, потому что я всегда, и сейчас например могу вместить тебя целиком, сколько бы тебя ни было в этот миг! Со в-всеми твоими звездами! С-со всеми т-твоими проклятыми з-звездами!!! — И — так же, не меняя позы, он вдруг взвился в немыслимом скачке прямо вверх. То ли время для него специально нарушило свой бег, то ли скачок этот удался на славу, только вдруг показалось ей, что тело его, вертясь вокруг собственной оси во множестве пируэтов, взмывает на немыслимую высоту. Опустившись, он тут же бросился в еще более головокружительный прыжок вверх, и опять так, что каждый последующий был (или так только казалось?) выше прежнего. Но каждый раз он все-таки опускался, пока, издав исполненный злобного разочарования вой, не махнул вдруг разом на середину пышущей жаром груды углей, и не затанцевал там, взметая фонтаны искр, замирая на краткие, но кажущиеся при этом бесконечными, мгновения на одной ноге, пока другая неуязвимо, загребая, разбрасывала в стороны и вверх жутко рдеющие угли.

Хоть и прощен ты, Проклятый… Но если, чая прощенья, ты выпустил на свободу того, кто был запечатан… Боюсь, что даже прощенный, ты дважды Проклятым станешь… Потому что хуже измены в глупом усердии дело.

Между тем он выскочил из трещащего, свистящего влагой, что до сей поры еще сохранялась у пожираемых сейчас пламенем корней, кострища он неистово заскакал на согнутых в коленках, невредимых ногах, и разило от него горьким древесным дымом и потом, который мгновенно выступил, чтобы тут же испариться, и по темному телу, по темному лицу его метались дикие, малейшей гармонии лишенные, угловатые огненные отблески, а она вилась вокруг него живой струей розоватого пламени и, так же, как пламя, казалась лишенной веса. Именно в этот момент некто Противостоящий, не выдержав, покинул окончательно это тело. Она как-то вдруг, будто пелена упала с ее глаз, увидела, как красиво его сумрачное, огнем и тьмой нарисованное лицо, и с каким восторгом следят его глаза за той игрой огня и тьмы, которая была сейчас ее бедрами, ее волосами, ее грудью.

— Послушай, о, послушай меня сейчас, пока не вернулся ко мне, как возвращается тошнота, обуревающий меня! Пока мечется он, истошно визжа и не находя пристанища, — молю тебя, выслушай! Ты первое, что есть, потому что до тебя у меня ничего не было. Ты — начало и конец, и это истина, которую я спешу высказать тебе, пока не вернулся тот, кто превращает небо в заплеванный коврик, вино — в уксус и анатомирует радость…

Две статуи, два силуэта, выполненных огненными мазками, двигались теперь в дивном согласии, хоть и не касаясь друг друга, только исподволь раздался, почти незаметно усиливаясь, глубокий, могучий гул.

— Я думаю, и я имею основания надеяться, что Подобный Тошноте не вернется к тебе. — Шепнули губы, может быть, — налитые слишком сильно слишком густой и темной кровью, и он с верной надеждой потянулся к этим губам — своими, но волна звука уже настигла их, накрыла, беспощадно унося друг от друга в совершенную недосягаемость…

Так вот, хоть это и приснилось ему, он категорически заявляет, что ничего подобного он ниоткуда взять не мог: у него никогда не было ни друзей, ни подруг, ни своей компании. Он никогда не бывал в лесу с ночевкой и не лицезрел Пня. Обуреваемый расчленительской страстью Огнеходец никогда и ничего не боялся, а он ни разу не посмел сколько-нибудь пристально взглянуть ни на одну девушку. Когда грань сна разделила их, его подушка оказалась мокрой от слез. Потому что нельзя так с живыми людьми, если им и без того хреново во вполне достаточной степени. А вы никогда не испытывали, каково это, просыпаться, разом теряя все? Силу, рвущую цепи, такие вот, похожие на полеты, — прыжки к этим проклятым звездам, абсолютное, пусть и от бесчувствия происходящее бесстрашие, миг единения с Проклятым и Прощенным, девичьи губы у своих губ. Даже мамаша обеспокоилась, когда в то утро он не смог подняться, исходя слезами. Они лились без душераздирающих каких-нибудь рыданий, но и удержать их он был совершенно не в состоянии. И это при том, что он вовсе не был слезлив, — как бы ни наоборот, а вот случилось такое, истекал слезами, как истекают только кровью. Мама настолько обеспокоилась, что даже произнесла утешительные слова, — не будем только уточнять, — какие именно. Но, как будто бы мало ему было одного урока, на следующую ночь он получил следующий:

Опять-таки он проснулся, и сразу же почувствовал под щекой теплое, пахучее, чуть корявое дерево. Солнце светило прямо в глаза, потому что "било" — было бы явным преувеличением, потому что лучи здешнего светила не были слишком яркими, а небо казалось сероватым, тусклым и даже имело какой-то желтоватый оттенок. Горизонта в этих краях не было вовсе, потому что взгляд, проникая на вполне приличное расстояние, в конце концов все же увязал в этой легкой желтоватой дымке, а солнце над головой оказалось рыжеватым, неярким и совершенно лишенным ослепительной белой лютости Повелителя Жизни. Впрочем, было очень тепло, и он с некоторым трудом сел, разогнув окостенелое от длительной неподвижности тело. Плот, на котором он находился, едва заметно покачивался на поверхности желтой в белых разводах жижи, напоминавшей очень сильно густой гороховый суп-затируху. Куда ни кинешь взгляд, — была только вода, мутная желтая жидкость без конца и края, и нигде не было берега. Земля — была, вот и теперь метрах в трехстах от него виднелась узкая коса, почти отмель, и только на гребне ее, на самом верху, виднелась трава и угрюмые приземистые деревья с тысячами протянутых в воздух тонких отростков. Такие же или подобные полоски суши попадались кое-где и в других местах. Поначалу показалось ему, что плот стоит на месте, но нет — ближайший островок поворачивался едва заметно глазу и проходил стороной. У вогнутой стороны острова щетинились заросли тростника, а сам он казался равнодушным, далеким и никому не нужным. В самом деле, — какое дело ему до острова? Какое дело острову — до него? Но и помимо островов здесь было не так уж далеко до земли, потому что там и сям прямо из воды высовывались, невысоко поднимаясь в парном воздухе, жирные белесые стебли, прихотливо изогнутые. И еще где-то совсем уж далеко, на грани уверенности и несуществующего, исполинскими, невообразимой величины призрачно-розовыми тенями чудились горы, гигантские стражи этой страны.

Плот под ногами был диковатый, состоявший из разновеликих и разной толщиной обладавших древесных стволов разных пород, неошкуренных и с грубо обрубленными сучьями. Ни ветерка, — только вечная, застойная духота и космы рыжих мертвых водорослей на гигантских бревнах. Резкий скрип за спиной заставил его обернуться: коренастый человек в тряпке, обматывающей его бедра и середину туловища, пытался, упершись спиной в обрубок огромного корня, сместить массивное, грубо тесанное из целого дерева весло. Это незнакомцу, в конце концов, удалось, и, закрепив его в новом положении, он обернулся:

— А, очнулся?

Он смотрел как-то немного боком, а желтоватая кожа незнакомца блестела, словно намазанная жиром. И сам он был присадистый, сытенький, упитанный, со слоем жирка поверх весьма солидных, массивных мускулов на толстых костях. Юхан промолчал. Он вообще был молчалив и терпеть не мог отвечать на риторические вопросы.

— Ну и откуда же ты залетел в наши тихие места?

В ответ он только пожал плечами, сохраняя на лице вид полнейшего равнодушия. Хозяин его только еще больше выкатил ближний к Юхану, бычий глаз и, задрав кверху бороду, вдруг широко улыбнулся, показав в шальной ухмылке длинные, как у грызуна, узкие зубы и красные десны.

— Ну конечно! Разве ж ты скажешь? Только мы тут, у себя, тоже кое-что слыхали… Да ты не бойся, тут тебя никто не сыщет, даром что все — как на ладони.

Он замолчал, внимательно вглядываясь в лицо гостя:

— Вот только не пойму, из каких ты будешь, этакий белобрысый… Из Бород? Или, может быть, от Фарома, благослови его Небо?

Осознающий себя Юханом медленно покачал головой и вдруг услыхал собственный голос:

— Из Змей.

— Ну!? — Поразился его собеседник. — Родичи значит? А ты что думал, — Змеи только в песках в ваших живут? А, — он с досадой ткнул себя пальцем в лоб, — ты же, наверное, кушать хочешь?

И с этими словами он достал откуда-то из щели между бревнами тонкий костяной стержень с зазубренным наконечником и бесшумно влез в воду. Именно влез, погрузившись в желтое варево, как крот — в нору, без малейшего плеска, брызг и нырка. Без следа, только ленивые круги неторопливо расползлись по тяжелой поверхности этой воды. Недаром у хозяина была такая широкая грудь: Юхан даже обеспокоился его длительным отсутствием, но все на свете кончается, и кудлатая, фыркающая голова плотовщика вдруг возникла метрах в шести от плота. Он с неуклюжей, цепкой надежностью вполз на бревна, и тяжелые капли разом скатились с его маслянистой кожи. Он стоял себе, как ни в чем ни бывало, будто и не лазил только что в этот гороховый суп, только на остроге его билась проткнутая чуть позади головы широкая, мясистая рыба, покрытая крупной желтой чешуей с красной каймой по краям.

— Ты не думай, — уверил его ныряльщик, словно гость его утверждал что-то противоположное, — тут жить мо-ожно…

Скоро на глиняном очаге затлели куски коры и сухие водоросли, разожженные несколькими сухими стружками, хранимыми где-то про запас, а потом мужчины приступили к трапезе, присаливая сочные куски чуть, на вкус Юхана, недожаренной рыбы.

— Тут и рыбы полно, и вообще… Так ты бы рассказал все-таки, как там Молот вам всем всыпал, — вдруг проговорил он безо всякого перехода, и осекся, увидав, как гость его вдруг замер, сжав кулаки и опустив на бревна враз позабытый недоеденный кусок. Картина страшного разгрома вдруг встала перед его глазами, словно живая. Как появилась вдруг у горизонта зловещая траурная кайма, и как налетела потом Туча. Как черный полог, который в критический момент набрасывают на голову врагу, чтобы ослепить его. Как дракон, только не из того числа, которым рубят головы смелые витязи, а из породы застилающих солнце, апокалиптических чудищ из самых жутких и шизофренически-беспросветных мифов, которые только известны по всему Полю Миров. Нет, этого лучше не вспоминать… Лишь бы только уцелел Пролагающий Пути, — и тогда ничего еще не потеряно, а Молот успеет еще пожалеть о подлой своей выдумке…

И потянулись дни и недели. Рыжеватое неяркое солнце ненадолго пропадало в желтоватой, никогда не меняющейся мгле, и на небо выползали, в окружении радужных ореолов, красновато-пепельный Сервус и зеленоватая на этом небе Регина. Он-то знал ее другой, серебристой с голубым отливом, он ходил по бескрайним ее ледникам, распоротым многокилометровыми трещинами, по ледяным горам ее, с отрогами в форме серпа и иглистой поверхностью. Он помнит ослепительный блеск этого совершенно невозможного, немыслимого в пустоте льда — на фоне запрещающей его Черной Пустоты. И они достигли Регины сами, без помощи таинственных Птиц со всем их могуществом, да они в то время не знали даже о самом существовании Птиц… Они много о чем не знали и не думали в те беспечные времена, а главное — они и помыслить не могли, что вежливый, малоразговорчивый сын кузнеца, однокашник Прокладывающего Пути в своих Подпирающих Небо горах… В дворце своем, что стоит перед стесанным и отполированным до вертикальной, километровой высоты грани, отрогом целой горы… Они еще, помнится, спросили его, зачем это нужно, а он только пожал плечами и ничего не ответил. Очевидно — не желал тратить времени на разговор с идиотами… Сидел себе на троне в Лиловом зале, в своем простом, лишенном украшений халате темно-серого тяжелого шелка, в туфлях на толстенной мягкой подошве, с бесстрастным своим лицом. Широкоскулый, крупноголовый, узкоглазый. Скучный. А вот теперь уже ОН сидит здесь, на краю плота, опустив ноги босые в парную воду, да удит рыбку. Кормовое весло поставлено чуть вкось: так плоту легче следовать медленному-медленному, — как и весь здешний мир, — течению, бесконечно кружащему желтой водой, что налита в исполинскую чашу в кольце высочайших гор.

Ни море, ни озеро, ни болото. Одно слово — местность Тубан. Примерно дней за сорок, — а точнее ему знать пожалуй что и незачем, плот описывает полный круг, и при этом иногда целыми сутками не чувствовалось никакого движения, словно бы они зависли неподвижно в каком-то безмерном желтом пространстве. Собственно, — он и про горы-то узнал только от безымянного своего хозяина ("А к чему нам имена?" проворчал он в ответ на вопрос об имени. А действительно, — к чему?), а видны они были только в одном месте, там, где течение ближе всего подбиралось к отрогам гор. Иногда налетал ветерок, и тогда желтый туман клубился и вился причудливыми жгутами, а полосы мелкой, стойкой белой пены наползали друг на друга, неторопливо сливаясь либо же перекрещиваясь, образовывая новый узор на поверхности Желтых Вод. Иногда в этих местах шел дождик, неизменно-короткий и всегда мелкий. В таких случаях желтая мгла несколько редела, но ненадолго, скоро со всех сторон наползали новые клубы, и все опять становилось, как всегда. Это он только так думал, утешая себя и обманывая, что плот все время кружит и кружит себе по одному и тому же месту, — точно знать это он, разумеется, не мог. Когда желтая дымка сгущалась, и плот неподвижно зависал в мутно-желтом, бесконечном пространстве, начинало казаться, что тело потеряло вес, опору и способность к движению. Хозяин его в подобных случаях немедленно ложился и засыпал, а он страдал нестерпимо, чувствуя, что вот-вот сойдет с ума. Поначалу его посещали необыкновенно-яркие и последовательные сновидения на различные сюжеты из недавнего прошлого, но постепенно угасли и они. Желтая жижа в разводах белесой пены затопила и эту часть его "Я": даже и во сне его теперь клубился туман, тяжело колыхалась желтая вода, да проплывали однообразные, словно дни, островки либо же стебли белесых растений.

— Слушай, почему это ты говорил, что меня здесь не найдут?

— А кто это будет искать здесь? И зачем? Умер, нырнул в Зазеркалье, ушел с Птицами… Или, к примеру, угодил в местность Тубан. Какая разница?

— Так ведь можно же доплыть до берега!

Человек без имени, прикрыв глаза, медленно помотал головой:

— Не выходит. Он, — тут узловатый палец достойного потомка Прародителя Змеи ткнул куда-то вниз, — не пускает. Бывало, гребешь, это, гребешь к каким-нибудь горам, ан глядь — гребешь на самом деле от них. И поправляться, выходит, без толку…

— Да кто это — он?

— А-а-а… Тот самый, кто когда-то давным-давно выкопал эту ямину да и лег себе под ее дно.

— Да кто выкопал-то?

— А кто ж это знает? Говорят…

— Ну а говорит кто? Скажи толком.

— Собеседник его подумал, в глазах его на секунду появилась толика некоторой неуверенности, но затем он утвердился и ответил вполне даже уверенно:

— Кто-кто… Все говорят.

— Но я же все-таки добрался сюда как-то. Значит, можно и выбраться.

— Ничего не значит. По-твоему — так выходит, что ежели помереть довольно легко, то и воскреснуть, этак, через полгодика тоже ничего не стоит.

— И никто никогда не выбирался?

— Почему? Птицы забирали кое-кого, кто хотел.

— А Птицы как?

— Птицы — статья совсем особая, да они на глазок в таких вот местах и не летают. Им это ни к чему, у них карты ихние. Не даром они пуще глаза их берегут.

— Вот ты говоришь, — кто хотел… А что, бывало отказывались?

— Дак а чем же тут плохо? Тишина, покой, ничего не надо…

Разговор совершенно отчетливо становился бесполезным: они слишком плохо понимали друг друга. Неужели же это — навсегда? Не на Птиц же рассчитывать, в самом деле? Только, видать, не судьба; когда было уже почти темно и на небе светил один только Сервус, откуда-то сверху послышался вдруг натужный, скрежещущий вой, и поперек неба проползли два крошечных на таком расстоянии, расположенных рядом факела. Явные не-Птицы, незнакомцы также не могли быть людьми Прокладывающего Пути, поскольку пластичные, в воздухе струящиеся машины его дела летели почти бесшумно, только в кабине слышался басовитый свист, как от гигантской стрелы. Похоже, — Люгэ-Молот забрался-таки в небо… Это надо же! Его ищут, а он вроде бы как и не рад. Потом они еще не раз слыхали этот тоскливый звук в следующие дни, но только издалека, и самой машины тоже не видели ни разу. А еще был случай, когда он сидел на краешке плота, а вода перед ним вдруг забурлила, и четырехметровое членистое тело, бешено загребая множеством веслоообразных лап, не то проползло, не то проплыло мимо, оставляя за собой дорожку взбаламученного ила и крупнопузырчатой, радужной пены. Над водой выдавались два выпуклых глаза да острейшие кривые клешни, приподнятые кверху. Темно-оливкового цвета тварь явно направлялась куда-то по своим делам и мимо, но рядом с Юханом вдруг возник его хозяин. Глаза его горели истовым голубым пламенем, а сам он с решительным видом размахивал особо-зазубренной острогой на длинной бечеве. Юхан так и не успел как-либо предотвратить готовую свершиться глупость, — оружие со свистом прорезало воздух и пронизало панцирь неизвестного деликатеса чуть позади пучеглазой головы, после чего началась настоящая буря. Трофей бился так, что брызги разлетались кругом на целые десятки метров, но охотник намертво уперся в поперечный брус своими мощными коротковатыми ногами и начал потихоньку выбирать веревку. Тупая тварь, меж тем, только билась и рвалась, не в силах сообразить — да и попробовать на веревке клешни. Закрепив бечеву, хозяин в азарте сбегал куда-то и приволок другую острогу очень острую и лишенную зазубрин. С близкого расстояния он размахивался и — Гэх! — всаживал ее раз за разом глубоко в тело твари, вызывая этим новую вспышку волнения на море, а потом вытаскивал ее снова. Наблюдая таким образом за битвой гигантов, он поневоле увлекся и оттого не обратил внимания, как появился, усилился, а потом стал оглушительным трескучий рев импульсных двигателей, разработанных выкормышами Люгэ. Машина подобралась к ним с тыла и опустилась на озерную поверхность, опершись на нее длинными поплавками. К этому времени они как раз одолели тварь и теперь выволакивали ее, переставшую сопротивляться, едва шевелящуюся, на бревна. Безымянный азартно орал что-то, и мускулы валами вздулись на его коренастом теле. Не шум, а именно что слабый, но вовсе непривычного типа толчок заставил их обернуться. Машина, малость дотянув по воде, ткнулась в плот поплавками, и на плот выскочили двое в одинаковых куртках и широких штанах из грубой черной домотканины, а на головах у незнакомцев красовались глубоко, на уши нахлабученные картузы. У поясов вновьприбывших болтались короткие, широкие сабли, а сами они, не обратив ни малейшего внимания на хозяина, прямиком направились к нему. При этом лица их, широкие, с массивными скулами, обтянутыми терракотовой кожей, были прямо-таки до ужаса серьезны и суровы. Он хорошо знал подобный тип людей: важное задание, — или то, что они таковым считали, — резко возвышало их в собственных глазах и делало их оч-чень величественными с немалой долей пафоса. Тяжелые головы пришельцев казались посаженными прямо на плечи, да и вообще были они коротковаты и доставали Юхану только до подбородка. Он усмехнулся: понятное дело, — послал на его поиски Молот-Люгэ не худших своих людей, однако же сами по себе, лично они не знали его, друга и ближайшего сподвижника Воплощенного…

2.

Так вот, хоть это и приснилось ему, он категорически утверждает, что ничего подобного никогда не видел, не слышал, не читал и ни малейшего не имел представления. Нельзя, нельзя так с живыми людьми. При его жизни либо уж не видеть ничего подобного даже и во сне, либо уж вовсе бы не просыпаться, причем последний вариант, разумеется, гораздо, несравненно лучше. Уже давным-давно, как бы не целый год уже, мысли о "не проснуться" стали постоянными, привычными, и даже при некоторой своей навязчивости какими-то уютными, на манер комнатных тапочек. Проснешься утром, настроение как обычно, сдохнуть бы в самую пору, а тут как вспомнишь, что очень даже скоро все это, так или иначе, кончится, — оно и легче становится. Хоть и считал он себя до необычайности малодушным и нерешительным, относительно этого решения он был совершенно уверен в его твердости. Следовало только все как следует подготовить и дождаться подходящего случая. Подходящий — это любой случай, когда никто не мешает. Когда, по возможности, никого нет. Потому что всего больше он тяготился навязанным ему жизнью постоянным людским присутствием. Находиться в обществе громогласного, грубого, самоуверенного существа любого пола и возраста было для него нестерпимой мукой. Подобные особи, как правило со страшной уверенностью несли жизнерадостную, непогрешимую, бодрую чушь, а он жалко поддакивал, даже в тех случаях, когда собеседником его являлся узколобый, злобный дебил, по этой причине особенно собой довольный. Им от него требовалось одобрение, хотя и вовсе непонятно, — зачем именно, потому что они явно своего собеседника не слушали и не слышали. Если он только чувствовал в тоне, манере, всем облике собеседничка хотя бы малейшую примесь агрессивности, то сразу же впадал в тоскливую панику, в мучительный ужас привязанного к пыточному столу, в застенке, когда основное действие еще не началось. И родителей своих он относил к такому вот, — навязанному ему, — обществу. Иногда казалось, что они нарочно мучают и дразнят его, специально заставляют делать то, что для него невыносимо, тягостно, совершенно противно его натуре. Каждая фраза и почти каждое слово отца коробили невыносимой смесью самоуверенности и идиотизма, и всегда было — по этим его словам, потому что так — тоже сойдет. И, были почему-то совершенно уверены в собственной непогрешимости и образцовом характере собственной жизни. Он просто-таки отдыхал, более того — наслаждался, когда их не было дома, когда они по какой-то причине одновременно покидали их тесную двухкомнатную квартиру, в которой некуда было спрятаться и остаться, наконец, наедине с самим собой. Нет, не для того, чтобы сосредоточиться или собраться с мыслями, не для того, чтобы беспочвенно помечтать даже, а — так просто. Чтобы безопасно побыть одному, а не с кем-либо. Кажется, подходящий случай, наконец, подвернулся: родители ушли на свадьбу, и все было готово, и решимость его тоже созрела, наконец, полностью. Он специально зажег только одну лампочку из трех, чтобы свет был тусклым в этот сумрачный вечер, чтобы добрать необходимую для действия долю тоски, но и торопиться особенно тоже было некуда. Для затравки, для зачина он почитал (раньше это могло считаться единственной его отрадой, но потом способность прятаться в книги тоже засохла, умерла), а потом, в мрачноватом электричестве пустой комнаты постепенно поднял глаза от страницы, неподвижно, безотрывно уставившись в пустую беленую стенку напротив, и так застыл. С приоткрытым ртом, с неморгающими, остеклянелыми глазами, он не осознавал даже того, что находилось прямо перед ним. Сумеречный, на тоске замешанный гипноз остановил, усыпил, умертвил время оцепенением, в котором вовсе не было мыслей, и это состояние вовсе не было сном, а — чем-то более тонким, чутким и легко прерываемым, но все-таки потом он не смог бы поручится даже, что дышал в это время. Очнувшись, он прочитывал еще пару страниц, широко, сладко зевал, сглатывая жидкую слюну, и снова впадал в оцепенение. В промежутках между периодами такого вот смутного безмыслия он лениво думал, что лучшее в его жизни — такие вот редчайшие минуты не-жизни, не-бытия, свободы от постоянной муки существования. Существования его, личности, раздавленной непостижимым ужасом перед жизнью и судьбой. Ожидания судьбы, кромешного мрака будущего, завесы непроницаемой и тончайшей, всего этого не было в одиночестве и безмыслии пустой комнаты. Если смотреть не прямо перед собой, а слегка развести глаза, попросту расслабив их, — вот так, — то уже через несколько минут в смуте прямо перед лицом исподволь возникало и густело облако сумеречной дрожи, какого-то неуловимо-быстрого трепета… И ни в чем никогда не было радости, и это тоже не радостью было, а просто отдельно — другим агрегатным состоянием души, в котором было по крайней мере в тысячу меньше муки, вечного его, неизбывного ужаса, который просто не имел пространства для своего существования, когда бывало вот так. Оставался только детский страх тени за диваном, зеркала в сумраке, стука собственного сердца в прижатом к подушке ухе, что был похож на ритмичные, подступающие шаги неуклонно приближающегося враждебного существа… На столе стыл, отслаивая тонкие, прозрачно-тающие ломтики пара, красноватый, до самого дна чашки просвечивающий, что стоял прямо под лампой, так ни разу и не тронутый. Вот так бы вот и умереть: никого не видеть, ничего не слышать и не чувствовать… Нет, — тоньше. Не умереть, а оцепенеть навовсе, свернуться в комочек, в зародыш, и заснуть. Не смерти бы, а вечной дремоты, чуткой, но и бестревожной. Нечто шевельнулось в его душе, он включил было телевизор, но терпения выносить наглый, ртутный блеск экрана хватило не более, чем на пятнадцать минут. Выключив устройство, он посидел несколько минут с закрытыми глазами, решив было и вовсе погасить покамест свет, но раздумал: темнота — это хорошо, но она нечто совсем другое, нежели такие вот электрические сумерки. Похожее чувство вызывает только оранжевое пламя заката поздним летом, накануне осени, но и оно не сколько отлично. В коридоре, где и вовсе царил полумрак, он подошел к большому, очень мрачному сейчас, зеркалу и, опершись о раму, начал упорно вглядываться в темное стекло. И кто может знать, что вызывало у него такие чувства, но только казалось ему, что пространство в зазеркалье не в пример глубже, глуше, таинственней, чем отражаемая этим стеклом комната. Сколько он помнил себя, — зеркала в полутемных комнатах притягивали и засасывали его, словно омут, заставляя замирать перед собой на целые часы. И сейчас, — он казался себе центром пустого сумеречного шара вроде серебристого мыльного пузыря, а от шара во все стороны исходят крытые мягким совиным пером черные крылья, и это — его внимание, настороженная, напряженная, тянущаяся во все стороны корона чувств, напоминающая солнечную корону. И где-то на пределе досягаемости эти сумрачные нити ощущали на своем конце какое-то биение и вздрагивали, но хозяин их не мог понять источник этого трепета. Не ви-идно, не слышно вблизи. Не видно, не слы-ышно и да-альше… Вокруг тишина и покой. Во дворе — пустота, потому что идущие сейчас через вечер по своей безличности для него подобны куклам, бездушным манекенам с вытаращенными глазами. В зеркале, за собственным его темным отражением, в глухой тени мерещился чей-то неподвижный силуэт, и, подождав некоторое время, он оглянулся, хотя и был свято уверен, что позади — никого, и даже почувствовал смутное разочарование, когда позади и впрямь никого не оказалось. Никто-о ему не нужен, и терпим единственно только он — этот призрак Вечерней Тоски, тень в темном плаще, та, что способна своим мимолетным посещением довести до самоубийства какого-нибудь жизнерадостного сангвиника. А вот ему она убежище и спасение, он сжился с ней, как ветераны сживаются со смертью, узники — с темницей, а пожираемые заживо — со жрущим их чудищем. В темном стекле от усталости глаз замаячила быстрая рябь, все то же суетливое, извилистое мельтешение линейного узора, серым — да по серому фону. Вот тут — все принадлежит ему, он увидит все, что захочет, и для этого нужно только вглядеться. И когда глаза устанут малость посильнее, то непременно увидишь в темном стекле что-нибудь этакое… Ну-ка, кто там, в зеркале, спрятался в тень? Не очень, однако же, человеческая у него голова, уж не рогатая ли, на самом-то деле? А по мере того, как он вглядывался, начинало казаться, что и в самом деле… По шее — вниз, на спину пробежали щекотные мурашки, и он снова оглянулся. Разумеется, — никого. Да и там, в зеркале, не рога, какие там рога! — скорее, рогатая шапка навроде короны каких-то северных королей. А ведь что интересно, — взглянешь мельком, — так нет ничего, а вглядываться, — так не только несуществующую серую тень узришь, но и какие-нибудь дурацкие, никому не нужные от той тени подробности… Нет, — будет с него. Сейчас он вернется, сядет на диван, а сам завернется в одеяльце поплотнее, чтобы и у шеи щелей не было. Осторожно, крадучись неизвестно от кого, шагнул к комнате и, поворачиваясь, краем глаза успел заметить, что тень в зеркале сделала шаг вперед, а не назад, как надо бы по всем правилам. И снова по коже его словно мороз прошел, но теперь он не повернулся, потому что боялся убедиться, что позади и действительно кто-то есть. Померещилось конечно же, потому что пустоте свойственно вызывать этот специфический страх незащищенной спины. Но покоя не было уже и в тепле одеяла на диване, лицо горело, а голова была налита тоскливой тяжестью. То, что отсюда не было видно зеркала с его двусмысленной услужливостью, оказалось только хуже, теперь мнилось, что там, за дверью успели воспользоваться его отсутствием, и сквозь исчезающе-тонкую преграду горят из глубины мрачного стекла багровые глаза серой тени и уже ломится кто-то сквозь несуществующую почти преграду к ним сюда — с другой стороны, и поверхность раздела прогибается, идет буграми от страшного напора, и вот-вот послышится вслед за беззвучным треском Прорыва алчное сопение гостя. Да неужели же только из-за сомнительного удовольствия видеть свою физиономию люди допустили в этот мир такую жуть, как вечерние зеркала? Тут он перевел дыхание, и задумался мимолетно, — а сколько времени он до этого вдоха не дышал? Дверь со страшной бесшумностью приоткрылась, и он окаменел в своем теплом гнезде, увидав в щели, во мраке коридора смутное колебание серого морока. "Кто здесь!?" — дико крикнул он, испугавшись звонкого выстрела собственного голоса, — "Кто там ходит?!!" Словно в ответ на его крик, дверь раскрылась пошире, и в комнату с той же бесшумностью медленно вплыла тонкая серая фигура. А может быть, — тонкой она казалась от острого капюшона, скрывавшего лицо входящего. Тень придвинулась прямо к столу и бесцеремонно уселась за него — прямо напротив, уставившись в глаза его непроницаемыми прорезями капюшона. Некоторое время они молчали, хозяин — потому что был парализован ужасом, а гость — потому что, похоже, разговоры вообще не входили в его намерения.

— Сгинь! Пропади!! Чего тебе здесь надо?!! А-а-а-а…

С этим криком он резко крутанул головой, и вдруг изо всех сил сжал в кулак руку, как бы со стороны услыхал жалобное свое скуление, и проснулся все так же, как и был, — на диване, с накинутым одеялом. В комнате никого не было, кошмар оказался скверным сумеречным сном на тяжелую голову. Не-ет, хватит! Решение его твердо, но уморить себя страхом собственного производства, при всей этой оригинальности идеи, было бы все-таки слишком… Кстати, — оно и пора уже. Переживаний… Никаких не осталось, так что — вперед… Он поднялся и, ссутулившись, двинулся к столу. Давно немытые, жирные волосы его были, за укоренившимся полным пренебрежением к себе, запущенностью, были всклокочены. Под голубой майкой с лямочками на безвольно ссутуленной костлявой спине выпирали лопатки, линялые "тянучки" пузырились на коленях. Глянув на это зрелище и припомнив вычитанное где-то замечание об "омегах" в звериных стаях и о том, что у этих "омег" отличается тусклостью и свалянностью, он еще раз укрепился в своей решимости. Пора было отдать последний долг и, наконец, покончить со всем этим. Он множество раз со сладостью представлял себе, как это произойдет, и всегда что-то, — только не пресловутая любовь к жизни, — останавливало его на самом краю. А продумано у него все давно, в деталях, так что будет вполне надежно, и никто не сможет помешать ему. Смерть его спроектирована так же, как профессионал-конструктор проектирует машину, впрочем за то время, которое он вынашивал свой проект, можно стать профессионалом… Достав из ящика стола чистую тетрадочку в клетку, он косо, жирно, крупно начертал на ее обложке угловатыми, будто из железных прутьев сваренными буквами: "ВАМ"- и раскрыл тетрадь:

"Шестнадцать лет — это только кажется, что мало. Мне — так вполне хватило, чтобы ясно осознать свою полную никчемность, обреченность и полное отсутствие перспектив в этой жизни, причем ни в какую другую я тоже совершенно не верю. Человеку, даже для того, чтобы просто жить, совершенно необходимы только воздух, хлеб с водой и перспектива, потому что без одежды кое-кто и кое-где обходятся совершенно спокойно. Но без перечисленного жить нельзя совершенно, что ни вынь. За хлеб и за воздух спасибо, а вот за все остальное я вас поблагодарить не могу. Судя по тому, каким я у вас получился, вы никогда друг друга особенно не любили, а то, что вы друг терпеть не можете сейчас, видно и так, без всякой оптики. Мне попросту непонятно, зачем вы, серые, злые, некрасивые, тупые люди вообще поженились? Ведь не могли же, в самом деле, не понимать, что обрекаете себя на совершенно беспросветную, скучную муку до конца жизни? Ладно, это ваше дело, и не сказать, чтобы мне было вас сколько-нибудь жалко, но то, что вы родили меня, — это уже гадство. Вы не имели никакого права производить на свет свое подобие и непосредственное продолжение, да еще с дефектом. Потому что тонкая шкура, которая так сильно отличает меня от вас, — страшный порок для нашей жизни. Вы оба просто обожаете скандалы, любая ссора вам просто в кайф, ругань — вместо развлечения, а меня, — вроде бы плоть от плоти вашей поганой, — истошный крик, выкаченные глаза и оскаленные, слюнявые пасти с самого раннего детства повергают в панический ужас. Подобному вам тупому, некрасивому и не слишком здоровому человеку и без того-то незачем жить, а уж если он еще и тонкокож, то жить ему еще и нестерпимо. Я вовсе не ценю свою жизнь, и у вас еще будет случай убедиться в этом самым наглядным образом. Несколько больше я при этом странным образом боюсь смерти, но и не настолько, чтобы это помешало мне, в конце концов, закончить всю эту тягомотину. Так почему же, ответьте мне, — а я совсем замучил себя этим вопросом, — я так дико, до готовности на любые унижения, до вполне реальной возможности уписаться, боюсь драк, грубых угроз с выкатыванием глаз и сжиманием кулаков, учителей, милиционеров, хулиганов, продавцов и вообще любых конфликтов? С чего мне, казалось бы, бояться драк? Ну, в крайнем случае, убьют (да и не убьют сроду, даже не покалечат сильно), чего же мне бояться, если я не дорожу жизнью? Ведь в любом же случае лучше, чем самому, хоть разок дать в морду кому-нибудь из моих мерзавцев-сверстников, этой удачной породе, получившейся от скрещивания хорька с павианом, — так нет же! Помимо слабого, холодного человека, не любящего жизнь, во мне живет еще и заяц, вопреки всем резонам очень-очень боящийся хорьков, и он-то как раз и решает, как себя вести моей неочевидной внешней оболочке. Мне не стоит надеяться, что когда-нибудь, хотя бы в отдаленном будущем я смогу хоть что-нибудь для себя добыть, потому что ВСЕ РАВНО ОТНИМУТ, если это будет что-нибудь мало-мальски стоящее. Таким образом, я обречен при любом раскладе, и слава богу (или нет?), что овец у нас все-таки не едят в прямом смысле этого слова: во всяком случае, — если они скромно соглашаются быть овцами и не оспаривают неотъемлемого права продавцов, учителей, хулиганов и прочьего Начальства при необходимости их кушать. В наши укромные времена такой вот правильной овце великодушно разрешают быть лет до шестидесяти регулярно стриженной, а потом просуществовать еще лет десять, потому что на мясо она уже не годится. Но быть от рождения типичной овцой и понимать это, — слишком для человека и тем более слишком для любого живого существа не столь мерзкого, как человек. Если жизнь создана для тех, кто с наслаждением притесняет, бьет и мучает, для наглецов и агрессоров, то жизнь таких, как я, нужна только им, но уж никак не мне. И как только моя порода не вымерла в соответствии с Дарвином? Так что естественный отбор нуждается в помощи, потому что я не хочу быть харчем для любого желающего, и если я понял это, то, значит, прожил достаточно. Судя по тому, что я редко ошибаюсь в людях, и почти никогда — в оценке ситуаций, соображение у меня, во всяком случае, не ниже среднего, и это, понятное дело, не радует, поскольку для подобных мне умишко только дополнительный источник горя. Работы серьезной от себя мне ожидать не приходится, потому что я заранее жду поражения, а, дождавшись, сразу же затоскую и лягу куда-нибудь на диванчик. Девочки… О, это особая статья! Поскольку они относятся к той же самой породе, ожидать от них можно только того же самого. Даже хуже, потому что они изощреннее, потому что лучше умеют находить слабые места. Настолько изощреннее, что подходить даже и не стоит. Я смотрю на них только издали, не скрою, что они как-то волнуют меня, но при этом я настолько вижу их пустые, злые, вздорные, тщеславные их и беспощадные души, что не могу даже сказать с уверенностью, что хочу какую-нибудь из них или ВООБЩЕ какую-то — для тела. Мерзость полового созревания, эта дополнительная несвобода, этот очередной произвол со стороны нашей скотской природы, не миновала и меня, всей выгоды от этого — только сальные волосы с перхотью да нечистая кожа. А ночью снятся известного сорта сны, но и в них у меня как-то не клеится, сказывается, наверное, та же зажатость наяву, и оттого на мою долю остается одна только ручная работа с неизбежностью во время и диким омерзением к себе после. А ведь и это вовсе не обязательно. Я же знаю, что кое-кто относится к таким вещам совершенно спокойно, как к необходимости есть или ходить в туалет. Более того, этим чуть ли не хвастаются, хотя, разумеется, в тысячу раз больше врут про лихое обращение с "бабами". За свою жизнь я узнал достаточно, чтобы не питать в отношении нее иллюзий, значит жизнь у меня уже достаточно долгая, и живу я плохо, в тоске, страхе, скуке и заботах, которые кому-нибудь другому показались бы совершенно непонятными, а меня не отпускают ни днем, ни ночью. И я твердо уверен, что дальше — лучше не будет, а будет только хуже. И этот отечественный, наследственный, в природу въевшийся страх в чем-нибудь ошибиться, оплошать или просто попасть под раздачу… У людей вообще есть особое свойство, роднящее их только с крысами: я имею ввиду свойство убивать слабого без прямого насилия, одной только "раздачей". Я недопустимо затянул эту писанину, а главное в ней то, что я не только не хочу, но и не буду жить, это точно. С тем, что от меня останется, можете поступать, как хотите: хороните, сжигайте, или на помойку выкидывайте, — мне все равно. Знаю, — вы поплачете, понедоумеваете, как же так, но во всем этом не будет любви, а будет только привычка к привычке, тупая обида и стремление соблюсти приличия, созданные такими же, как мы, ублюдками…"

Ему послышался сдавленный смешок за спиной, и, помедлив, он обернулся. Разумеется, — никого, только на краткий, почти неуловимый миг, как раз такой длительности, чтобы непонятно было — видел он что-либо или же все это ему показалось, помстилось: как будто не только в коридоре, но и здесь, в комнате вспыхнуло темное зеркало, в котором отражалась погруженная почти в полный мрак комната, либо же открылся проход в еще одну комнату, которой до сих пор не было в этой квартире сумерек. Он повернулся к столу, но ощущение — взгляда направленного ниоткуда в его спину, чувство, — что кто-то смотрит на него, прицеливаясь. Из таких ощущений, судя по всему, и родился во времена оны домовой, какое-то существо пустого дома, дух его в те моменты, когда хозяев нет дома. Но настроение его как-то смялось, и он торопливо дописал:

"Кончаю. Как написано в одной книге, в лучшей на свете книге, которую вы не читали и никогда не прочитаете: "Измерено, взвешено и разделено."

3.

Положив же ручку и разместив на видном месте закрытую тетрадь, он с характерной для всех людей последовательностью отправился в переднюю, потому что ему вдруг позарез понадобилось выяснить, напоследок, кто бился на другом конце, как угодившая в паутину муха, заставляя дрожать давешнюю сумеречную нить тогда, перед явлением выдуманного им самим незнакомца в клобуке. Включив на этот раз свет, он быстренько переоделся, не забыв надеть зеленую брезентовую куртку с эмблемой "Минмонтажспецстрой" на руке, повыше левого локтя. Посмотрел на себя в равнодушное, нестрашное такое при свете зеркало. Как ему вдруг, помнится, захотелось этой куртки! Дело, в общем, вовсе для него не характерное, а тут захотелось до смерти, как алкашу водки, как жаждущему воды. Почему-то помстилось тогда, что она придаст ему совсем другой вид, а с видом, с обликом, глядишь, и внутреннее ощущение измениться. Маманя, ясное дело, сказала, чтоб не мучился дурью, — без злости, так просто, это у нее ритуал такой, ей непременно нужно было на эти деньги купить ему штаны того мерзкого фасона, который он носил с первого класса и до сих пор. Но неожиданно встрял папаша, и куртка была куплена. Ей и цена-то, как спецодежде, девять пятьдесят. Ну, — купили, ну и что? За год она перестала казаться длинной, но по-прежнему висела на нем, как брезентовый мешок на колу. Душераздирающее зрелище. Фыркнув, он пригладил волосы и вышел за дверь.

Выход на улицу, — это не такая вещь, которую можно позволить себе без всякой разведки. Вот и он, в соответствии с этим золотым правилом, поначалу высунул голову, прежде, чем выходить. Бесполезно. Есть люди, которым палка неизменно достается не тем концом, и он самый яркий типичный экземпляр этой породы. Поганая, многократно ломаная, вкривь и вкось забитая подручным материалом, постоянно срываемая то с пружины, то с петель скучающей молодежью, перекошенная дверь издала пронзительный скрип при осторожной попытке приоткрыть ее, поэтому поздно было давать задний ход. И с лавочки раздалось неизбежное:

— А, кого я вижу! Это было сказано жирным, зловеще-радушным тоном, от которого мурашки пробежали вдоль всего его позвоночника, а волосы зашевелились на голове. Лысый Таракан собственной персоной! Сколько лет сколько зим!

Из всех омерзительных тварей этого страшного мира Карлуша Гинтер был последним существом, которое он хотел бы встретить нынче вечером. Старший из братьев Гинтеров, первый плод бурной страсти Сони Гольдберг, горластой, обильной телесами еврейки из Николаева, и сварщика Эгона Гинтера, огненно-рыжего поволжского немца, который в этом самом Николаеве проходил на судоремонте действительную. Результатом такого марьяжа, неизбежно должно было произойти нечто выдающееся. Не слишком высокого роста, поскольку курить начал классе в четвертом, плотного телосложения, с толстыми корявымы пальцами и совершенно железной, стихийной какой-то силой. Со счастливой способностью по малейшему поводу впадать в сокрушительную ярость. С двухсантиметровой полоской лобика между светло-рыжими бровями и густой шапкой короткостриженных волос. Уже темно-рыжих. С чудовищно, бесконечно бесстыжим, бестрепетным взглядом прозрачных, чуть прищуренных глаз. В настоящий момент Карл Эгоныч сидели с каким-то незнакомым ему парнем, плотным и черноволосым.

— Идь сюда!

Делать было нечего, и он, с той же охотой, с которой направляются в пытошную, на ногах, одновременно подгибающихся и деревянных, — подошел.

— У!!!

Карлуша сначала выдавил на морду некую гримасу, которая должна была изображать ласковую улыбку, а потом резко взметнул правую руку, вроде бы как замахиваясь, — жертва при этом, разумеется, чрезвычайно забавно дернулась, а он взял, — да и пригладил себе волосы. Это была одна из его любимых шуток. Другая состояла в столь же резком движении по направлению к гениталиям собеседника, который при этом, понятно, сгибался и отступал. Действуя вполне по Павлову, время от времени хватал. Это уж какой стих найдет на Карлушу. Великим людям вообще бывает присущ в высшей степени бесхитростный юмор.

— Представляешь, — жизнерадостно проговорил он, — вот такое вот чмо и живет! Сколько раз, бывалоча, глянешь на него, все, думаешь, готов, — а он не-е. Ничего не делается!

— Чухан? Деловито осведомился черноглазый Юрок, вперив в него твердый, как оружейный ствол, взгляд пристальных, немигающих глаз. В натуре?

— Ну! Так же радостно ответил Карлуша, а потом, переведя глаза на съежившегося клиента, небрежно кинул, — пошел на хер!

И он развернулся и пошел, изо всех сил удерживая себя от спотыкающегося бегства, и не зная, зачем, собственно говоря, удерживает, и зачем-то старался выпрямиться, следя, однако же, за тем, чтобы выпрямляться не слишком. И почти уже спиной услыхал твердый голос деловитого Юрка:

— Вафлили? На четыре кости ставили?

Чувствовалось, что, в отличие от дилетанта Карлуши, этот плотный парень твердо знает правила обращения с чмырями и чуханами. Старые, добрые, проверенные опытом поколений.

— Ну-у-у, — протянул Гинтер тоном крайнего отвращения, — его лишний раз и тронуть-то противно. А то б давно убил. На хрена? Вон Раиска из интерната, — хоть ща, хоть во все дырки. Только ноги кривые.

— Все равно, — сурово ответил Юрок и сплюнул, друзья вообще все время сплевывали, совершенно захаркав перед собой весь тротуар, — с чухами порядок должон быть. Не хочешь не надо, а окрестить чухана.

Он отошел от лавочки уже довольно далеко, весь покрытый холодным потом, и потому то ли не расслышал последних слов Юрка, то ли не посмел, побоялся услышать его последние слов. Услыхал только заливистый, полный искреннего восхищения хохот Карлуши и последовавший за ним окрик:

— Стой! Идь сюда!

Не он ослушался. Что-то внутри него ослушалось. Сердце вроде бы как подскочило в груди и забилось, как бешеное, все тело обдало огнем, и он бросился бежать, куда глаза глядят, со страшной силой. И то, что за спиной послышался тяжелый, неуклюжий топот и хриплое дыхание погони, буквально окрылило его. В драпе своем он ни о чем не думал, не задумывался о последствиях, он просто бежал, стараясь постоянно сворачивать. Потому что предложенное деловитым Юрком непременно оказалось бы хуже смерти, хуже всего на свете. Проклятием, от которого не избавила бы даже смерть. Тем, что достанет даже по ту сторону ее.

Вокруг было очень тепло и тихо, но, однако же, душно. И вообще, — была вокруг разлита непонятная тревога, напряженная готовность к чему-то. И сейчас, как и с утра, как уже несколько суток подряд, по небу окрест бродили небольшие, бурно клубящиеся тучи, насквозь светящиеся множеством молний, непрерывно рокочущие громами и летящие будто бы сами по себе, каждая — со своим собственным ветром. Потом он несколько опомнился, ощутив, что совсем запыхался, а в правом боку угнездилась колющая боль, но и погони за спиной тоже слышно не было, ее трубные клики постепенно удалялись, пока, как теперь, не смолкли вовсе. А потому, нырнув в очередной проход, он прекратил свой темный бег, перейдя на быстрый, размашистый шаг, чтобы успокоить дыхание.

Было похоже, что он попал в какой-то парк, потому что кругом сильно и свежо пахло какими-то цветущими растениями, но разглядеть что-нибудь в этом темном саду было почти невозможно: тут почему-то вовсе не видно было фонарей. Даже скала какого-то огромного здания поблизости была совсем темной, и на непроглядной поверхности его не светилось ни единое окошко. Затянутое низкими тучами небо едва заметно светилось мутно-розовым светом, и оттого в непроглядной темноте еще смутно белели облака цветущих кустарников, и едва виднелся ряд каких-то странных лавочек. Замедлив шаг, он неторопливо побрел вдоль этого ряда, а потом поневоле напряженным глазам его почудилось, что на очередной скамеечке, расположенной в нише, образованной громадным кустом, кто-то сидит. Это почему-то несказанно удивило его: сегодня, невзирая на теплынь, ему на улице встретилось на редкость мало людей. Можно сказать, совсем не встретилось.

Любая, любая вечерняя встреча чревата страхом и неприятностями, поэтому он, не ускоряя шага и не замедляя его, направился мимо, стараясь как-нибудь этак не зацепить тонкой оболочки незримого пузыря, имя которому чужое одиночество, даже взглядом. Потому что прямой взгляд, — это очень серьезная вещь, — за него непременно приходится отвечать. Когда ему немножечко, самую капельку, — везло, ему было присуще нечто вроде умения, — оставаться по своей воле вроде бы как и на глазах, а незаметным. Как и нет его. Даже в самых агрессивных компаниях, так и ищущих, к кому бы придраться. Только хватало этого умения ненадолго: рано или поздно он чувствовал вдруг, как в совершенно особом, специальном таком, месте, аккурат между лопаток, вдруг обильно выступал холодный пот, — и его тут же ЗАМЕЧАЛИ. Страшное ощущение, как будто тебя накололи на булавку, и некуда деться от этих прикалывающих взглядов, всегда одинаковых вне зависимости от цвета глаз. Но главное в этом умении, это, конечно, уметь не смотреть в глаза, даже боковым зрением не заглядывать, это Гоголь правильно насчет Вия, он подтвердить может. Вот и сейчас надо просто-напросто превратиться в тень, а ежели не слишком медлить, то, глядишь, оно времени-то и хватит на то, чтобы просквозить мимо и никого не задеть. Вот он поравнялся с началом лавочки, вот уже серединка, вот он миновал "створ" конца ее. Еще чуть-чуть, и уже можно будет перевести дух, а то непременно потечет пот, а тогда обязательно заметят, обратят внимание, где ты ни будь. И почти не зрением даже, пусть и самым, что ни на есть, боковым, а почти что затылком он ощутил, как бесшумно встал сидевший на лавочке. Вот у него, например, как минимум, два дополнительных органа чувств: затылок и то самое место между лопаток.

— Простите, пожалуйста, вы не могли бы подсказать, где здесь проезд Зеленый, дом два? Хотя дом я тогда найду.

А что, — очень приятный такой голос, немного торопливо говорит от опасения, что вот сейчас он не расслышит, скроется, а обладатель приятного голоса до самого утра так и не узнает, где находится проезд Зеленый, дом два. Чистое такое, глубокое меццо-сопрано. Дух все-таки переведем, а вот повернуться повернемся. И, невзирая на чувство громадного облегчения и все эти высокоразумные мысли, повернулся он без всякого изящества. А, продвинувшись деревянной походкой к незнакомке, бездарно замер на нелепом расстоянии.

— Не знаю. Никогда про такую улицу не слыхал. Наверное, это где-то совсем не тут, потому что я, вообще-то, местный. — И вдруг спросил, хотя это, вообще говоря, было совсем не его дело. А вы что приехали откуда-то?

— Приехала. Да. Я с Юга приехала. С Юга.

— И что, — прямо так, без багажа?

— Нет, почему?

— И только теперь он заметил, вдруг, что у нее в руках, довольно объемистая сумка в форме длинного горизонтального бруса, на длинной ручке.

— Да, неудачно. А тут еще, похоже, собирается дождь.

— Похоже, — кивнул он в темноте, — и давно собирается.

— Вы не смогли бы тогда показать мне какой-нибудь постоялый двор?

— Чего? Гостиницу?

— Ну да. Гостиницу, конечно.

— А вы, похоже, издалека приехали, — хмыкнул он, — гостиницу! Да там сроду никогда никаких мест не бывает.

— А, может быть, вы согласились бы предоставить мне кров? На одну только ночь? У меня нашлось бы, чем заплатить.

— Нет. К сожалению, — он нелепо развел руками и покачал головой, — это совершенно исключено. Рад бы, и родителей как раз нет, но на эту ночь у меня назначено совершенно неотложное мероприятие. Совершенно. Если не сегодня, то никогда.

— Свидание?

— Ну что вы. Можно сказать, — наоборот. Этой ночью мне необходимо свести кое-какие счеты. Понимаете? Совсем.

— А здесь что, — осторожно спросила незнакомка, — принято пользоваться услугами наемных убийц?

— А?!!

И когда до него дошло вдруг, что именно она подумала, он захохотал так, как не смеялся уже очень, очень давно. Повизгивая и задыхаясь, не успевая вытирать текущие из глаз слезы.

— Ты это про, — он вынужден был прерваться, чтобы перевести дыхание, — меня? Компаньеро Стасик! Боец Фронта Национального Освобождения имени Ф-фарабундо Марти. Тигр освобождения Тамил Илама! Н-ночной Демон! Позвольте представиться, — знаменитый киллер по кличке Лысый Таракан! Даже Крестный Отец где-то! С той же кличкой! Ой, не могу-у!!!

— На протяжении всего этого времени она стояла, молча глядя на этот буйный приступ несколько истерического веселья. А он, насмеявшись, еще раз вытер слезы и решительно сказал:

— Ладно! Хотя это, конечно, и совершенно невозможно, но ты ТАК меня насмешила, что я все-таки приглашу тебя в гости. Только так: завтра в пять ты уходишь, хоть там дождь, хоть что. Трамваи еще и пораньше ходить начинают. Договорились?

В темноте, там, где едва различимо, смутно виднелось светлое пятно лица незнакомки, вздохнули с явным облегчением:

— Не знаю, как вас и отблагодарить.

Ну, это она зря. Знает, конечно, только виду не покажет. А если умная, так еще и понимает, что это не тот случай.

— Между прочим, — проговорил он с непривычным оживлением, крутя головой и удивляясь собственной словоохотливости, — я тут расхвастался, типа, что я местный, а вот тут я почему-то никогда не был, и места этого не узнаю. Странное оно какое-то. Ну да ладно, я тут драпал, вот и угодил сюда, но, по-моему, недолго. Так что вряд ли это слишком далеко от дому.

— Во время бегства трудно оценить, как долго оно продолжается. Во время бегства легко пробежать гораздо дальше, чем можно себе даже вообразить. Во время бегства оказываются в местах, в которые не попали бы ни по одной другой причине из числа причин существенных.

— Ну, ты чешешь!

— Я? Нет, это цитата из "Истинно Бывшего", так называемый "Дженский Список". Но хорошо сказано, правда?

— Гм, — он хмыкнул с некоторым сомнением, поскольку от цитаты повеяло на него чем-то непонятно чуждым, как было что-то странное и в этом темном парке без фонарей, где даже отсвет зарева на облаках казался слишком тусклым для центра города, — да, только немножко слишком красиво.

— Давно говорили, — пожала плечами она, — тогда были другие слова. И по-другому говорились, хозяин.

Между тем они, мало-помалу, шли в том направлении, откуда он так недавно появился в этом месте, он некоторое время молчал, обдумывая ее слова, а потом осторожно заметил:

— А ты не знаешь, что и сама несколько по-другому говоришь несколько другие слова? Нет? А не мешало бы. Погоди.

Свернув несколько раз, они оказались перед каким-то проходом между двух бетонных столбов, за которым, впрочем, тоже было темно, как в пещере. С некоторой нерешительностью он шагнул туда, — она шла рядом, — и с облегчением перевел дух: просто-напросто глухая стена двухэтажного, кирпичного, безумно уродливого кильдима довоенной еще постройки. Поэтому-то и было так темно. А там, дальше, все в порядке, — вон там вон, возле забора, темнеют железные гаражи с вовсе уж непроглядными проходами между ними, и несет оттуда правильно, гнилой мочой, не цветами никакими, а дальше и вообще пятиэтажка, полускрытая высокими тополями, с редкими горящими окнами. Можно сказать, что там, где присутствуют такие вот жизненные реалии, он попросту дома. Возникала даже иллюзия, что, увидав подобное где угодно, дорогу в родной дом он отыщет автоматически, без ошибок. Потому что тут уж никак невозможно ошибиться. Покрутив головой и еще немного, он и вообще узнал этот дворик с глухой стеной кирпичного кильдима. Это, действительно, было недалеко.

— Так вот я говорю, что, ежели ты думаешь, будто хотя бы на десять минут можешь сойти за местную уроженку, то ошибаешься. Я не про город говорю, и дело не в незнании местных особенностей. Я говорю про больше, про страну, и тут твоя убогая гипотеза про какие-то там юга не прокатит.

— Он мельком, опять-таки чтобы не зацепиться взглядами, оглянулся на спутницу.

— Продолжай. Это интересно.

— Сказать, на кого ты больше всего похожа? Человек подозрительный сказал бы, что на шпионку, только больно уж это глупо. Так что больше всего ты похожа на дочку каких-то эмигрантов, и родилась, наверное, там. Угадал?

— Ты умный. Очень близко к истине. Весьма, да.

— Но не совсем?

— А совсем не бывает никогда.

Меж тем, пробиваясь сквозь тучи, посверкивать начало уже всерьез. И, почти навстречу им, только чуть наискось, двигалась очередная низкая тучка-чудище, тучка-кулак, розовая от постоянно трепещущих в ее нутре молний, рокочущая громами, и весьма живописная, похожая на живое существо, движущееся по собственной воле.

— Кажется, нам надо бы поторопиться, — сказал он и вдруг застыл, как вкопанный. А ч-черт!

— Что-то случилось?

— Как тебе сказать. Я, понимаешь ли, забыл кое-что. Так что и не знаю, как мы в дом-то будем проникать.

— Заперто? Ворота до утра не откроют?

Нет, ей-богу же она достала его своей наивностью. Вопросы все как, прям, нарочно.

— Да нет, — он с досадой махнул рукой, — какие там ворота. Там, прямо у подъезда, сидит один тип, делать ему нечего. Прямо хоть в окно лезь, только вот этаж четвертый.

— Он что, — спросила она уже с явной осторожностью, — что-то вроде влиятельной персоны?

— О-о-о, да еще какой! Провыл он, закатывая глаза, но потом вспомнил вдруг, что до нее его сарказм, скорее всего, просто не дойдет. Какая там персона. Сам по себе, — так ведь нет ничего, ничтожный человечишка, полу-дебил. Только здоровый страшно и наглый. Из этих, знаешь? Которые всегда чувствуют себя, как дома. То-то и оно, что ничего, ничего из себя не представляет, просто этакая тупая, злобная тварь, а как вспомнишь, так прямо-таки жить не хочется и белый свет не мил.

Уже говоря последние слова, он вспомнил вдруг о нынешних своих намерениях и осекся, будто поперхнувшись.

— Вениамин говорил о Звере Судьбы. Он утверждал, что они бывают истинные и мнимые. С мнимым достаточно проявить немного выдержки, чтобы он попросту исчез. Если же Зверь Судьбы настоящий, — то нужно либо, поняв это, подготовиться и все-таки сразиться, либо. либо попросить кого-нибудь сделать это за тебя. Очень может быть, что этот кто-то справится без особых затруднений.

— Опять мистика? Что за зверь такой?

— Да нет, это просто так называется. Это может быть и вправду зверь, и демон, и человек, и любая другая сущность, единственное назначение которой сожрать чужую судьбу. Заесть век, понимаешь?

— Убить?

— Редко. Чаще не дать сделать то, к чему человек предназначен, провалить, лишить в нужный момент удачи, остановить, не пустить, оставить в ничтожестве. Это любимый их вариант, — сделать так, чтобы человек и не знал, что у него вообще есть какая-нибудь судьба.

— И считал бы себя дерьмом?

— И считал бы себя ничем. Тут очень похожий случай. Они как раз такими и бывают. Ничем не проявляют себя ни до, ни после того, как обломят кого-нибудь. Они считают себя людьми и, как люди, имеют родителей, документы, семью. Какую-то биографию. Иногда даже каких-то детей, всегда ничем не примечательных. Понимаешь? Вся жизнь Веллингтона до, вся жизнь его после Ватерлоо, — это довольно небрежная декорация и никакая не жизнь.

— Это безнадежно?

— Нет. Тяжело только. Вон Чингис-хан в конце концов одолел-таки Джамуху. Дело в том, что со Зверем Судьбы самым удачливым изменяет их удача, и брать приходится только упорством и силой. Хотя, как я уже говорила, кто-нибудь другой может разделаться с таким вот Зверем без особенных усилий. Вся сила и все оружие его может быть предназначено только против одного.

— Красиво. Только думаю я, что ты ошибаешься. Потому что либо у меня нет никакой судьбы, которую можно было бы сожрать, либо ВСЕ вокруг меня такие вот звери. Все зверье, без исключения. Я не хочу видеть никого из тех, кого хоть когда-нибудь знал. И никого из тех, кого могу представить себе.

— А ты и впрямь не наемный убийца. Масштаб не тот. Тебе бы всех и сразу, да? Красиво, — она одобрительно кивнула, — чувствуется размах и это, как его? Удаль, верно?.

— Нет. Ты меня совершенно неправильно поняла. То есть, — с точностью до наоборот. То есть той же самой цели не видеть, не слышать, не зависеть и не страдать, можно достигнуть и другим способом, прямо противоположным. А вообще-то. Знаешь, что было бы лучше всего? Не надо было человеку происходить от обезьяны. И той ни от кого не нужно было происходить. Ничему вообще не нужно было появляться, и если этого никак нельзя поправить вообще, то очень даже можно для себя, а это, в конце концов, — главное. И это самая последняя истина, то самое, что обещал Христос: конец времени и, наконец, никаких больше "завтра". После этого всякая другая мудрость ни к чему. Вот опять ты умудрилась как-то так отвлечь меня своими выдуманными Зверями, но только не до конца: так кто ты такая и что здесь делаешь?

— Да, я ведь не представилась, а это невежливо. Меня зовут Елена Тэшик. Кроме того, разумеется масса всяких разных кличек. Более или менее глупых.

— А-а, да! Станислав. Полунин. Кличка только одна, я ее уже назвал, так что, с твоего позволения, повторяться не буду. И с какой же миссией тебя сюда направили?

— Сама себя направила. А в характере миссии я еще разберусь, уж это будь уверен.

Она хихикнула.

— Ты чего это?

— Да уж больно ты чудной. Страшно серьезно ко всему относишься. Особенно к себе. И всю эту чушь несешь с таким серьезным видом, что начинаешь верить, будто все это и вправду всерьез.

— Знаешь, что напоминает наш с тобой разговор? Вяназкий такой, тоскливый сон, когда ты ишешь чего-то, или куда-то стремишься, и тебе все время что-то мешает. По мелочи, но все время. Ты превратила самый обычный разговор в какой-то сюр.

— Во что, — она наморщила брови, — превращает?

— Ладно, неважно. Главное, что речь твоя вылитый сон. Все слова вроде бы понятны, а все вместе не разберешь. Слушаешь, и все, вроде бы, понятно, а потом никак не можешь взять в толк: а что ты, собственно, понимал?

— Тем более интересно будет прийти к взаимопониманию, понимаешь? И она, внезапно остановившись, вдруг приблизила свое лицо к его, заглядывая в глаза, чего он всю жизнь избегал изо всех сил, а вот теперь не смог, и у него разом захватило дух. Я, к примеру, поняла, что тебя, кажется, чрезвычайно сильно волнуют твои сны.

Он молчал. До этого, слишком погруженный в свой План, или же по какой-то другой причине он не приглядывался внимательно к своей новой знакомой, хотя тут уже было достаточно светло. Она была потрясающе красива. До немоты и вдруг пересохшего рта. Настолько, что он вдруг смертельно затосковал, как с ним бывало в иных случаях при встрече с чем-то очень хорошим, качественным, — и отвел глаза. Хотелось плакать, как в давным-давно позабытом детстве, но он, с усилием проглотив вставший в горле комок, вернул себе дар речи.

— Волнуют, еще как волнуют. Как же не волновать-то. Кроме снов, у меня почти что и нет ничего. Хочешь самый распространенный сюжет? Прошипел он, ощутив прилив особого, мрачного возбуждения. Видишь ли, у того, кто приставлен посылать сны мне, есть дежурная тема: нечто вроде совершенно темной пещеры, полностью залитой водой и при этом довольно тесной, грудь разрывается от нехватки воздуха, но еще страшнее — судорожные поиски выхода из этой темной подземной ловушки, когда его просто нет, и ты знаешь, что нет, но все равно ищешь. Этот сюжет повторяется никак не реже раза в месяц, но иногда и пару раз в неделю. Доброму человеку впору бы проснуться, но только у меня и явь ничем не лучше этого сна. А кто-то, наверное, — тот самый сценарист, подсказал мне название, я уже говорил тебе о нем, только не говорил откуда: Завтра, Которого Нет. Понимаешь? Оно есть, но его в то же время и нет. Не понима-аешь… А я — сразу понял, хотя пусть меня убьют, если я помню, откуда взял эти слова. Я услышал, и тут же представил себе длинную череду таких вот Завтра. Которых все равно, что нет. Но это ничего, — продолжил он, задыхаясь, — это я привык, это почти что и не доставало уже. Но в последнее время, пошли сны другого сорта. Потрясающе яркие. Жизненные настолько, что и не отличишь. Приятные. Из них я узнаю много такого, чего, — клянусь! никогда не видел, не слышал и не читал. Вот они-то как раз меня и допекли. Они-то и оказались самым страшным. Знаешь, почему? И сам же, не дожидаясь ее, ответил. Да потому что приходится просыпаться! А вот это оказалось для меня уже слишком. Раньше мир и люди казались страшными, угрожающими, отвратительными, но теперь, после тех снов, они стали нестерпимыми. А еще я боюсь их, потому что и впрямь кое-когда не могу отличить их от яви. Страшно не знать, во сне ты или наяву. Мне и сейчас кажется, что все это сон.

— Это легенда, что есть такие сны, которые нельзя отличить от яви. И способ есть самый простой. Нужно всего-навсего попробовать прочитать любой текст. Ну, — хоть книжку какую-нибудь. Если получается, — то, скорее всего, не спишь, а если сумеешь убедиться, что он еще и не меняется в зависимости от твоего настроения, — то тогда можешь быть уверен. Как-нибудь попытайся.

— Непременно. Он зло улыбнулся. — Да. Как-нибудь обязательно.

— Так и кажется, что ты пытаешься придать себе значительности, намекая на какие-то обстоятельства, важные, но никому, кроме тебя, неизвестные. Вид надуто-таинственный.

— Пусть будет так. Но мы почти пришли. Как раз тот самый случай, когда "почти" — не считается. Сидят, с-суки!

В скудном свете одинокой лампочки было, тем не менее, вполне отчетливо видно, что Карл Эгоныч со своим плотным другом, специалистом Юрком, да, действительно, сидят, оседлав лавочку. Между ними виднелась расстеленная газетка, на которой красовались надкусанные помидоры и плавленые сырки с полусодранной фольгой. Тут же высилась емкость на 0,7 темной жидкости и два граненых стакана: в этакой обеспеченности явно сказывалась близость к родимым базам.

— Что ж делать-то? Нерешительно проговорил он. Хоть взаправду с другой стороны, по стенке на болкон карабкайся. На четвертый этаж.

— Не-ет. Она некоторое время молча приглядывалась к пирующим, а потом, чуть помедлив и склонив голову к плечу, задумчиво продолжила. — Мы постоим тут, за углом, и выждем надлежащее время. Хотя бы для проверки его природы.

В словах ее чувствовалась совершенно непонятная, но абсолютная уверенность, такая, что он поневоле подчинился. а она снова подняла голову к мрачно-кудлатому, розовому от городского света, чреватому грозой и возбуждающей какой-то угрозой небу, и теперь оно почему-то казалось оно куда более близким. А она снова пробормотала, как будто бы себе самой и не вполне понятно:

— Странно как-то: ведь типичнейшая же, махровая Окраина, а плотность населения-а! Как бы не побольше, чем на Харральда. Что там не говори, а есть что-то глубоко противное в улицах, особенно если их много. Ты погляди только, — вот где ужас-то!

И он поглядел, и почувствовал вдруг дикую, ненужную, душную расчлененность, от которой начало тупо давить голову: ширмы, скрывающие только другие ширмы, самоутеснение до безвыходности в самой страшной его форме, когда, выбравшись из одной ловушки, попадаешь в другую, более обширную, а один коридор ведет только в другой коридор, и они бесконечно изгибаются, обходя что-то, ведут окольными путями и, в конце концов, обходят все, минуют все и ото всего уводят. Когда он опомнился, очнулся от своих мыслей о вновь и по-новому воспринятой Безысходности, о том, что все это, — малость разбавленный и оттого только еще более противный ад, лицо его было мокрым от слез.

— Теперь есть повод еще раз спросить тебя: зачем ты явилась и стала мне очередной помехой? Почему помешала мне, испортив такой удобный момент?

— В чем помешала? — Рассеянно спросила она и замолчала, потому что во двор, устало хрустя колесами по гравию дороги, вполз милицейский УАЗ-ик, и она со страшным любопытством наблюдала за его движением:

— Интересно. И тут то же самое. Все до странности расчленено… Коро-отенькие огрызочки из которых все и слеплено. Я кое-где видела подобные штучки, но не до такой все-таки степени. Тут металл из руды делают?

— Из чего ж еще?

— Тогда тем более непонятно. Рудное тело само по себе превосходная машина.

Вряд ли милиционеры приехали по делу. Скорее, — привезли на время или же совсем кого-то из своих, домой. Один, во всяком случае, вылез из машины и целенаправленно отправился в один из соседних подъездов. Водитель остался на месте, а еще двое выбрались из машины и стали неподалеку, закурив. Один из них, тот что помоложе, судя по тому, как выворачивалась из его непослушных пальцев сигарета, был тяжело, застойно пьян. Он курил, покачиваясь, и медленно озирался, ноздри курносого носа были раздуты от злобы даже не важно на что, просто так, а взгляд его почти бесцветных, остекляневших глаз был полон такой бессмысленной лютости, что делалось страшно. Наконец, взгляд этот наткнулся на двух выпивающих парней, и они почувствовали его, и немедленно сжались. Страж порядка проснулся в пьяном немедленно, глаза его несколько оживились, и он преувеличенно-твердой походкой направился к нарушителям.

— Так, значит? Распиваем в оп-щес-ственном месте?

— Не, не — примирительно проговорил Карлуша, — уже уходим. Все нормально, командир.

Тот стоял некоторое время, пытаясь понять, что именно ему сказали, но, в конце концов, все-таки понял, а поняв, — сделал выводы:

— Щто-о?!! Щто ты сказал?

За этим последовал короткий шаг вперед и сокрушительной силы взмах дубинкой. Плотный Юрок, с потрясающей, крысиной юркостью перекинул ногу через лавочку и бросился наутек. Гинтер, которому, собственно, и предназначался удар, шарахнулся назад, увернувшись от смертоносной булавы, задел задницей за стену, чуть не упал и кинулся вслед за другом. Сила удара бросила милиционера на лавочку, он не удержался на ногах, уронил фуражку и со страшным матом опрокинулся на заплеванный асфальт. Тут же поднялся, на удивление быстро, и бросился в погоню. Подобно велосипеду, набрав скорость, он одновременно набрал и устойчивость. Был ли он хорошим спортсменом, или это злоба его окрыляла, но только расстояние между ним и жертвами начало сокращаться, и, очень может быть, что он так бы и догнал хотя бы одного, не попадись ему под ноги проклятый поребрик. Он снова, со всего размаху, плашмя шлепнулся на землю, сдавленно вякнул и замер в такой позе. Друг его, докурив, вытащил из кабины шофера, поправил фуражку, и направился на помощь к павшему товарищу.

— Саня! Ласково прогудел он, без особых усилий подымая товарища на ноги. Раз у подъезда сидел, так, значит, местный?

— Ну?

— А Валерка тут живет. Так что потом с ним разберешься, никуда он не денется.

— То що?

— Ну. Я тебе говорю! Отметелим, а потом еще и возьмем. А там и в прессовку. Так что пошли в машину, мы тебя домой отвезем.

И он тут же, послушно, как это не так уж редко бывает с пьяными буянами после приступа буйства, дал увести себя в машину. А гостья, внимательно понаблюдав некоторое время за опустевшим полем битвы своими спокойными, в этот момент странно-прозрачными глазами, после паузы подвела итог:

— Если этот пьяный солдат не друг тебе. Если ты заранее не попросил его оказать тебе услугу. Или не заплатил ему за нее. Тогда нам оказалось достаточно выждать, и это — не настоящий Зверь твоей судьбы и не тот, кто залег твой путь. Дутое ничтожество, мнимая величина, и тебе совершенно незачем бояться его.

— Тебе хорошо говорить, — проворчал он, успокаиваясь, — а вообще-то, — в плане театральной критики, касательно той роли, которую ты играешь, — учти, что разговариваешь ты навроде нудного профессора, логика или математика. Отнюдь не девчонки. На диво педантичная манера выражаться. Или и мышление такое же?

— Скажем, — странно усмехнулась она, — эпизоды имеют место. Я знаю за собой этот порок.

— Или среди предков немцы со шведами были?

— И опять, — она рассмеялась, — имели место эпизоды.

— Ладно, — прервал ее он, — нам пора домой. Уже давно пора.

И действительно, они уже шли к подъезду, когда первые капли, тяжелые и холодные, как пули, буквально просвистели мимо их ушей, наискось врезаясь в пыльную землю, пыльную листву деревьев, пыльный асфальт и пыльный воздух, поэтому последние метры они буквально пробежали, сгибаясь и втянув голову в плечи. А когда они, впопыхах, влетели в подъезд, и дверь захлопнулась за ними, снаружи тут же полыхнуло, а следом отрывисто, оглушительно, взорвался гром. По инерции, стремглав, взлетев на четвертый этаж, они остановились. Он открыл дверь ключом, делая вроде бы как приглашающий жест, но, одновременно, как-то перекрывая вход. Он еще раз, на всякий случай глянул на нее. Все верно. Потрясающая внешность. Ослепительная настолько, что даже глядеть больно. Длинное оранжево-золотистое платье из чего-то вроде тяжелого шелка. Надо сказать ис-сключительно подходящая одежка для ночных прогулок по этому городу. Она бы еще эту, как ее? Парчу напялила. Златотканную. А на фоне стены, окрашенной масляной краской неописуемо мерзкого цвета, испятнанной черными кляксами "жучков", испещренной глубоко врезанными матершинными граффити с грамматическими ошибками, Елена Тэшик просто-напросто светилась. Так что снова пришлось отводить глаза, — чтобы не слишком расстраиваться.

— Моя мама, — проговорил он чуть шутовским тоном, — всегда говорила мне, чтобы я никогда не впускал в дом незнакомых, — но так как мы, вроде бы, познакомились. Проходи и чувствуй себя, как дома .

4.

— Нет, здесь я не могу чувствовать себя, как дома. Проговорила она, непринужденно ставя свою сумку на доисторическую, шатучую табуретку, установленную в передней как раз на этот случай. Подобного жилища я не видела попросту никогда. Бывала и в дворцах, и в землянках, а вот точно такого, нет, не видела. По-моему, подобное можно построить только нарочно.

Сумка была пошита из чего-то, похожего на толстый ковер, украшенный яркими изображениями деревьев, похожих на кресты с загнутыми кверху перекладинами, диковинных зверей о шести, восьми и даже, кажется, двенадцати лапах. Цветами, высотой не меньше деревьев, и кургузыми человечками с квадратными головами, квадратными пятками, без шей и с угловатыми конечностями-обрубками. Интересно, в каком это магазине она купила такой вот баульчик? За окном снова полыхнул бешеный голубовато-зеленый зигзаг, на мгновение превратив все, находящееся в комнате в подобие сверхконтрастной черно-белой фотографии, и, слившись воедино с оглушительно-трескучим раскатом близкого грома, послышался обвальный, устрашающий рев падающей воды. Следующие вспышки молний показывали только полупрозрачный, пузырящийся поток, сплошняком идущий по другую сторону оконного стекла, что мелко дрожало под натиском ливня. Гостья, опершись на подоконник и почти прислонив лицо к залитому водой стеклу, смотрела наружу, как будто там можно было хоть что-то рассмотреть. Ее неподвижная фигура производила впечатление. А вот интересно, какого роста были боги-олимпийцы? Титаны титанического, гиганты гигантского, а вот олимпийцы? У греков, кажется, на эту тему не сказано вовсе ничего конкретного. Вздохнув, он отвлекся от созерцания увлекательного зрелища ее спины и решил проявить, — с учетом имеющихся возможностей, — гостеприимство вкупе с определенной долей светскости:

— У вас там кофе пьют?

— Да, конечно. Спасибо. У мамаши хранился определенный запас коричневых горьких зерен, к которым имела право прикасаться только она сама, мотивируя это пониженным давлением и частыми мигренями, причиной которых, разумеется, было исключительно только общение "с ними, свиньями". Но заваривать его он, тем не менее, умел.

— Слушай, — сказала ему она, потрясая в воздухе той самой злополучной тетрадкой, когда он спустя пятнадцать минут вернулся в "столовую", — это ты, что ли, писал?

Подойдя, он молча отобрал у нее послание, унес, и только после этого счел нужным ответить:

— Между прочим, — последнее это дело, — читать чужие письма. Особенно если они вовсе не тебе предназначены!

— Да откуда я знала! Нет, — но ты это — всерьез?!!

— А вот это уж, извини, совершенно не твое дело!

— Нет, разумеется, размолвки с родителями дело нередкое, но.

— Слушай-ка, — довольно бесцеремонно перебил он ее, задыхаясь, ты моих родителей знаешь? Нет!? Тогда заткнись, ради бога!

— А тут не может быть, — осторожно спросила она, — что это все под влиянием минуты? Знаешь, как бывает, — с вечера одно, а утром, глядишь, и другое. Как говорил один мой знакомый, — спьяну и с похмелья два разных мненья?

— Вот тут ты, знаешь, ошиблась. Тут не импульс. Тут исход до-олгой агонии. Эта душонка как раз долго и изобретательно боролась против этого простого, ясного, единственно верного решения. Я очень боюсь, что она и сейчас хитрым образом извернулась, когда вдруг, ни с того, ни с сего я решил привести сюда тебя.

— Единственное? В голосе ее слышалось явственное сомнение. Но так, прости меня, не бывает. Когда человек перестает бояться смерти, решив, что жить или умереть не так уж важно, он обретает громадную силу. Невиданную неуязвимость. Не достойнее ли был бы путь какого-нибудь отчаянного поступка, прямо ведущего к цели? Потому что как можно победить отрешившегося от попытки выжить?

— Э-э-э, — он мимолетно улыбнулся хитрой улыбкой придурка, поймавшего, по его, придурошному, мнению, собеседника на явной нелепости, — тут то-онкость есть… Не дорожить жизнью и не бояться смерти — вещи очень даже разные. Я не дорожу жизнью, совсем ее не люблю, но смерти боюсь. И того гаже, — больше смерти боюсь людей, их ярости и любой ярости вообще. Меня и сейчас, когда я решился, и, если б не ты, уже был бы по ту сторону, можно заставить пойти на любые унижения самым элементарным хамством. Да я же писал все это. Так что я тут подумал-подумал, да и понял совершенно ясно, что живу по чистому недоразумению. Этого просто не должно было быть. Понимаешь? Э-э-э, он безнадежно махнул рукой, — ку-уда тебе! Из тебя радость бытия и уверенность в себе прямо-таки прут, это видно невооруженным глазом. А у нас говорят, что сытый голодного не разумеет. Очень правильно говорят.

— О, я, кажется, нашла! Скажем так: ведь возможны же разные способы и несколько попыток. Так кому же будет хуже, если первая попытка окажется неудачной? Разумеется, если избранный сценарий будет достойным предприятием?

— Я сказал тебе, по какой причине это совершенно не подходит для меня, но ты все-таки выскажись. Потому что сдается мне, что ты имеешь ввиду что-то, что хорошо знаешь. То, как, наверное, поступают в подобных случаях где-то там у вас.

— Там, у нас, в подобных случаях отправляются в Брод. Не только в подобных, конечно: в некоторых компаниях того, кто не был в Броде, и за человека-то не считают. Но когда бывает вот так (хотя есть у меня доля сомнения), — то почти без исключений.

— Я сейчас опять начну про разговоры во сне. Ты не видишь, что я вовсе тебя не понимаю, и понятия никакого не имею, что такое этот самый Брод? У нас это мелкое место, в котором можно перейти, к примеру, речку.

— Ну. Это когда уходишь один в неизвестное, пустое, неизвестно чем чреватое место. Куда угодно — только от всех своих. Основоположником считается Прародитель Тартесс. Он был зрелым мужем, но потом, как-то само собой, это стало делом самых молодых. Когда что-то начинает теснить тебя, ты просто уходишь в Брод. Туда, где ты никому ничего не должен ни за какие благодеяния. По традиции принято считать, что уходящему в Брод ВСЕ РАВНО — жить или сдохнуть. Так или нет, но такая позиция помогает… Не знаю, как объяснить… Жить полностью, всеми клетками и нервами, в полную меру. Твердых правил нет, но все-таки не слишком похвальным считается брать себе вещи из дому… У друзей, у чужих — да. Так что помех нет.

— С ум-ма сойти! До чего же забавно выходит-то. А у нас, знаешь ли, — не поймут. Заберут в милицию и, по выяснении обстоятельств, вернут домой. И ничего, кроме ободранной КПЗ, в нашем варианте Брода не увидишь. Только один вариант. Так что, — увы! Ты это, — пей кофе. Вроде бы получился.

— Ага, — она рассеянно кивнула, и задумчивость эта в ее исполнении, в сочетании со всем ее обликом выглядела отчасти даже устрашающе, — у меня бренди есть, довольно приличное. Давай за компанию?

Он пожал плечами, — мол, почему бы и нет? Гостья достала из своей диковинной сумки довольно причудливую кубическую бутылку радужного стекла, плеснула в дымящиеся чашки толику бледно-желтого содержимого, и вкус у кофе стал как огонь, и огненный аромат этот воспринимался не носом, не небом даже, а как-то всей головой, рождая буйство мыслей.

— Ты рассказал мне достаточное количество достаточно-страшных вещей, но есть и то, о чем ты не подумал: представь себе чувства того, кто по своей воле попал в необратимую ситуацию. Не тесная, залитая темной водой труба под землей, о которой ты говорил, а водоворот, черная воронка, которая засасывает тебя, и поздно становится: сожалеть, и тщетно: говорить, что пошутил и не хотел ничего такого. Только те, кто совсем уж ничего не понимают в смерти, могут думать, что это один только миг. Это только со стороны, а для любителя простых решений миг может растянуться в тысячелетия. И ты тысячелетия будешь кружиться в этом черном вихре, и будешь вопить снова и снова, что ничего такого не хотел, что ты не думал. Нет, это и впрямь будет самое правильное определение: не думал.

— Слушай, тебе сколько лет, а? Тысячи три? Или, правильнее сказать, миллионов двадцать? Больше? Вопрос не имеет смысла? А?

— Гораздо меньше. Примерно шестнадцать. Хотя, конечно, в каком-то смысле. Пожалуй, ты снова прав: вопрос не имеет того смысла, который ты, наверное, в него вкладывал.

— Ага, — чутье, окрыленное гремучей смесью крепкого кофе с дьявольским напитком, устремилось напропалую, — это, наверное, значит, что у тебя есть еще и другие рецепты?

— Вряд ли это можно назвать рецептом. Везде, во всех обществах, есть те, кто по слабости или в силу убеждений отказались от насилия и любой борьбы вообще. Кое-где их считают находящимися под защитой волшебных сил, кое-где, как, к примеру, монахов, под особым покровительством Бога, кое-где, — ничего такого явно не думают, даже презирают слегка, но все-таки не трогают. Нигде.

В таком случае поздравляю. Ты, наконец, отыскала исключение. Тут трогают всех, и никто не может считать себя в безопасности, не имея зубов, когтей и наглости. Тут не скажешь, как в детстве, чур меня, не спрячешься в понарошечном "домике", не укроешься под призрачной броней. Нету никаких таких границ, понятно? Разом угодишь в придурки, и все сразу же станет еще хуже. В десять, в сто раз.

— Но ведь был тот же Христос! Он проповедовал ненасилие, но как можно назвать слабым того, к кому шли за помощью. нет, не так: за Спасением?

— Ты это про того, кто обладал куда большим, чем любое мужество, пусть даже самое большое, — божественной сутью? Это было бы смешно, если бы не было ересью. Впрочем, — я, на самом деле, не верю и говорю только про то, что написано. И я знаю, что говорю. Потому что есть смысл в хороших людях и в злодеях, в серых личностях и в уродах. Даже в безмозглых идиотах есть очень большой смысл, а вот я — недопустимое по определению противоречие. Не в смысле сложной, противоречивой натуры, как говорят у нас, желая оправдать выходки какой-нибудь заслуженной и высокопоставленной сволочи, а в смысле холодильника-кипятильника или корня квадратного из минус единицы. Такого просто не должно быть, а уж наделять такую вещь душой. Это уж такое недоразумение, что любая вера в Бога сама по себе становится кощунством, потому что нельзя приписывать такое Всевышнему. Так что Бога все-таки нет, а потому пусть и невозможное — не существует.

Во власти какого-то мрачного вдохновения, охватившего его в эту ночь, хотя, вообще говоря, ему не было присуще испытывать какое бы то ни было вдохновение, он машинально, как воду, выпил содержимое неизвестно откуда взявшегося широкого бокала изысканно-криволинейных форм, словно у причудливого цветка орхидеи, и решительно поставил его на стол. Вот так! Не истечение в слезы и жидкую слизь, а Воля К Смерти. Сейчас, вместо исполнения Плана, он предпочел бы шагнуть в пропасть: пусть последний, но все-таки Шаг. Потому что впервые в жизни к словам его и намерениям отнеслись всерьез и дали себе труд выслушать. Потому что музыка грома, воды и ветра, вся это окончательно взбесившаяся к этому времени стихия за окном вызывают душевный подъем, пусть даже подъем этот перед падением. Потому что. Потому.

— Мы с тобой что-то заболтались, а, между тем, на улице такая Погода, которую не так уж часто можно встретить в наше упадочное время. Упустить такое, — вовсе непростительный грех. У тебя тут есть какая-нибудь терраса?

— Ага. Как раз между бассейном из черного мрамора и зимним садом. Висячим, как у Семирамиды, только в полтора раза больше.

— Понятно. А что есть?

— Балкон и сколько угодно крыши. Только туда люк забили еще прошлым летом. А балкон, вот она, дверь.

Елена Тэшик, обладательница множества глупых кличек, снова распахнула свою сумку, и ему тут же захотелось протереть глаза, потому что в руках ее он увидал очень на вид добротную, солидно выглядящую флейту. Он всего пару раз видел похожие, а в руках не держал никогда. Следом гостья вдруг потянулась, как тяжелая, бесшумная кошка, и ее диковинное платье вдруг словно само собой соскользнуло с ее тела. На это. Стоило глянуть. При всем изяществе пропорций, это тело не назвал бы хрупким даже записной льстец. Еще можно было бы сказать, что ее нагота ослепляет, если бы от нее не веяло в этот момент какой-то сосредоточенной, тяжелой, почти пугающей мощью.

— Пойдем, проводишь меня. В таких случаях без хозяина никак.

Балкон был, как балкон, два с половиной метра на полтора, заваленных всяким хламом, который якобы мог когда-то в будущем пригодиться. Сейчас вода с неба шла таким потоком, что не было видно даже перил. Не было видно ничего, кроме сплошной водяной завесы, в которой, дробясь радужными искрами, почти вязли даже сполохи молний. Кроме молний, подсвечивая непроглядный ливень, пробивался неизвестно откуда все тот же слабый, но, однако, вполне заметный мутно-розовый свет. Она, как положено вежливому гостю, сделала вид, что без него никак, а он, как гостеприимный хозяин, сделал вид, что этому верит. Вода валила с неба таким потоком, что чудом казалась даже сама возможность дышать, а длинные сатиновые трусы мгновенно прилипли к коже настолько мерзким, холодным пластырем, что он вдруг решил поверить в собственную невидимость, содрал их и швырнул в светлый проем двери, пока еще тот был виден.

Уже давным-давно перила должны были преградить им путь, но они, отфыркиваясь от заливающей лицо воды, все шли вперед по теплой пузырящейся воде, покрывающей теплый, ровный камень. И уже несколько раз ему казалось, что босая нога его нащупывает вроде бы стыки между плит. Он оглянулся и не увидел светлого прямоугольника двери, глаза не могли видеть дальше, чем на несколько метров, но какое-то чувство подсказывало ему, что вокруг бесконечный, ничем не ограниченный простор, непостижимо вымощенный плитами, озаряемый непрерывно сменяющими друг друга молниями и накрытый сплошной завесой гигантского, теплого, почти безветренного ливня. И казалось, что ливень этот так же заливает весь мир, все миры, всю вселенную, так же вымощенную теплыми каменными плитами, соединенную в единую равнину, которой поистине нет границ и пределов.

Разумеется, он никогда не смог бы поверить, что звук флейты будет слышен средь непрерывного рокота громов и рева падающей воды, но холодный, как льдинка, чистый, негромкий вроде бы свист древнейшего из инструментов рассекал царящую вокруг какофонию без видимой натуги, как безупречное, бесстрастно сверкающее лезвие в руках молодого, а от молодости очень серьезного и беспощадного бога рассекает непроворотную толщу косной материи. И непонятно, как она вообще умудрялась играть, но, тем не менее, очень скоро начало казаться, что поступь громов и движение водных потоков подчиняется этому отрешенному свисту, следует за ним, и уже в чередовании вспышек на небе обозначился некий ритм, закономерность. Точно она пасла стихию, как пастух пасет вольно кормящийся на лугу скот. В десяти шагах, вся в пелене струящейся воды, ее фигура то застывала на миг грозным черным силуэтом, окруженным огненной каймой очередной вспышки молнии, то обращалась в смутную тень, едва видимую все в том же всепроникающем, непонятно откуда исходящем мутно-розовом сиянии. Потом он не мог бы сказать, сколько прошло времени, прошло ли хоть сколько-нибудь, и имело ли смысл само время, прежде чем фантастическая тема для одинокой флейты в бесконечности с небесным оркестром начала приходить к завершению. Последний звук замер, потерявшись в ровном шуме дождя, Елена Тэшик медленно подняла склоненную голову и отбросила назад, за спину темные водоросли длинных мокрых волос. Стоять под этим дождем, глядя на свою непостижимую гостью можно было бесконечно, и это снова было оцепенением, только другим, совсем не тем, что в сумрачной комнате и в ожидании неизбежного конца, с темным зеркалом, подстерегающим в темной передней. И, занятый этими мыслями, он не сразу заметил, что идет с ней бок о бок, полуобняв ее мокрое, голое, твердое тело и сам обвитый ее гибкой рукой и чувствует скользкие, тяжелые струи ее мокрых волос. И опять, так можно было бы идти бесконечно, бездумно ступая босыми ногами по теплой воде и чувствовать рукой и плечом ее тело, и если рай отличен от этого, то он, конечно же, хуже, потому что ничего лучше попросту не может быть, это немыслимо быть лучше.

Неплотно притворенная балконная дверь со светом, видимым через стекло, возникла перед ними вдруг, будто вынырнув откуда-то, и оказалась в двух шагах, и сразу же мир, словно прорвавшись сквозь непроницаемую завесу, обрел свою обыденную реальность и вещественную ощутимость.

5.

Завернувшись в какую-то полосатую накидку тонкого полотна, бывшую наподобие бурнуса, и извлеченную из таинственных, неисчерпаемых недр все той же сумки, она расчесывала мокрые волосы и это тоже неожиданно оказалось тем еще зрелищем, глаз не оторвать. Он и смотрел, да что там смотрел, пялился непрерывно и совершенно неприлично, и понимал это, но ничего не мог поделать с собой. И все-таки она снова удалилась от него, и вообще все стремительно и неудержимо возвращалось на круги своя, а вместе с этим возвращалось давешнее отчаяние. И тут ничего, совсем ничего нельзя было поделать. Нет никаких путей и возможностей.

— Послушайте, — задумчиво проговорила гостья, впрочем, не оборачиваясь и продолжая изучать себя в зеркале, — вот я стою к вам спиной и все равно чувствую обращенный на себя непрерывный взгляд. С моей спиной что-нибудь не так, или есть еще какая-то другая причина?

— А. Да, извините. — Угрюмо пробормотал он и тяжело потупился, но от этого отчаяние, наполнявшее его, как полая вода, прорвало все запруды и хлынуло через край:

— Да. — Он замолк, изо всех сил пытаясь проглотить шершавый сухой комок, застрявший в горле, а потом его вдруг прорвало. — Да ты вообще имеешь хоть какое-нибудь представление о силе своей красоты? Понимаешь, как она может подействовать на какого-нибудь обычного человека, особенно здесь? Все знаменитые красавицы, все эти призовые кобылы с бесчисленных, как морской песок, конкурсов, перед тобой как серый пепел, как стылый уголь, как старая ветошь. При взгляде на твое тело любой честный скульптор разбил бы все свои статуи, отрубил бы себе руки, выколол глаза. Или пошел бы в отшельники от отчаяния. Потому что нестерпимо, когда то, что находится на расстоянии протянутой руки, на самом деле оказывается дальше самых дальних звезд и куда недоступнее, чем звезды, и не взять, и не достать. Ты за пределом, далеко за пределом, и любому мужчине мука глядеть на тебя, а для меня это и вообще нестерпимо, убийственно. Если бы бог был, если бы я верил в бога, я попросил бы Его, чтобы Он позволил мне умереть именно от этого. Гос-споди!

Прикрыв лицо руками, он отвернулся, и забормотал монотонно, как читают молитву, отчаявшись, как убеждают самого себя, что это не смерть, как зовут умершего ребенка.

— Но тебя же нет, правда? Тебя нет, потому что не может быть. Подъезд этот есть, вонючий двор тоже. Есть Карлуша Гинтер с приятелем, даже тот пьяный милиционер, наверное, есть где-нибудь, хотя и непонятно зачем. Скука есть, страх, убожество, а тебя нет. Нет!

— Для того, чтобы убедиться в обратном, достаточно всего-навсего обернуться и посмотреть.

— Не хочу даже смотреть!

Но, разумеется, обернулся все-таки, и после этого он замолчал, внезапная немота овладела им, он уже не слышал и не смог разговаривать, и только беззвучно шевелил губами, силы и выдержка изменили ему, он двигался к ней какими-то дергающимися шагами, словно через силу, кривя лицо натужной гримасе, а, подойдя, судорожно, с неистовой силой вцепился в ее одежду, пытаясь что-то сказать, но не смог. Колени его подогнулись, и он, закатив глаза, повалился на пол у ее ног. От растерянности красавица подхватила его на руки и без заметных усилий уложила на диван. Когда, спустя несколько минут, он открыл глаза, они смотрели неподвижно, а лицо его было залито слезами. Гостья пыталась хоть как-то расшевелить его, но он молчал, по-прежнему уставившись в одну точку. И это длилось довольно долго, пока она не поинтересовалась:

— Интересно, а почему тебе непременно нужно было, чтобы я ушла до прихода твоих родителей? Они что, вообще против того, чтобы ты водил женщин домой?

И этот наивный вопрос неожиданно подействовал там, где не действовало ничего. Лицо его исказила злобная гримаса:

— Ха! Каких женщин? Нет, ты что, — не поняла? Не читала разве или решила, что я это просто так? В шутку?

— Нет. Не знаю.

— А если нет, то какие, к хрену, у меня могут быть женщины?!!

И получил достойный ответ.

Например, — сказала она, приблизив свои глаза к его и легко целуя в губы, — вот такие. Если уж под рукой нет ничего более подходящего.

— Ты, наверное, не поверишь, но никто, никогда не говорил мне ничего подобного. Странно, правда? Голос ее звучал несколько растерянно. — Это приятнее слушать, чем я думала.

— Гос-споди! Пораженный ее словами, он резко откинулся на подушку. Да о чем ты говоришь-то?

— Нет, на самом деле.

— Никогда в жизни не слыхал таких глупостей!

— Нет, правда.

Дискуссия это происходила в краткий миг равновесия, когда он еще мог сдерживаться и не начать целовать ее снова. Дикое признание ее, нарушило хрупкое равновесие. Приподнявшись на локте, он смотрел на тело лежащей на спине Елены, воображая, что смотрит на него просто так, как на прекрасную вещь. Что вообще способен на нее просто так глядеть.

— Я до сих пор не верю в. Ну, во все это. А ты! Всего того, что я наговорил тебе, — этого еще слишком мало, и слов таких по-настоящему нет. Ты совершенство, но только не застывшее какое-нибудь, а живое, мягкое, те-о-оплое.

— Ну постой, ну погоди хоть немного, я.

Но он уже и снова ничего не слышал, погрузившись в восхитительную, теплую влажность, лучше которой на свете ничего нет и не может быть. Это был уже не первый раз за недолгое последнее время, и потому он смог оценить, что миг проникновения прекрасен и сам по себе, а не только тем, что за ним следует. Потому что самый первый раз не оставил в его памяти никаких подробностей. Любовное искусство, это, все-таки, когда не очень надо. Или даже очень, но все-таки не совсем. Потому что когда совсем, это не назовешь искусством. Как не назовешь искусством грозовой разряд вроде тех, что давеча полыхали за окнами и над головой: просто-напросто в какой-то миг напряжение становится слишком большим, и тогда просто-напросто вспыхивает слепящий нестерпимым, запредельным светом зигзаг, оставляющий после себя черный, выжженный след в глазу, без деталей и промежутков. И то, что испытываешь, когда сквозь твое хрупкое тело проходит такой вот разряд, язык как-то не поворачивается назвать ощущением, хотя бы даже и сильным. Удар молнии, черный след, выжженный в памяти, то, что нельзя вспомнить и описать, когда не остается в памяти даже чувства неотвратимости до, — а только потрясенное смятение, неудержимо дрожащее тело после. Это не хорошо и не плохо, это вне оценок лукавого рассудка, по ту сторону и зла и добра. Это вот сейчас, хоть и судорожно стиснуты объятья, так что не разожмешь, хоть и темнеет в глазах, которые и без того изо всех сил зажмурены, — все равно хорошо-о. о. о-о-о!

А еще он тогда, в незапамятные времена, аж час сорок восемь тому назад, схлопотал от гости оглушительную, искросыпительную, огнепальную затрещину. И происшествие это находилось в определенной связи с тем, что ослепительная Елена Тэшик оказалась некоторым образом девицей. Когда, после всего того, что произошло, он, при всей своей неопытности, осознал этот факт, и у него хватило глупости показать свое изумление.

— Почему, — пораженно спросил он, — почему ты сделала это?

— А что мне еще было делать? Угрюмым тоном спросила она. У тебя был такой вид, будто ты без этого вот-вот помрешь. Очень похоже было. Ты хоть помнишь, что говорил до этого? И как? Есть народ, не из самых опасных, но все-таки его считают довольно воинственным. Когда они, на войне, решают, что им все равно, остаться в живых или умереть, то повязывают головы зеленой такой повязкой, и у них при этом бывают такие лица. Так вот, — у тебя вчера было еще хуже. Так что делать, если человеку очень, прямо-таки позарез, нужно?

— Да нет! Тебе-то зачем было нужно. — Он перевел дыхание, безуспешно пытаясь подыскать нужные слова, но язык словно бы окостенел у него во рту. — Ведь говорят, что для девушки очень важно, ну, когда в самый раз. Так за что же вдруг такая жертва?

И вот тогда-то, после этого вопроса, как раз и треснуло оглушительно, и зазвенело в левом ухе, как раз и посыпались искры из глаз, а щеку словно бы ошпарило крутым кипятком.

— За что!??

— З-за упорство в глупости!!! Медовые глаза ее сейчас пылали лютым желтым огнем, и было как-то уж очень хорошо понятно, на что она, в случае чего, способна в ярости. Сколько бы тебе ни твердили, сколько бы ни объясняли, — а я сегодня только этим и занимаюсь! ты так и не понял, что не свете единственно важно! Потому что все остальное не стоит ничего! И уж тем более так называемый Цветок Моей Невинности!

— Извини. Но я все равно ничего не понимаю.

— А я про это и говорю! И добавила уже куда более спокойным голосом. Дурак. Все испортил, разбираться начал. А душа бывает сыта именно тогда, когда отдаешь просто так, ни за что, просто потому что другому очень нужно, и даже мыслей нет о том, что кого-то там облагодетельствовал. Просто так, понятно? Произвол. Единственное, что ставит нас на одну ступень с любым Богом.

Но на лице его уже блуждала умильно-подхалимская улыбка, в глазах таяли, как тают комки масла перед жарко натопленной печкой, последние остатки соображения, а сам он неудержимо, с вкрадчивым упорством вьющегося растения тянулся к ее телу, потому что больше не мог быть отдельно.

— Ладно, — спросил он спустя некоторое время, когда они оба отлично обходились без слов, — спрошу по-другому: почему тогда только сейчас, почему не раньше? Если уж это так мало значит?

Сказав это, он отодвинулся, демонстративно закрывая голову скрещенными руками, но на этот раз никакой агрессии не последовало. Вообще все реакции ее были настолько непредсказуемы, что сразу же становилась ясна безмерная пропасть в их привычках, воспитании, представлениях о должном и недолжном. Та пропасть, о которой так славно забывалось в иные минуты.

— А! Елена беспечно махнула рукой. Не знаю. По глупости. По тупому упрямству. По дурному характеру, который от воздержания становился и еще хуже. Нет, со мной и впрямь непросто. Недостаточно просто. То, что ты начал со мной, поэтому вполне может превратить твою жизнь в безумную скачку по бездорожью. И задумчиво добавила. Тебе бы кого-нибудь другого.

— Не думаю, — сказал он с легкой, только самую малость иронии содержащей, улыбкой, как ему хотелось улыбаться всегда, да вот только не получалось, — что мне удалось бы встретить кого-нибудь такого же щедрого.

— Вот видишь, у тебя уже возникло представление о какой-то там щедрости. Именно это-то и есть возможный корень будущих сложностей, именно об этом-то я и говорю. И никакой мистики. Потому что попади ты, к примеру, в Рыбий Замок, тебе бы потом и в голову не пришли бы все эти глупости о Жертве, Щедрости и Даре. И это, конечно, было бы правильно. Но что сделано, то сделано, и переделывать что-нибудь уже. Невозможно просто.

— А что за замок такой? Рассказала бы пока что.

— Ах ты, мерзавец! Пока что? Что это ты имеешь ввиду под "пока"?

— Ну-у, — он неопределенно повел руками в воздухе, — вообще "пока" . Но ты все-таки расскажи.

— А-а, это и впрямь интересно. Понимаешь, я во многих. местах бывала, много всяких видела зданий и дворцов. Но нет ничего причудливее и непонятнее Рыбьего Замка у меня дома. Да, именно что дома, потому что Сулан с самого начала на самом деле город моего рода, рода Птиц. Это, — сравнительно молодой город, и, может быть, как раз поэтому у нас так принято вроде бы как забывать, откуда взялись некоторые вещи в нем. Понимаешь? Не помнить, не выяснять, чтобы казались они извечными, стоящими с незапамятных времен и возникшими как бы чудом. И это в первую очередь относится к Рыбьему Замку. Иной раз миф и на самом деле бывает нужен куда больше, чем любое точное знание. Представь себе что-то среднее между куполом и морской звездой с очень-очень короткими лучами. Знаешь таких? Вот-вот, очень похоже, но только очень выпуклое. Он накрывает вершину холма на берегу, над океаном, и между концами пяти коротких отростков, которые как будто распластаны по склонам и погружаются в них, — метров триста пятьдесят, не меньше. Высота метров сто восемьдесят. Снаружи здание покрыто сплошным слоем какого-то розовато-желтого вещества, усеянного короткими тупыми шипами на широком основании, от двух миллиметров и до пяти сантиметров длинной. Все входы как косой срез спирального коридора внутри раковины улитки. Снаружи стены кажутся глухими, без окон, но изнутри видно, что они есть и их много. Замок диковинно смотрится снаружи, но это ничто по сравнению с его внутренним устройством. Оно вызывает странное чувство какого-то увлекательного безумия, фантасмагории, так что глаз отказывается верить всему увиденному. Там многоцветье, больше цветов и оттенков, чем можно себе представить, но царствуют, конечно, всего три цвета: белое, синее и золотое. К одному и тому же залу могут вести несколько наклонных галерей-коридоров, и некоторые из них настолько круты, что тяжело подниматься, а угодив в него, — рискуешь скатиться до самого низа ни разу не зацепившись. Бывает так, что галерея из зала, расположенного выше, опускается ниже уровня более низко размещенных покоев, никак с ними не соединяясь, огибая своды поверху, бывает и по-другому. В некоторых залах и перекрестьях коридоров собраны диковинные фигуры из несокрушимого, вечного материала, похожего на фарфор, пестро расписанные синим и золотым, с тяжелым основанием, в рост человека или чуть выше, но, поднатужившись, сдвинуть все-таки можно. Если вдвоем-втроем. Так что статуями их тоже не назовешь. Некоторые из галерей и лестниц на разной высоте выходят наружу, а некоторые ведут вниз, глубоко под землю. Среди них есть и такие, что доверху залиты водой, совсем-совсем прозрачной, чистейшей. Представляешь себе? Так и уходят под воду, извиваясь, стены гладкие, белые, и ярко освещены синими и золотыми светильниками, горящими прямо в воде, под потолком. Это то же самое божественное "просто так", о котором я тебе говорила, только сказанное по-другому, на ином языке.

— А причем тут тогда я? Что дало бы мне посещение этого самого Рыбьего Замка?

— Это как раз очень понятно. Там, чтобы провести время в темноте, сумраке или свете, собирается молодежь и еще те, кто устал от однообразия впечатлений, ищущие новых знакомств и впечатлений. Блуждание по лабиринтам Замка, — опьяняет, дарит ту крупицу безумия, без которой пресной кажется любая жизнь. Кто-то сидит, к примеру, в непонятно как замкнутом бублике Вольной Библиотеки, — это часа в три ночи, — рядом идет мрачная и сосредоточенная пирушка какого-нибудь землячества, а еще через зал идет анонимный фестиваль Звериных Танцев. И в багровой полутьме дико мечутся, кружатся, прыгают фигуры в самых настоящих тотемных масках, в шкурах, с подвязанными хвостами, и не угадаешь, где местные уроженцы, где из переселившихся в иные места, а где сарпразанты. Бывают и совершеннейшие чужаки, не людского корня. Понятно, что очень-очень слабо действуют всякие там табу на плотскую любовь, отказывать мало принято, и царит любопытство, — а каков будет этот индивидуум в сексе? Силен или слаб, трогательно нежен или возбуждающе-груб? Умелец, каких поискать, или робкий новичок? Говорят, что интерес вызывают буквально все. Так что и на тебя нашлась бы стайка ряженых девчонок, помоложе меня, из тех, кто вовремя начал, правильно, — когда появилось желание. Налетели бы, затормошили, зацеловали. Потом начали бы отсасывать по очереди, — есть такое модное развлечение, сосать пока не попросишь пощады, а в разгар развлечения кто-нибудь, войдя в азарт, непременно изъявил бы желание съездить на тебе верхом. Ты верный месяц даже и не вспоминал бы о бабах.

— Помоложе? Почему непременно помоложе?

— Потому что в моем почтенном возрасте люди уже находят себе более-менее постоянного человека. или компанию, а не буйствуют, как полая вода, в поиске случайных приключений.

— А ты?

— И я буйствовала. Только по-другому.

— То есть, насколько я понимаю, — подчеркнуто-педантичным тоном уточнил он, — ты не относилась к постоянным посетителям этого самого Рыбьего Замка?

— Вообще ни к каким посетителям не относилась. Из глупой привычки всегда поступать непременно поперек тому, что принято.

— Хорошо, что получилось именно так, а не иначе. Ты, — чтобы ты ни говорила, все равно самая добрая.

— Я?! Я Елена Тэшик, меня прозвали Елена-Ланцет за умение резать, при необходимости, по живому. Когда я на Земле Т`Цанг Качена летала на всем, что могло летать, а также кое на чем из того, что летать, вообще говоря, не может, и дралась с пилотами Люгэ, на меня как-то раз напали четверо дезертиров разом. Трое из них выжили, но только для того, чтобы быть повешенными. Высоко и коротко. Моими подчиненными и по моему приказу. Без малейших переживаний потом.

— Люгэ? Люгэ-Молот? Враг того, кого называли Прокладывающим Пути и еще, почему-то, Воплощенным?

Она, приподнявшись, заглянула ему в глаза, словно уколов взглядом и неожиданно присвистнула. Резко и как-то вульгарно:

— Так. Откуда ты знаешь эти имена? Ты никак не мог их слышать!

— Вы не поверите, миледи, — проговорил он, нервно хихикая, — но я знаю эти имена из сна, который приснился мне не далее, чем вчера.

— И это правда? Ладно, можешь не отвечать. Но тогда, надо сказать, — хорошенькие же сны тебе снятся!

— Да уж. И заметь: тот, что снится сейчас, мне тоже, в общем, нравится. Даже побольше иных-прежних.

— Видишь ли. Ты, похоже, прав куда больше, чем думаешь: наша встреча вполне может стоять в том же ряду, что и эти твои сны. Вроде как дальнейшее их развитие. Ты так отчаянно искал выхода, что начал находить его на этом пути, и уходил по нему все дальше и дальше. А сегодня произошло то, что на другом конце совершенно случайно оказалась я. Это не зов, это что-то вроде тоннеля, который копают с двух сторон. Только мне пришлось прокопать совсем немного.

— Ага. Глумливым тоном проговорил хозяин. Понимаю. Это у меня дар такой, исключительный.

— Почему исключительный? Есть те, кто находят это совершенно сознательно, от науки. Те, чей художественный гений позволяет им в конце концов ясно увидеть то, чего другие не видят вообще. И есть те, кто случайно набредает на что-то в этом роде, повинуясь смутному чутью, безумию, яду. Или отчаянию, — как ты. В другое время и при другом скажем, — уровне самоуверенности ты прослыл бы чем-нибудь вроде колдуна и кончил бы, скорее всего, скверно. Здесь и сейчас, такой, какой ты есть, ты прожил бы обыкновенную, невеселую жизнь, в которой время от времени происходили бы дикие, невероятные события. По большей части, понятно, нелепые. Таких людей куда больше, чем у вас, наверное, считают. А сами они, понятия не имея о сути происходящего, считают, что все это случайности, а сами они просто-напросто закоренелые неудачники. Или безумные какие-то счастливчики, везунцы, баловни судьбы и любимцы фортуны.

— А-а! Это можешь пропустить. Это не про меня. Ты лучше расскажи о своих воинских подвигах. Надо понимать так, что ваша милость искала вдохновения и тех самых новых впечатлений в драке с Люгэ и зверских расправах над несчастными дезертирами? В замену Рыбьему Замку?

Она фыркнула, ничего не ответив по существу.

— Тогда ответь еще: у тебя это было нечто вроде того самого Брода, которым ты чуть не соблазнила меня?

— Да, что-то вроде, — нехотя ответила признанная специалистка резьбы по живому, — причем довольно глупый вариант этого самого "вроде". Папаша за эти самые за выходки запретил мне пользоваться Пернатым Змеем, и теперь я вынуждена порхать своим ходом. И правильно: жить или сдохнуть, — мое дело, дело Брода, а вот скотина семейная, и брать ее без спросу, было, конечно, делом весьма неприглядным. Стервозной выходкой, причем дурного вкуса и напрочь лишенной стиля.

Он помолчал, а потом осведомился насквозь деловым тоном:

— Так ты говоришь, — заездили бы? Уверена?

— Что? А-а-а, — протянула она с явным сомнением, — да теперь уж и не знаю. С тобой, похоже, абсолютно ни в чем нельзя быть совершенно уверенным.

— А на опыте проверить, — слабо?

— О-ох, но их-то было бы много, а я-то одна! Э, ты чего это там делаешь?

— Смотрю. Ну, любуюсь просто. Никогда не подумал бы, что она так красива. Или это только у тебя? Голос натуралиста был полон самого, что ни на есть, возвышенного восхищения. Знаешь, она похожа на какую-то глубоководную раковину, когда она откроет створки. Внутри вся как из розового перламутра.

— Гос-споди!!! Голос ее был полон такой страсти, что он, вздрогнув, оторвался от исследований и замер, ожидая продолжения. Какой же ты все-таки дурак! Это что-то просто невероятное. Глянул бы ты на свою глупо-счастливую физиономию! А какой контраст по сравнению с выражением мирового отчаяния и вселенской скорби, которое ты носил еще в начале этой ночи! Все! Ни малейших следов! Нет, это подумать только, насколько мощным средством против мировой скорби, получившей к тому же глубочайшее философское обоснование, — со скрытым шипением излагала она, садясь на кровати по-турецки, — может служить даже самая маленькая доза этого, — и она непередаваемым телодвижением еще раз продемонстрировала ему давешний объект изучения, — раз, — и готово, и мы уже совсем-совсем раздумали помирать.

Слегка опомнившись после ее слов, он попытался было горько усмехнуться, но при этом с некоторым смущением заметил этом, что ему нужно вспоминать необходимое при сем напряжение мышц.

— Знаешь, — меж тем продолжала гостья с каким-то скрытым, вроде бы только в смысле содержавшимся шипением, — в этом есть своя, ни с чем не сравнимая прелесть: вот так вот подсунуть юному филозофу, мечтающему о романтическом самоубийстве на почве доморощенного манихейства, чего-нибудь вроде самой обычной женской письки, к тому же бесплатной, потому как собственная, и никто отчета не потребует, — и любоваться крушением целой философской системы. Грандиозное зрелище! Почти на уровне гибели целого Мироздания, не меньше! Я считаю, что поступила правильно, но мне почти что жаль столь трагически погибшего трагического образа.

— Ты дьявол!

— А мы, однако же, высокого о себе мнения, ежели всерьез считаем, что нужны самому Отцу Зла. Ты себя святым считаешь? Подвижником? Иисусом Христом? Но это все чушь, главное же, — теперь порыв твой самоубийственный будет, — себя-то обманывать не стоит, — не вполне э-э-э искренним. То, что называется, — на смех. Так что можешь выпустить пары и уже прекратить пыжиться.

— Не-не, — заверил он, — это я так, разминаюсь. Только ты, между прочим, — не притворялась. Орала так, что я боялся, как бы соседи не сбежались, и требовала еще.

— Ну. Тоже имеет место. Боюсь, что я теперь бы-ыстро наверстаю все, что упустила за последние два-три года. В-вот ведь дура-то упрямая!

— Нет, ты права. Раньше была хотя бы убежденность, что жить не стоит. Хоть какой-то стержень. А теперь, — да, я по-настоящему больше не верю, не могу, потому что если бывает такое наслаждение, то грош цена моим мудрствованиям, остались от них только рожки и ножки, вообще ничего, пшик. А кроме ничего и не было, теперь и вообще ничего от меня не осталось.

— Ну! Не прибедняйся! По-моему, ты себя недооцениваешь: такие, как ты, все с тем же незатейливым нытьем способны без малейшего вреда для своего чахлого организма пройти сквозь ад и при этом ни на что не обратить особенного внимания. Так что, сдается мне, что ты тут же, быстренько отыскал себе новый Символ Веры взамен старому. С похвальной быстротой и гибкостью убеждений.

— Ты про это? Ну что ж, — замена недурна, — и вдруг шутливый тон его как будто бы сломался, и он продолжил, снова, враз впав в тоску, — да вот только бесполезна-а! Слушай, раньше я не хотел и не мог больше жить, а теперь, когда уже хочу? Будет еще только хуже, потому что по-прежнему не могу, ведь ничего больше не изменилось. Слушай!

— А?! Чего?!

— Но ты же все можешь! Я не такой дурак, я только на твою сумку глядя понял уже, что ты точно так же можешь вывернуть наизнанку и весь этот мир. Так что тебе стоит вывернуть наизнанку чью-то душонку, которая еще то ли есть, то ли нет?

— Еще раз треснуть? Сонным, ленивым голосом, тоном, напрочь противоречившим смыслу сказанного, осведомилась Елена, как раз задремавшая. — Как ты не поймешь, что это и есть та единственная вещь, которая совершенно неприемлема и лишена смысла? По определению. Легче просто избрать новую модель, — но это уже вовсе не имеет смысла для тебя. Так что в любом случае не имеет смысла. Каждая, как ты выражаешься, "душонка" бесценна именно из-за своей неповторимости и имеет шанс стать всем.

— Моя не имеет. Слушай, а, может, ты возьмешь меня с собой?

— Чего? Сонливость ее сняло, как рукой, так ее поразило это предложение. Куда это?

— Ну. Откуда ты есть.

— Слушай, — ты ж мне совершенно не нужен. Это не в обиду, а просто возня с тобой никак не входит в мои планы. Ты хоть представляешь себе, чего просишь, куда собираешься?

— Нет. Правду сказать, — сегодня я первый раз в жизни услыхал про место, именуемое Сулан, про Рыбий Замок и про славный род Птиц. До сих пор думаю, что Земля Т`Цанг Качена, — приснившаяся мне абракадабра.

— Нет, ты это всерьез?

— Вполне.

— Чем бы это ни грозило? На свой страх и риск?

— Ну да!

— Скажите, какая решимость! И уже во снах не боимся заблудиться?

— Они несколько отличаются от всех прежних. Так что можно и рискнуть.

И, неожиданно для себя, — зевнул. Сонливость парадоксальным образом комбинировалась с дурным весельем, характерным для четвертого часа бессонной ночи.

— И что, — на лице ее проявилось выражение небезобидного любопытства, — слушаться будешь?

— Я буду все.

— Это надо понимать так, что я приобрела в личное пользование раба? Елена-Ланцет захохотала, как бешеная. За один-единственный разик? Это у меня такие потрясающие успехи на поприще ритуальной проституции? А что, — продолжила она, вернув себе способность дышать и скорчив серьезную мину, — пожалуй, это тебе подойдет.

— Послушай.

— Нет, в самом деле! Продолжала веселиться она. — Самое для тебя существование, — покормят, погладят по головке, все за тебя решат, что делать скажут. Посекут, если что не так. И никогда никаких страхов, — кроме одного-единственного, никакой борьбы прямо-таки по положению! Попробовал бы только.

— Вообще-то рабство у нас как-то не узаконено, и вообще до неприятного напоминает тот сорт договоров, которые, по слухам, принято подписывать кровью.

— Да? Какой интересный обычай. Немного претенциозно, не без этого, но не лишено своего стиля. Это надо понимать так, что ты отказываешься? Жаль, я думала, что это все всерьез и рассчитывала на хорошее приобретение.

— Это более, чем всерьез, — угрюмо ответил он, — и уж ты, будь добра, — отрежь так или иначе. Посоответствуй прозвищу.

— Да? Она вдруг перестала веселиться и тоже зевнула. Тогда давай-ка спать. Под словом "спать" я имею ввиду именно спать, как состояние, исключающее бодрствование, а отнюдь не что-то другое. Тем более, что алтарь все-таки побаливает.

— Какой алтарь?

— Тот самый, которому ты поклонялся с усердием неофита.

— Да ну тебя! Спи.

— Эй!

Это было сказано со вполне отчетливым намерением разбудить, сопровождаясь даже легким тычком локтя в спину, но все-таки, почему-то свистящим шепотом.

— У?! Че?!

— Ты намерен и дальше просто так лежать?

— А. Слушай, у меня все плывет и двоится. К концу, спросонок, я уж совсем было решил, что все это мне приснилось, и как раз собирался заплакать. И я буду валяться, как бесчувственное бревно, когда тут такое? Не-ет, это была бы уж слишком большая, непростительная глупость. Но погоди, — он нахмурился, опомнившись, — ты ж говорила, что у тебя болит?

— Мало ль какие глупости я говорю? Кроме того, — она хихикнула, — я тут вспомнила. Мне рассказывали о альтернативных вариантах. Ты, кстати, и сам порывался изобразить что-то такое.

Он ответил с сосредоточенной хмуростью:

— Это было природное чутье. Инстинкт. Так с чего начнем?

— Слушай, я просто не знаю, чего делать. Раз, — ну и все, вроде бы, а потом проходит минут пятнадцать-двадцать, и я вроде забываю, как это бывает и страшно хочется вспомнить. Я не нимфоманка, а? Как ты думаешь?

Он добросовестно, нахмурив лоб, изобразил раздумия, а потом медленно покачал головой:

— Нет. Вряд ли. Просто темперамент могучий. И слишком долго без использования. Кажется, это называется эксцессом, и ты в этом смысле устроена похоже на мужчин.

— Ну, спасибо! Где это я похожа? Где? Тут похожа?! Тут? О-ох. Или, может быть, тут похожа?

— Ой, нет! Нигде не похожа. Мужики такие пр-ротивные, костлявые, волосатые, все из углов, а ты... ты вся такая хорошая... мо-окренькая.

Фыркнув гигантской кошкой, она мгновенно вскочила с ложа:

— В-вечно ты ляпнешь какую-нибудь несуразность. Пошли в ванную. Испачкал спинку, так мой теперь.

6.

— Я все-таки не понимаю. Там, где ты воевала, где, говоришь, поналомала дров, были ж мудрецы и герои. Были и просто специалисты по женскому вопросу, такие всегда везде есть. Ведь подбивали ж клинья. Не так, что ль?

— Так. И это все так, и то, что после какой-нибудь заварухи, когда сама себе не веришь, что осталась жива. В общем жутко заводит. Ну и что? Все эти мудрецы и герои выступали, в таком разе, в роли обыкновенных кобелей. И постоянных своих дырок боялись. Так что мне все время казалось, что они о-отличнейшим образом обойдутся без еще одной игрушечки. Даже такой хорошенькой. Это здорово вздыбливает.

— Ага, им не нужно было, а мне нужно, и только поэтому ты.

— Это хоть и небольшая причина, но зато законная. С точки зрения моих собственных законов, понятно. А всякие там хочется — не хочется, красивый-некрасивый, пора — не пора, все — не все, — это лирика. Чешуя лирическая.

— А самой, значит, никто так всерьез и не понравился?

— О! Еще как! И запросы были выше синевы, и губа не дура. Я, понимаешь ли, в самого Воплощенного втрескалась. Как я сейчас понимаю, это что-то вроде истерии было на сексуальной почве. Четырнадцать лет, а он — ка-ак глянет, бывало, этими своими огромными, как черный бархат, глазами, — и готово. Трусы мокрые. А когда видела его, так и вообще пребывала в каком-то непрерывном восторге.

— А он чего же? Нет, ты поверь, ты своей внешностью можешь остановить уличное движение, — так неужто ж он не видел тебя?

— Не знаю. Ну, во-первых, года два тому назад моя персона была куда менее великолепной. А главное, — у него ж Марта была. И трое детей к тому времени. Они что-то очень рано поженились, и он, он ей какой-то прямо невероятно преданный был. А, может быть, ему просто повезло, и никто кроме ему просто не был нужен. Видела я ее, ничего особенного. Дети красивые. А!

— Слушай, — торжественным голосом возгласил он, — я говорил тебе, что ты чудо Природы?

— От семнадцати и до двадцати раз. Точнее не помню. А что?

— Ну, во-первых, — подтверждаю, хотя и нет нужды, это даже и фотоаппарату с первого взгляда видно, но я хочу еще и добавить: ты загадка природы.

— У загадки природы прямо-таки сами собой закрываются глаза.

— Они и час назад у тебя закрывались, — ехидным тоном перебил он гостью, — и еще, помнится, у тебя что-то там болело в организме.

— А еще, — невозмутимо продолжала она, — интересно все-таки, что скажут твои родители, когда вернутся.

— Мне все равно, — замороженными, ничего не чувствующими губами ответил Стас, — я пойду с тобой. Хвостом. Понимаешь? Куда ты, туда и я.

А утром их, спящих в обнимку, действительно застали спозоранку вернувшиеся, похмельные родители. Мать подняла отчаянный визг, и стояла у кровати, потрясая руками и поливая их сплошным потоком отчаянной, талантливо-грязной ругани. Елена сидела голая на краю ложа и спокойно расчесывала волосы, вовсе не спеша смыкать коленей. Уже перебрав всех "курв", "шлюх" и все более русские синонимы этих терминов, хозяйка от этого спокойного бесстыдства расстервенилась еще больше. Не зная, что сказать еще, и от злости не подумав, как следует, она позвала мужа:

— Паша!!! Ну ты-то чего молчишь?!!

Реакцию пришедшего на зов плешивого, низкорослого слесаря, в общем, можно считать адекватной, но она все-таки явно ожидала чего-то другого. Сорокалетний и выглядевший на все пятьдесят он, вместо того, чтобы проявить крутость нрава, открыл рот и уставился на голенькую красоточку, а потом на похмельном лице его выступила расслабленная, вовсе не лишенная восхищения улыбочка, а почтенная мать семейства вполне осознала свою коренную ошибку:

— Чего вы-лу-пил-ся?!! У-у, паразит… Хоть в глаза ссы, все одно утрется!

— Да иди ты, на самом-то деле! На тебя, что ли, смотреть, коровье вымя?

— И долго ты так будешь сидеть, сучка аморальная?!

— Недолго. Сейчас уйду. Оденусь, умоюсь и, пожалуй, все. Завтракать, извините, не останусь некогда.

Он, успевший напялить трусы, с привычным пред лицом мамаши параличом воли переводил взгляд то на мать, то на девушку. Миг, — и все кончится, и ничего, никогда больше не будет. Собственно, — вчера он уже решился, а это — уж по крайней мере не страшнее. Вздохнув, он тряхнул головой, и, хотя внутри его все и выло, взывая к благоразумию, сказал:

— Я пойду с тобой.

Родительница снова возвысила голос до визга:

— К-куда ето еще собралси? Мало того, что эту прошмондовку в дом приволок, так еще и шлендрать надумал?!! Покамест еще я тобою распоряжаюсь!

Елена Тэшик подняла на нее ленивый взгляд человека, некогда имевшего серьезную привычку к убийствам, и та, ощутив вдруг что-то такое, почла за благо заткнуться и услышала:

— Уйдем мы или не уйдем, КОГДА я уйду, говорю я, — вы почитайте тетрадочку на его столе. Оч-чень поучительно может выйти в плане дальнейшего… А вот вы с этого момента его потеряли в любом случае. Так что распоряжайтесь… Чем-нибудь другим, короче. Так ты что, — и вправду идешь?

— Может быть, и рад был бы не ходить, только выхода нет. Идем.

Она открыла дверь, а потом каким-то образом еще раз ее же, и взявшиеся за руки фигуры стремительно поплыли в сторону, теряя облик и становясь призрачными, пока не растаяли вовсе.

— Пашенька!!! Что же мы теперь делать-то будем?!

— Ничего, — пробормотал муж, опрокидывая рюмку водки из принесенной со свадьбы "похмельной" бутылки, — раньше надо было реветь и думать, как ему живется. Кроме того, я так думаю, — теперь ищи его не ищи. Сам припрется или милиция сыщет.

Папаша замолчал и вдруг, словно вспомнив что-то необыкновенно хорошее, счастливо улыбнулся:

— Нет, и как это он только подцепил такую?

А они шли раскисшим от давешнего ливня двором, а Елена постоянно оглядывалась, будто в бесплодных поисках чего-то. Вид у нее при этом был самый недовольный.

— Как, однако же, неудачно.

— В чем дело?

— Говорила ж тебе, что вся топология у вас тут словно изгрызена. Везде симметричные формы на расстоянии прямой видимости. Столб напротив столба, стена напротив стены, дом напротив дома. Понимаешь? Именно данный дом и стена, ничего такого, что могло бы быть в другом. месте. Те, кто делают замкнутые пространства, замыкают не только трехмерное. Это что ж теперь, — за город пилить?

— Э-э-э-э.

— Чего это с тобой?

— Не мешай. Это я так думаю. О! Надумал. Тут Театральная площадь есть, она вроде бы как и в центре, а сама на обрыве. Обрыв порос кустами и деревьями, между ними тропинки. Кривые. Пойдет?

— Пошли посмотрим.

Он чувствовал себя пустым и легким, словно пузырь, но только при этом, странным образом, замороженным. И уж во всяком случае, — это не он двигался. Не он переставлял ноги, не он двигал очужевшими губами. Все это вообще происходило не с ним, потому что с ним ничего подобного, разумеется, произойти не могло. Он НЕ МОГ привести ночью, домой незнакомую бабу. Не мог плясать в голом виде под каким-то чудовищным дождем. Не мог на протяжении всей ночи на разный манер (включая те, о которых даже Дорогие Однокласснички в туалете говорят между собой не иначе как с хихиканьем и подмигиванием) пользоваться телом этой вот, — явно иллюзорной, — красавицы. Да чего уж там "пользоваться" . Др-рать впер-регр-реб!!! Причем не встречая ни малейших возражений, а как бы не наоборот. Ослушался маманю и теперь, сбежав из дому, вроде бы как (но это же все только кажется!) бредет к своим невиданным и неслыханным дворцам, навстречу приключениям в местах, которых никогда не было и нет. "Бред", кстати, скорее всего тоже происходит от "брести". Это все не он. Не он. Не он!!! Он, скорее всего, визжит и вопит от ужаса где-нибудь за миг "до" или "после" "Здесь И Сейчас" опустевшего тела, равномерно переставляющего ноги. А он еще, — какой глупый, наивный мальчик! — Темную Трубу всерьез считал солидным, заслуживающим уважения ночным кошмаром! Нет, он сейчас соберется с силами, и остановится. И пусть она там что хочет говорит про тысячу и один способ совершенно надежного отличия яви от сна: психи вон не различают, способы там или не способы. Но вместо этого ноги сделали следующий шаг, а потом еще. А когда задумчиво молчавшая по правую руку иллюзия вдруг спросила, что он думает о ней теперь, после всего того, что произошло за какие-то восемь часов, замороженные, отгороженные от него губы немедленно ответили, оставляя его беспомощным свидетелем:

— К сожалению, — то же, что и прежде. Ты самое прекрасное существо из всех что были, есть и будут.

— Это ты уже говорил. Скажи что-нибудь, что имело бы побольше смысла.

— Ты человек долга, — с холодной корректностью проговорил Чужак, которого он до сей минуты в себе не знал, — и это очень, просто-таки непозволительно много. Беда только в том, что это гораздо больше, чем ты вся.

— Прекрасно. Холодно констатировала она. Но тогда, пожалуй, я вынуждена буду настаивать, чтобы ты высказался до конца.

— Ты действительно этого хочешь? Предупреждаю, что разбираться в людях мой единственный природный дар. А язык дан людям только для того, чтобы скрывать от других правду. Так что лучше не настаивай.

— И все-таки. Похоже, что с тобой сегодня происходит то, что в иных местах именуют "кристаллизацией", этим грех не воспользоваться в интересах истины.

— Хорошо. Он пожал плечами и следом с ледяным ужасом услыхал собственные слова. Ты понятия не имеющая, чего, собственно, хочешь, холодная, но при этом странным образом очень ебливая телка. Это суть. Все остальное частности. То, что ты совершенно беспощадна и, — если бы не Долг! видела бы в людях только игрушки, это, скорее, нейтральное качество.

— И ты решился сказать мне все это сейчас? И совсем не боишься?

— От прежнего не осталось ничего. Нового еще нет. Так что не за что бояться. И раньше было не за что, жаль, что я этого не понимал.

— И уже, — она посмотрела на него с некоторым научным интересом, — никакой благодарности?

— Подробно объяснив, как и почему я "все испортил", ты сама же освободила меня от этого атавистического чувства. Как некий деятель освободил подчиненных от химеры, именуемой "совестью". Ты так все хорошо объяснила! Более того, — убедила! Утро, Демон Трезвого Утра окончательно, как дважды два показали мне суть проблемы: пизда довольно распространенное явление природы в этом мире. И, похоже, не только в этом. Так что ничего не следует ценить больше, чем оно того стоит.

— Вон ты какими словами заговорил! Я ведь могу обидеться!

— А ты этого еще не сделала? Холодно удивился он. Странно. Потому что я ждал чего-то такого с самого начала этого идиотского, никому не нужного разговора.

— И так-таки совсем не боишься?

— Я уже сказал. И я ведь ни в чем не виноват: я предупреждал, а ты сама настаивала. А главное, — голос его чуть ли ни впервые в жизни обрел едкую, как самая сволочная щелочь, издевку, — в тебе слишком много этого самого чувства долга, чтобы ты пошла в отношении кого-нибудь на откровенную подлость.

— Ну, молодец! Какой способный к расчету молодой человек! Глаза Елены по кличке "Ланцет" светились ровным, стылым, беспощадным светом, бывшим, пожалуй, пострашнее, чем давешняя желтая лютость. А знаешь, как я могу распорядиться тобой вполне даже в рамках своих представлений о должном?

— У меня только узкоспециальная информация о твоей фантазии. Поэтому точно сказать не могу, но думаю, что сурово. Может быть, даже не оставишь в качестве комнатной собачки, потому что у тебя найдутся более серьезные дела. Примерно так, а остальное не так уж существенно.

Но она уже в полной мере обрела привычное душевное равновесие. Человек, который на пятнадцатом году жизни только в личном зачете обошелся Люгэ-Молоту в восемьдесят три сбитых машины и при этом еще командовал одной из лучших истребительных частей, просто не мог бы являться личностью неуравновешенной: скорее можно было ждать редкостной, прямо-таки патологической уравновешенности и хладнокровия. Правильное ожидание.

— Говорили же мне, что все мужики свиньи. — Задумчиво проговорила она. — Говорили, что любой заморыш начинает считать себя полновластным владыкой твоего тела и души, попыхтев над тобой минуты две, чуть только отдышится. Надо же не верила.

— Я не все. Все-таки, хоть ты и самое прекрасное существо на свете, а есть в твоем характере что-то от существа хладнокровного. Вроде хищной рептилии.

— Очень, очень верное наблюдение. Надеюсь, ты обрадуешься, услыхав, что у тебя есть все шансы убедиться в истинности своей теории на своей же. На своем собственном опыте.

— Жаль прерывать такую продуктивную беседу, но мы, кажется, пришли.

— Ага. Сейчас посмотрим.

Она оглядывала обрыв совсем не долго, после чего "агакнула" уже по-другому, с явным удовлетворением.

— Ты идешь? С явным вызовом спросила она, подняв тонкие брови. Тогда пошли.

И они, взявшись за руки, двинулись вниз по кривой, раскисшей после вчерашнего земляной тропинке между высоких кустов и мелких деревьев, и соблюдали осторожность, потому что обрыв в этом месте был достаточно крутым. Ему показалось только, что они идут вроде бы слишком долго, а впрочем он очень сильно ощущал себя идиотом, попавшим под глупейший розыгрыш. Спуск стал менее пологим. Кусты тут росли чаще но при этом стали пониже и более редкими. Потом резкий порыв ветра бросил в лицо пригоршню мелкой водяной пыли. Непонятно откуда взявшейся, потому что, когда они выходили, умытое ночным ливнем небо было совершенно ясным. Тропинка стала еще более пологой, но под ногами откуда-то появились камни. Целые осыпи серых, довольно остроугольных глыб. Потом заросли расступились, и перед ними, на широком прогале каменной осыпи средь жилистых, кривых, перекрученных кустов появился шатер.

Они сидели на матерчатом полу уже несколько часов, и все это время зеленоватые стенки шатра струились и выгибались под напором могучего, ровного ветра, что однообразно выл снаружи. Когда же ветер все-таки стихал на мгновение, слышалось короткое пение на миг ослабнувших шнуров.

— Отсюда, — без улыбки сказала Елена Тэшик, — с первой остановки на пути к твоей Богом покинутой земле, мы скоро отправимся прямо на Землю Юлинга. Я передам тебя прямо ему, и как решит Юлинг Об, так и будет. Я весьма доверяю его мнению.

— Послушай, ты это. Извини. Сам не знаю, что на меня нашло, что я нес неизвестно чего.

— А-а, одумался, — с непонятной улыбкой проговорила она, — а ты поумоляй еще. Покланяйся. Может быть, — уговоришь еще, и я передумаю. Пожалею.

— Чего?!! Голос его взлетел каким-то шипящим свистом, словно у гигантского гада. Ты чего это надумала себе, а? Решила, что я тебе в ножки паду, чтоб смилостивилась?

— Да знаю-знаю, что ты хотел сказать, не волнуйся. — Она улыбнулась уже явной, хотя и холодноватой улыбкой. Это я так, с целью мелкого сведения счетов. Но ты все равно не извиняйся.

— Почему? Нехорошо же вышло, я тебя вовсе незаслуженно обидел.

— Ты все сделал правильно. Принципиально. Веди ты себя по-другому, у меня могло бы возникнуть пристрастие к тебе, — вроде как к своему творению. Как к облагодетельствованному, понимаешь? А это ненужные чувства, от них один вред. Ты своими словами помог мне решить правильно а не так, как хочется в эту минуту. Всегда режь по живому. Только сначала хорошенько отмерь. Только и за правильные поступки приходится отвечать. Это в их природе, в отличие от поступков плохих, но умненьких.

— Не знаю, — повторил он, — что это на меня нашло. Никогда такого не было, я не мечтал обижать людей даже тогда, когда меня обижали.

— Это как раз очень понятно. Ты с непривычки объелся сладким. Не удивительно поэтому, что тебя начало рвать. Это между людьми бывает очень часто, чаще, чем принято думать. Маятник не более того. Важно только это помнить и учитывать.

— А можно я выйду?

— Зачем?

— Посмотреть…

— Вообще-то нежелательно, — она поморщилась, — но, впрочем, как хочешь…

Он расстегнул пуговицы из резной кости и шагнул наружу, и бешеный ветер тут же заткнул ему рот куском плотного, как масло, воздуха, взъерошил волосы, остановил дыхание. На желтовато-зеленом, блеклом небе гигантским углем пылало ярко-алое громадное солнце. Кряжистые, перекрученные, с замысловато-изломанными ветвями и серой корой деревья стояли, наклонившись к почве, словно стараясь прижаться к ней, узловатые ветви вместо листьев были густо усажены зеленовато-желтыми тощенькими щетинками. Под ногами его лежали мелкие болотца и округлые валуны, нагло выпирающие сквозь тонкий покров скудной, серой почвы. Ветер нес запах, напоминающий запах мокрого можжевельника, только какой-то более сухой. Ни души и до самого горизонта — одно и то же. Он вернулся, застегнул палатку и услыхал:

— Поглядел? Земля Забвения. Паршивое место, и людей тут почти нет. Не люблю я его.

— А люди, говоришь, все-таки живут?

— И в местах похуже живут. Все зависит от вкусов и Сути Вещей. Далеко не все селятся в райских местах… особенно если знают, что в любой момент могут туда перебраться.

— А чего мы ждем теперь?

— Надлежащего времени. Жди.

Сама же она ждала безупречно, прочно усевшись по-турецки и замерев в каменной неподвижности, казалось даже, — перестав дышать. Меж тем ветер снаружи все выл, выводя нескончаемую, унылую ноту. Наконец, она пошевелилась, — очевидно, Надлежащее Время подходило. Затем они вышли из палатки, пригибаясь, прошли шагов двадцать против ветра, и она сделала знак остановиться. Помедлив минуту, словно для того, чтобы еще раз, окончательно проверить расчеты, взяла его за плечи и резко повернула на сто восемьдесят градусов. Он ощутил знакомое уже ощущение короткого падения — или легкого удара сразу по всему телу, а потом увидел совсем-совсем другую местность. Красноватый, сглаженный, уложенный в пологие бугры голый камень. Низкое и плоское серое небо.

— Вот так-то, — усмехнулась она, — определенные неудобства путешествия налегке.

— Не понимаю.

— Ничего особенного. Я просто-напросто не знаю, где именно мы находимся и как тут найти Юлинга.

— Не верю своим ушам. Оказывается, есть такие места, о которых ты не знаешь — где.

— Шутки могут оказаться очень скверными. Пошли.

В руках ее неизвестно откуда оказалась та самая сумка, из которой она достала странные туфли из пестрой шкуры и на толстой, многослойной подошве, провела пальцами по крутому своду небольшой, гибкой ступни и обулась. Путь их пролегал по неглубокой борозде между двумя каменными мозолями, и с каждым шагом их в воздух поднималось аккуратное облачко тончайшей красноватой пыли. От нее сразу же начало першить в горле и пересохло во рту. Час тянулся за часом, а пейзаж вокруг оставался все тем же, безжизненным и безрадостным, но все-таки дорога едва заметно шла под уклон. "Вот тут то мы и ляжем, — подумал он, чувствуя боль в горле, — в самом начале. Как это глупо. И ведь не сделаешь ничего. Ничего, где уклон, там должна быть и вода, но если она даже километрах в семидесяти, то это все равно, что совсем нет." От слабо светящегося неба и нагретого камня шел ровный, какой-то упорный жар, словно от печи.

— Слушай, а почему мы идем в этом направлении, а, скажем, не в противоположном?

— Не болтай, — голос ее был хриплым, — дело не в "куда", а в "сколько". И тут они как-то враз, одновременно увидели непонятное, стремительное движение далеко-далеко, у самого горизонта. Что-то неслось к ним, оставляя за собой плотный шлейф красной пыли. Три грубых, слегка изогнутых полосы бурого металла образовывали некое подобие корыта, либо же плоской, распяленной лодки. У кормы дикого сооружения, прочно упираясь в его дно бугристыми ногами, стоял худой, жилистый старик с длинным шестом в руках. Коричневая хламида, подхваченная узким пояском, скрывала его фигуру до середины икр. Резко затормозив, он сделал им жест подняться, а когда путешественники стали рядом с ним, размашисто толкнулся шестом, и "лодка" стремительно рванулась вперед. Старик ритмично, словно автомат отталкивался от голого камня этих мест, и плоская железяка стрелой летела вперед, все набирая ход с каждым толчком и слегка раскачиваясь с одного бока на другой. Сразу же после очередного толчка скорость бывала так велика, что дух захватывало, а красные холмы по сторонам сливались в мутно-тошнотную ленту. Здесь не за что было держаться, и он не смел глазеть по сторонам. Возница их, казалось, был скручен из железной проволоки и не ведал устали: костистые, узловатые руки его ходили, словно шатун допотопной паровой машины, а сам он словно бы только входил в раж, все чаще и резче отталкиваясь шестом. Над пустым горизонтом едва заметной каймой розовела пыльная дымка. Елена Тэшик уселась посередине летучей лодки и сидела спокойно, как на полу давешней палатки или же на тахте в его комнате. Наконец, "лодка" нырнула во все углубляющуюся ложбину, ведущую вниз.

Тут пустынное плоскогорье все более круто обрывалось книзу, дробясь гребнями, отлогими пирамидами и тупыми клыками черного и красного камня. Передний конец неуклюжего летучего корыта все круче и круче опускался вниз. Старик, переместившись вперед, какое-то время умудрялся тормозить скольжение, ловко упираясь шестом в каменные уступы, направляя движение вкось и зигзагообразно, но потом желоб стал слишком крутым, и они посыпались вниз почти вертикально. Железяка все стремительнее валилась вниз, только что не переворачиваясь кверху дном, а они лежали на горячем металле, судорожно уцепившись за ее неровные края, пока транспортное средство их не скатилось на пологий склон, поросший желтой, жесткой колючкой, чуть не опрокинулось и по инерции проскользило дальше. Туда, где рядом с нешироким бурным ручейком поразительно-голубой воды возвышался сложенный из крупных плит известняка домик. Все вокруг летело, качалось и тряслось, словно в лихорадке, их чудовищный слалом чуть было не закончился в воде ручья под обрывом, но в последний миг хозяин как-то сумел зацепиться, а потом выпрыгнул и привязал лодку к вертикально торчащему столбообразному камню толстенной веревкой. Рядом с домом, среди истертых вздыбленных плит того же известняка было втиснуто что-то вроде чуть перекошенной каменной скамейки. Было здесь сыровато, и потому подножье плит подернулось желто-зеленым налетом и пестрело пятнами лишайников. Сюда-то и привел их хозяин. Он уселся на скамью, вольготно откинувшись на спинку этого странного кресла и указал гостям на камни перед собой. До сей поры ему фатальным образом не удавалось разглядеть хозяина, все мешало что-то, как всегда мешают достигнуть желаемого какие-то обстоятельства долгого, занудного сна, и только теперь представился случай: изжелта-седые волосы спускаются ниже плеч, костлявая нижняя челюсть, широкий тонкогубый рот, по дубленой коже впалых щек пролегли две глубоких складки, горбатый тонкий нос, иссохнув, окончательно стал напоминать клюв гигантской хищной птицы. Но главное — огромные, серебристо-голубые, почти не моргающие глаза с пронзительными шильями узких зрачков. Старик спросил что-то непонятно, и он узнал английский, которого, впрочем, не знал. Елена ответила, а потом повернулась к спутнику:

— Юлинг из Обов не владеет русским, вообще же это домашний язык всего трех родов, хотя и крайне влиятельных. Поэтому буду переводить.

После чего обменялась с хозяином несколькими фразами.

— Так переводи же!!!

— Я сказала, — спокойно начала она, — что привела ничтожество, вовсе не дорожащее своей жизнью. Сказала, что жизнь твою купила, а теперь хочу тебя, безымянного, продать ему, Юлингу Обу, чтобы он поступил с тобой по своему усмотрению, а в жизни твоей и смерти был бы волен. Он ответил, что уже стар и во всякой ветоши не нуждается во всяком случае…

Старик, по-прежнему почти не моргая, посмотрел ему в глаза, а затем, обнажив в кривой ухмылке сплошные, длинные, желтые зубы, обронил еще несколько слов.

— Говорит, что взял бы тебя даром, но только при условии, что о тебе не нужно будет заботиться… Больше я не буду переводить, начинается торг и всяческие разговоры о цене.

И впрямь, — они проговорили несколько минут так, как будто его здесь и вовсе не было, либо же напрочь забыв о его существовании, а он тоской вдруг осознанной непоправимой беды оглядывал окружающий его безысходный, унылый, навсегда грядущий ему ад. Наконец, Елена снова обратилась к нему:

— Все решено. Мы договорились и ты остаешься. Прощай!

— Подожди! Тут вообще есть еще люди?

— Понятия не имею, — она равнодушно пожала плечами, — знаю только, что бывают на этой Земле… Не поминай лихом, а впрочем — как хочешь…

Она повернулась и пошла, а ставший отныне Безымянным снова крикнул отчаянно, ни на что особенно не надеясь:

— Да подожди же ты!!!

Но она так больше и не обернулась, неуклонно поднимаясь на самую высокую точку обрыва над ручьем, покрутила головой, словно пытаясь сориентироваться, а потом медленно, с напряжением вытянула руки вперед ладонями вниз. По контуру ее тела, отчетливо видного на фоне жемчужно-серого неба, исподволь разгорелась радужная кайма, а потом и весь силуэт ее уподобился сгустку трепещущего радужного пламени, форма его исказилась, а потом многоцветный лоскут скользнул в сторону-вверх и исчез. Юлинг из Обов поднялся и неторопливо подошел к нему вплотную, взял ее за подбородок, страшно взглянул в глаза, медленно, с трудом подбирая слова, проговорил:

— Ты не нужен мне и даром, бесплатно. И совсем… никак за плату. Я не хотеть только отказывать Птицам. Идь! Безымянный шел, и казалось ему, что весь мир вокруг него смыкается наподобие исполинской чаши, а он бредет по дну ее, всей душой ощущая вокруг бесконечное безлюдье всего этого простора и поверил в него. Он на дне, на самом дне, кругом истраченные старостью скалы и пыльные плоскогорья, в которых не живет никто, даже ветер, плоское небо и единственный на всю планету, страшный старик в серой хламиде. Все, совершено все вокруг со страшной силой давило на него, грозя раздавить совсем. Но, может быть, — наоборот? В здешних местах легче было растаять, растечься в стороны по безмерной, мертвой безлюдности бывшего мира, взорваться от отсутствия людей, как глубоководная рыба взрывается от отсутствия привычного давления. Когда он вернулся в хижину, его там ждал скудный ужин: горсточка каши из лишайника, разболтанного в сырой воде. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что хозяин его съел ровно столько же.

7.
Первое включение. Иона, Таммуз, а также Осирис

А после того, как он, измученный и ошеломленный, уснул прямо на сухом мху близь очага, утро для него не наступило. Не в силах проснуться, он долго ворочался на камнях, но когда проснулся-таки, выяснилось, что глаза отныне совершенно бесполезны для Безымянного. Тело его лежало на грубозернистой, мелкоизломанной наклонной поверхности в абсолютной темноте. Он шевельнулся, мелкие камешки больно впились в его тело, покатились под ним, а сам он медленно сполз под невидимый уклон. Ни с чем не сравнимый, дикий ужас захолодил сердце и чуть не убил его, когда, извиваясь гигантским червем и срывая ногти, он полз по невидимому тоннелю вверх и все время натыкался на колючие, словно каменноугольный шлак, непроглядные стены. И испытал странное облегчение, когда устроился на некотором подобии выпуклой каменной балки, такой же полуметровой полоске острозубого камня между двумя провалами неизвестной глубины. "Зачем?" — выло и визжало все в его душе: "За что?" Почему не просто смерть и мертвый покой, почему этот дикий, безысходный ужас? Или, — мысль эта захолонула все его существо жутью внезапного черного озарения, — никакого мертвого покоя вовсе нет, и это, именно это ждало его после смерти и дождалось? Тогда и впрямь земное житье наше — лишь смутный сон. Он попробовал вспомнить бывшее совсем недавно и вдруг не поверил себе, что все это действительно происходило с ним, а не приснилось. Приснилось — не приснилось, какая разница? Ушло, и теперь реальны лишь тьма, бреши и пропасти со всех сторон, да клыкастая твердость камня. Благо было не так уж холодно, скорее — прохладно. И потянулось время, бесконечное, тягучее, несуществующее время первобытного мрака, бывшего до рождения вселенной. Он лежал на узких перемычках или на карнизах над невидимыми и непредставимыми безднами или проползал по узким, извилистым трещинам, где было самое страшное — ощутить вдруг, что тебе просто некуда вдохнуть, потому что воздуху нет места в стиснутой камнем груди. Было все равно, — куда двигаться и двигаться ли вообще; вполне возможно, — он вообще оставался бы на одном месте, если бы эти темные соты не обладали бы своим собственным характером. Перемычки вдруг трескались, медленно проседая под его телом, и он судорожно убирался с опасного места, и это было одной из причин того, что колени и локти его почти сразу же превратились в сплошную рану, так же как одежда — в клочья. Несколько раз он оказывался в глубоких воронках, дно которых было изборождено острейшими зазубренными каменными гребнями и завалено ножеобразными осколками. Воронки эти по форме очень приблизительно напоминали узкий конус и казались вовсе безвыходными, когда, в поисках выхода он, извиваясь червем, слепо ползал по этим адским застенкам, и время тогда вообще переставало идти. А не искать было нельзя, потому что каменные клыки не давали ни лечь, ни сесть, ни вообще как-нибудь устроиться. А когда он, поначалу, пытался вставать, все в этой тьме казалось кренящимся, голова кружилась, а ноги — подкашивались. Тогда Безымянный с размаху падал на хищный пол. И все-таки в этих случаях он находил выход: раз — отлого ведущий куда-то вниз, а раз — дико изломанную, как зигзаг бешеной молнии, узкую трещину, что почти вертикально вела наверх. Сил не было, им неоткуда было взяться, но он все равно лез на бешенстве и отчаянии, заклиниваясь локтями, пальцами, ступнями, ребрами, лез все вверх и вверх, хрипел самые страшные ругательства, которые только знал и враз приходящие на ум. Тогда, помнится, обычная каменная перемычка, — в полметра шириной, кривая, с тупым продольным углом посередине и бог знает с чем по обе стороны, показалась ему почти что раем. И все-таки не "волчьи ямы" и, тем более, не трещины были самым страшным. Страшнее страшного, страшнее смерти и сильнее страха жить здесь оказалась жажда. Сначала во рту пересохло, потом начало казаться, будто в глотку ему забита сухая грязная тряпка, горсть раскаленного песка омерзительного вкуса. Затем вкус ушел, зато появился сухой, безотвязный, неукротимый кашель, и он как-то сразу принял его за приговор. Он перестал дышать, запретил сердцу биться на время достаточное, чтобы в бесконечной дали услыхать бог его знает сколько раз отраженные, изломанные ропот и журчанье воды. Вверх-вниз, налево-направо, вдоль по диким уклонам, по дну ям, напоминающих пыточные приспособления, по узким балкам и карнизам. А очень часто — назад, когда все усилия найти выход из тупика ни к чему не вели. Когда оказавшаяся впереди рука вдруг проваливалась в пустоту. Когда под тончайший, на грани слышимости скрип, надежная вроде бы жила предательской породы с коварством и плавностью хищной кошки, крадущейся в ночи, начинала плавно проседать под его телом, и приходилось стремглав пятиться назад, а один раз он даже вскочил и побежал, — это здесь, в каменных сотах, где каждый шаг его запросто мог стать последним, — и со смертным холодом, пробежавшим вдоль спины, услыхал, как долго выли осколки камня, прежде чем до слуха его донесся гулкий, дробный грохот их падения на дно пропасти. Последних же своих шагов, точнее, — конвульсий и змеиных изгибов, — перед целью он не помнил и очнулся только на мокром, грубом, остром песке, дотянувшись распухшим, терку напоминающим языком до ледяной воды, кипящей пузырьками какого-то лишенного запаха газа. Он пил, пил, пил — не чувствуя вкуса, а только ломоту в зубах и блаженную тяжесть наполняющегося желудка. Устал, пресытившись, и недоумевая, как это пять минут тому назад готов был отдать жизнь за глоток такой простой штуки, как вода? Затем он задремал, но через считанные минуты проснулся, чтобы снова пить, а еще, роскошествуя, размочил засохшую на лице кору из крови с пылью, после чего заснул по-настоящему. И приснился ему необыкновенно-странный, по двум потокам текущий, с каким-то двойным дном сон. Он как будто бы находился в комнате вовсе ему незнакомого, древнего, полуразрушенного дома. Пол здесь провалился, но он сидел в углу, уцелевшем более других, тут сохранилась даже штукатурка на ободранных кирпичных стенах, и синяя побелка — на штукатурке. Почти наполовину провалился и потолок, и там сквозь отсутствующую крышу синело небо, а какое-то дерево просовывало прямо в комнату густые, покрытые широкими темно-зелеными листьями, тонкие ветки, напоминающие, скорее, прутья. Среди листвы факелами горели сиреневые, белые и ярко-алые крупные цветы, а он почему-то сразу же узнал в дереве некий "цветной лимон". Он сидел себе в этой раз рушенной комнате и никуда не торопился, наслаждаясь безмятежным, теплым покоем. И он же лежал в темноте безмерного пустого помещения с закрытыми глазами, не в силах пошевелиться и слыша торопливый топот множества ног и уверенную, разбойную суету вокруг себя. И знал при этом где-то на третьем дне, что нет на самом деле никакого топота с суетой.

Вот он, был же, был ручей с колючей холодной водой, у самой головы был — только руку протяни, — и вот нет его, а щека покоится на сыром, но и быстро сохнущем песке. Безымянный попытался было подняться на колени, но чуть не сорвался вдруг в пустоту и повис поперек внезапно выпершего каменного бруса, и от неожиданности едва-едва поспел, обливаясь слезами, на нем утвердиться. И все-таки встреча с ручьем-бродягой стала началом некоего перелома в бесконечном его заключении: убедившись в полной недостижимости выхода из молчаливого этого ада, он перестал искать его, а искал теперь только пищу и воду. Иногда вода являлась в давешнем ропоте и посвистывающем журчании, а иногда, превратившись в одно сплошное ухо, он невесть где слышал: "Тип! Титоп-тип! Ти-та-ти-тапу! Тип!" — и знал, что в какой-то очередной из ям-карцеров невысоко над полом плачет вескими пресными слезами вроде бы ничем не отличающийся от соседнего участок каменной крыши, и спешил туда. Тут же находил он и скудную пищу себе в виде толстых слоевищ жирного, сырым деревом пахнущего лишайника. Набрав его полную горсть, человек без имени долго-долго жевал его, перетирая в зубах, чтобы не потерять ничего питательного из своей добычи. Все попытки задержаться в подобного рода благословенных оазисах, как правило, кончались плохо: рано или поздно он засыпал, а за это время яма превращалась в крутой откос, по которому он при первом же движении скатывался, а потом был вынужден вползать червем, тараканом, гекконом, берег ручья преображался в узкий карниз или дно ловушки, — чуть сырое, но не более того, клыкастое дно. Поначалу ему казалось, что у него нет ничего, и одно остается, — обшаривать камни в поисках трещин и ям, проходов или карнизов, но потом как-то враз понял, что ошибается: у него был голос. Теперь, угодивши в очередной склеп, узилище либо же карцер, он начинал, поворачиваясь в разные стороны, выкрикивать разные слова, то повышая, то понижая тон, и по отражению звука гораздо быстрее находил свои узкие тропы, свои почти непроходимые пути. Поначалу способностей его хватало, чтобы определить, — глухая стена в искомом направлении, или же какая-то пустота, но постепенно умение его развилось. Он кричал, быстро-быстро крутя головой из стороны в сторону, дабы уловить, как и с какой стороны, и как далеко изламывается, дробится, повторяется, либо же глохнет эхо его голоса. Летучая мышь имеет аппарат в сотни раз более совершенный, но нет у нее чудовищно-избыточного компьютера человеческого мозга, способного скомпенсировать почти все, что угодно. Пара умелых выкриков, — и он с уверенностью вновь обретенного зрения вворачивался в очередную расщелину, а разница во влажности воздуха подтверждала верность его пути к воде. А главное — была обретена способность концентрировать свои силы до ранее непредставимой им степени, потому что в полсилы ЗДЕСЬ не получалось ничего. Своими ороговевшими пальцами он щупал ногти, что были сорваны множество раз, и ощущал нечто вроде покрытых бороздами на манер морских раковин, железной прочности крючьев.

Вот только сны, яркие, непонятные сны с чудовищными подробностями, что не позволяли усомниться в реальности этих, никогда не виданных им мест, — никуда не исчезали и продолжались, как никуда не уходила уже с того, самого первого раза, их непонятная многослойность. Уснув и видя во сне что-нибудь выпукло-зримое и отрывочное, как живописное полотно без подписи и названия, он продолжал, подвывая и скуля, ползти, и в голове его, отсеченной сном от пятнадцатилетнего опыта, возникала-вырисовывалась форма очередного его узилища, как бы заполненная голубым светящимся газом, и проходы как световые пятна. А когда он задерживался на одном месте более обыкновенного, к этой пещере исподволь начинали пририсовываться другие во всем их взаиморасположении и все более далеко отстоящие. Теперь не только голос, но и простертые во тьме, вытянутые вперед пальцы железных, трепетных его рук указывали ему дорогу. Так исподволь кончилась еще одна эра его существования в преисподней и началась следующая. Он вовсе перестал бодрствовать в общепринятом значении этого слова, и жил теперь в многослойном сне, где была реальность цели, подсознательное понимание окружающей жути, ощущение лживой суеты вокруг, — непонятно только, в каком слое, — и сны, что надежно блокировали прежнее его, бесполезное в этих условиях, излишнее и мешающее сознание. Теперь, добравшись до воды и пищи, он даже и не пробовал оставаться, а попросту бездумно перетекал туда, где, по правилам неощутимо усвоенной им игры, вода окажется потом. Правила эти не оставались неизменными, но и изменения эти шли по определенным, тоже текучим, — правилам. Теперь к лишайникам добавились слепые рыбы, которых он с потрясающей ловкостью научился ловить в ледяных ручьях и озерах, мелкие ракушки, попадающиеся кое-где средь камней, голых слизней, рыхлых, словно грибы, и грибы, склизкие по-улиточьи, умудрявшиеся тянуть какие-то соки из каменных осыпей. Он был сильнее здешних обитателей на само представление о зрении, форме и целом, а потому процветал. Линия, наикратчайшим образом связывающая две точки, есть прямая, и это истина, потому что прямая из прежней его жизни могла не соединить эти точки никак, а устройство сознания, в конечном итоге, зависит от того, ЧТО в данных условиях является прямой. В бесконечной череде пространств, заполненных голубым светом, в бесчисленных голубых ходах плавно текло или же с жесткостью ожившей стальной пружины протискивалось странное, без имени и внешности существо с закрытыми глазами, погруженное в дробящиеся, сплетающиеся в сеть сны. Он тысячи раз перевидел во сне всю свою жизнь и все, что учил, и все, что читал когда-то, да только теперь все это было пронизано и объяснено теперь Игрой Голубых Ходов, правилами жизни его бесконечного мира здесь, где нужно двигаться, чтобы остаться в подходящем месте, и, порой, достаточно было пребывать в неподвижности, чтобы попасть еще куда-то, но, с другой стороны, что тогда — движение, и что — покой? Кожа стала, за исключением отдельных мест, эластичной и мягкой, и каменные гребни теперь вминались в его тело чуть ли ни до костей, не оставляя притом ни малейших повреждений. И было все равно, где лежать, на коническом ли дне "карцера", что по рельефу своему больше всего напоминало внутренность акульей пасти, или же на карнизе шириной в пятнадцать сантиметров. И — никакой жесткости, полное слияние с окружающим миром, ставшим таким родным, слияние сродни струению водоросли в волнах прибоя. Жизнь снова сомкнулась в обыденный круг безошибочных действий и бездумной, не требующей дополнительных усилий оценки ситуации. И однажды он замер неподвижно с окостенелым телом, и все потоки снов и яви слились, подчиняясь новой, вдруг родившейся цели. А он — направленно отсек все сомнения, поскольку место это было неподходящим для сомнений. Так проявилось все: душа взглянула сверху, обозрев и путь наверх, на лживую покрышку Земли Юлинга, и возможность вернуться назад, в мир погруженных во тьму рыхлых осыпей, острых осколков и кротовьих нор. Так определилось движение, и он двинулся в путь, вворачиваясь среди ячеистых каменных пространств с пруткостью ящерицы среди трав в летний полдень или же рыбешки среди ветвей коралла. Должно быть, так одолел он многие мили трудного пути, но ни разу не сбился с него, двигаясь с неуклонностью самонаводящейся торпеды. Не заметив этого, так и не открыв глаз выскользнул из неприметной с виду, округлой вороночки, проскользил в пыли средь гладких бугров под здешним ночным небом и снова ушел в узкую трещину с зазубренными краями. Снова тело Безымянного показалось под открытым небом уже совсем близко от берлоги Юлинга Оба, не медля, поднялось на две ноги и бесшумно проскользнуло внутрь. Он не видел, не открывал глаза, да и было это вовсе незачем. Клубились, перевивались, складывались причудливые волны света и теней, что-то ритмично пульсировало в этом сгустке расчлененности, — так был им воспринят безмятежно спящий Юлинг. Тут, разом утратив цель, то, во что превратился подросток, растянулось на каменном полу, непрерывно свистя и поскуливая. После этого проснулся и Юлинг. Ему тоже не нужно было света и не нужно было видеть, чтобы знать, кто пришел. Убедившись же в каменной неподвижности пришельца, он почел за благо отложить дальнейшее выяснение обстоятельств до утра. Он почти не спал, потому что непрерывное, все время меняющееся свиристение и поскуливание были, в значительной мере, — понятными, а смысл складывался — жутковатый. Теперь одним из слоев Большого Сна Безымянного было чувство, что его бесцеремонно трясут, пихают, хлещут по щекам, но удары и бессмысленные окрики членились и расщеплялись по слоям, но не пробуждали. а Юлинг стоял над безгласным и бесчувственным телом в растерянности и не знал, что делать, потому что жуткое существо, очень мало напоминавшее человека, никак не желало приходить в сознание. Нет, ухаживать за ним не приходилось: время от времени мумия оживала и с ящеричьим проворством кидалась к берегу, враз соскальзывая под обрыв, к воде, и тем же путем возвращалась обратно, но все-таки нужно было что-то делать, поскольку, помимо определенных обязательств, результат происшедшего, — во всей его полноте, — вызывал холодное, но устойчивое любопытство патриарха. И он принялся за дело, пытаясь вернуть Безымянному сознание человеческое вместо непостижимого, заложенного Землей Юлинга. Поначалу железный барьер Видения Голубых Ходов оставался непроницаемым, но потом, проглянув через дикое сплетение образов и понятий, просверкнул воющий голос: "Парень! Да очнись же ты, парень! Ах, черт возьми…" Но почему, собственно, приоритет этим немногим словам из многих тысяч слов и речей, звучавших в его душе одновременно? Это запомнилось, но так и не стало тем крохотным, необламывающимся сучком, за который смогло бы уцепиться прежнее, человеческое сознание. Просверкнуло — и ушло, потерявшись в дремучем лесу полуобразов-полусимволов, сложнейших абстракций и вычурных, переплетенных сцен. Всего инквизиторского искусства Юлинга не хватало, чтобы преодолеть это приспособительное, по сути своей глубоко рациональное, безумие, просто случайность, пустяковинка какая-то натолкнула Зерно Духа Безымянного на эту цель, а уж выбираться из лабиринтов он научился. Сон кончился сразу, отлетел в сторону, как отдернутый занавес, целиком, а с ним покинуло его на миг мудрое охранение.

На десятую ночь пребывания Безымянного в хижине над обрывом глаза его вдруг открылись, и ушла внутренняя слепота. Ночи на земле Юлинга были достаточно темными, окна в хижине — узкими, огня никакого, по ночному времени, не горело, и все-таки он, взвыв, закрыл глаза ладонями и уткнул лицо в каменный пол.

— А, очнулся…

Жуткое существо подняло на говорившего свое лицо с судорожно зажмуренными веками, из-под которых неудержимо текли слезы.

— Ты, опять, — раздался невнятный, напоминающий смесь рычанья и взревывания голос, — как дол-го…

И тогда Юлинг Об прикрыл его глаза двумя выпуклыми темными полушариями. Одно из технологических чудес Земли Оберона, — стекла непонятным образом прочно держались на лице, хотя их ничего не стоило снять руками. Человек, окончательно очнувшись, огляделся и вдруг, к изумлению хозяина, усмехнулся уверенно и криво.

— А я-то надеялся, что мне приснилось вообще ВСЕ… К сожалению, ошибся.

— Ну ты уж сделай милость, не суди строго!

— Посмотрим… Но ты же, кажется, не говоришь по-русски?

Старик зло расхохотался:

— Птицы, — включая сюда и Птичек, — вообще страшно самоуверенны. Я едва смог сдержаться, когда девчонка начала с умным видом толмачить… Мне скоро стукнет не то восемьсот, не то девятьсот, я уж не помню, я тысячи дел вел с Птицами, а среди Бород, — так и вообще провел около шести лет.

— Все это, конечно, хорошо, непонятно только, зачем ты засунул меня в эту преисподнюю?

В ночной темноте и с темными стеклами на глазах даже его глаза не могли рассмотреть хозяина сколько-нибудь явственно, но он с лихвой компенсировал это образом из Сплетенных Снов, воспринимая его, как некий сгусток сплетенных в сложнейшее, уникальное переплетение символов. Юлинг слушал его, повернув лицо чуть боком, и было оно у него, как у хитрого маньяка:

— Не-ет, дорогой мой, ты неправильно понял… Моя земля — такое место, где каждый полностью свободен в своем выборе. За что и люблю ее. За что и живу здесь, наскучив — всем и перепробовав — все. — И тут, словно только сейчас осознав происшедшее, достойный отшельник только развел руками. — И как это только удалось — ТЕБЕ!

— А что, другие не возвращались?

— Ты второй. Из пятнадцати.

— Остальные умерли?

— Никто-о не знает…Неужели же ты сам не почувствовал всей относительности этого понятия?

— Почувствовал. Даже более того — прочувствовал. Настолько, что по сю пору удивляюсь, как это мне до сих пор удается не ввалиться назад — в Сны? Сколько лет я провел там?

— Лет? Несколько меньше девяти месяцев. От зачатья до родов проходит больше времени.

— Что ж… Это может быть, хотя и казалось мне, что прошли бесчисленные века, причем у многих людей одновременно. Короче, — я хочу, чтобы ты, старик, отправил меня домой, потому что рабство мое кончилось.

— Не могу. Это просто не в моих силах. Я знаю кое-какие фокусы Птиц, но у меня нет их карт.

— Позови Елену.

— А больше тебе, — совсем ничего не надо?

— Старик, — проданный в рабство сделал коротенький, какой-то нечеловеческий шажок вперед и вытянул перед собой уродливые, скрюченные лапы с изборожденными кривыми когтями, — я выживу здесь и один, без тебя. А если у меня и нет какого чувства к тебе, то это склонность к милосердию. И гуманизма совсем мало осталось. Ты понял меня?

— Придет утро, — спокойно начал Юлинг, и вдруг взорвался, — да ты только погляди на себя! Вот придет утро, ты и поглядись попросту в воду!!! Куда и к кому ты собираешься возвращаться?

Утро и впрямь пришло. Разумеется, — по прежнему не было и речи о том, чтобы снять с себя глухие стекла с Земли Оберона, и оттого виданное им в отражении оказалось особенно впечатляющим. Ртутно-серый рассвет только еще разгорался, а из воды на него глянула морда рептилии, гигантского хамелеона, с чешуйчатыми, омозолелыми шрамами на впалых, туго натянутых на кости щеках. Еще более толстые и страховидные нашлепки красовались на его лбу, месяцами упертом в битый камень. Волосы, слипшиеся в жуткий серый гребень, и редкая белесая щетина там, где не было шрамов, по виду очень сильно напоминавшая бледные ростки погребного картофеля. Разумеется, к вышеописанному два громадных, беззрачковых, матово-черных "глаза" подходили как нельзя кстати. Тощее голое тело, покрытое омозолелыми, рубцовыми, безобразными подушками, особенно толстыми на голенях и коленях, на локтях и предплечьях, руки, больше всего похожие на лапы злобного пресмыкающегося, скрюченные, стянутые рубцами, с отблеском первых лучей ленивого, серого солнца на кривых когтях. И в ответ на его движенье чудище в ручье тоже склонило голову на бок и издало глухой хрип.

— Ну, — спросил старик, тополиной пушинкой слетевший с обрыва и вмиг оказавшийся рядом, — нагляделся? Только имей ввиду, что внутренне ты похож на себя прежнего еще меньше, чем внешне. Ку-уда меньше!

— Не страшно, — словно со стороны он услыхал свой спокойный голос, — я научился искать пути, найду и этот. А что до меня, то я теперь, скорее, не "не", а "не только" то, чем был раньше. С этими словами он с уверенностью человека, лезущего к себе в карман достал со дна ручья двух моллюсков, расколол их панцири один о другой, и разом втянул в себя мякоть, после чего, подпрыгнув, вцепился в неровности обрыва, прильнул к нему, словно прилипнув, вытянул вверх руку и вмиг втянулся наверх. Там он сел в углу хижины и снова замер, не отвечая на осторожные вопросы хозяина. К следующему утру рубцы его полностью разгладились, кожа обрела нормальный цвет, а жуткие, как у верблюда, омозолелости отслоились и толстым слоем слезли с тела. Проснувшись поутру, Юлинг Об увидал перед собой очень худого, прямоплечего, высокого юношу с довольно паршивой белесой бороденкой. За долгие годы своей жизни человек из рода Обов повидал много такого, что иному показалось бы прямо-таки невероятным, привык ко всему, но теперь все-таки был поражен, хотя виду все равно не подал и сказал только:

— Ну резвец! А не с собой что-нибудь этакое можешь?

Еще только проговаривая эти слова, Юлинг уже начал спохватываться, но слово изреченное, как известно, суть вещь необратимая. Стоявшее перед ним существо, услыхав такие слова, вздернуло голову прежним своим птичье-ящеричьим движением, враз утратив только что обретенное человекообразие, и вытянуло руки вперед. Раздался уже знакомый ему звук, как будто бы одновременно свистели в несколько маленьких свистков, а кроме того, — скрипели и поскуливали. Юлинг Об попробовал было вдохнуть, но не смог, как не смог выдавить ни единого слова из стиснутого безжалостной судорогой горла. Он сумел только глухо захрипеть, после чего побагровел и начал медленно оседать на пол. Бессмысленные тусклые шары таращились на него слепо и беспощадно, как будто, сменив глаза, человек сменил и душу за ними. Тогда, все силы, все остатки гаснущего сознания собрав, Юлинг все-таки сумел сложить пальцы в иероглиф Априорного Языка, без перевода знакомого всем, прошедшим Голубые Ходы Земли Юлинга. Хороший знак многое может сказать даже без предварительного сговора, но к этому моменту Безымянный и сам ощутил некоторую неладность складывающейся ситуации и прекратил дальнейшие эксперименты. Юлинг Об сидел на полу, сухо, задушенно перхая, и растирал шею, когда гость осторожно тронул его за плечо.

— Прости, старик. Я и впрямь не хотел ничего такого… Честно.

— Верю, — тут он снова неудержимо закашлялся, — ты просто трогал разные кнопочки, и смотрел, что получится… Все одно как дураку доверить, к примеру, линейный активатор… Но ты ничего такого себе не воображай. Я просто не ожидал.

— Я справлюсь!

— Нет!

— Почему? Я же могу!

— Потому что не каждый, кто может поломать часы, может считаться часовым мастером, и не всякий, способный воткнуть нож, есть готовый хирург.

— Не хочешь ли ты сказать, что мне надлежит стать врачом?

— Почему бы нет? Это не самое худое ремесло во вселенной. Верный кусок хлеба, кстати.

— Так ты знал?!

— Нет. Только сейчас пришло в голову.

— Так что тогда нужно делать?

— Ты у меня спрашиваешь? — Юлинг как ни в чем не бывало заржал. Но ты ведь, кажется, в достаточной мере познакомился с моими методами? Собеседник его охотно, — даже, может быть, слишком охотно присоединился к нему, а потом, в самый разгар веселья, вдруг разом оборвал смех. Патриарх, впрочем, кажется даже и не заметил этого и продолжал хохотать, судорожно трясясь и вытирая мутные слезы, всей душой радуясь своей шутке. Гость вежливо дождался окончания и только потом отреагировал:

— Остроумно. Но мне почему-то, — вы только поймите меня правильно, — почему-то не очень весело. Будьте добры, — поясните.

— В глубокое место. Сразу. Безвыходно. Лично я рекомендую Суланский, к примеру, университет. И даже не столько его ученые мужи (хотя у них хватит ума, — по крайней мере не портить), сколько больные и гости со всего Поля Миров и извне. Будешь слушать, смотреть и думать.

Загрузка...