Исследование древнерусских представлений о месте князя в системе властвования, о существе и пределах княжеской власти, по существу, только начинается. До сих пор наши знания о политической мысли, идеологических течениях домонгольской эпохи остаются практически на уровне дореволюционной историографии. Нисколько не подвергая сомнению экономический детерминизм общественно-политической жизни средневековья, отметим, что в эпоху религиозного сознания и мистического мировоззрения социальное поведение человека не в меньшей степени определялось идеальными мотивами из области идеологических учений, представляющими экономический быт в снятом виде и далеко не всегда точно ему соответствующими. Эволюцию и существо княжеской власти в XI–XIII вв. можно вполне понять только исследовав отдельно экономические основы общества и его политические доктрины. Сложное переплетение этих двух факторов, иногда заимствованных, и определяло специфику феномена государственной власти в Киевской Руси XII вв.
Наиболее прозорливые историки прошлого очень близко подходили к такому методу. Еще В. О. Ключевский, несмотря на то что он отдавал предпочтение теории «лествичного восхождения» князей на столы и выработал на ее основании мнение о «нераздельно-поочередном» порядке владения династией Рюриковичей Русью, впервые задался вопросами: «Что такое был этот порядок? Была ли это только идеальная схема, носившаяся в умах князей, направлявшая их политические понятия или историческая действительность, политическое правило, устанавливавшее самые отношения князей? Чтобы ответить на этот вопрос, надобно строго отличать начала, основания порядка и его каузальное развитие»{250}. Научная осторожность привела историка скорее к афоризму, чем научному выводу: «Он был и тем, и другим: в продолжение более чем полутора веков со смерти Ярослава он действовал всегда и никогда — всегда отчасти и никогда вполне»{251}.
Более удачным был синтез А. Е. Преснякова, попытавшегося рассмотреть политическую жизнь X–XII вв. сквозь призму княжеских взглядов и современных событиям правовых норм. Но отсутствие предварительного обсуждения сущности этих норм (за исключением проблемы «семейного раздела» и в меньшей степени «отчины» и «старейшинства», понимаемых к тому же достаточно статично) делает уязвимым практически каждое утверждение историка.
Единственной работой во всей дореволюционной историографии, где последовательно и впервые осознанно проведено исследование идеологических основ княжеских взаимоотношений, была «Iсторiя Украïни-Руси» М. С. Грушевского. Исследователь посвятил этой теме значительную часть специального раздела, помещенного в третьем томе{252}. Его выводы во многом сохраняют научное значение и до настоящего времени, являясь (несмотря на краткость изложения), по сути, единственным законченным исследованием подобного рода.
Последней во времени, во многом удачной попыткой, применения идеологических и юридических норм к междукняжеским отношениям нужно назвать книгу М. Дымника{253}. Задача автора облегчалась тем, что предмет его исследования — черниговские князья, выработавшие, как установили М. С. Грушевский и А. Е. Пресняков, свои специфические нормы наследования и последовательно соблюдавшие их. Но отсутствие в книге ясного определения этих основ строительства отношений между Ольговичами подвергает автора упреку, аналогичному поставленному А. Е. Преснякову.
Несколько предвосхищая результаты конкретного разбора материала, начнем с констатации, что в древнерусских взглядах на государственную власть существовало две оппозиционные идеи правосознания: коллективных форм власти и личного властвования, единовластия. Отсюда и различия во взглядах на проблему. Историки, подмечая только одну сторону древнерусских воззрений и абсолютизируя те или иные их элементы, настаивали то на исключительно родовом строе княжеской власти, то на монархическом (самодержавном). К сожалению, умозрительные конструкции и схемы и здесь, как и во многих других областях отечественной истории, опережали непредубежденный анализ исторических данных. Главный недостаток работ практически всех исторических школ состоял в смешении явлений из области идеологии с действительной жизнью.
В исторической литературе бытует мнение, что идею единовластия Русь позаимствовала у Византии, где она имела детальную разработку и едва ли не статус символа веры. Эта мысль часто и поныне постулируется, но никто еще не взял на себя труд обосновать ее реалиями XI–XII вв.{254} Не предпринимая детального анализа византийских и древнерусских теорий власти{255}, возникает возможность осуществить самостоятельное исследование идеи единодержавия на Руси в X–XIII вв. и только затем высказывать суждение о ее либо естественном, либо заимствованном характере.
В политической терминологии Руси домонгольского периода существовали понятия «единовластия» или «самовластия». Необходимо, однако, установить, как относилось к нему общественное мнение? Ясные ответы на эти вопросы помогут определить соотношение сторонников коллективных и единоличных форм власти.
Высказывалось мнение, что уже в XI–XIII вв. Русь знавала «самодержавие» как абсолютную власть князя. Отсюда и распространение идей неограниченного властвования монарха над своими подданными. Наиболее ярким носителем подобных воззрений, как правило, считался Андрей Боголюбский{256}. Однако это не соответствовало действительности домонгольского времени (а во многом, как показал В. Сергеевич, и последующих столетий){257} и заставило впоследствии отказаться от нее. Тезис об отсутствии абсолютной княжеской власти в Киевской Руси в XI–XIII вв. не нуждается в специальном обосновании. Но если не в реальной политике и праве, то, может, хотя бы в области политических учений подобные воззрения все же существовали? Ведь известно, что во многих источниках киевские князья титуловались «самовластец», «единодержец» и т. п.
Ответ на подобные вопросы можно получить лишь поняв вкладываемый в эти титулы смысл. Едва ли следует сомневаться, что происхождение древнерусского, как и южнославянского, титула «самодержец» действительно византийское. Титулы «единодержец» в «Повести временных лет» (как и во многих других памятниках) представляют собой, несомненно; кальки греческих титулов «монократор» и «автократор»{258}. Такая констатация, однако, еще не решает вопрос, какое значение придавали на Руси этим титулам.
Они рассматриваются, как правило, в русле истории русско-византийских политических и дипломатических отношений. Привлекая аналогии из истории Болгарии и Сербии (где титул «самодержец» был реакцией суверенных владетелей на гегемонистские притязания Константинополя и означал манифестацию политической и правовой независимости этих стран от Империи), исследователи и в русских аналогах усматривают идентичное содержание. Титулы «самовластец», «самодержец» расцениваются либо как элементы «имперских притязаний», либо антивизантийских настроений русских князей в эпоху, непосредственно примыкающую к принятию христианства.
Исходя из тезиса о тождестве в Византии титула автократора (в русском переводе — самодержца) и василевса, такие исследователи, как А. В. Соловьев, Д. Д. Оболенский, И. П. Медведев, видят в нем свидетельство либо дарования киевскому князю, либо узурпации им царского достоинства{259}. Г. А. Острогорский высказался против этой точки зрения, отметив, что «в славянских странах, в том числе и на Руси, автократору отвечает титул самодержца. Но этот титул вовсе не связан непременно с царским достоинством, а выражает прежде всего суверенитет данного государства»{260}. В качестве титула, прежде всего и по преимуществу определяющего степень суверенности русского князя, склонен рассматривать термин «самодержец» и Г. Г. Литаврин{261}.
Таким образом, несмотря на различия в походах, практически все исследователи оказались едины в том, что титулом «самодержец» русские князья подчеркивали свою независимость от Византии{262}.
Взгляд на указанные титулы русских князей как на результат имперских притязаний Киева весьма уязвим прежде всего потому, что соперничество с Византией, особенно в период правления Владимира и Ярослава, не совпадает со временем употребления понятий «единовластец», «самодержец». Они встречаются и в памятниках более позднего периода, когда антивизантийские настроения уже не прослеживаются, нет и реальных причин для них.
Г. А. Острогорский был прав, указывая, что в Болгарии и Сербии титул «самодержец» свидетельствовал прежде всего о суверенитете этих стран на международной арене{263}. Но означает ли это, что и на Руси ему придавалось идентичное значение? Полагаем, что аналогии в данном случае де служат доказательством.
Об этом свидетельствуют уже греческие прототипы интересующих нас русских терминов. Известно, что в Византии ввиду неурегулированности процедуры престолонаследия возник институт соправительства двух и более императоров. При таком положении сразу несколько человек в Империи имели царское достоинство. Однако титул автократора носил только один — главный из них{264}. Еще чаще титулы монократор и автократор (особенно второй) носили византийские императоры, не делившие власти с соправителями{265}. Следовательно, уже в греческих прототипах русских терминов фиксировался не столько суверенитет владетеля, сколько наличие или же отсутствие соправителей. Южнославянские страны подхватили только одно из значений византийского титула, поскольку для них не характерны системы соправительства и отсутствие механизма престолонаследия. На Руси же соправительство «в Русской земле» — явление более чем обычное.
Это наводит на мысль, что и на Руси титулам «самодержец», «самовластец» и под. придавалось то же «количественное» значение, что и в Византии.
Кого же именовали в Киевской Руси «единодержцами»?
Первый в реестре — Владимир Святославич, титулованный «единодержцем» в «Слове о законе и благодати» Илариона{266}, а также «самодержцем „вьсеи Русьскѣи земли“» в «Сказании о Борисе и Глебе»{267}. Титулован он был после кровавых усобиц, предваривших его киевское княжение, в которых погибли его братья Олег и Ярополк. Владимир действительно остался единственным правящим в стране князем («Повесть временных лет» под 980 г.: «И нача княжити Володимеръ въ Киевѣ единъ»){268}.
Следующий — Святополк, стремившийся к единовластью. «И нача помышляти, яко „Избью всю братью свою, и приму власть русьскую единъ“»{269}; «Сказание о Борисе и Глебе»: «избиеть вся наслѣдьникы отьца своего, а самъ приимъть единъ вьсю власть»{270}.
Затем Ярослав Мудрый. «Сказание о Борисе и Глебе» утверждает, что после смерти Святополка он «прея вьсю волость Русьскую»{271}. А летописец под 1036 г. после некролога Мстиславу Владимировичу, князю черниговскому записал: «Посемь же перея власть его всю Ярославъ, и бысть самовластець Русьстѣй земли»{272}.
После распада знаменитого триумвирата Ярославичей и смерти обоих братьев — Святослава и Изяслава — киевским князем становится Всеволод Ярославич, «приимъ власть русьскую всю»{273} (согласно летописи). Подобное намерение «Повесть временных лет» несколько ранее фиксирует и для Святослава Ярославича, а Ипатьевская и Лаврентьевская летописи — для Всеволода Ольговича под 1139–1140 гг.{274}
Под 1162 г. Ипатьевская летопись сообщает о намерении Андрея Боголюбского следующим образом стать «самовластцем»: «Том же лѣте… Андрѣи… братью свою погна — Мьстислава и Василка, и два Ростиславча, сыновца своя. Се же створи, хотя самовластець быти всѣи Суждальской земли»{275}.
В 1198–1200 гг. появляется еще один «автократор» — Рюрик Ростиславич, великий князь киевский. Он именуется «самодержцем»{276}, а его держава — «самовластной»{277}. В этом же месте, вспоминая правивших некогда в Киеве князей, летописец Моисей называет «самодержцами» Всеволода Ярославича, Владимира Мономаха, Мстислава Владимировича и Ростислава Мстиславича{278}. В памяти книжника еще свежи были воспоминания о соправительстве его патрона Рюрика и Святослава Всеволодовича, и поэтому князей, правивших самостоятельно, он счел возможным титуловать «самодержцами».
Приведенные примеры достаточно красноречиво свидетельствуют, что в древнерусском титуле «самодержец» не фиксировался ни характер власти князя над подданными, ни его внешнеполитический суверенитет. Смысл этого термина состоял лишь в отсутствии соправителей или других князей (которые рассматривались фактически как соправители) в пределах его княжества.
Разница между тем смыслом, который вкладывался в титул «автократора» на Руси и в южнославянских государствах, становится еще более отчетлив, если учесть формулу, в которой его встречаем. «Самодержец» в Болгарии и Сербии — титул с определенной степенью суверенитета. Поэтому там князь или царь — самодержец народа («самодръжецъ бльгаромъ», «царь и самодръжицъ блъгаромъ и гръкомъ», «самодрьжцъ сръпски»){279}. На Руси этот термин сопряжен только с названием земли или вообще территории, находящейся под его единоличным управлением (самовластец Русской земли, самовластец Суздальской земли и т. п.). Русские князья могли «держать» землю, и именно о ней ведутся все княжеские споры и войны князей, но не подданных{280}. На Руси XI–XIII вв., а отчасти и позднее вопросы отношения монарха к подданным были вообще слабо разработаны, традиционно относясь к сфере «внеюридической деятельности»{281}. Учитывая широкую практику «приглашения» князей на стол, самовластный принцип был здесь немыслим.
Теперь посмотрим, как относились к этой форме княжения, поскольку она представляет собой только один из возможных вариантов правления. Здесь имеются такие же разительные отличия с остальным православным миром. Полагаем, что общественной мыслью Руси самовластье как будто бы не поощрялось. По крайней мере, в большинстве случаев стремление к нему осуждалось.
Попытки установить единоличную власть всегда сопровождались устранением потенциальных претендентов на совладение. Печальную подобную практику начал Святополк. Все памятники единодушны в осуждении его стремления к единовластию, за которое он получил прозвище «Окаянный». Столь же сурово относится летопись и к Святославу Ярославичу, изгнавшему брата Изяслава: «…Святославъ сѣде Кыевѣ, прогнавъ брата своего, преступивъ заповедь отцю, паче же божью»{282}. Неслучайно в некрологе Изяславу Ярославичу летописец записал: «…положи (Изяслав. — Авт.) главу свою за брата своего, не желая болшее волости…»{283}.
Осуждается и киевский князь Всеволод Ольгович, который «надѣяся силѣ своей и хотя сам всю землю держати», «искавший» под Ростиславом Смоленска{284}, потребовавший от Изяслава Мстиславича ухода из Владимира, а от Андрея Владимировича — из Переяславля. Характерна реакция Андрея, возмущенного тем, что Всеволод, и так «всю землю Рускую дьржачи»{285}, желает еще и его города: «Тако же и переже было: Святополкъ про волость чи не уби Бориса и Глѣба? А самь чи долго поживе? Но и здѣ живота лишенъ, а онамо мучимъ есть вѣчно»{286}. Могло ли быть в XII в. большее обвинение, чем сравнение со Святополком!
Тень Святополка и далее будет сопровождать всех князей, желающих самовластья. Подобный вердикт вынесен и позже, в 1217 г., когда рязанский князь Глеб Владимирович с братом Константином «здумавъ в своем оканьнѣмъ помыслѣ»{287}, решили «яко избьевѣ сих (братьев. — Авт.), а сами приимевѣ едина всю власть»{288}. В дополнение к сравнению со Святополком («избивъ братью, онѣма вѣнець исходатаинства, а собѣ вѣчную муку»{289}, Глеб Владимирович уподобляется и Каину, убившему брата, а стремления князя квалифицируются как дьявольские.
Наконец, помимо недвусмысленно порицательного отношения летописи к «самовластцу» Андрею Боголюбскому, даже не убившему, а просто изгнавшему братьев, имеем еще одно свидетельство подобного отношения общественной мысли к его политической программе, правда, косвенного характера: известие о желании суздальского князя стать «самовластцем» содержится в Ипатьевской летописи, отражающей киевское летописание, и отсутствует в Лаврентьевской, питавшейся суздальскими источниками.
Как полагает Б. А. Рыбаков, а вслед за ним Ю. А. Лимонов, в XII в. на Руси появился даже памфлет на самовластные устремления Андрея Юрьевича — «Повесть о царе Адариане». Герою этого произведения царю Адариану в результате «отшествия разума гордости ради» вздумалось называться богом{290}. Жители столицы Адариаиа, согласившись именовать его так, поставили условие (по их мнению, невыполнимое) захватить Иерусалим, что Адариан и сделал. Однако, пытаясь найти поддержку своим замыслам у трех философов, царь раз за разом во всех трех случаях терпел фиаско. Такой же неудачной была попытка Адариана принудить собственную жену называть его богом. «Если мы приложим эту иносказательную повесть к русской действительности XII в., — пишет Б. А. Рыбаков, — то увидим, что все ее символические элементы могут найти себе реальное соответствие именно в связи с фигурой Андрея Суздальского»{291}.
Действительно, в 1169 г. войска союзников Андрея захватили Киев. Общеизвестны современникам были и его попытки опереться в политике на церковь — три епископа суздальских последовательно сменяли друг друга, не в силах угодить князю. А супруга Андрея — Улита Кучковна — участвовала в заговоре против мужа.
«Повесть о царе Адариане» считается переводным произведением, но Б. А. Рыбаков, отмечая, что греческий оригинал неизвестен, считает ее русским памятником, созданным при жизни боголюбского князя{292}. Благодатной почвой для возникновения этого памфлета, как полагают исследователи, был внутренний кризис в Суздальской земле в последние годы княжения Андрея, военные неудачи этих лет, боярская оппозиция князю{293}. Видимо, не в меньшей степени созданию такой антикняжеской повести могли способствовать и общепринятые взгляды на княжескую власть, традиционно осуждающие стремление к «единовластию».
Строго говоря, политическая мысль Руси XI–XIII вв. осуждала не столько само явление «самовластья», сколько попытки его установления личными усилиями. Это находится в полном соответствии с бытовавшими в православии идеями о богоустановленности пределов власти и, следовательно, крайней нежелательности их изменения. Когда между Империей и болгарским царем Симеоном возник конфликт по поводу узурпации Симеоном титула «самодержца ромеев и болгар», патриарх Николай поучал его, что подобные действия противны всяким установлениям, так как сам бог устанавливает царя; бог же дает каждому народу его границы и достоинства. Тот, кто ими не удовлетворяется, должен, по мнению патриарха, погибнуть, как тиран, пренебрегающий божественным порядком мира{294}. Именно из подобных идей черпались заклинания летописцев «не преступати предела братня», здесь коренится осуждение собирания земель под рукою одного князя.
Но для некоторых князей общественная мысль делала исключение. Мы не слышим осуждающих нот в обращении книжников к «самовластцам» Ярославу Мудрому, Всеволоду Ярославичу, Рюрику Ростиславичу. И это связано не только с тем, что читаемые в летописи известия составлены их личными хронистами. Дело здесь в том, что «самовластье» этих князей формально не зависело от их воли, оно само пришло к ним в руки после смерти всех соправителей (во всяком случае так хотели представить дело летописцы). В 1036 г. умер соправитель Ярослава Мстислав Владимирович{295}, в 1078 г. — Изяслав Ярославич, после которого единоличным правителем Киева стал самый младший из Ярославичей — Всеволод; Рюрик тоже стал «самодержцем» только после смерти соправителя Святослава Всеволодовича.
Это результат провиденциальных воззрений на происхождение княжеской власти: «Богъ даеть власть емуже хощеть, поставляет бо цесаря и князя Вышнии. А ще кая земля управится перед Богомъ, поставляеть ей князя праведна, любяша суд и правду»{296}. Политическая мысль исходила из того, что поставление князя и объем его власти всецело в руках высших сил, и желать, а хуже того — домогаться большего значит пренебрегать божьим промыслом, идти против миропорядка. Недаром приведенная выше фраза заключает или предваряет в Лаврентьевской летописи рассказы о попытках установления единоличной власти, в том числе и упоминавшийся случай с рязанским князем Глебом Владимировичем, о котором летописец добавил: «Не вѣси ли оканьне (Глеб с братом Константином. — Авт.) Божья строенья»{297}.
Таким образом, можно констатировать, что абсолютной власти, и даже ее идеи, Русь XI–XIII вв. не знала. То, что источники называют «самовластьем», «самодержавием», не принципиально иной строй власти, практиковавшийся в реальной жизни, а лишь частный (и притом по большей части нежелательный) случай отступления от идеальной нормы. «Единовластие» воспринималось не как альтернативная форма правления по отношению к коллективной, но исключительно как временное состояние в рамках коллективного властвования.
Лишь к самому концу XII в. наблюдается некоторое, едва заметное потепление в отношении к идее единовластных форм княжения. Оно чувствуется в словах игумена Моисея, завершавшего Киевскую летопись, обращенных к Рюрику Ростиславичу и его предшественникам{298}. Так же монументально и упоминание галицко-Волынской летописи о княжении Романа Мстиславича, «приснопамятного самодержьца всея Руси»{299}. Подобное же нарастание влияния идей сильной княжеской власти очевидно и в Северо-Восточной Руси, где культивируется мысль о сыновьях как наследниках власти, о Владимире Мономахе как идеальном князе, прямом предке суздальских князей. Но ни на Юге, ни на Севере Руси эти идеи еще долгое время не одержат верха над идеей коллективного властвования Рюриковичей над Русью и отдельных ветвей рода над землями.
Возвращаясь к вопросу о византийском влиянии на русскую политическую мысль, в частности на формирование понятия «единовластья», необходимо отметить, что оно если и было, то не стало определяющим. Минимальное заимствование сводилось не к восприятию доктрин как таковых, а тех элементов православных концепций власти, которые не противоречили местным условиям коллективного властвования.
Показав неразвитость на Руси XI–XIII вв. концепции единоличной власти, мы тем самым определили существование представлений о княжеской власти как о власти коллективной. Такая форма правления вместе с доктриной, с нею связанной, восходит к раннегосударственным структурам, в которых становление центральной власти происходило как узурпация ее определенным родом. Это явление характерно для всех раннеклассовых обществ на определенном этапе развития, в том числе и европейских.
Однако происхождение еще не раскрывает сути явления. Как далеко может завести генетический метод, показывают работы И. Я. Фроянова и его последователей, архаизирующие общественные структуры Киевской Руси X–XII вв. Вместе с тем очевидно, что доктрина княжеской власти, вслед за эволюцией самого института, хотя и с вполне объяснимым запаздыванием отражала существенные изменения в государственном развитии Киевского государства X–XIII вв. На западе Европы доктрины династического властвования были преодолены традициями римского права с его ярко выраженными идеями частной собственности, индивидуального владения и наследования. На Руси же отсутствовали и правовые образцы для подражания. Когда принципы «родового» владения, ведущие начало еще с языческой эпохи, стали терять влияние, новых создано не было. В официальной православной доктрине, опирающейся на византийские политические традиции, принципа наследования государственной власти также не существовало; он вообще не был присущ имперской доктрине власти{300}.
На Руси мы наблюдаем поразительный, с течением времени все более расширяющийся разрыв между реальной жизнью, где силой, личной предприимчивостью князей утверждается личная же власть, а некогда единый род распадается на множество ветвей, оседавших на своих землях, с одной стороны, и идеологией княжеского сословия, все еще опиравшейся на «родовой сюзеренитет», — с другой. Эта доктрина в контрасте с эволюционирующими феодальными отношениями, когда родовое владение стало всецело элементом мышления, постоянно навязывает князьям старую форму отношений «семейного быта» (по определению А. Е. Преснякова).
Главным в древнерусских взглядах на существо государственной власти было убеждение, что субъектом власти и сопряженной с ней земельной собственности был не один какой-либо князь, пусть даже киевский, а весь княжеский род, по отношению к которому отдельный его представитель выступает в роли временного держателя. С этими представлениями связано и то, что правосознание домонгольской эпохи признавало право на государственную власть и соответственно на занятие княжеского стола только за представителями одного рода — династии Рюриковичей. Лишь этим кругом кандидатов ограничивалось число претендентов на княжеские столы, и единственный случай занятия в 1211 г. галицкого стола боярином Володиславом был расценен как вопиющее беззаконие. Так, например, к этому отнесся польский князь Лешек белый: «Не есть лѣпо боярину княжити в Галичи»{301}. А итог жизни Володислава летописец подведет так: «Заточи и (Володислава. — Авт.), и в томь заточеньи умре, нашедъ зло племени своему и дѣтемъ своимъ княжения дѣля: вси бо князи не призряху дѣтии его того (княжения. — Авт.) ради»{302}.
Князь уже по своему рождению рассматривался как потенциальный носитель государственной власти, он вообще — необходимый элемент государственной структуры. Поэтому князья обладали экстраординарным статусом по отношению ко всему остальному населению страны. Достаточно вспомнить, как высокомерно ответил в 1096 г. Олег Святославич на предложение братьев «поряд положить» «пред епископы, и пред игумены, и пред мужи отець нашихъ, и пред людми градьскыми»: «Нѣсть мене лѣпо судити епископу, ли егуменом, ли смердом»{303}.
Летописные свидетельства приведенной мысли собрал И. Я. Фроянов, сделавший, однако, неожиданный вывод, что «волостные общины» нуждались в князьях прежде всего лишь как в военных специалистах{304}. Безусловно, военные обязанности принадлежали к числу важнейших княжеских функций, но дело здесь в другом. Князь расценивался в общественном сознании как стержень всей политической структуры («глава земли» называет его летопись), и только он своим авторитетом мог привести ее в действие. Без участия князя государственный механизм был парализован. Даже приведенные самим И. Я. Фрояновым известия о новгородцах, весьма легкомысленно относящихся к своим князьям, свидетельствуют, что и они испытывали очевидное неудобство, оставшись на какое-то время без князя, в том числе и в отсутствие военной конфронтации.
Как отметил В. А. Рогов, русский князь никогда не был «первым среди равных» в кругу светских феодалов, при любых обстоятельствах всегда оставаясь несравненно выше любого из них{305}. Экстраординарность статуса князя, его особое положение по отношению к закону привели к тому, что его права и обязанности долгое время не регламентировались в законодательном порядке{306}. И даже тогда, когда с середины XII в. установилась практика «общественного договора» князя с городом, некоторые Рюриковичи позволяли себе пренебрегать им, часто, впрочем, принося дорогую плату.
Особый статус князя, как уже отмечалось в литературе{307}, породил и особый символ скрепления междукняжеского договора — целование креста, что было следствием убеждения современников об ответственности князя только перед богом и сородичами, но не перед законом и людьми. Крестоцелование практиковалось исключительно в междукняжеской среде и примечательно, что, «радясь» с народом, для подобных надобностей применяли уже не крест, а икону, и чаще всего Богородицу (как целовали новгородцы Святославу Ростиславичу в 1161 г.){308}, хотя в Чернигове епископа заставили целовать св. Спаса — символ земли{309}.
В этот же ряд необходимо поставить и особый круг имен, применявшихся только внутри княжеской династии. Несмотря на христианскую традицию давать крестильные имена, «языческая» антропонимика в общественном сознании имела преимущественные права, уже по имени ставя князя над современниками{310}.
Вывести Рюриковичей «за пределы» общества было главной целью официально культивируемой с XI в. «норманской теории» иностранного происхождения правящего дома. Начало представлений об экстраординарности правящей династии, по нашему мнению, — уходит корнями к процессу устранения Киевом местных княжеских линий Восточной Европы, проходившему в течение X в. и сформировавшему представлению об исключительности Рюриковичей.
После принятия христианства возвышению престижа князя немало способствовала православная проповедь богоустановленности власти. Едва ли можно согласиться, что Русь долгое время не знала сакрализации светской власти{311}. Русь не знала сакрализации личности князя, но власть, носителем которой он являлся, признавалась явлением несомненно божественного происхождения. Помимо приведенных выше примеров, подтверждающих это, стоит напомнить, что уже первый христианский князь Владимир Святославич услышал о себе следующее: «Ты поставленъ еси от бога»{312}. А в XII в. уже и сами князья полны сознания божественного ниспослания им власти. Ярослав Осмомысл после смерти отца — Владимира Володаревича заявил: «А мене Богъ на его мѣстѣ оставилъ»{313}. Так же объясняли существо дела и киевскому князю Глебу Юрьевичу: «Бог посадил тя и князь Андрей»{314}.
В древнерусское летописание прочно вошли и часто цитировались слова Писания о божественном характере светской власти (напр., Лука, XXII; 25; Рим. XIII; 1–4 среди наиболее популярных){315}. Учение о божественном статусе княжеской власти ставило князя над обществом, поскольку вся остальная власть проистекала уже от него — именно князь жаловал земли и иммунитетные права феодалам, устанавливал законы, вершил суд и т. д.
В обожествлении государственной власти древнерусские книжники исходили из византийской традиции. «Естьствомъ бо земным подобенъ есть всякому человеку цесарь, властью же сана — яко Богъ», — читаем в Ипатьевской и Лаврентьевской летописях под 1175 г.{316} В этой фразе, ошибочно приписанной летописцем Иоанну Златоусту, И. Шевченко распознал отрывок из послания диакона Агапита к императору Юстиниану{317}. Правда, в летопись это изречение Агапита попало не непосредственно из творений диакона Великой церкви, но при посредстве «Пчелы», сборника максим, достаточно рано переведенного в Киеве с греческого{318}. Хотя послание Агапита не получило широкого распространения на Руси (известны лишь две интерполяции о княжеских обязанностях в славянской версии «Повести о Варлааме и Иосафе» и одном из посланий Кирилла Туровского){319}, сама идея о дуальной природе князя — земном телесном облике и божественном статусе власти — весьма характерна для Руси XI–XIII вв.
Первые века русской истории не оставили после себя ни одного письменного памятника, отражающего сколько-нибудь полно доктрину государственной власти. Впервые встречаем ее уже в достаточно зрелом виде в конце XI в. (борисоглебский цикл). «Внутриутробное» развитие этих доктрин, таким образом, скрыто от исследователя. Ввиду этого полагаем целесообразным в общих чертах определить правовую базу, которая являлась питательной средой для развития политического властвования Рюриковичей, и принципы взаимоотношений внутри княжеской династии в XI–XIII вв. Речь идет о нормах семейного обычного права, действовавших в среде князей.
Не вдаваясь в детальное обсуждение этих норм в Древней Руси{320}, необходимо указать на наиболее общие «семейные» принципы владения и наследования, применявшиеся внутри княжеской династии и ставшие той внешней формой, в которой (на определенном этапе своего развития) конституировалась структура властвования княжеского рода.
В отношении владения и наследования славянское семейное право, как оно реконструируется сравнительно-историческими исследованиями, различало существование двух типов отношения: так называемых отцовской и братской семей. В первом случае главой семьи с преимущественными правами владения, пользования и распоряжения собственностью, находящейся в общем владении, признавался отец, который и был, по существу, субъектом правоотношений. В случае смерти отца семья трансформировалась в «братскую» семью. Отличительной чертой этих отношений было большее взаимное равенство ее членов. Из их состава выделялся так называемый старейшина, получающий практически те же права, что и отец. Процедура такого выдвижения, судя по всему, в славянском семейном праве не была строго регламентирована и допускала множественность вариантов: «прирожденность» старейшины (т. е. генеалогическое старшинство среди сородичей), номинация предшественником (в том числе и отцом), переход к наиболее влиятельному члену семьи, избрание и, наконец, узурпация{321}. Действительно, княжеские отношения второй половины X–XI в. различали отношения между князьями — отцами и сыновьями, с одной стороны, и князьями-братьями — с другой. Многие конфликты в княжеской среде были вызваны стремлением того или иного князя привести свои отношения с братьями к форме «отцовской» семьи с ее жестким подчинением «сыновей» «отцу». Однако в княжеских отношениях существовали и некоторые отступления от собственно семейного права: например, «старейшинство», как правило, наследовал старший в роде по принципу сеньората, хотя и не исключительно: с течением времени избрание, номинация предшественником и т. д. получают все большую силу.
Полагают, что начало наследования открывается в рамках указанных отношений только при переходе от отцовской семьи к братской, т. е. в случае смерти отца. Именно здесь происходит передел находившегося дотоле в едином нераздельном владении имущества. В случае же смерти «старейшины» в братской семье «единство владения не оставляет места для возникновения наследования. Со смертью данного старейшины на очередь ставится вопрос лишь о преемстве во власти главы данного союза»{322}. В таком случае следует признать, что нормы семейного права в княжеских отношениях претерпели существенную модификацию, и применять их следует с большой осторожностью. Здесь «старейшина» обладал всеми правами отца («в отца место» — говорят летописи), и путь к наследованию открывался всякий раз по смерти или устранения старейшины. Но в отношении владения и Рюриковичи до некоторого времени, кажется, признавали разницу между «отцовской» и «братской» семьей. Во втором случае «нераздельность» имущества признавалась большей, а права «совладельцев» более равными. В этом видим причину возникновения в XI в. соправительства, чередующегося с «единовластьем» (как, например, соправительство Ярослава и Мстислава Владимировичей до 1036 г.; знаменитый триумвират Ярославичей — Изяслава, Святослава и Всеволода 50–70-х годов).
Семейное право предусматривало два вида раздела имущества: так называемый выдел и полный раздел. Первый представлял собой отделение какого-либо члена семьи с его имуществом от общего владения; второй же — полное перераспределение всего, ранее единого достояния семьи. При таком разделе обычно различают наследственное имущество (недвижимое — «отчину», «дедину») от новоприобретенного при жизни делящихся{323}. Подобные юридические нормы первого типа во многом предопределяли своеобразие «отчины» как выделенного из общединастического имущества владения: известный рассказ Лаврентьевской летописи о «воздвижении» Владимиром Святославичем отчины Рогнеде и ее сыну Изяславу, собственно, и воспроизводит в несколько аллегорической обработке процедуру «выдела»{324}. Другой тип раздела проявился даже на Любечском съезде, где Святополк, Владимир Мономах и Святославичи закрепляли за собой «отчины», а другие князья — полученное от Всеволода, но без признания за этими владениями статуса отчины{325}.
Раздел чаще всего происходил при помощи завещательного распоряжения особого типа, содержанием которого было не назначение непосредственного наследника всего имущества, а лишь раздел его между прирожденными, готовыми наследниками («тестамент»; «ряд» древнерусских источников). Такой ряд мог происходить по воле и при жизни старейшины (отца), мог производиться и после его смерти, но в таком случае ему предшествовала номинация «прирожденным» «старейшиной» своего преемника и заместительство последним «старейшины» в его функциях. В XI в. в княжеской среде находим и переход «старейшинства» путем генеалогического первенства (Святополк после смерти Владимира), и номинацию отцом (Изяслав по завещанию Ярослава), и «избрание» (Ярослава Мстиславом в 1024 г., правда, здесь тоже на основе генеалогического старшинства). С течением времени, например в XII в., переделу практически всегда предшествовало «избрание» «старейшины» остальными правоспособными членами династии.
Все сказанное не означает, что владение Русью даже в X–XI вв. строилось исключительно на нормах семейного права. Существовало и по мере развития общественных отношений увеличивалось число привходящих факторов, существенно влиявших на семейные отношения в правящей династии. Да и вести речь о семейном праве в строгом смысле слова в княжеской среде, наверное, не совсем корректно даже с юридической точки зрения. Не говоря уже о том, что, применяемые к государству, они тем самым приобретают новое качество — публичных норм, эти основания, кроме того, в таком переходе сильно видоизменялись. Таким образом, точнее будет говорить об особом комплексе правовых норм, действовавших внутри княжеской династии, но ведущих свое происхождение из семейного права. Приведенные выше примеры свидетельствуют, что до тех пор, пока на Руси активно действовала система принципата-старейшинства, а значит, превалировали частно-правовые основания владений князей территорией государства (по нашему мнению, до конца XI в.), эти нормы были существенно влиятельны. Но и для более позднего периода (XII–XIII вв.), когда в силу разных причин междукняжеские отношения усложнились, их необходимо постоянно учитывать как отправной пункт и базу для формирования доктрин властвования.
Доктрина коллективного господства династии Рюриковичей, наряду с процессами политико-экономического характера, составляла единый регулятивный механизм функционирования государственной власти, ее распределения и перераспределения между представителями правящего дома. Ввиду отсутствия какого-либо памятника, в цельном виде излагающего соответствующие воззрения XI–XIII вв., доктрина коллективной власти реконструируется в числе прочих методов и из практики распределения столов как материальной предпосылки для осуществления публичной власти князя.
Каковы же наиболее общие требования политических взглядов XI–XIII вв. к занятию столов? Не вдаваясь в детальное обсуждение всех вопросов, отметим главные из них. Правосознание эпохи признавало право на занятие стола только за представителями династии Рюриковичей. Внутри же самого правящего рода обеспечивалась возможность каждого члена на занятие какого-либо стола. Случаи «изгойства» князей типа Ивана Берладника — явление достаточно исключительное, и известно, какой раскол общественного мнения спровоцировала судьба этого князя. Право князя на стол — неотъемлемое его качество, приобретаемое в момент рождения, отнять которое не в силах ни печально складывающаяся личная судьба, ни дурные наклонности, ни более сильные сородичи. Все эти обстоятельства на время могут приостановить отправление князем своих прав, но не лишить их. Даже столь сильно скомпрометировавшие себя в глазах общества князья Всеслав Полоцкий или Олег Святославич, чья недобрая слава была свежа еще в конце XII в. и отразилась в «Слове о полку Игореве», не устранялись в конечном счете от права на «волость», на политическую власть. Даже князья, лишенные столов, испытавшие иноземное изгнание (как, например, полоцкие, высланные Мстиславом Владимировичем в Византию){326}, вернувшись, все-таки имели право на «наделение».
Но право каждого представителя династии на частицу власти совсем не означает, что Русь XI–XII вв. не знала общего строя власти, а ее политические институты представлялись современникам как анархия и произвол. В период функционирования принципата первым условием для занятия главного в государстве стола и, следовательно, для осуществления общерусского строя власти в соответствии с нормами «семейного права» был принцип «старейшинства»: первоначально воплощавшийся в генеалогическом старшинстве претендента среди остальных представителей династии, а со временем становившийся все более абстрактным политическим институтом. С дроблением княжеского рода на отдельные ветви и закреплением за ними конкретных земель этот принцип старейшинства стал применяться внутри каждой ветви.
Начало старейшинства было весьма популярно в XI в. Известно, что летопись объясняла добровольный отказ Мстислава Владимировича от Киева в пользу Ярослава (уже после того, как Мстислав выиграл Лиственскую битву и стал практически обладателем «золотого стола») именно принципом старейшинства: «Ты если старѣйшей брать, a мнѣ буди си сторона»{327}.
Однако уже на исходе столетия появилась настоятельная потребность в защите и пропаганде принципа «старейшинства». Ярчайшим образцом апологии этой идеи являются памятники борисоглебского цикла — анонимное «Сказание и страсть и похвала святую мученику Бориса и Глеба», «Сказание о чюдесах», включенное в состав первого, летописная статья 1015 г. «Об убиении Борисове», «Чтение о житии и погублении блаженную страстотерпца Бориса и Глеба» монаха Киево-Печерского монастыря Нестора, проложные сказания, паремейные чтения.
Многочисленные построения историков, призванные прояснить сложную литературную историю этих памятников, все еще остаются во многом гипотетичными{328}. В настоящее время большинство исследователей примыкает к точке зрения, обоснованной Н. Н. Ильиным, пришедшим к выводу, что первично анонимное «Сказание», составленное около 1072 г. и ставшее источником летописной статьи 1015 г.{329} «Чтение» Нестора — таким образом, наиболее позднее из трех произведений — основывалось на «Сказании» и летописи.
Весьма сложна проблема политической ориентации авторов указанных произведений. Итог изысканий в этой области выглядит сегодня следующим образом{330}. К торжествам 1072 г. перенесения мощей Бориса и Глеба в новую церковь в Вышгороде (которые считаются ныне и официальным актом канонизации святых) была создана древнейшая редакция анонимного «Сказания», благосклонная к великому князю Изяславу Ярославичу{331}. После изгнания Изяслава и вокняжения в Киеве Святослава Ярославича в 1073 г. к неизменившейся основной части произведения были прибавлены «чюдеса» («Сказание о чюдесах»), утверждающие благосклонность великомучеников к новому киевскому князю{332}. «Сказание о чюдесах», по мнению С. Бугославского, составлялось тремя авторами и, помимо симпатий к Святославу, несет отпечаток приверженности к Святополку Изяславичу (второй автор) и Владимиру Мономаху (третий автор, он же редактор окончательной версии «Сказания о чюдесах»){333}. Все эти переработки, сделанные в угоду различным киевским князьям, хорошо объясняются политической борьбой конца XI — начала XII в. за обладание вышгородскими святынями{334}.
Создание Нестором «Чтения о Борисе и Глебе» также имело свою политическую подоплеку. Главной причиной литературного труда Нестора стала, по мнению А. С. Хорошева, необходимость реакции сторонников Изяслава Ярославича на манипуляции со «Сказанием» Святослава в годы изгнания старшего брата. Создание «Чтения» о большой долей вероятности можно датировать, таким образом, годами третьего княжения Изяслава в Киеве, т. е. 1077–1079 гг.{335}
Краткий экскурс в историю взаимоотношения текстов и политической ориентации авторов памятников борисоглебского цикла необходим для того, чтобы яснее представлять «мирские» мотивы, движущие книжниками XI в., отстаивавшими принцип «старейшинства» в междукняжеских отношениях. Реальные обстоятельства и поводы для написания этих произведений, как увидим ниже, проясняют и смысл, который вкладывался официальной идеологией конца XI в. в понятие «старейшинства» — им прикрывались развивающиеся и крепнущие отношения вассально-сюзеренных связей в княжеской среде. Но специфика идеологии раннефеодального общества такова, что утверждение новых отношений проходит с помощью опоры на старые традиции, новое существо облекается в привычную форму.
Принцип «старейшинства» представлен как довольно целостная система взглядов уже в первом произведении борисоглебского цикла: анонимном «Сказании», отражающем (при всех различиях датировок, встречаемых в литературе) взгляды второй половины XI в.
«Сказание» не является житием в полном смысле этого слова, но все же нормативный, образцовый характер этого официального памятника, в такой же мере политического трактата, как и агиографического произведения, очевиден. Надо принять во внимание, что «Сказание» необходимо несло и определенную идеологическую концепцию междукняжеских отношений, едва ли сводящуюся только к отмечавшейся исследователями абстрактной идее прославления рода Ярослава{336} (к которому, кстати сказать, принадлежал и осуждаемый Святополк). Превознося программу одних персонажей, «Сказание» тем самым осуждало действия других.
Учитывая законы житийного жанра, все действия «страстотерпцев» Бориса и Глеба воспринимались как истинные и единственно подобающие. Согласно этим же законам будущие святые удивительно пассивно идут навстречу своей мученической смерти. Но в глазах современников «Сказания» (а среди них, вероятно, еще были живы свидетели событий 1015–1019 гг.) подобные мотивы не могли быть единственной движущей силой поведения братьев. Общество Руси 70-х годов XI в. не вполне еще было знакомо с житийной традицией — первое русское собственно житие («Чтение о Борисе и Глебе» Нестора) будет создано значительно позже. Показательно поэтому, что неизвестный автор «Сказания» необходимое для страстотерпцев покорное ожидание им положенных «страстей» облек в форму покорения принципу «старейшинства».
Выпячивание «Сказанием» старейшинства как основного мотива поступков Бориса и Глеба может показаться даже излишним. Борис дважды демонстрирует покорность Святополку, узнав о смерти отца: «Иду къ брату моему и реку: „Ты ми буди отець — ты ми братъ и старѣи. Чьто ми велиши, господи мои?“»{337}. Борис устоял даже от искушения занять Киев по предложению дружины отца, хотя располагал якобы достаточной военной силой для этого: «Не буди ми взяти рукы на брата своего, и еще же старѣиша мене. Его же быхъ имѣлъ акы отца»{338}. Таким же образом демонстрируют лояльность Святополку и Глеб: «Ведѣта мя къ князю вашему, а къ брату моему и господину»{339}.
Идеологию старейшинства еще более усиливает «Чтение о Борисе и Глебе» Нестора, хотя и зависимое во многом, как показал С. А. Богуславский, от «Сказания»{340}, но, тем не менее, политически вполне самостоятельный памятник. И если для «Сказания» тема старейшинства была одной из нескольких, то для «Чтения» она стала главной и, пожалуй, единственной. Можно согласиться с выводом А. С. Хорошева, что «необходимость подчинения младших братьев старшему, составляющая основной принцип феодального вассалитета, приобрела гипертрофированную форму жертвенности в „Сказании“ и выросла в изложении „Чтения“ в сознательный политический долг Бориса и Глеба»{341}.
В интерпретации Нестора Борис уже не просто покоряется, но «радуется» вокняжению «старейшего брата» («Слышавъ же (Борис. — Авт.) яко брат ему старѣиши на столь сѣдить отчи, възрадовався рекыи: „Си ми будеть яко отець“»){342}. Нестор заставляет Бориса радоваться княжению Святополка четыре раза и еще три раза устами князя предостерегает от противления ему, которое расценивается как несомненно противозаконный поступок: «Ни пакы смѣю противитися старѣишому брату, еда како суда божия не убежю»{343}.
Но в целом, «Чтение» Нестора более беспристрастно по форме и достаточно удачно камуфлирует свою политическую направленность за гладкими житийными формулами. И только при самом конце «Чтения» Нестору изменяет спокойный тон, и житие превращается в страстный политический памфлет, бичующий и угрожающий отступкам от принципа «старейшинства». И здесь становится ясно, что Борис и Глеб интересны Нестору не сами по себе, а разыгрыванием спектакля, цель которого — доказать незыблемость старейшинства. Есть смысл привести это места «Чтения» полностью, несмотря на его обширность. «Видите ли братие, коль высоко покорение, еже стяжаста святая (т. е. Борис и Глеб. — Авт.) къ старѣишому брату си. Аще бо быста супротивилися ему, едва быста такому дару чюдесному сподоблена от Бога. Мнози бо суть нынѣ дѣтескы князи непокоряющеся старѣишимъ и супротивящеся имъ, и убиваеми суть, ти не суть тако благодѣти сподоблен и, яко же святая сия. Яко что бо святую сею чюднее, еже в такой чести и в такой славь. Ти тако покорение имуща, яко же и смерть придастатся. Мы же ни мало имамъ покорения къ старѣишинамъ. Нъ овогда прекы и глаголемъ имъ. Овъгда же укаряемъ я. Многажды же супротивимся имъ»{344}.
Действительно, бурные 70-е годы XI в., явившие и изгнание Изяслава Ярославина, и начало крамолы младших князей — Вячеслава Борисовича и Олега Святославича — против старейших, давали основания для подобных поучений.
Подобное памятникам борисоглебского цикла толкование принципа «старейшинства» представлено и в «Житии Феодосия Печерского», написанного тем же Нестором. Это произведение приблизительно современно «Сказанию» и «Чтению»: из многих предложенных датировок наиболее приемлемой можно считать 80-е годы XI в.{345} Как и любое литературное произведение, вышедшее из стен Печерского монастыря, оно наполнено отчетливым политическим звучанием. Феодосий питал личные симпатии к Изяславу, и поэтому сюжеты его жития, связанные с периодом знаменитого раскола триумвирата Ярославичей и изгнания старшего из них — Изяслава, группируются вокруг утверждения законности его княжения на основе испытанного идеологического оружия, закрепленного почитаемым борисоглебским культом, — права старейшинства. «Обличая» Святослава, Феодосий ставил в вину князю «яко неправильно сътворивъша и не по закону сѣдъша на столѣ томь (в Киеве. — Авт.), и яко отьца си и брата старѣйшаго прогънавъша»{346}. Открытое неприятие Феодосием Святослава, призывы (и письменные и устные) вернуть Киев «стольному тому князю (Изяславу. — Авт.) и старѣйшю вьсѣхъ»{347} поставили монастырь на грань открытого конфликта с княжеской властью. Правда, в конечном счете обе стороны пошли на компромисс: Святослав сменил гнев на милость, а Феодосий отказался от решительного запрещения поминать князя (прежде он князя, «чрѣсъ законъ сѣдъшю на столѣ томъ, не веляше поминати въ своемъ манастыри»){348}. Но и здесь печерский схимник оставил последнее слово за собой, сохранив старейшинство Изяслава хотя бы в ектеньи, поминая сначала Изяслава, и только затем Святослава («Пьрьвое христолюбъца (Изяслава. — Авт.), ти тъгда сего благаго (Святослава. — Авт.)»{349}.
Энергия, с которой рассмотренные памятники пропагандируют принцип «старейшинства», может показаться даже излишней. Возможно, однако, подобное единодушие объясняется общностью происхождения текстов из Печерского монастыря. Такую вероятность нужно предположить даже для летописных известий о разделе Русской земли между Ярославом Мудрым и его братом Мстиславом на основе старейшинства Ярослава. Таким образом, перед нами мощный пласт политической мысли Руси конца XI в., опирающийся на «старейшинство» как форму вассалитета в княжеской среде. Указанные памятники демонстрируют еще «классическое» понимание принципа, наблюдаемое до конца XI в. Учитывая моральный вес большинства из них, «старейшинство» еще долго будет владеть умами русских людей. Но уже и в самом дальнейшем бытовании памятников борисоглебского культа, в частности «Сказания», заметна эволюция взглядов на «старейшинство». Эта идея не доминирует в той редакции «Сказания», что создавалась приверженцем Владимира Мономаха, и не только потому, что этот князь сел в Киеве вопреки общепринятым нормам{350}, но главным образом потому, что эти нормы претерпели к началу XII в. существенное изменение, и старейшинство уже не было главным основанием для занятия стола. Сам Мономах, заметим, колеблясь в 1093 г. и перебирая возможные последствия вокняжения в Киеве, ни словом не вспоминает про «старейшинство», апеллируя только к понятию «отчины»{351}.
Показательна в этом отношении также и дальнейшая эволюция борисоглебского культа. Если создавался он как откровенно утверждающий принципы вассалитета в форме старейшинства, то к началу XII в. происходит его трансформация. Борисоглебский культ преобразован в военно-феодальный культ заступников Русской земли, а образы князей-страстотерпцев замещаются фигурами воинов{352}.
В начале XII в. с деформацией системы принципата как структурообразующего принципа междукняжеских отношений постепенно стало терять свое «семейное», «родовое» обличье и понятие «старейшинства», став предметом политических спекуляций и комбинаций таких князей, как Изяслав Мстиславич, позднее — Ростиславичи. В середине XII в. старейшинство в некотором отношении есть анахронизм: развивающиеся отношения вассалитета, приобретшего достаточно сложную структуру, уже невозможно втиснуть в узкие одежды «семейных» понятий, как это было в XI в. Новая эпоха уже привела к появлению гораздо более адекватных понятий и терминов вассалитета{353}.
Представители «родовой теории», верно заметив продолжающееся влияние принципа «старейшинства», абсолютизировали его значение и не заметили существенной эволюции связанных с ним представлений. С. М. Соловьев распространил его безусловное действие на весь XII в. (это был необходимый элемент его теории), а для времени, когда старейшинство стало откровенно попираться, утверждал установление новых, «государственных» порядков{354}. На самом деле понятие «старейшинства» существовало по крайней мере вплоть до монголо-татарского нашествия, как это следует из известий Ипатьевской летописи о сборе князей для похода 1223 г. на р. Калку{355}. Но это свидетельство начала XIII в. представляет нам старейшинство уже совершенно утратившим какие-либо черты государственного института, ставшим по преимуществу возрастным и уважительным понятием. Отношение к нему и в жизни, и в представлениях сильно менялось с X по XIII в.
Для XI — начала XII в. соединение старейшинства с главным столом (Киевом) — непременное условие. Со второй трети XII в. наблюдается расхождение этих понятий. Так, уже Изяслав Мстиславич недвусмысленно подверг это условие сомнению подобно деду Владимиру Мономаху, заняв Киев по праву силы, в то время как старейшиной по традиционным нормам должен был бы стать его дядя Вячеслав Владимирович. Княжение в Киеве и старейшинство в династии с этого времени рассматриваются уже как достаточно независимые друг от друга понятия. С другой стороны, и само понятие «старейшинства» уже потеряло свою «родовую» окраску: в XII в. оно уже не было имманентным качеством старейшего представителя рода, но могло быть «возложено» общим мнением Рюриковичей, стало предметом своего рода «избрания» и уже не всегда совпадало с действительным генеалогическим старшинством{356}. Право занятия киевского стола по завещанию предшественника отстаивал уже Всеволод Ольгович, «вменивший» Киев брату Игорю, ссылаясь на завещания Владимира Мономаха и Мстислава Владимировича{357}. В 40-х годах XII в. уже несколько князей одновременно могли надеяться на старейшинство, как, например, Вячеслав и Юрий Владимировичи в 1146 г. после заточения Игоря Ольговича. Вячеслав позволил себе (в надежде на киевский стол) свободу действий, «надѣяся на старѣишинство»{358}. Но, видимо, надежды Вячеслава не оправдались, поскольку двумя годами позднее сын Юрия Долгорукого Ростислав назвал «старѣи нас Володимирихъ внуцѣхъ»{359} Изяслава Мстиславича — князя киевского. И хотя Изяслав поправил своего двоюродного брата («всих нас старѣи отець твои»){360}, перед нами процесс формирования уже не только в политике, но и в идеологии противоположного мнения о том, что не генеалогическое первородство дает право на старший стол и общерусский строй власти, а наоборот, обладание Киевом делает князя старше остальных братьев. По-видимому, Изяслав на правах киевского князя мог уже манипулировать понятием «старейшинства», как можно заключить из жалобы Юрия: «Се брате на мя еси приходилъ и землю повоевалъ и старѣшиньство еси с мене снялъ»{361}. Право на старейшинство на основе обладания Киевом станет очевидным несколько позже — в 80-х годах XII в., когда, уступая столицу Святославу Всеволодовичу, Рюрик Ростиславич одновременно «съступися ему старѣшиньства и Киева»{362}. Но уже и в середине века, опираясь на подобные взгляды, Изяслав Мстиславич мог заявлять: «Не место идет к голове, но голова к месту», чем, по сути, опрокидывал весь комплекс понятий, связанных с принципом старейшинства.
Но подобные взгляды в 40–50-х годах еще новость, не они возобладают и много позже. Даже «вольнодумцу» Изяславу приходилось считаться с общественным мнением, оградив себя от посягательств дяди — Юрия Владимировича Долгорукого — созданием компромиссного строя власти. Система первого дуумвирата в Киеве, представленного самим Изяславом и его дядей Вячеславом Владимировичем, все еще репрезентует необходимость «родового старейшинства» для законного княжения в Киеве, но вместе с тем уже и расчленение этих понятий. Несмотря на решительное отрицание Изяславом «родового принципа», он все же сознавал, что его власть, приобретенная по праву силы, будет легитимной только при условии соединения с авторитетом старейшего представителя династии — Вячеслава. Таким же необходимым элементом своего первого княжения в Киеве рассматривал старейшинство Вячеслава и преемник Изяслава — его брат Ростислав. На сохранении дуумвирата настаивали, согласно летописи, и сам Вячеслав, и даже киевляне, требовавшие от Ростислава, чтобы он, подобно брату, который «честил Вячеслава», поступал так же: «Такоже и ты чести, а до твоего живота Киевъ твои»{363}. Ростислав действительно заявил, что Вячеслав ему «отец и господин»{364}.
В этом смысле первый и второй дуумвират в Киеве своеобразно перекликаются с печерскими памятниками XI в. Наиболее активно соблюдать старейшинство Вячеслава призывал Изяслава Мстиславича именно Ростислав. В 1151 г., заняв Киев, Изяслав писал брату: «Ты ми еси, брате, много понуживалъ, якоже положити честь на стрыи своемъ и на отци своемъ»{365}. Откуда у Ростислава — родного брата «ниспровергателя устоев» Изяслава такое преклонение перед старейшинством, да еще и в достаточно архаичной форме, узнаем только из летописной записи о его смерти. Ростислав всегда питал склонность и любовь к Печерскому монастырю, с игуменом которого Поликарпом неоднократно вел разговоры о пострижении, прося «поставить келью добру»{366}. Само по себе это ничего не доказывало бы, если бы летописец, сам печерский схимник, прямо не заявил о духовном родстве Ростислава со святым к тому времени Феодосием Печерским{367}, ревностным сторонником строгого соблюдения родового старейшинства. Не в сочинениях ли «печерского политика» XI в. идейные истоки первого и второго дуумвирата в Киеве в 1151 г.?
Борьба за обладание Киевом в 40–50-х годах XII в. раскрывает любопытные манипуляции принципом «старейшинства» на той стадии его развития, когда оно, уже потеряв свою генеалогическую конкретность, начинает терять постепенно и способность осуществлять политические функции. Если во времена создания борисоглебского культа Вячеслав Владимирович мог бы рассчитывать на автоматическое признание за ним старейшинства младшим братом и племянниками, то семьдесят лет спустя, в 1151 г., его старейшинство — предмет междукняжеского договора и без такового недействительно. «Гюрги мнѣ брать есть, — вспоминал Вячеслав, — но моложии мене, а я старь есмь. А хоть ль быхъ послати к нему и свое старишиньство оправити»{368}. Мы уже видели, как «Вячеславово старейшинство» переходит из рук в руки более молодых и энергичных князей — Юрия и Изяслава. Но равновесие военных и дипломатических средств претендентов на киевское княжение привело каждого из них к необходимости разыгрывать ту же карту — Вячеслава, «возложив» на престарелом князе старейшинство. Немощный, но тщеславный не менее своих младших родственников Вячеслав много позже разгадал истинный смысл подобной «чести». С наивной обидой вспоминал он идентичные заверения брата и племянника («Тако молвить: „Язь Киева на собь ишю, но оно отець мои Вячьславъ, брат старѣи, а тому его ишю“» (Изяслав); «Язь Киева не собь ишю, оно у меня брат старѣи Вячьславъ, яко и отец, а тому его ишю», (Юрий){369}, оказавшиеся фикцией. Те же переговоры Вячеслава с Юрием (из которых взяты приведенные цитаты) показывают, что не только «возложить», но и «снять» старейшинство стало в воле князей, если они обладают необходимой для этого силой. Генеалогическое старшинство отнюдь не гарантирует от подобного «наезда». Вячеслав писал Юрию: «Се азъ тебе старѣи, есмь, не маломъ, но многомь…, пакы ли хошеши на мое старишиньство поѣхати, яко to еси поѣхалъ, да Богъ за всимъ»{370}.
Как видим, в междукняжеской борьбе 40–50-х годов XII в. старейшинство уже не только самостоятельный политический институт, но и дипломатическое оружие в умелых руках энергичных князей новой генерации. Можно согласиться с мнением В. В. Сергеевича и А. Е. Преснякова, что в этих событиях старейшинство отнюдь не принадлежит действительно старшему представителю рода, как того строго требовала «родовая теория», а попеременно переходит то к Изяславу, то к Юрию, то к Вячеславу. В самом деле, князья XII в. едва ли так хорошо разбирались в тонкостях «лествичного» восхождения, как создатели «родовой теории», к тому же в стремительно меняющейся обстановке усобиц больше пользы приносили военная сила и политический талант, нежели место в генеалогическом ряду.
Таким образом, в развитии понятия «старейшинства» можно выделить несколько последовательных этапов. Во второй половине XI в. этот родовой принцип получает статус политического института и выдвигается на роль основного элемента княжеского вассалитета, сохраняя, однако, форму семейных отношений. Это обстоятельство, так долго смущавшее историков, отказывающихся видеть здесь политические отношения, тем более естественно, что на Руси вассальные отношения князей действительно совпадали во многом (но не во всем) с отношениями семейными{371}.
К началу XII в. все еще влиятельный институт старейшинства приобретает новую форму: старейшинство политическое отрывается от генеалогического и не всегда совпадает с ним, причем доминирует первое{372}. Вместе с тем это знаменует и начало деградации старейшинства: оно все меньше способно осуществлять свои правовые потенции, теряя тем самым и статус политического учреждения. Едва ли оправдан оптимизм И. Я. Фроянова, утверждающего «действительность прав старшего в исторической жизни» всего XII в.{373} Все меньше князей в это время делают ставку на старейшинство как основу своей политики.
Дело в том, что разъединение старейшинства и киевского княжения (дающего право на осуществление общерусского строя власти), впервые продемонстрированное Изяславом Мстиславичем, ко второй половине века стало вполне осознанным. Киевское княжение в конце XII в. уже не обязательно сопрягается с генеалогическим первенством, и старейшинство в этих условиях все меньше выполняет роль формообразующего принципа вассальных отношений, которые устанавливаются самой жизнью: расстановкой политических сил, соподчиненностью форм земельной собственности.
С другой стороны, в правосознании рождается и крепнет иная идея — право на старейшинство на основе обладания Киевом. Весьма показателен в этом отношении случай Ярослава Изяславича (под 1174 г. в Ипатьевской летописи). В обстановке неопределенности с киевским столом летописец отметил: «По сем же прииде Ярославъ Лучьскыи на Ростиславичѣ же со всею Волыньскою землею, ища собѣ старѣшиньства въ Ольговичѣхъ, и не ступившася ему Кыева»{374}. Здесь характерно, что Ярослав мог получить старейшинство, согласно летописи, только став одновременно киевским князем. Не «ступясь» ему Киева, Ольговичи не дали тем самым и старейшинства. Не менее примечательно и другое: Ярослав Изяславич ищет старейшинства «в Ольговичах», не принадлежа к этому роду, т. е. избрание князя на старейшинство — уже чисто политический акт и не зависит от его родственных отношений с избирающими. Потерпев неудачу с Ольговичами, Ярослав «сослався с Ростиславичи и урядися с ними о Кыевъ»{375}. Этот шаг оказался более удачным: «Ростиславичи же положиша на Ярославѣ старѣшиньство и даша ему Кыевъ»{376}. Подобная тенденция будет существовать и далее: несколькими годами позднее Рюрик Ростиславич, став распорядителем киевского стола, получил тем самым и старейшинство, как можно заключить из приведенной выше цитаты об уступке Рюриком старейшинства Святославу Всеволодовичу. Характерно, что после смерти Святослава, оказавшись единоличным хозяином столицы, Рюрик пишет брату Давыду: «Се, брате, остало ми ся старейшинство в Русской землѣе»{377}.
Таким образом, к концу XII в. старейшинство представляет собою «зеркальное отражение» принципа, бытовавшего в XI в.: теперь киевское княжение дает право на старейшинство, а не наоборот. Это больше соответствовало отношениям поземельного вассалитета.
Вместе с тем продолжает крепнуть мнение о необязательном наследовании киевского стола по принципу сеньората («лествичного восхождения», как назовет его Никоновская летопись в XVI в.), что отражается и на эволюции старейшинства. При необходимости в угоду складывающейся политической обстановке, киевский князь без ущерба для себя может «отдать» старейшинство кому-нибудь другому.
Достаточно вспомнить ситуацию второй половины XII в. (в Ипатьевской летописи под 1174 г.), когда киевский князь Роман и его братья Ростиславичи с целью политической нейтрализации Андрея Боголюбского считали его старейшим. Но как только владимирский князь («исполнивься высокоумия, разгордѣвся велми», как комментирует летопись) попытался осуществить права, которые некогда предоставляло старейшинство, т. е. права сюзерена в распоряжении столами, Ростиславичи это старейшинство «вернули» обратно: «Мы тя до сихъ мѣстъ акы отца имѣли по любви. Аже еси сь сякыми рѣчьми прислалъ… а что умыслилъ еси, а тое дѣи»{378}. Характерно, что летописец (в отличие от книжников XI в.) уже осуждает подобный род действий Андрея: «Андрѣи же князь толикъ умникъ сыи, во всих дѣлѣхъ добль сыи, и погуби смыслъ свои невоздержаниемь»{379}. Претензии Андрея и ответ Ростиславичей спровоцировали военный конфликт, о котором суздальский летописец записал: «И не успѣ ничтоже, възвратишася вспять»{380}, а киевский добавил: «Пришли бо бяху высокомысляще, а смирении отидоша в домы своя»{381}. Престиж старейшинства неумолимо падает.
Тенденция развития политических институтов Руси шла в направлении забвения «семейных» принципов междукняжеских отношений. Общественное мнение и в XII в., видимо, еще держится необходимости сохранения старейшинства, но при очевидном несоответствии его жизни и невозможности полного воплощения в политике (мы видели, как князья пытались вырваться из прокрустова ложа родового старейшинства) идеология модифицируется в сторону создания представлений, компромиссных между новыми и старыми понятиями. Первая стадия этого компромисса — упоминавшиеся дуумвираты 50-х годов XII в. Следующая представлена подчас полным разрывом между старейшинством и киевским столом. Первый пример, когда старший князь не связывает это свое звание с переходом в Киев, приведен (Андрей). Второй случай — со Всеволодом Большое Гнездо. В 1195 г. владимирский князь, ссылаясь на свое старейшинство, требовал у Рюрика Ростиславича волости в Русской земле, т. е. Киевщине: «Вы есте нарекли мя во Володимерь (роде. — Авт.) старѣишаго, а нынъ сѣдѣлъ еси (Рюрик. — Авт.) в Кыеве, а мнѣ части не учинилъ в Рускои земле»{382}. Старейшинство Всеволода — результат избрания Ростиславичами. Рюрик писал брату: «А намъ безо Всеволода нелзя быти: положили есмы на немъ старѣишиньство, вся братья, во Володимерь племени»{383}. Но как и старейшинство Андрея Боголюбского, старейшинство Всеволода оказалось лишь почетным званием, не более: данные ему города годом позже Рюрик отобрал за невыполнение Всеволодом условий договора.
Интересно в этом эпизоде, что Роман Мстиславич, у которого киевский князь отнял волость для Всеволода, затеял интригу против Рюрика и Всеволода, предложив захватить Киев Ольговичам, «целова с нимъ (Ярославом Всеволодовичем Черниговским. — Авт.) крестъ, поводя его на Киевъ… Прислалъся ко Ольговичемь и поводить Ярослава на старѣшиньство». Старейшинство Ярослава не состоялось, Ростиславичи твердо стояли за Всеволода, но война, вспыхнувшая вокруг волости Романа, лишила и Всеволода городов в Южной Руси.
Эволюция взглядов на старейшинство в княжеской среде пришла к той стадии, когда сам принцип потерял четко очерченные границы. Если в XI в. и находились князья, пренебрегающие старейшинством, то в виде его однозначного толкования им приходилось отбрасывать всю систему понятий, основанных на старейшинстве. Во второй же половине XII в. старейшинство под влиянием общественного развития стало настолько неопределенным и расплывчатым понятием, что каждый желающий мог трактовать его на свой лад, опираясь на приемлемую именно для него (и в конкретной ситуации) сторону этого понятия. В воззрениях на старейшинство существует уже целый комплекс противоречивых оппозиций правосознания: кто-то опирается на старейшинство генеалогическое, кто-то — на политическое; один князь приобретает старейшинство путем захвата Киева, другой не связывает достижения этого звания с переходом на «золотой стол».
Подобная картина достаточно красноречиво свидетельствует об утере старейшинством статуса основного (или даже одного из главных) стержня междукняжеских отношений. Отношения вассалитета, всегда основывавшиеся на иерархичности землевладения, развиваются без оглядки на старейшинство, вытесняя его из политической мысли и княжеской политики. Еще находятся князья, пытающиеся гальванизировать старый институт, придать с его помощью законный статус своей политической гегемонии в Восточной Европе (как, например, Андрей и Всеволод Юрьевичи), но они в конечном итоге терпят поражение.
С начала XIII в. понятие старейшинства и вовсе исчезает со страниц летописей, за исключением, пожалуй, единственного случая под 1223 г. Молчание источников, полагаем, весомое доказательство «ex silentio» того факта, что принцип старейшинства прекращает свое действие.
Было бы упрощением полагать, что междукняжеские отношения базировались только на одном комплексе понятий — сеньората-старейшинства. Эта идеология, во многом действенная в политических отношениях, часто оказывалась недостаточной для регуляции собственно владельческих прав княжеского сословия (хотя для средневековья граница между этими понятиями достаточно условна: политическая власть не существует без вещного основания — землевладения). Идеология коллективного политического властвования должна была сочетаться с утверждением индивидуального владения князем волостью. И если первый момент питался преимущественно из рассмотренных выше воззрений (наследование столов по принципу сеньората, старейшенство как основной стержень отношений), то обоснование индивидуального владения нашло выражение в принципе «отчины». Можно утверждать даже, что «старейшинство» и «отчина» в тенденции — два противоположных принципа строительства и наследования княжеской власти и владений.
Как и старейшинство, отчина — первоначально один из элементов единого комплекса представлений «родового сюзеренитета» (см. гл. I). В какой-то период она ни в чем не противоречит старейшинству, вполне мирно с ним уживаясь (пример — выделение отчины полоцким князьям Владимиром Святым). Но с ростом сознания индивидуального землевладения в понятие «отчины» начинает вкладываться новый смысл «частноправового понятия семейного владения и наследования»{384} и, таким образом, «отчина» прочно вошла в конфликт со «старейшинством», разрушая самое его основу — общность династического владения, не признающую перегородок внутри рода. Новизной для политического развития Руси при этом было то, что, утверждая за собой права на отчину, князья не отказывались (как это следовало бы в рамках «родового сюзеренитета») от претензий на Киев.
«Отчина» в этом толковании уже сделала шаг навстречу майорату. Но под мощным прессом «старейшинства», подразумевавшего сеньорат как процедуру наследования{385}, «отчинный принцип» оказался в состоянии лишь сузить круг возможных наследников рамками той или иной княжеской линии.
Во второй половине XII в. в источниках хорошо прослеживается новая стадия развития «отчины»: под ней князья склонны подразумевать владения, которыми обладал отец, безотносительно к тому, находятся они в пределах действительной «отчины» данной линии или нет.
«Отчинный» принцип не установил однозначного механизма наследования столов и волостей, хотя и способствовал утверждению отдельных ветвей рода на землях и закреплению этих земель за ними{386}.
Можно согласиться с мнением В. Сергеевича, что начало отчины «не получило точного определения и разработки всех своих частностей»{387}. Принцип «отчины» стал одной из компромиссных форм проявления «старейшинства», переходной к майорату. А. Е. Пресняков достаточно убедительно показал, что даже такой убежденный сторонник «отчины», как Владимир Мономах, формируя свою политическую систему после вокняжения в Киеве, пытался сочетать эти две идеи. Главной своей задачей Мономах (как ранее Святополк) признавал утверждение мысли (и соответствующей системы отношений) о Киеве как об отчине одной (т. е. своей) линии рода и обретение этой ветвью старейшинства среди остальных Рюриковичей{388}. Подобные же усилия отмечены и для Всеволода Ольговича, достигнувшего, правда, гораздо более скромных результатов{389}.
С деградацией принципа «старейшинства» росла и крепла идея отчины. Это два синхронных процесса и в действительных междукняжеских отношениях, и в теории: неслучайно летописные страницы начинают пестреть апелляциями князей к отчине как основанию занятия столов именно с XII в., т. е. времени, когда «классическое» старейшинство ощутимо дает трещину. В этом веке идея «отчины» достаточно влиятельна, но окончательной победы не одержит вплоть до монголо-татарского нашествия. Трактовка ее князьями сводилась по-прежнему к попыткам ограничить доступ к киевскому столу (а у местных линий — к своим землям) одной ветвью рода. Так поступал в предыдущем веке Ярослав Мудрый, при котором право на киевское княжение ограничилось только его потомством. В начале XII в. так же поступают и его внук Владимир Мономах, и правнук Мстислав Владимирович, затем даже в киевском обществе утверждается мысль о Киеве как отчине Мономаховичей.
Успехи подобных усилий всегда оставались временными, в XII в. скромнее, чем когда бы то ни было{390}. Последние решительные попытки устранить черниговских князей от киевского стола наблюдаем в 70-х, а затем 90-х годах XII в. Ярослав Изяславич, сев в 1174 г. в Киеве, отвечая на домогательства Святослава Всеволодовича о наделении, опирался на убеждение, бытовавшее в среде Мономаховичей: «Чему тобѣ наша отчина? Тобъ си сторона не надобѣ»{391}. Характерен ответ черниговского князя, показывающий, что не все общество князей разделяло воззрения Мономаховичей: «Я не Угринъ, ни Ляхъ, но одиного дѣда есмы внуци. А колко тобъ до него (Киева. — Авт.), толко и мнѣ»{392}. Ярослав опирается на воззрения Мономаха и Мстислава, утверждавших отчинные права на Киев только за своим потомством. Святослав обращается к аналогичным взглядам, но более раннего периода — Ярослава Мудрого, когда вся Русь еще находилась в общеродовом владении. Летописец же, очевидно, рассматривал законность обоих оснований как равную: настолование обоих князей он сопровождает одинаковым клише: «И сѣде на столѣ дѣда своего и отца своего»{393}.
Испытав неудачу с идеологическим обоснованием своего исключительного права на Киев, опираясь на идеи Мономаха (Ольговичи апеллировали к ряду Ярослава 1054 г., более древнему прецеденту, а значит, более законному в глазах современников), Мономаховичи, уже в лице третьего поколения — Ростиславичей — попытались провести аналогичное решение на основе еще более старого примера — раздела Русской земли в 1026 г. между Ярославом и Мстиславом Владимировичами. Требование, подкрепленное поддержкой могущественного Всеволода Юрьевича Большое Гнездо, выглядело достаточно внушительно: «Послаша… ко Ярославу и ко всимъ Ольговичемъ, рекше ему: „Целуи к намъ крестъ со всею своею братьею, како вы не искати отчины нашея Киева и Смоленьска подо всимъ нашимъ Володимиримъ племенемь. Како насъ раздѣлилъ дѣдъ нашь Ярославъ по Днѣпръ, а Кыевъ вы не надо бѣ“»{394}.
Ростиславичи, пытаясь подвести под свое обладание Киевом династическую доктрину, слукавили: Ярослав не разделял Ольговичей и Мономаховичей по Днепру, раздел с Мстиславом Владимировичем не имел отношения к потомкам Святослава Ярославича и Олега[1]. Ростиславичи подменили династическое основание территориальным: Ольговичи, подобно Мстиславу, — черниговские князья. Но и серьезные аргументы не убедили Ольговичей: «Ольговичи же сдумавше…, рекше ко Всеволоду: „Ажь ны еси вмѣнилъ Кыевъ, тоже ны его блюсти подъ тобою и подъ сватомъ твоимъ Рюрикомъ, то в томъ стоимъ. Ажь ны лишитися его велишь отнудь, то мы есмы не Угре, ни Ляхове, но единого дѣда есмы внуци. При вашемъ животѣ не ищемь его, ажь по вас — кому Богъ дасть“»{395}. Ольговичи разгадали подлог и продолжали, как видим, держаться того круга претендентов на Киев, который определился во времена Ярослава Мудрого, т. е. всего потомства его сыновей.
События конца XII — начала XIII в., в которых представители черниговской ветви занимали все же Киевский стол, показали поражение воззрений Мономаховичей. Это стало возможным благодаря падению значения старейшинства как конституирующего процедуру престолонаследия момента и неудачам основывавшейся на старейшинстве «племени Володимира» династической политики Мономаха и его ближайших преемников. В этих условиях непоколебимым остался тот круг возможных «отчичей» Киева, который создавался Ярославом Мудрым и настойчиво утверждался триумвиратом его сыновей в XI в. Старания Мономаховичей утвердить только за своим родом исключительное право на Киев, отсекая линию черниговских князей, оказались неудачными. Подобные идеи разделяли лишь сами потомки Владимира Всеволодовича да симпатизировавшие им киевляне. Принцип отсутствия ограничения доступа к главному столу практически для любого члена рода Рюриковичей остался в силе.
Подводя итог, следует отметить, что взгляд на политическую доктрину Руси XI–XIII вв. как на идеологию коллективных форм власти открывает путь к уяснению многих иных моментов общественного сознания Киевского периода. Поразительно, что идеи «общеродового владения», единства рода Рюриковичей с особенной силой пропагандируются в эпоху феодальной раздробленности, т. е. когда в действительных отношениях князей уже нет места «братству», оно уступило перед развитием вассально-сюзеренных связей. Нет места и «общеродовому владению»: индивидуальное владение, иммунитет — ясно различимые феномены княжеских отношений.
Видимо, в условиях ослабления центральной власти подобная идеология была неосознанным противовесом тенденциям государственной деструкции, скрепом, объединяющим все земли Руси в единый политический организм, не позволяющим уже обособившимся землям окончательно оторваться от общего исторического корня. Эта идеология даже князей отдаленных от центра земель, занятых внутренним строительством, снова и снова обращала лицом к Киеву, заставляла связывать наиболее дерзкие помыслы и планы с обладанием древним «золотым столом».
При постоянной конфронтации со степью «общеродовая» идеология помогает в условиях политической раздробленности концентрировать военные усилия не только приграничных княжеств, кровно заинтересованных в этой борьбе, но и «внутренних» — Смоленска, Волыни, например.
Поддержание «коллективных» взглядов в эпоху раздробленности приводило к культивированию идей «братства» всех князей. Отсюда, например, поразительное равнодушие к разработке официальной титулатуры князей, малой ее отраженности в письменных источниках. Летописи, памятники преимущественно княжеской ориентации поддерживают и разрабатывают эту идею равенства, братства, «семейности» княжеских отношений, выгодную всем — и киевским князьям, и местным линиям. Здесь не было места различиям в титулатуре, которые могли только разрушить эти воззрения.
Вне нашего обзора неслучайно остался еще один аспект темы: о «старейшинстве столов», якобы имевшем место в древнерусских представлениях, созданный скорее «усилиями» исследователей, чем реальностью XI–XIII вв. Эти вопросы находятся всецело в области историографических мифов.
Мы пытались обрисовать в общих чертах основные требования древнерусских доктрин к междукняжеским отношениям, распределению политической власти и земельных владений. При этом мы намеренно абстрагировались от реальных политических отношений, стараясь показать движение политической мысли XI–XIII вв. как таковой. В жизни, конечно, не было той ясности и порядка, как во взглядах. Здесь наблюдается невероятное разнообразие комбинаций, сочетаний факторов идеологического порядка, экономического быта, да и просто политической необходимости и возможностей князей. Несомненно, норма правосознания и ее воплощение были существенно далеки друг от друга. Но без ясного понятия об этих нормах невозможно понять и закономерности политического развития Руси, как бы скрупулезно не были уточнены те или иные детали и конкретные обстоятельства княжеской борьбы.
Цель всякого научного исследования — синтезное представление о прошедшем. Но всякий научный синтез (а именно таким хотелось бы видеть изображение политической истории Руси XI–XIII ст.) предполагает своим необходимым этапом анализ. Только вычленив из единого комплекса междукняжеских отношений его составляющие — базисные процессы и идеологические учения, изучив их в отдельности и определив направление, в котором каждая из них влияла на политику княжеского сословия, можно уловить закономерности и особенности эволюции политических институтов Руси XI–XIII вв. Только зная механизм, двигавший этими институтами, возможно перейти от взгляда на междукняжеские отношения XI–XIII вв. как «коловращения» и «политической анархии» к сознанию детерминированности и закономерности общественно-политической жизни Восточной Европы.
При исследовании течений древнерусской политической мысли, и особенно взглядов на пределы княжеской власти, мы неизбежно сталкиваемся с проблемой воззрений людей XI–XIII вв. на международный суверенитет русского владетеля и, следовательно, самого государства. К сожалению, степень разработки этой проблемы далека от удовлетворительной. В то же время ясное представление о древнерусских теориях суверенитета смогло бы многое объяснить как во внешних отношениях древнерусского государства, так и в коллизиях внутриполитической жизни страны.
В отечественной историографии одно время считалось общепризнанным мнение, согласно которому Русь полагала себя государством независимым и равноправным по отношению ко всем своим дипломатическим контрагентам, а великий князь рассматривал свою власть полностью суверенной. К числу стран, в отношении которых Русь традиционно демонстрировала свою независимость, относят едва ли не в первую очередь Византию.
Применительно к реальной жизни это, в целом, справедливо. Однако при переходе в сферу политических теорий и доктрин мы, очевидно, вынуждены отказаться от столь схематичных оценок. Исследования правового и политического мышления средневековья свидетельствуют, что столь однозначных взглядов на государственный суверенитет не существовало. Для сознания человека феодального общества факта политической независимости страны было недостаточно для признания ее суверенным государством; средневековое международное право еще не выработало понятия о равном суверенитете политически независимых государств{396}. В этой области определяющими были теории, основанные на присущих феодальной идеологии принципах иерархичности миропорядка.
Подобные учения, базировавшиеся на идее о вселенской империи, наиболее полно воплощались в государственном устройстве и политике Византии. «Восточную империю средних веков, — писал В. И. Ламанский, — нельзя ограничивать теми тесными пределами, в коих действовала греческая администрация. Да и вообще новейшими формулами и определениями государственного права нельзя приступать ни к восточной, ни к западной империям средних веков»{397}. Мысль о супрематии императора над всеми владетелями христианского мира основывалась на идее преемства империи (translatio imperii), где царство Ветхого Завета воплотилось во власти римских императоров, а от них перешло к византийским. Исторической и провиденциальной миссией Византии как единственно законной империи было, таким образом, собирать воедино и осуществлять всю власть во всем цивилизованном мире{398}. Хорошо известны проистекающие отсюда византийские воззрения на миропорядок как на пирамиду соподчинения всех остальных монархов императору Нового Рима{399}.
Эта, по определению Г. Острогорского, «византийская иерархия государств» с самого начала не соответствовала действительному порядку вещей и достаточно рано начала подвергаться нападкам, временами отнюдь не безуспешным, со стороны европейских суверенов. Однако несмотря на вопиющее несоответствие с жизнью ее притягательная сила заставляла даже отрицавших таковое превосходство правителей не подвергать сомнению сам принцип иерархичности; они старались только занять в этой иерархии более достойное, по их мнению, место{400}.
Но если для стран Западной Европы признание супрематии императора и теории иерархического миропорядка было, в сущности, данью преклонения перед римскими традициями, то для государств так называемого византийского сообщества{401} эта доктрина была непреложной истиной, скрепленной церковным единством с Константинополем. Находясь в кругу стран византийской духовной и конфессиальной ориентации, Русь целиком принимала эту, по выражению Дж. Мейендорфа, «почти мистическую концепцию»{402} византийского сообщества наций. Поэтому интересующий нас вопрос можно сформулировать так: знала ли Русь указанные византийские теории и в какой степени руководствовалась ими в международной и внутренней жизни?
До настоящего времени историография международных отношений Киевского государства считает, что если и знала, то как будто бы не обращала серьезного внимания. Попытки же рассмотреть взаимоотношения Руси и Византии домонгольского периода под этим углом зрения не приводят к однозначным выводам{403} и не в последнюю очередь потому, что исследователи ищут недвусмысленные подтверждения знакомству Руси с теорией вселенской империи именно в реальной политике.
В дореволюционной русской историографии можно встретить работы, признающие знакомство Руси с имперскими теориями Константинополя, но ограничивающие таковое (к тому же постулируемое, но не доказываемое последовательно) временем, непосредственно следующим за принятием христианства{404}. Пожалуй, единственной работой, где тезис о признании Киевом супрематии Византии (по крайней мере в церковных делах) последовательно доказывался, была книга Пл. Соколова{405}.
Проблема осложняется еще и тем, что до настоящего времени в интересующей нас области трудились преимущественно византиноведы. Ими собран значительный фактический материал, недвусмысленно свидетельствующий, что на берегах Босфора рассматривали Русь как безусловно подчиненное государство, причем отводили ему непомерно скромное место в табели о рангах. Но в том-то и дело, что в отношении Византии проблема, в сущности, и не стоит. Империя высказывалась вполне отчетливо. Позиция же противной стороны до настоящего времени гораздо менее ясна. Более того, для домонгольского периода русской истории даже исследователи, специально поставившие целью доказать признание Киевом доктрины «иерархического миропорядка» (Ф. Дворник, Д. Оболенский), так и не смогли найти «вещественных доказательств» этой мысли невизантийского происхождения.
Ситуация, таким образом, требует не только «взгляда с юга», но и ответного движения «с севера», усилий не только византиноведов, но и историков Руси. Шаги по этому пути сделаны только в самое последнее время{406}, но они, конечно же, не исчерпали проблему. По-прежнему одинокой вершиной остается давняя, во многом не устаревшая книга В. Вальденберга{407}.
Очевидно, Д. Оболенский был совершенно прав, когда писал, что в «период после крещения Руси и до падения Византии в 1453 г. русские правители — за одним известным исключением в лице Василия I Московского — признавали, по крайней мере молчаливо, статус императора как главы христианского мира»{408}. Однако создается впечатление, что исследователи, придерживающиеся этой точки зрения, располагая неоспоримыми документальными свидетельствами о признании русской дипломатией византийской супрематии в XIV–XV вв., ретроспективно переносили подобное положение и на XI–XIII вв. На определенном этапе исследования применение такого приема оправданно, но для доказательности он должен быть подкреплен какими-то русскими реалиями XI–XIII вв.
Какие же общие рассуждения заставляют искать подтверждений мысли о знакомстве Руси с теорией супрематии империи?
Христианство Русь получила от Византии и для последней, например, в лице патриарха Фотия уже одного этого факта было достаточно для признания вновь обращенных подданными императора. Идея всемирной власти василевса была вполне осознанной идеологией русской церкви, по существу, церкви византийской, на которую в условиях неуклонной утраты Константинополем иных средств давления на соседние государства как на наиболее космополитический институт и была возложена миссия цементировать идеальное единство «византийского общества» с помощью идей вселенской империи и иерархического миропорядка.
Примечательно, что, по мнению Иоанна Киннамы, византийского историка XII в., константинопольское происхождение митрополита было одной из существеннейших привилегий столицы Руси: «Есть в Тавроскифии город по имени Киама (Киев. — Авт.), который превосходит прочие тамошние города, почитается митрополиею того народа, получает архиерея из Византии и пользуется другими важными преимуществами»{409}. Доктрина «русского архиерея из Византии», т. е. удержание Руси в орбите духовной гегемонии Империи с помощью назначения митрополитом по возможности грека, но во всяком случае волею императора и патриарха, разделялась предстоятелями русской церкви, в большинстве своем византийцами по происхождению либо образу мыслей{410}. С 1171 г. и, видимо, во все правления династии Комнинов новопоставленные иерархи православной церкви должны были присягать на верность императору. В числе членов патриаршего синода, на котором был составлен акт, был и русский митрополит Михаил{411}.
Учитывая огромный моральный и политический вес церкви, активное участие духовенства в междукняжеских отношениях, вопрос должен быть поставлен так: могла ли Русь XI–XIII вв. не знать теории «иерархического миропорядка»? И хотя поучения православных иерархов русским князьям не содержат недвусмысленного признания супрематии императора либо представляют ее в завуалированном виде{412}, ответ должен быть отрицательным.
Чем располагает к настоящему времени наука в доказательстве признания Русью верховенства Империи? Аргументы ограничиваются в основном ссылками на знакомство Руси с «Номоканоном» (Кормчей), где подчеркивалась супрематия «василевса ромеев, то есть всех христиан»{413}, а также особенностями иконографии росписей Софийского собора в Киеве{414}. Не трудно заметить, что и эти свидетельства отражают точку зрения византийской стороны.
Полагаем, что круг доказательств признания Русью верховного суверенитета империи можно существенно расширить за счет свидетельств сугубо русского происхождения.
Судя по всему, Восточная Европа была достаточно равнодушна к разработке собственных доктрин суверенитета, мало волновали умы русских людей и чужие теории, во всяком случае ни в одном русском памятнике в целостном виде ничего подобного мы не встретим. Однако остались разрозненные свидетельства, из которых можно заключить, что и Русь не вполне чужда была идее вселенской империи и до некоторой степени считалась с нею.
В литературе достаточно давно, еще со времен М. Д. Приселкова, бытует мнение, согласно которому в правление Ярослава Мудрого отчетливо просматриваются имперские амбиции Киева, отразившиеся, например, в названиях Софийского собора, Золотых ворот и т. д., титуловании киевского князя «самодержцем» и «царем». Как бы ни интерпретировались подобные явления, — как имперские притязания или соперничество с Византией, — даже сами по себе они должны свидетельствовать о знакомстве Руси с идеями вселенской империи. К подобным хорошо известным фактам необходимо добавить редко отмечаемые в таком контексте попытки копирования символов и регалий Империи. Помимо упомянутых выше, следует указать на грандиозную мозаику Марии-Оранты в Софийском соборе в Киеве, в Византии считающейся покровительницей и заступницей императоров и града Константина{415}. Надо полагать, что и на Руси Оранте было придано то же значение. Достаточно вспомнить фразу из «Слова о законе и благодати» Илариона: «Прѣдалъ люди твоа и градъ (Киев. — Авт.) святѣи всеславнии… святѣи Богородици»{416}. В том же Софийском соборе северный предел был посвящен св. Георгию, патрону Ярослава Мудрого, не одновременно в Византии считавшемуся покровителем царей{417}.
Практически никогда не упоминается в специальной литературе примечательное и весьма красноречивое в интересующем нас отношении обстоятельство согласной апелляции памятников, созданных в период правления Ярослава Владимировича, к Владимиру как «новому Константину», что вызвано, надо думать, не только апостоличностыо этого князя. Следует учитывать, что византийская имперская доктрина как раз и возводила свое начало и основание к Константину Великому, первому императору-христианину{418}. Вообще Константин в Византии был сильно мифологизированной личностью, считался идеалом государя; установления, ему приписываемые, полагались непререкаемо авторитетными{419}. Как полагает Г. Г. Литаврин, эти же идеи «пропагандировались византийцами среди варваров»{420} и, надо полагать, не без успеха. Совершенно прав И. Шевченко, отметивший, что для славян «соревнование с Византией всегда оказывалось лишь формой имитации Византии»{421}.
Однако в случае с Ярославом Мудрым трудно все же предполагать сознательное и последовательное стремление к «imitatio imperii» в сугубо византийском духе, как считают некоторые исследователи. Спорадические случаи демонстративного копирования константинопольских обычаев были в то время скорее своеобразной формой отторжения не вполне еще воспитанным в православной традиции русским обществом непонятной ему идеи вселенского характера власти императора. Примечательно, что по мере успехов православия в Восточной Европе настойчивость такого отрицания ослабевает, наконец исчезает совсем, сменяясь своей противоположностью — фабрикацией легенд «в византийском духе». Видимо, с утверждением в сознании русской паствы византинизированной христианской идеологии православная церковь, главный в киевском обществе сторонник (и даже проводник) доктрины вселенской империи и супрематии императора{422}, все успешнее внедряла ее в умы верующих.
Период правления Ярослава Мудрого выделяется в домонгольской истории Киева с идеологической точки зрения. Возможно, не случайно враждебность к Византии наблюдается в это время и в политике: подобными проявлениями обычно считают поход на Константинополь 1043 г. и избрание в митрополиты киевские русского по происхождению Илариона — пресвитера придворной берестовской церкви.
Основным памятником идеологического содержания указанного времени по праву считается принадлежащее перу того же Илариона, тогда еще не митрополита, «Слово о законе и благодати». Спору нет, исследователи правильно определили лейтмотив сочинения — утверждение самодостаточности, суверенности Руси и ее князей. Однако при этом от внимания историков как-то ускользает адресат этих идей и, что также немаловажно, их источник. Сведение сути «Слова о законе и благодати» только лишь к «патриотизму»{423} значительно упрощает существо дела.
Как известно, построение Илариона основывается на последовательной подмене нескольких оппозиций, один из членов которых выражает преимущество перед вторым: Агарь — Сарра, благодать — закон, Новый завет — Ветхий завет, «новые люди» (в том числе недавние язычники) — давние христиане. По сути, все построения Илариона представляют собой зеркальное отражение византийских доктрин, основывающихся на мысли о наследстве Римской империи и праве повелевать народами, некогда в нее входившими, на идее зависимости от Константинополя благодаря факту крещения (отсюда догмат единого императора и подданства, скрепленного церковным единством).
По такому же принципу строится и «положительная программа» Иллариона: равноответственность всех наций перед богом, а следовательно, равное положение Руси в христианском обществе; легитимность власти киевских князей на основании преемственности от предков; замена Константина Великого и Елены Владимиром и его бабкой Ольгой; показательно и употребление тюркской по происхождению титулатуры — «каган».
Многое у Илариона при всем его «патриотическом пафосе» заимствовано из тех же византийских «ветхих мехов», которыми он так решительно неглижировал. Так, он впервые развивает в осознанном виде идею столичности Киева, «славного величеством». Идея эта не взращена постепенным развитием отечественной мысли, но навеяна аналогичными воззрениями византийцев на свою столицу Константинополь. Идея столичности еще долго будет не вполне освоена на Руси: понадобится воздействие созданной в конце XI в. легенды о путешествии апостола Андрея, посетившего местоположение будущего Киева и предрекшего блестящее будущее городу, а также тенденциозность «Повести временных лет», в начале XII в. поставившей Киев в центр всей древнерусской истории, пока эта мысль войдет в плоть и кровь восточнославянского общества. Любопытно, что первым среди русских князей ее высказывал, согласно той же «Повести», Владимир Мономах{424}, сын византийской принцессы и византиец на киевском столе. Характерно, что византийская пропаганда имперской столицы, ее исключительного положения в мире была настолько эффективна на Руси, что на несколько веков для Восточной Европы «византийский мир сконцентрировался в Константинополе (нередко он просто называется „градом“)»{425}.
Вместе с тем Иларион (возможно, помимо своего желания), утверждая воплощение «царства Ветхого завета» в «царстве Нового» (что тоже есть реминисценцией византийской идеи преемства власти от Римской империи, в свою очередь почерпнувшей это право от «царства Ветхого завета»), подготавливал одновременно почву для позднее узнанной и усвоенной идеи «translatio imperii» — одной из центральных среди византийских представлений о провиденциальной сущности «империи ромеев», обосновывающей право на супрематию во всем цивилизованном мире.
Документальное свидетельство знания Русью этой фундаментальной концепции, формировавшей долгие века все представления о суверенитете национальных государств, находим уже в самом начале XII в. в послании митрополита Никифора (умер в 1121 г.) о разделении церквей, восточной и западной, к великому князю Владимиру Мономаху: «Великый Константинъ отъ Христа приимъ Царство и хрьствие и чарости, и преложи Римъское Царство ветхаго Рима въ Константинъ градъ»{426}. В Проложном сказании на праздник Покрова, составленном во второй половине XII в., читаем следующее: «Въ градѣ Константиновѣ, слухомъ вѣдять же того именовати новый Римъ и око вселеннѣй в лѣпоту, яко в той (т. е. Константинополь. — Авт.) всего мира благаа божественая и человѣчьская стекашася…»{427}. В месяцесловах при Остромировом (1051) и Мстиславовом (до 1117 г.) евангелиях специально указан под 11 мая праздник Обновления (рождения) Царьграда: «Въспоминание благоволением божиемъ духовно творимым съдѣлания сего богохранимааго цесарскааго града»{428}.
Главенствующее положение Константинополя в самом деле без возражений признавалось на Руси. Это явствует уже из того особого названия, которое применяли здесь для обозначения столицы Империи — «Царьград». И ведь прекрасно было известно настоящее название Нового Рима — Константинополь{429}, однако господствующим и в официальной письменности, и в обыденном общении оставалось наименование, произведенное от титула «цесарь».
В византийской политической мысли исключительность власти императора распространялась и на столицу империи. Именно так, «царственным градом ромеев», совершенно аналогично древнерусским памятникам называл Константинополь Константин Багрянородный{430}. Убеждение в исключительности столицы империи нисколько не поблекло в глазах византийцев даже в XV в., когда ее былая слава и блеск были уже всецело в области воспоминаний: в 1400 г. патриарх Матфей в грамоте к митрополиту Киприану (ревностному «филоромею») с просьбой о финансовой помощи Константинополю писал: «Этот святой град есть похвала, утверждение, освящение и слава всех христиан во вселенной»{431}. Резиденция единственного в мире царя в глазах византийцев становилась столицей всех христиан, в том числе и Руси.
Не без усилий византийской пропаганды, всегда достаточно действенной, и в сознании русских людей название византийской столицы мифологизировалось таким же образом — единственный город единственного царя. Так и значится в приписке к Апракосу Мстислава Владимировича (рубеж XI–XII вв.) — «цесаря город»{432}; а в одной из кормчих XII в. — «цесарьскыи Константинъ градъ»{433}. Учитывая упомянутое выше отождествление в древнерусском сознании столицы Империи с самой Империей, необходимо констатировать интеллектуальное признание Киевом верховного суверенитета Византии. Позднее, с возникновением теории «Москва — третий Рим», провозгласившей уже Московское царство единственно законным, византийской формулой «царствующий город» воспользовались для возвышения новой «столицы всех христиан»{434}.
Все, связанное с титулом «цесарь, царь», если речь идет о Руси XI–XIII вв., относится скорее к области идеологии, но не реальной политики{435}. Дело в том, что именно в этом титуле, его исключительности (а именно так переводился греческий титул «βατιλευξ» — «василевс»){436} конституировались претензии Византии на мировое господство. Хорошо известно, какие международные затруднения возникали у Империи всякий раз, когда какой-либо из европейских монархов совершал попытку его присвоения (Карл Великий, Симеон Болгарский, Стефан Душан).
Как известно, форма «цесарь», а затем и «царь» произведена от латинского «Caesar». Еще Д. И. Прозоровский установил, что в домонгольских переводах Священного писания употреблялись две формы этого титула: по греческому произношению «кесарь» и по латинскому — «цесарь»; при этом первым обозначался собственно римский император, вторым — вообще властелин, верховный владыка, государь. Второй формой последовательно переводили греческое «басилевс»{437}. В самой Византии титул «кесарь» претерпел сложную эволюцию и, первоначально обозначавший императора, при Комнинах переместился на второе место в табели после «севастократора», а затем и на третье, уступив «деспоту». Однако он все же сохранил царское достоинство, будучи жалуем кому-либо из соправителей императора. Но на Руси, в отличие от Второго Болгарского царства и Сербии XIV в.{438}, не различали достоинства соправителей (как не осознавали и самого этого обычая) и собственно василевса, именуя их всех «царями».
Древнерусские летописцы, применяя в нужных им местах несколько подправленные и адаптированные евангельские цитаты, как будто различали степень суверенности «цесаря» и «князя», хотя и не вполне отчетливо{439}.
Следовательно, встречаемый в домонгольских памятниках титул «цесарь, царь» практически исключительно по отношению к византийскому императору свидетельствует о признании за ним существенно большего объема суверенитета, чем тот, которым обладают национальные, в том числе и киевские, владетели.
Во всяком случае «греческий цесарь» рассматривался не только как один из длинной череды монархов, но одновременно и как глава некоего идеального сообщества{440}. Спорадические случаи именования этим титулом русских князей нисколько не отрицали за императором такого статуса{441}.
С особенной силой такое понимание царского титула проявилось в летописных записях, повествующих о событиях после монголо-татарского нашествия. В 40-х годах XIII в. на Руси установилась система получения русскими князьями ярлыков на свои земли, верховным сюзереном которых становился отныне хан. С начала 50-х годов, когда эта практика приобрела силу закона, новое положение вещей летопись отразила титулованием владетеля Орды «цесарем»{442}. Учитывая, что в первые годы после катастрофы на Руси руководствовались категориями и стереотипами, выработанными еще в домонгольское время, можно утверждать, что в титуле «цесарь» закреплялся реальный верховный суверенитет хана, ранее принадлежавший исключительно императору Византии. По справедливому замечанию Дж. Мейендорфа, такая форма принятия ханской власти была истинно христианской, православной идеей{443}. Разница заключалась в том, что реальные возможности византийского императора ограничивались номинацией митрополита-ромея, хан же назначал князей.
Главенствующее положение императора в православном мире и церковной иерархии подчеркивалось его поминанием в церкви. До XIV в. (но, возможно, с перерывами) такая же практика существовала и на Руси{444}. О том, какое значение придавалось этому обряду в Византии, свидетельствует возмущенная грамота патриарха Антония к великому князю Василию Дмитриевичу, в конце XIV в. отменившему поминание императора в диптихах на том основании, что Русь имеет церковь, но не имеет царя. Грамота Антония — едва ли не лучшее изложение доктрины «всемирной супрематии империи и подчиненности остальных владетелей „самодержцу ромеев, то есть всех христиан“»{445}. Для Византийской империи, даже в последние дни ее существования, поминание василевса в диптихах свидетельствовало о его верховном суверенитете: «На всяком месте, где только именуются христиане, имя царя поминается всеми патриархами, митрополитами и епископами, и этого преимущества не имеет никто из прочих князей или местных властителей»{446}. Отсутствие покушений со стороны Руси в XI–XII вв. на поминание императора, следовательно, можно расценить только как признание законности такого акта.
То, что в XI–XIII вв., по крайней мере в церковных кругах, в поминание императора вкладывался совершенно определенный смысл, подтверждается позднейшей практикой. Признав за ордынскими ханами царское достоинство, православная церковь не замедлила допустить и поминовение «ордынских царей» в службах{447}. Этим признавалось, что Русь вошла в новое «сообщество», место главы в котором занимал теперь не византийский император, а монгольский хан, на которого, однако, были перенесены все идеологические преимущества первого.
В восприятии византийской политической мысли киевским обществом можно выделить идеи, впитанные практически сразу же за введением христианства и просуществовавшие весь рассматриваемый период, но также различимы и новшества. Первые — это элементы аутентичных византийских догматов (в основном, описанные выше), пришедшие на Русь извне. Вторые, возникающие уже на наших глазах, с рубежа XI–XII вв., представляют собой уже восточноевропейское понимание византийских теорий, чаще всего весьма далекое от оригинала. Это разного рода легенды и построения (по выражению М. К. Каргера — «грекофильские фальсификации») с провинциальным восхищением перед ослепительной рафинированной культурой Византии, тщащиеся авторитетом Империи скрепить собственные институты.
Наступление новой эпохи освоения византинизма на Руси связано с личностью Владимира Всеволодовича Мономаха. Владимир был рожден от брака Всеволода Ярославича с дочерью императора Константина Мономаха. Мать князя родилась, надо думать, до восшествия Константина на престол и, таким образом, не считалась «порфирородной». И тем не менее Владимир был очень горд своим родством с императорским домом; в своем «Поучении» он особо подчеркнул родовое прозвище матери, что, в сущности, противоречило традициям: именами женщин в древнерусской письменности всегда пренебрегали, называя их по имени мужа или сына{448}. Трудно сказать, кто ввел в обращение применительно к Владимиру Всеволодовичу материнское прозвище, возможно, он сам. Во всяком случае, оно всячески подчеркивалось в летописи.
Превосходство Мономаха благодаря рождению внушал князю и митрополит Никифор: «Его же (Владимира. — Авт.) бог издалеча проразуме и прѣдповѣдъ, его же изъ утробы освяти и помазавъ, отъ царское и княжеское крови смѣсивъ… И тьи (Владимир. — Авт.) есть истинныи икоунникъ (копия, точное изображение подлинника. — Авт.) царское и княжьское икоуны»{449}. Гораздо более откровенно писал в 1072–1073 гг. о преимуществах родства с императорским домом отцу Владимира Всеволоду Ярославичу император Михаил VII Дука (если согласиться с атрибуцией В. Г. Васильевского, впрочем, крайне убедительной). Выдержки из двух его писем к русскому князю с предложением брака (так и оставшегося лишь в проекте) стоит привести без комментариев по причине замечательного содержания. «Тебе, конечно, небезызвестно, — пишет император, — что такое императорская власть у наших Римлян и что даже те, которые вступают в дальнее родство с нами, почитают такой союз величайшим благополучием. Ныне брачный союз будет тебе в похвальбу и гордость, ныне твоя дочь удостоится царской крови (это уже почти дословно, как у митрополита Никифора. — Авт.)…»{450}. Брак обязывал Всеволода быть «союзником» и «стражем границ» Империи{451}. Вместе с тем император пишет князю: «Твоя власть сделается отсюда более почтенною и все будут удивляться и завидовать тебе, получившему такое отличие»{452}. Время показало, что юный тогда Владимир внимательно прислушивался к поучениям императора.
Византийский ореол Мономаха, его происхождение «от царской крови» необходимы были князьям Северо-Восточной Руси, как, впрочем, и остальные «византийские» легенды, для видимости легитимных оснований для соперничества с Русской землей.
С именем Мономаха связана хронологически первая из «грекофильских» легенд — известное «Сказание о создании Печерской церкви», помещенное в Киево-Печерском Патерике. Согласно той редакции легенды, которая дошла в составе Патерика в послании Симона к Поликарпу, греческим мастерам явилась во Влахернском храме императрица и, выразив желание построить в Киеве церковь, дала им средства, мощи святых и наместную икону Богородицы. Придя в Киев, греки получили разъяснение от святых Антония и Феодосия: в обличье царицы предстала пред мастерами сама Богородица и грекам предстоит соорудить храм во имя ее{453}. Эта легенда переплетается с другой: о поясе варяга Шимона, принесенном из Скандинавии на Русь и, по пророчеству самого Христа и Богородицы, долженствующего служить мерою для постройки храма{454}. После трех чудесных указаний на место постройки мера была положена в основание, и сооружение церкви началось.
Так легенда изложена епископом Симоном в начале XIII в. Н. Н. Воронин полагал, что именно он и был ее создателем{455}. В то же время, по мнению М. К. Каргера и Я. Н. Щапова, печерская легенда появилась в конце XI в.{456}
Однако состав легенды обнаруживает большую, чем это отмечено в литературе, сложность, и не будет странным, если окажется, что обе точки зрения имеют основание в материале. Расслоение печерского сказания на хронологические пласты заслуживает того, чтобы стать предметом самостоятельного исследования. Здесь же суммарно укажем на те соображения, которые заставляют связывать истоки этой легенды с другим храмом (правда, не совсем чуждым Печерскому монастырю) и с князем Владимиром Всеволодовичем Мономахом.
В изложении Симона заметна некоторая противоречивость, свидетельствующая о механическом соединении разных преданий в одно. Царица (Богородица) продемонстрировала во Влахернском храме мастерам размер и образ будущей церкви{457}, и однако ж Антонию и Феодосию потребовалась дополнительная мера — пояс Шимона. Царица, далее, дает огромное количество золота на сооружение церкви, но, по словам того же Симона, строительство финансировал Святослав Ярославич («вдав же 100 гривенъ золота въ помощь блаженному (Антонию. — Авт.)»{458}. Инициатор строительства — Святослав, своими руками даже начавший копать ров под фундамент, но чудесная мера, предреченная Спасителем, принадлежит варягу Шимону, боярину Всеволода и его сына Мономаха.
Самое же удивительное в послании Симона — искусственная связь константинопольского и киевского храмов: оба они Богородичные, но за Влахернским храмом стоит знаменитый в Византии праздник Положения ризы Богоматери, тогда как киевская церковь посвящена Успению Богородицы. Таким образом, если бы в Киеве удалось отыскать церковь конца XI в., при основании которой участвовал бы Владимир Мономах (легенда о «варяжском поясе» и византийские аспирации), смысловая нагрузка которой при том была бы идентична константинопольской церкви Богородицы во Влахернах, мы могли бы (при соблюдении трех вышеозначенных условий) достаточно уверенно судить о первоначальном адресате «Печерской легенды».
И такая церковь в Киеве была. Это Влахернская Богородичная церковь Кловского монастыря.
Однако прежде доказательства нашего утверждения следует сказать о том значении, которое придавалось Влахернскому храму Богородицы в Константинополе в византийском православии и уже — государственной доктрине. Влахернская церковь была знаменита преимущественно тремя святынями: принесенными из Палестины ризой Богородицы (V в.), ее поясом (VI в.) и еще позднее — ее омофором (головным убором){459}. Согласно изданному Хр. Лопаревым «Слову о положении ризы Богородицы во Влахернах», написанному сподвижником патриарха Фотия хартофиласком св. Софии, а позднее архиепископом Никодимийским Георгием (провозглашено в 866–867 гг.), для этих, собственно, святынь и был построен императором Львом (457–474 гг.) Влахернский храм{460}. Достаточно рано означенные реликвии, а с ними и храм, приобрели значение заступников Константинополя и его народа от иноплеменных захватчиков. Согласно «Житию Андрея Юродивого», переведенному впоследствии на славянский язык и имеющему хождение на Руси{461}, Богородица покрывала омофором молящийся во Влахернах народ. Влахернский храм был обычным местом моления императора и патриарха о ниспослании избавления от осады: в 626 г. после осады Нового Рима аварами в нем молились император Константин и патриарх Сергий, в 822 г. при осаде Фомы во Влахернах молились император Михаил с Феофилом, в 924 г. во время осады столицы болгарским царем Симеоном — император Роман и патриарх Николай{462}. Но что самое главное — в 860 г., во время первого нападения Руси на Империю, во Влахернском храме молились о спасении прибывший в столицу император Михаил с патриархом Фотием.
Бедственное положение города в тот год было настолько очевидным, что, надеясь только на чудо, патриарх Фотий обносил крепостные стены ковчегом с ризой Богородицы. Последовавшее удаление врагов от Константинополя было приписано чуду заступничества ризы. В связи с этим в 860 г., по свидетельству хартофилакса Георгия, был установлен специальный церковный праздник Положения Ризы Богородицы, падающий на 2 июля{463}.
Это событие отразила (как считает Хр. Лопарев, вслед за Симеоном Логофетом, и притом ошибочно){464} и «Повесть временных лет»: «Царь же (Михаил. — Авт.) едва въ градъ вниде, и с патреярхомъ съ Фотьемъ къ сущей церкви святѣй богородицѣ Влахѣрнѣ всю нощь молитву створиша, та же божественную святы богородиця ризу с пѣсними изнесъше, в мори скуть омочивше… Абье буря въста с вѣтромъ, и волнамъ вельямъ въставшемъ засобь, безбожных Руси корабля смяте, и к берегу приверже, и изби я, яко мало их от таковыя бѣды избѣгнути и въсвояси возъвратишася»{465}. Хр. Лопарев приводит любопытную вставку из Софийской Первой и Воскресенской летописей, где уже в обратном порядке нападение русов приурочивается к Влахернской ризе Богородицы: «Въ Лахернѣ риза святой Богородицы и поясъ коматъ. Приидоша некогда ратнии по суху и по морю, патриархъ же Сергий (ошибочно, вместо Фотий. — Авт.) омочивъ ризу святѣй Богородицы въ морѣ, и вскипѣ море, и потопоша ратнии, а инии ослѣпоша и побѣгоша отъ страха»{466}.
О популярности уже в середине IX в. Влахернской Богородичной церкви свидетельствуют слова того же хартофилакса Георгия: «Из всех же этих храмов (Богородичных. — Авт.)… как бы некою главою и митрополиею служит славный и божественный храм Ее во Влахернах, выделяющийся перед всеми и превосходящий все, как солнце совершенно выделяется и превосходит небесные звезды; храм во Влахернах, верится, есть как бы какое-либо царское священнейшее и божественнейшее жилище. Поэтому и во многих других городах некоторые из благочестивых, воздвигая дома Богородицы, называли эти места Влахернами, как будто Богородица особенно радуется имени Влахерн»{467}. Эти слова хотелось бы выделить особо, ибо они невольно служат связующей нитью в нашем изложении и объяснением возникновения в Киеве именно Влахернского храма.
Строго говоря, «Сказание об основании Печерской церкви» не завершается в Киево-Печерском Патрике на втором слове, но продолжается в слове четвертом: «О пришествии писцевъ церковных къ игумену Никону от Царяграда». После рассказа, как уже в игуменство Никона пришли новые греческие мастера расписывать Печерскую церковь и о чуде, свершившимся с ними, вне всякой видимой связи с прежним изложением читаем: «Егда же Стефанъ игуменъ, демественикъ, изъ монастыря изгнанъ бысть и видѣвъ преславная чюдѣса, како мастери приидоша, икону носяще, и царицино видение еже Вълахернѣ повѣдашя, и сего ради самъ Влахернъскую церковъ на Кловъ създа»{468}. Вслед за этим сообщается, что случилось чудо и выгорело место для будущей церкви, и князь «Владимеръ Всеволодовичъ Манамахъ, юнь сый, и самовидець бывъ тому дивному чюдеси»{469}, приехав со своим отцом из Переславля. Здесь же с Мономахом приключился недуг, который был чудесным образом излечен возложением на князя пояса варяга Шимона{470}. В передаче Симона начала XIII в. основание Влахернского храма Кловского Стефанича монастыря поставлено в зависимость от основания Успенского собора Печерского монастыря. Однако современник событий Нестор, монах той же Печерской обители, в «Житии преподобного Феодосия», описывая изгнание игумена Стефана и основание им собственного монастыря с церковью Влахернской Богородицы, молчит о такой связи, изображая акт как вполне самостоятельный: «Онъ же присно поминаемый Стефанъ състави себѣ монастыръ на Кловѣ и церковь възгороди в имя святыя Богородица, и нарекъ имя ей, по образу сущаго въ Констяньтинѣ градѣ, иже Влахѣрнѣ»{471}. Нестор также сообщает, что ежегодно здесь, во Влахернской церкви празднуется день Богородицы 2 июля{472}, правда, без указания, какой именно.
Итак, два из требуемых условий соблюдены: Кловская церковь основана в конце XI в. (в 1091 г. монастырь уже существовал, а под 1108 г. летопись говорит о завершении «верхов» храма){473}, и в ее постройке участвует Мономах. Остается третье — был ли Кловский храм «идеологической» копией константинопольского Влахернского собора?
В летописи Кловский собор несколько раз называется Богородичным храмом, но, к сожалению, без указания праздника, которому посвящен, что, впрочем, было характерно для домонгольских источников. Однако в середине XVIII в. на месте Кловского собора существовала церковь положения Ризы Богоматери{474}, что с несомненностью указывает на посвящение и древнего храма.
Исследуя Службу на Покров, написанную, как полагают, одновременно с установлением этого праздника Андреем Боголюбским в 60-х годах XII в.{475}, о чем еще будет речь, А. Александров пришел к весьма интересным и убедительным выводам{476}. Отметив вслед за Ф. Спасским, что Служба на Покров, празднуемый 1 октября, зависит от службы в честь Положения Ризы Богоматери, он нашел несколько формальных данных, убедивших его, что первоначально праздник и служба относились к какому-то киевскому храму{477}. Используя также указания некоторых памятников, содержащих дату учреждения праздника — 6611 (1103 г.), а также литературную близость текста службы на Покров (1 октября) к произведениям Владимира Мономаха, исследователь пришел к выводу, что этот князь и был инициатором учреждения праздника Покрова{478}. Праздник Покрова связан с Влахернской константинопольской церковью, где Андрею Юродивому явилась Богородица, осеняющая народ своим омофором (покровом). Поэтому, определяя храм, для которого первоначально написан был пролог на 1 октября и учрежден сам праздник, А. Александров опирается на «Предание об основании Печерской церкви» в интерпретации Симона (как мы пытались показать, неверной) и считает таковым храмом Успенский собор Печерского монастыря{479}. Однако связь Печерской церкви с Влахернской константинопольской — мнимая. Напротив, такая связь существует для Влахернской церкви на Клове, в основании которой деятельно участвовал Владимир Мономах — предполагаемый автор проложного Сказания на Покров.
Примечательно чудо исцеления Мономаха с помощью варяжского пояса. Именно такими исцелениями, среди прочего, и была известна Влахернская церковь в Константинополе: «Я умалчиваю о безмерном количестве там (во Влахернах. — Авт.) исцелившихся, — пишет упоминавшийся выше хартофилакс Георгий, — от разных болезней, чтобы при затруднении в речи не умалить великого»{480}. Важно, что способность к исцелению приписывалась именно поясу Богородицы, исцелившему, например, супругу императора Льва XI Зою, в связи с чем в православной церкви был установлен специальный праздник Положения пояса в Халкопратиях (31 августа){481}. Особые свойства пояса могут объяснить и саму легенду о варяжском поясе Шимона и то обстоятельство, что он был положен в основу мер храма.
Однако полностью принять мнение А. Александрова не позволяет одно затруднение: проложное Сказание составлено в конце XII в.{482} Видимо, тогда же учрежден Андреем Боголюбским и сам праздник Покрова. Затруднение это разрешается следующим образом: праздник Покрова является производным от праздника Положения ризы Богородицы во Влахернах. То, что в основу службы на Покров положена служба на Положение ризы, несомненно{483}.
Помимо указанных А. Александровым данных, доказывающих зависимость службы на Покров от службы на Ризоположение, отметим те особенности Проложного сказания на Покров, свидетельствующие, как кажется, что в его основу положено русское сказание на положение Ризы Богородицы. Так, упоминая церковь, для которой установлен праздник, Сказание на Покров пишет: «Сиа церквы аще не глаголы, но вещми (т. е. реликвиями богородичными, каковыми есть риза, пояс и омфор. — Авт.) прославлявше пречистую Богородицю»{484}. Праздник Покрова есть праздник омофора, т. е. головного убора Богородицы, но вот читаем: «И по отшествии отздѣ сущихъ, защищающи ризою милости своея»{485}. Однако самый главный намек на Влахернский храм следующий: «Срадуися убо намъ и ты, великый граде (Константинополь. — Авт.), в немже таковое таиньство съвершается. Срадуйтеся и прочая грады и страны православныхъ и в нихъ вся священные церкви, празднуши таковое свѣтлое торжество Богородица»{486}. Праздник Покрова — местный, русский, к тому же первое и долгое время единственная церковь, ему посвященная, — Покрова на Нерли, сооруженная Андреем Боголюбским. В Сказании же говорится о многих, одинаково при том посвященных, чтимых во всем православном мире церквах, что, конечно же, указывает на Влахернские, необычайно распространенные{487}. Есть, вместе с тем, и признаки, сближающие Сказание на Покров с Печерским преданием, а именно — представление Богородицы, явившейся во Влахернском храме как императрицы: «Предтечаху же многы ликове святыихъ и служебнѣ предстаяху той (Божьей Матери. — Авт.) яко царици»{488}.
В то же время согласно Киево-Печерскому Патерику во Влахернском храме на Клове праздновался праздник «2 июля», а это, в сущности, и есть праздник Ризоположения! Полагаем ввиду вышесказанного, что именно для этого праздника и этой церкви и было написано при участии Мономаха то произведение, которое позже легло в основу проложного Сказания на Покров в XII в. Это тем более вероятно, что в приписываемой Мономаху молитве читается отрывок из службы на Положение ризы Богоматери во Влахернах: «Град свой схрани, Девице Мати Чистая, иже о тебе верно царствует, да тобою крепимся и тобе ся надеемся… и соблюди от всякого плененья вражья твой град, Богородице, пощади, боже, наследья твоего»{489}.
Сближение Успенского собора Печерского монастыря с Влахернской Богородичной церквой в Константинополе и, следовательно, доверие к надежности изложенной в Патерике версии основания печерского храма невозможно и по следующим обстоятельствам.
Если поверить епископу Симону, наместная икона Успенского собора Печерского монастыря должна быть иконографическим повторением Влахернской Божьей Матери. Тип этой хорошо известной в Византии с начала XI в. иконы, как установил Н. П. Кондаков, — Оранта с младенцем-Христом в медальоне, т. е. так называемая Великая Панагия, или, в русской традиции, — «Знамение»{490}. Эта икона была хорошо известна и на Руси: о «святой Лахерне» и «обычном» чуде, с нею связываемом во Влахернском храме, говорил Добрыня Ядрейкович, будущий архиепископ новгородский Антоний, в описании своего паломничества в Царьград{491}.
В то же время иконографический тип Печерской иконы — так называемая Кипрская Богоматерь, представляющая собой изображение Богородицы, сидящей на троне, с младенцем Христом на коленях. Икона эта приобрела особенную популярность в Константинополе позже влахернской, а именно — со второй половины XI в. Она также была более чем известна в Киеве — ее воспроизведение содержится вместе с изображением княжеской семьи Изяслава Ярославича (как известно, особо близкого к Печерскому монастырю) в Трирской псалтыри (Кодекс Гертруды){492}.
Оригинал этой Кипрско-Печерской иконы Богоматери происходил не из Влахернского храма, а из Софийского собора в Константинополе{493}. В подтверждение этого вывода Н. П. Кондаков привел изданный Л. Н. Майковым любопытный памятник конца XIII в. — «Беседа о святынях Цареграда», в котором среди описания святынь св. Софии читаем: «Далеи же пошед мало по лѣвой сторонѣ есть теремець чюдно устроен, а въ теремци икона святаа Богородица; таа икона посылала мастеры на Киев ставити церкови въ Печере ко святому Антонию и Феодосию»{494}.
Полагаем, что именно в этом малоизвестном памятнике и отразилось первоначальное истинное предание об основании Печерской церкви, связывавшее ее с константинопольским Софийским собором. То же предание, которое читается ныне в Киево-Печерском Патерике, в основе своей относилось, надо думать, в XI–XII вв. именно к Влахернской церкви Ризоположения на Клове. Если принять такой вывод, все становится на свои места: уместно семейное предание о поясе христовом мономахового боярина Шимона; уместно чудесное указание места строительства Влахернского храма (как известно, землю для постройки Успенского собора Печерского монастыря дал князь Святослав Ярославич и, надо думать, совершенно определенную, тогда как изгнанному Стефану надо было утвердить свое право «чудом»); уместно участие в закладке храма Всеволода Ярославича и Мономаха; естественно обычное для Влахернских храмов чудо исцеления Мономаха.
Почему же Симон в начале XIII в. воспользовался «Кловской легендой» применительно к Печерскому монастырю? Далее предположения идти едва ли возможно, но объяснением может быть следующее. Симон был епископом Владимира-на-Клязьме и писал свое послание уже после учреждения Андреем Боголюбским праздника Покрова, генетически восходящего к празднику Ризоположения. Учитывая особую популярность этого праздника в Северо-Восточной Руси, Симон, постриженник Печерского монастыря, естественно, попытался возвести его начало именно к родной обители, но не Кловскому Стефаничу монастырю. Как известно, начало последнему было положено изгнанием игумена Стефана из Печерского монастыря; надо полагать, отношения новой обители с самым влиятельным на Руси монастырем были напряженными. Положение Симона облегчалось, видимо, и тем обстоятельством, что Стефанич монастырь не приобрел широкой популярности на Руси. Основное количество летописных известий о нем относится к рубежу XI–XII вв., а после 1151 г. в письменных источниках монастырь не упоминается{495}.
Таким образом, реконструируемая история «Печерской легенды» выглядит следующим образом. В конце XI в. создается храм Влахернской Богоматери и утверждается почитание византийского по происхождению культа ее ризы как защитницы и охранительницы «богохранимого града», в данном случае — Киева. Видимо, тогда же было создано и тенденциозное предание, связывающее этот акт с Константинополем и тамошним Влахернским храмом. В начале XIII в. или несколько ранее епископ Симон приурочил предание уже к Успенской Богородичной церкви Печерского монастыря. Важно, однако, что и на рубеже XI–XII вв., и в XIII в. даже видимость «прикосновения» к Византии была весьма ценима обществом Руси.
Еще более явственно стремление возвести местные институты к мнимым византийским оригиналам наблюдается в деятельности Андрея Боголюбского. Как известно, владимирский князь предпринимал энергичные попытки создания конкурирующего с Киевом идеологического центра в Северо-Восточной Руси. Андрей создает два новых праздника: первый — Покрова, как указывалось выше, использующий связь с Влахернской церковью в Константинополе{496}, второй — Спаса (1 августа). Событию, подвигнувшему владимирского великого князя на установление этого нового праздника, посвящено специальное произведение, названное Н. Н. Ворониным «Сказание о победе над болгарами 1164 г. и установлении праздника Спаса»{497}. Обоснованно считается, что авторство его должно быть приписано самому Андрею{498}.
Сказание приписывает победу Андрея Боголюбского над волжскими болгарами 1 августа чудесному заступничеству иконы Спаса, взятой князем (очевидно, по примеру греческих императоров) в поход. Притом, по утверждению Сказания, произошло знаменательное совпадение: в тот же день императором Мануилом Комниным якобы была одержана победа над сарацинами. На самом деле мы имеем дело еще с одной «фальсификацией», на этот раз — владимирской. В 1164 г. Мануил никаких побед над сарацинами не одерживал. Праздник же Спаса, мысль об учреждении которого в Сказании приписывается не одному только Андрею, но и императору Мануилу, константинопольскому патриарху Луке Хризовергу, а также еще двум грекам — киевскому митрополиту Константину и ростовскому епископу Нестору, есть русский, греческой церковью не празднуемый{499}. Ошибся автор Сказания и в другой «византийской» детали — императоры, действительно, часто брали в походы икону, но не Спаса, а упоминавшуюся выше икону Влахернской Богоматери, именовавшуюся «Влахернитиссой»{500}. В Сказании развивается и другой миф — тема «братолюбия», т. е. родственных и равных (благодаря происхождению от Владимира Мономаха, что подчеркивается в произведении) отношений владимирского князя с византийским императором. Как полагал Н. Н. Воронин{501}, это свидетельствует о знакомстве с византийской концепцией «семьи владетелей» (по выражению Ф. Дёльгера), в которой император занимал место главы, а местные монархи рассматривались как младшие члены семьи — «сыновья», «племянники», «братья» и т. д. Предположение это вполне вероятно. По справедливому заключению Я. Н. Щапова, «Андрей использует нити, тянущиеся из Константинополя, чтобы соткать из них собственные, владимирские картины»{502}.
Недавно Б. Н. Флоря поставил вопрос о подготовке позднейшей легенды о «Мономаховых дарах» политической мыслью домонгольского времени. Весьма интересен вывод исследователя, что во второй половине XII в. принесенная при Владимире Мономахе из Константинополя реликвия «Перст Иоанна Предтечи» могла восприниматься как часть византийских коронационных регалий. Это, возможно, впоследствии дало основание приурочивать перенесение византийских царских утварей ко времени Мономаха. Эту мысль можно развить.
Несомненно, легенда о «Мономаховых дарах», в законченном виде развитая только в «Сказании о князьях Владимирских», в каких-то своих элементах существовала и в XII–XIII вв. То, что в XVI в. дарение царских регалий московские идеологи связывали, с одной стороны, с Константином IX Мономахом, с другой — с его внуком Владимиром Всеволодовичем, несомненно, обусловлено их родственными связями и идентичностью прозвищ. Но не только. Вероятно, какие-то принадлежащие василевсу утвари (среди них так называемый Малый Сион Софийского собора в Новгороде) действительно были переданы на Русь Константином Мономахом{503}.
Как известно, присылке инсигний власти местным владетелям в Константинополе уделяли совершенно особое значение, рассматривая этот акт чаще всего как признание зависимости от Империи. Так, например, две короны венгерских королей византийского происхождения: первая подарена Константином IX Мономахом королю Андрею I, вторая — знаменитая корона св. Стефана с изображением императора Михаила II Дуки{504}. Но вместе с тем в глазах невизантийцев подобный подарок василевса всегда поднимал престиж какого-либо князя или короля, давал повод к необоснованным с точки зрения ромеев претензиям на равенство с императором или более высокое положение в «византийской иерархии государств», чем отведенное им Константинополем.
Отсюда и в древнерусских памятниках встречаем хвастливые и по большей части далекие от действительности упоминания о «дарах» константинопольских царей. «Слово о погибели русской земли», созданное вскоре после монголо-татарского нашествия и отражающее ментальность предыдущего времени, связывает получение таких подарков, что важно, именно с Владимиром Мономахом: «И жюръ (то есть „кир“. — Авт.) Мануил цесарегородский опасъ имѣя, поне и великыя дары посылаша къ нему, абы под нимъ великий князь Володимеръ Цесаря города не взялъ»{505}. Созданная приблизительно в это же время «Повесть о разорении Рязани Батыем» приписывает такую же честь уже рязанским князьям: «Ко греческимъ царям велику любовь имуща и дары у них многа взимаша»{506}. Надо думать, что идея «Мономаховых даров» начинала завладевать умами древнерусских людей задолго до XVI в.
Несомненно, учитывая возможность и такого продемонстрированного Русью понимания императорских даров, советовал Константин Багрянородный своему сыну не поддаваться на требования «северных скифов» (а среди них и Руси) о присылке инсигний власти или каких-либо царских одежд. Как полагает Г. Г. Литаврин, царственным писателем была разработана теория божественного происхождения царских одежд и инсигний, врученных при посредстве ангела Константину Великому. Эти одежды, согласно Порфирогениту, были развешаны в алтаре храма св. Софии в Константинополе, и попытка изъять что-либо из них квалифицировалась как великий грех{507}. Несмотря на былое доверие к сообщенному Константином весьма компетентных исследователей{508}, в настоящее время не без оснований возобладала точка зрения, что разработанная в трактате «Об управлении империей» концепция императорских инсигний и облачений была «дипломатической фикцией», специально рассчитанной на восприятие ее «варварскими» правителями{509}. Надо думать, что эта теория, действительно, представляла собой достаточно действенный «экспортный вариант» имперских византийских доктрин.
Влияние пропаганды именно такого, несколько заниженного образца доказывается тем примечательным обстоятельством, что на Руси в полном соответствии с буквой Константиновых построений был воспроизведен обряд хранения монарших одеяний, только княжеских. Упоминание о нем находим в описании Суздальской летописью под 1203 г. разграбления Киева: «Не токмо одино Подолье взяша (Рюрик Ростиславич с союзниками Ольговичами. — Авт.) и пожгоша, ино Гору взяша, и митрополью святую Софью разграбиша, и Десятиньную святую Богородицю разграбиша, и манастыри всѣ; и иконы одраша, а иныѣ поимаша, и кресты честныя, и ссуды священныя, и книгы, и порты блаженыхъ первых князьи, еже бяху повышали в церквахъ святыхъ на память собѣ, то положиша собѣ в полонъ»{510}. Примечательно, что имитации подверглась не только внешняя форма византийского обычая (все равно, был он действительным или мнимым), но и его концептуальная сторона — напоминание о началах государственности: место Константина — первого императора-христианина, к которому возводилось начало прав Нового Рима на супрематию, заняли «первые» же князья Руси. Позднее, есть основания думать, киевский обряд был скопирован во Владимире-на-Клязьме и, возможно, в Рязани{511}.
В русской историографии прошлого века велся, но так и не завершился спор относительно возможности присылки византийскими императорами каких-либо одежд или инсигний русским князьям, например, Владимиру Святому{512}. Приведенные данные, как кажется, позволяют решить его в отрицательном смысле: имитация византийского порядка хранения царских облачений и понадобилась ввиду отсутствия настоящих даров.
Последний вопрос, который следует затронуть в рамках рассматриваемой темы, заключается в определении ранга киевского князя в конструируемой Константинополем «семье владетелей» и, следовательно, места, отводимого Руси в византийской «иерархии государств». Ответ на него, в сущности, дать не так уж и трудно. Но он будет иметь несколько «греческий акцент». Как отмечалось, в имперской политической доктрине выстраивались две сопряженные пирамиды миропорядка, определяющие ранг какой-либо державы по степени приближенности ее владетеля к императору; в первом случае таким суверенам «жаловался» титул «родства» (брат, племянник и т. д.), во втором — один из титулов византийской придворной «табели о рангах». Ближе всех к императору по принципу «родства» стояли «духовные сыновья» (христианские правители сопредельных стран, например, Армении, Болгарии), затем — «духовные братья» (например, французский и германский короли), и, наконец, особый разряд составляли «друзья»{513}. Иную группу составляли владетели, «которые группируются по рангу не по степени „родства“, а в силу особенностей обращения и протокола», такие, как удельные князья Армении, Иберии, итальянских городов, Моравии, Сербии (1 группа), князья Венгрии, печенежские ханы и др. (2 группа){514}. Русь, по мнению Ф. Дельгера, принадлежала к последней{515}.
В XIV в. византийские историки охотно изобретали мифические генеалогии придворного титула русского князя, дарованного ему якобы еще императором Августом (Максим Планудис) или же Константином Великим (Никифор Григора). Титул этот должен быть «стольник»{516} или же «главный кравчий»{517}. Планудис отмечает, что пришедший к императору Андронику Палеологу посол «из русов» называл своего господина именно стольником царя{518}.
Что касается «родственного» титула, то есть указание, что некий русский князь в правлении Феодора Ласкаря (1256) считал себя «сыном» императора{519}. В XIV в. московские князья полагали себя «сродниками, сродными братьями» императора{520}. Василий II в письме к Константину Палеологу именует того «сватом»{521}. К сожалению, нет никакой возможности однозначно судить, каково было положение ранее этого времени. Однако, надо думать, на Руси мирились с тем, в сущности невысоким, положением, которое отводилось русским князьям Константинополем. Известно, что помимо русской системы титулатуры, в Восточной Европе употреблялась и греческая, отраженная, например, сфрагистическим материалом. При переходе к ней князья именовали себя исключительно титулом «архонт» (с различными предикатами — «великий» или, как Мономах, «благороднейший»){522}, что зачастую переводится как «князь», однако представляет собой титул второстепенного иноземного династа или местного князька, но одновременно и византийского чиновника. Правда, можно предполагать, что митрополит Иларион, именуя русских князей «владыками», употреблял это слово как славянский эквивалент греческого «деспотис»{523}, но он, как отмечалось, представляет совершенно особое течение древнерусской политической мысли.
Такое положение киевского князя в византийском сообществе вполне соответствовало и тому парадоксальному факту, что киевская митрополия, крупнейшая среди восточно-христианских, стояла где-то в середине второй сотни списка митрополий константинопольской патриархии{524}. Любопытно, что не только русские князья, но и киевские митрополиты были почтены сенаторскими титулами — синкелла, протопроэдра{525}.
Подводя итог, следует, видимо, еще раз оговориться, что, приводя данные о признании Русью ограничения национального суверенитета вселенской супрематией византийского императора, мы имели в виду исключительно идеологический и правовой аспекты проблемы. В реальной жизни, конечно же, это мало к чему обязывало русских князей и нисколько не ущемляло свободы их действий. Киевская Русь, в идеологическом отношении будучи византийской провинцией, в действительности никогда не была, да и не могла по многим причинам быть вассальным государством Константинополя.
Лучше всего о значении идеи империи для средневекового мира сказал еще в конце прошлого века В. И. Ламанский, словами которого и хотелось бы закончить этот раздел: «Уважение к ней (Империи. — Авт.) всех этих миллионов людей разных племен и различных государственных союзов, но одной веры и церкви, не утверждалось ни на какой внешней, материальной силе. Авторитет ее царской власти в этих часто вовсе не подвластных прямо Византии и, по-видимому, самостоятельных странах великий, но чисто нравственный, не определялся никакими постановлениями, договорами и условиями. Его опора и основа была чисто идеальная, внутреннее убеждение народов восточного христианства, без различия племен, в необходимости и вечности на земле до кончания мира, до явления Антихриста, единого христианского царства, обнимающего в себе самом различные страны и племена с их частными, местными правителями и государями, жупанами, князьями, воеводами, королями и царями»{526}.
В этом разделе главы, посвященной доктрине княжеской власти в домонгольский период, предстоит затронуть некоторые вопросы, которым не нашлось места в более специальных разделах при обсуждении структурообразующих принципов идеологии. Явления, которые будут рассмотрены здесь, есть производные от общих установок мышления, исследованных выше, но, тем не менее, имеют вполне самостоятельное научное значение и безусловно должны учитываться. Среди этих вопросов — проблема княжеских ритуалов, в том числе и настолования (интронизации), идеологические основы формирования титулатуры киевских князей.
Одна из важнейших проблем этого ряда — княжеская титулатура XI–XIII вв. Историография проблемы довольно обширна, однако на многие, может быть, главнейшие вопросы убедительных и недвусмысленных ответов нет. Как представляется, взгляд на княжескую титулатуру как часть общей системы представлений о княжеской власти может пролить свет на действительный смысл некоторых титулов и порядок их применения.
Мы намеренно отказываемся входить в обсуждение значения княжеского титула и связанных с ним представлений в языческом обществе. Это совершенно особая тема, требующая специальных углубленных исследований. Надо думать, некоторый континуитет, выразившийся в единстве основного титула — «князь» — не должен заменять того очевидного факта, что с принятием христианства произошла смена ментальной парадигмы. Переход от космологических представлений о месте князя в обществе (и, следовательно, значения его титула) к христианским должен был сопровождаться существенной десакрализацией личности владетеля. Поэтому нет надобности останавливаться на весьма вероятной сакральной «нагрузке» княжеского титула в IX–X вв., возможно, сохранившей свое значение для «низовой» культуры более позднего периода. Происхождение основных нарративных памятников из среды монастырского духовенства или же светской власти позволяет сосредоточить внимание на собственно политической идеологии.
Из всех проблем, связанных с княжеской титулатурой в Киевском государстве, по-прежнему наиболее противоречивой остается следующая: существовали ли различия между титулатурой киевского князя с титулатурой иных русских князей? Иными словами, отражался ли различный объем суверенитета в титуле?{527}
В исторической литературе принято обозначение киевского князя титулом «великий князь», что, в сущности, основано на источниках. Однако время от времени правомерность такой точки зрения оспаривается. Возникает вопрос: титул «великий князь» применительно к князю киевскому в исторических реалиях XI–XIII вв. существовал или это не более чем историографический миф, не имеющий ничего общего с действительной княжеской титулатурой?
Мнение об отсутствии предиката «великий» в «официальном» титуле киевских князей существует более ста лет. Едва ли не первым со всей определенностью его сформулировал М. С. Грушевский еще в 1891 г.{528} Оно было поддержано Л. К. Гетцем (1911), М. Д. Приселковым (1940), И. П. Крипьякевичем (1958){529}. Имеет оно приверженцев в лице В. Л. Янина, А. Поппэ, В. Водова и в наши дни{530}. Все разнообразие их аргументов сводится к следующему. Древнерусские источники достаточно непоследовательны в титуловании князей, в том числе и киевских, «великими». В нарративных памятниках предикат «великий» присваивается князю либо в торжественных некрологах, либо применяется, когда речь идет об умерших князьях. В сущности, эти доказательства определились еще в прошлом веке и были получены из материалов летописных памятников. Но с расширением источниковой базы за счет большого количества сфрагистического и эпиграфического материала, по мнению некоторых исследователей, этот вывод нашел подтверждение и в нем.
Настаивая, что титул «великий князь» отражал определенную идеологию и практику княжеского сословия, хотелось бы указать, что, неоправданно расширяя круг источников, оперируя совершенно различными по происхождению, характеру и даже языку памятниками, исследователи невольно допускают методологическую ошибку. Известно, например, что легенды княжеских печатей, выполненные на греческом языке, отражают в большей степени византийские представления о суверенитете местных владетелей, нежели киевские; русские же легенды в большинстве случаев — кальки с греческих аналогов{531}. Следовательно, такой комплексный анализ всего доступного материала необходим. Но предварить его должен имманентный анализ каждой гомогенной группы источников: нарративных (в том числе и летописных), сфрагистических, эпиграфических.
Второе методологическое замечание сводится к следующему. Делая акцент на том, что титул «великий князь» не приобрел статуса «технического» (М. С. Грушевский), или же «институционального» (А. Поппэ), историки требуют от раннего средневековья несвойственной той эпохе ясности и регулярности понятий и институтов. Мнение это, совершенно объяснимое для дореволюционного историка, по необходимости прослушавшего в университете курс государственного права, проявляет удивительную стойкость и в наше время. Подходя с этой точки зрения, мы практически не найдем во всем периоде средневековья «официальных» титулов. Даже в такой развитой государственной традиции, как византийская, титул императора видоизменялся, подчас в протяжение одного правления, и иногда довольно значительно. Видимо, при оценке степени «институционализация» следует исходить из критериев и категорий средневековья, а не современности.
А. Поппэ полагает, что предикат «великий» обязан своим существованием византийской практике. Применение его в летописных некрологах киевских князей обусловлено аналогичной практикой династии Комнинов, согласно которой умершего императора именовали «великим»{532}. Первым же русским князем, официально введшим в свой титул этот предикат, был Всеволод Юрьевич Большое Гнездо, опять-таки находившийся под влиянием Византии, но несколько по-иному, чем его киевские предшественники. На Всеволода подействовал обычай константинопольской дипломатии именовать киевского князя «великим князем всея Руси»{533}. По примеру владимирского князя, согласно А. Поппэ, стал именовать себя «великим князем» и Рюрик Ростиславич киевский (почему он не мог поступить так под влиянием Империи, уже называвшей его таким образом, а воспользовался посредничеством Всеволода — непонятно). Еще позднее титул «великого князя» принял Роман Мстиславич галицко-волынский{534}. Следовательно, до 1194 г. киевские князья титуловались попросту «князь русский», «великий» же, подобно иным предикатам («благоверный», «христолюбивый», «благородный» и т. д.), имели значение уважительного, почетного эпитета («epitheta ornantia»).
Эти не лишенные в какой-то степени оснований наблюдения также не решают всей проблемы. Во-первых, подойдя к титулованию Всеволода Большое Гнездо с критериями А. Поппэ, мы обнаруживаем, что и этот князь, в сущности, не имеет права на титул «великого князя»: последовательность летописей не так уж велика и в этом случае, и мы найдем достаточное количество примеров упоминания Всеволода лишь с титулом «князь», «благоверный князь», «благоверный и христолюбивый князь» либо просто по имени не только до 1190 г., но и позднее{535}. И это в Лаврентьевской и Радзивилловской летописях, отражающих, как известно, летописание Северо-Восточной Руси. Еще более удручающая картина в Киевской (Ипатьевской) летописи. Во-вторых, не окончательно доказано именно византийское влияние на Всеволода Юрьевича. Действительно, русская княжеская титулатура обнаруживает некоторую зависимость от византийской: предикаты «благоверный», «христолюбивый», «благородный» — кальки с греческого (ευσεβης, ευσεβηςτρατος, φιλοχριστος, φιλοχριστατος){536}, a «всея Руси», присвоенный некоторым князьям (Владимиру Мономаху, Юрию Долгорукому){537} или «всея Ростовскыя земли» (Михалко Юрьевич){538}, «всея Суждальскыя земли» (Всеволод Юрьевич){539}, обнаруживает зависимость от титулатуры соответствующих духовных иерархов{540}. И тем не менее причинная зависимость титулатуры Всеволода Юрьевича от византийского титула киевского князя не прослеживается. В то же время около ста лет существовала киевская модель титула «великий князь», а, как известно, именно соперничество с Киевом и было главным в политике суздальского князя. Наконец, необъяснимым в рассуждениях А. Поппэ остается тот факт, что летописные источники до второй половины XII в. «великим князем» именуют только князей киевских, а позднее этого времени (за исключением князей владимиро-суздальских) только тех князей, кто хоть сколько-нибудь княжил в Киеве.
Мы ограничим свой разбор летописями, Киево-Печерским Патериком и т. д., отражающими единый комплекс идеологических представлений, и попытаемся выяснить, что именно вкладывали древнерусские книжники в титул «великий князь».
Если быть совершенно точным, то следует признать, что и Всеволод Большое Гнездо «великим князем» титулуется только после смерти, в точном соответствии с тем обычаем, который устанавливается А. Поппэ для киевских князей. Дело в том, что основной источник Лаврентьевской летописи — Владимирский свод, доведенный, согласно А. А. Шахматову до 1185 г., не применяет к Всеволоду титул «великого князя»{541}. Более или менее регулярно этот титул стал употребляться по отношению к Всеволоду со статьи 1186 (или, согласно А. Поппэ, — 1190 г.). Однако начиная с 1186 г. Лаврентьевская летопись черпала известия из так называемого Переяславского свода, составленного около 1216 г., т. е. уже после смерти Всеволода{542}. Заметим, что после кончины Всеволода его сын Константин также не принял титул «великий князь» (или не титулуется так в Переяславском своде при жизни): статьи 1212–1215 гг. не знают предиката «великий». Впервые же он употреблен по отношению к Константину в самом конце статьи 1216 г., отражающей, надо полагать, уже иной источник{543}. Следовательно, согласно логике А. Поппэ, и Всеволодом Юрьевичем не был установлен «институционный» характер титула «великий князь».
Аналогичным образом обстоит дело и в Радзивилловской летописи. Она представляет собой, как установлено, свод Переяславля Суздальского, составленный около 1214–1216 гг., представляющий собой «не более как копию с Владимирского свода начала XIII в.»{544}, созданный при Юрии Всеволодовиче в «память отца Всеволода Большое Гнездо»{545}. В части до 1185 г., отражая владимирский свод 1185 г., Радзивилловская летопись не знает титула «великий князь» применительно к Всеволоду Большое Гнездо. Этот титул появляется в известиях (1186–1206 гг.), заимствованных Радзивилловской летописью (Переяславским сводом 1214–1216 гг.) из Владимирского свода 1214 г., составленного опять-таки после смерти Всеволода. Кроме того, подобно Лаврентьевской летописи, Летописец Переяславля Суздальского, доведенный до 1214 г. и отражающий тот же Владимирский свод 1214 г., никого из тогда еще живых сыновей Всеволода, в том числе и непосредственного преемника Юрия, не именует «великим князем»{546}.
Таким образом, единственным князем, по отношению к которому летописи при жизни употребляли титул «великий князь», должен быть признан Рюрик Ростиславич киевский. «Великий князь» фигурирует в Киевской летописи, доведенной до 1198 г. и составленной около 1200 г. игуменом Выдубецкого монастыря Моисеем{547}.
Эти рассуждения приведены нами отнюдь не для того, чтобы, идя еще дальше, чем А. Поппэ, вообще отрицать существование титула «великий князь». Они должны были продемонстрировать тот конечный вывод, к которому с неизбежностью приводит метод доказательств А. Поппэ. Перед нами тот случай, когда метод опровергает выводы, сделанные на его основании: Всеволод Большое Гнездо не имел титула «великий князь», и Рюрику Ростиславичу незачем было подражать владимирскому князю, поскольку именно Рюрик в своей придворной летописи именуется «великим князем» при жизни.
Очевидно, основания, на которых строят свои выводы исследователи, отрицающие существование интересующего нас титула, неплодотворны. Для нарративных памятников, учитывая их характер, не должно делать различия: при жизни ли «великим князем» титулуется владетель, или в записях, сделанных уже после его смерти. Более того, отрицание источниковедческого значения некрологов князей в летописях неправомерно: в повествовательном памятнике, где, как не в торжественной записи о смерти, ожидать полного титула, по необходимости опускаемого при описании походов, битв, обедов и т. д.?
Мы предлагаем абстрагироваться от конкретной истории летописания и соотнесения ее с датами жизни князей, и посмотреть на летописи как единый, целостный комплекс. Постулируя тезис, что все нарративные памятники в титуле «великий князь» фиксировали одинаковое значение, попытаемся это значение обнаружить.
Выше показано, что летописи отражают обычную княжескую доктрину «коллективного права» на политическую власть представителей одного рода, противопоставленного тем самым всем остальным. Это развивало идеологию солидарности Рюриковичей, поддерживаемую культивированием идеи равенства всех представителей династии, их братства, родственности. Но в рамках представления о равенстве всех существовала идея старшинства одного, «старейшинства». Старейшинство давало право на киевский, старейший стол и бо´льшую власть над сородичами. В соответствии с этим политическая система Руси X–XII вв. предусматривала существование особого удела — старейшего (принцепского), столичного, обладателем которого и становился старейший князь.
Учитывая, что, кроме владимиро-суздальских князей, исповедовавших доктрину соперничества с Киевом, только к киевским князьям применялся титул «великого князя», причем с достаточно раннего времени{548}, естественно предположить, что в нем и манифестировалась система старейшинства-принципата киевского князя.
Собственно, предикат «великий» и означает «старший, старейший» по возрасту и «главный», «больший по значению» в точном соответствии с устанавливаемой нами эволюцией оснований власти киевского князя: от династического старшинства — к политическому главенству. Однако есть и более формальный способ определить содержательную сторону титула «великий князь».
Наши выводы свидетельствуют, что «великий князь» — обладатель главного, большего удела. Это подтверждает и «Слово о князьях» — памятник второй половины XII в., прославляющий Давыда Святославича Черниговского (умер в 1123 г.): Давыд «княжаше в Чернигова въ большемъ княженьи, понеже бо старии братьи своей»{549}. Черниговский стол был главным в династическом достоянии Ольговичей-Давыдовичей и занимал его, как правило, старший в роде. Любопытно, что искомое нами соотношение «великий князь» — «большее княжение» отразилось в Любецком синодике, именующем князей, правивших в Чернигове — «великими князьями»{550}. Но есть и еще более точное соответствие. В отличие от Лаврентьевской летописи Радзивилловская называет Мстислава Владимировича «великим князем»{551}. Объяснение этому находим в статье 1125 г.: «И сяде на великом княжении Мстиславъ, сынъ Володимировъ старший»{552}.
Механизм возникновения великокняжеского титула в Северо-Восточной Руси практически идентичен. Небольшое отступление. Ростовская земля до второй половины XII в. представляла собой достаточно компактное образование с единым княжеским столом. Со второй половины столетия в противовес «старым» городам, а именно — Ростову, началось возвышение таких городских центров, как Владимир и др. Северо-Восточная Русь явно отставала в политическом и социальном развитии от южно-русских земель; ощутимые тенденции феодальной раздробленности проявились здесь несколько позже, чем в остальных регионах. Это на первых порах обеспечивало Ростовской земле сравнительную политическую и военную стабильность. Но со временем Северо-Восточная Русь была повергнута в то же «бессилие» феодальной раздробленности. Усиление Суздаля, Владимира, Переяславля создало возможность возникновения нескольких княжеских столов.
С особенной силой, пожалуй, впервые это проявилось после смерти Андрея Боголюбского. Приглашенные на княжение Ростиславичи — внуки Юрия Долгорукого Мстислав и Ярополк разделили единое дотоле княжение: Мстислав сел в Ростове, Ярополк — во Владимире. После их изгнания и вокняжения в Ростове Михалка Юрьевича, оказавшегося на какое-то время единственным князем в земле{553}, летопись подытожила положение Михалка титулом: «великий князь всея Ростовскыя земли»{554}. Новое состояние специально противоставляется предыдущему, когда владимирцы «князя два имуще въ власти сеи»{555}. Таким образом, описание войны за наследство боголюбского князя объясняет нам, что´ именно имел в виду книжник под титулом «великий князь». Это не претензия на общерусское главенство, а только на единство в пределах Северо-Восточной Руси, главенство по отношению к другим князьям, сидящим в той же земле (брат Всеволод).
Вспомним, что и Галицко-Волынская летопись великокняжеский титул Романа Мстиславича и Данила Романовича связывает с обладанием Киевом и «всей Русью»{556}.
Но существует еще более точный путь проверки устанавливаемого нами смысла великокняжеского титула. Хорошо известен и в деталях исследован политический строй правления династии Пястов в Польше, к слову сказать, до деталей совпадающий с древнерусской моделью. Основой этого строя была так называемая система принципата: один из князей получал верховную власть в стране и материальным ее основанием был «принцепский удел», состоящий в столичном городе (аналог большему княжению){557}. Таким «принцепским уделом» была Малопольша во главе с Краковом. Власть краковского князя к середине XIII ст. уравнялась с иными владетелями, но традиция его первенства осталась и достаточно ощущалась на Руси. Галицко-Волынская летопись последовательно именует «великим князем» исключительно краковских князей Лешка Белого, Конрада Мазовецкого, Болеслава Стыдливого, Лешка Черного{558}. Из этого заключаем, что в мышлении древнерусских летописцев (и, надо полагать, самих князей) «великий князь» — это тот, кто княжит в «великом княжении», т. е. до определенного времени — князь киевский, затем — старший князь соответствующей земли.
Обсуждать же вопрос о степени «институционализации» или «официальности» этого титула киевского князя мы решительно отказываемся по причине совершенной неопределенности этих понятий применительно к средневековой Руси и главным образом ввиду того, что повествовательные источники не представляют для этого возможности. Также невозможно это заключить исходя из актового материала по причине его скудности и возможных поздних редакционных правок интитуляций и из сфрагистических источников по указанной выше причине. Однако полагаем показательным, что в Византии титуловали киевского князя начиная с 40-х годов XII в. «великим князем всея Руси»{559}, в то время как русское соответствие совсем не является калькой греческого титула, что мы и пытались доказать. Следовательно, в Константинополе воспринимали этот титул как вполне официальный. Плано Карпини в 40-х годах XIII в. также титулует киевских князей Михаила Всеволодовича и Ярослава Всеволодовича «великими князьями» («magnus duces»){560}.
Совершенно с иным комплексом идеологических представлений сталкиваемся при анализе титула «цесарь» (царь), о чем частично шла речь выше. Здесь хотелось бы остановиться на некоторых специальных вопросах применения памятниками домонгольского периода этого титула к русским князьям.
Мы разделяем высказывавшуюся с XIX в. точку зрения, что воспринимаемое ныне как титул существительное «царь» не рассматривалось в XI–XIII в. в качестве собственного титула{561}. В 1978 г. В. Водов пришел к выводу, что по крайней мере применительно к некоторым русским князьям XI–XII вв. можно говорить, что источники именуют их «царями» благодаря вмешательству в вопросы инвеституры киевских митрополитов. Мнение это, однако, было высказано в весьма предположительной форме с серьезными оговорками{562}. Независимо от В. Водова к аналогичному выводу пришли и мы десятью годами позже{563}.
Действительно, подобно Ярославу Мудрому, названному «царем» в известной надписи на стене Софийского собора в Киеве, еще несколько князей, названных в источниках «царями», либо поставляли своею властью митрополита (Изяслав Мстиславич), либо предпринимали попытку учредить митрополию (Андрей Боголюбский). Для Рюрика Ростиславича аналогичные действия, а именно — назначение митрополита Матфея до 1200 г., восстанавливаются на основании известий В. Н. Татищева{564}.
Таким образом, можно говорить, что своими «царскими» титулами указанные князья обязаны узурпации компетенции императора Нового Рима в церковной сфере, что в глазах современников означало приравнивание власти этих князей к власти византийского «цесаря». Такой качественный переход власти князя в более высокий ранг и фиксировали источники, именуя его «царем».
Исходя из мысли об отражении в «русских» царских «титулах» определенной доктрины княжеского и императорского суверенитетов, мы ограничили свой разбор пределами Киевской летописи как отражающей единый взгляд на идеологию. Таким образом, была обоснована вполне репрезентативная выборка случаев употребления титула «царь» и производных от него слов. Однако известно, что число князей, к которым этот титул применялся в древнерусских источниках, несколько больше, но находятся они вне Киевской летописи. Полагаем, что сегодня есть возможность распространить высказанный ранее взгляд и на эти случаи.
Из них прежде всего следует отсеять те, в которых «царь» и производные от него термины употреблены по отношению к князьям-святым, чтимым либо местно (Игорь Ольгович){565}, либо общерусски (Ольга, Владимир Святославич, Борис и Глеб), а также тем, которым святость приписывалась, несмотря на отсутствие канонизации (Ростислав Мстиславич{566}, хотя этот случай, как покажем ниже, подобно Андрею Боголюбскому, подпадает также под иную закономерность). К этому же ряду следует отнести и случаи с Романом Ростиславичем и Давыдом Ростиславичем смоленским{567}, по отношению к которым «царь» употреблено благодаря отождествлению со св. Борисом и Глебом, чьи крестильные имена — Роман и Давыд.
Таким образом, остается несколько случаев именования русских князей «царями», которым не найдено сколько-нибудь очевидного оправдания. «Царем» назван в нескольких текстах, в том числе и в «Молении Даниила Заточника», Владимир Всеволодович Мономах{568}. Дважды «царем» назван в приписке Наслава к Апракосу Мстислава сын Владимира Мстислав{569}. Последним из князей домонгольского периода назван так в Галицко-Волынской летописи под 1250 г. Роман Мстиславич{570}. Полагаем, что для этих князей можно указать причины, обусловившие возведение их в царский сан, аналогичные приведенным выше для Ярослава Мудрого, Изяслава Мстиславича, Андрея Боголюбского и Рюрика Ростиславича.
В своем известном исследовании о русско-византийских церковных отношениях Д. Оболенский указал на тот очевидный факт, что вопреки утвердившемуся в историографии мнению считать всех киевских митрополитов (за двумя известными исключениями в лице Илариона и Климентия Смолятича) не только ставленниками Константинополя, но и греками по происхождению, летописи не содержат недвусмысленных сведений, подтверждающих это{571}. В этих условиях особо пристального внимания заслуживают известия В. Н. Татищева о русском происхождении еще нескольких митрополитов киевских. Эти сведения не противоречат буквальному толкованию летописи и могут оказаться вполне достоверными фактами{572}.
Среди русских по происхождению митрополитов В. Н. Татищев числил Никиту, назначенного по воле Владимира Мономаха, к чему Д. Оболенский отнесся с полным доверием{573}. Действительно, содержание летописных записей о постановлении этого митрополита таково, что не исключает вывода о Никите как номинате русского князя. Приход нового митрополита на Русь связывается с брачным посольством в Константинополь: «Ведена Мьстиславна въ Грѣкы за царь, и митрополитъ Никита приде изъ Грекъ»{574}. В сущности, приведенную фразу можно толковать и так: митрополит вернулся из Византии, посланный туда для хиротонии вместе с киевским посольством, а умолчание о его греческом происхождении допускает возможность номинации в Киеве. Если принять предположение о митрополите Никите как кандидате Мономаха, находим объяснение царского титула этого князя. Учитывая же тот факт, что настолован Никита был в 1122 г., тогда, когда наследник Мономаха Мстислав уже находился при отце и принимал деятельное участие в делах государства, а умер митрополит в 1126 г.{575}, т. е. на второй год княжения Мстислава в Киеве, заключаем, что и царский сан этого князя обусловлен киевской инициативой в назначении высшего иерарха русской церкви.
Как указывалось выше, царское достоинство Ростислава Мстиславича, приписываемое ему в «Похвале», составленной в Смоленске в XII в., может объясняться утверждением «святости» этого князя{576}. Однако и отношение Ростислава к церковно-политической сфере, видимо, в чем-то похожее на отношение всей его семьи, давало основание для такой квалификации. Согласно В. Н. Татищеву, митрополит Константин II, поставленный в 1167 г., был назначен по воле Ростислава, что тоже не противоречит буквальным чтением летописей{577}. Однако даже если и признать свидетельство В. Н. Татищева не заслуживающим доверия, все же следует заключить, что и Ростислав проявлял незаурядное самовольство в церковных делах. По сути, им были отвергнуты два митрополита, присланные из Константинополя: Константин и Иоанн (последнего, правда, под давлением императорского посла Ростислав все-таки согласился принять). Кроме того, сменив гнев на милость, он отрядил для хиротонии в Константинополь Климента Смолятича, но силою обстоятельств вынужден был согласиться на константинопольского ставленника Иоанна IV{578}.
Несколько по-иному обстоит дело с Романом Мстиславичем, который, надо полагать, никакого участия в постановлении киевских митрополитов не принимал. Однако царское достоинство Романа зафиксировано в Галицко-Волынской летописи, притом той ее части, которая составлялась по заказу сына Даниила. А этот князь как раз и поставил русского родом митрополита Кирилла, своего «печатника»{579}. Поскольку же сам Даниил в 1252 г. принял корону и титул короля, царское достоинство было распространено на его отца Романа, не в последнюю очередь, надо полагать, для демонстрации наследственных легитимных прав на королевскую власть, что вообще характерно для Галицко-Волынской летописи.
Наши наблюдения над царским достоинством Владимира Мономаха, Мстислава, Ростислава и Романа Мстиславича, основанные на показаниях такого источника, как «История Российская» В. Н. Татищева, конечно же, имеют статус гипотезы. Однако она обладает целым рядом преимуществ. Не требуя поиска различных причин в каждом из случаев, наше предположение устанавливает единое основание для возведения источниками князей в царский ранг. Этим устанавливается целостная система идеологических представлений XI–XIII вв. о суверенитете княжеской и царской власти и прерогативах каждой из властей.
До нас не дошли, к сожалению, памятники геральдики отдельных земель, относящихся к домонгольскому периоду, хотя упоминания о знаменах земельных (некняжеских) полков предполагают существование геральдических символов. Однако в летописных источниках содержатся упоминания «духовных» эмблем земель, небесных патронов и заступников. Для Киева это «св. София», для Новгорода — София же, Переяславля — св. Михаил{580}, Чернигова — Спас, Владимира-на-Клязьме — Богородица. Надо полагать, это связано не только с тем, что летописание велось преимущественно при храмах с идентичными названиями и поэтому книжники пытались всячески напомнить о своей обители. Употребление этих эмблем носит явно тенденциозный характер, предполагающий определенную идеологию. Так, например, заключая ряд, в котором хотя бы одной стороной были не князья, было принято для скрепления его целовать икону, и, как правило, богородичную{581}. В Чернигове же постоянно используют в этих целях икону Спаса{582}. Эмблемой Киева была, как отмечено, София. Но при описании княжения в Киеве Глеба Юрьевича, связанного с Северо-Восточной Русью, в качестве такого символа выступает Богородица, иногда с указанием «Десятинная»{583}.
Видимо, в названных эмблемах проявилось какое-то государственное начало, связанное с княжеской властью; чаще всего заступниками именно князей, их предприятий и их дружины выступают отмеченные «небесные патроны». Полагаем, что символику такую создал обряд интронизации князей.
Долгое время эту тему как-то не принято было поднимать в специальной литературе. Надо думать, здесь сказалась не единожды уже отмеченная нами тенденция во что бы то ни стало доказать тождество феодального общества Руси феодальным обществам западного средневековья. Особенно настойчиво стремились к этому в 30–60-е годы нашего столетия. Осознавая при этом, что в некоторых вопросах достаточного материала для подобного взгляда не найти, исследователи предпочитали обходить такие темы молчанием. Сложилась парадоксальная ситуация: летописи буквально перенасыщены сообщениями о посажении князей на «стол», о них спорят князья между собой и с народом, за столы ведутся бесконечные конфликты и, однако же, их как будто и нет. Создается впечатление, что под существительным «стол» исследователи склонны понимать не обозначение какого-то реального предмета (княжеского престола), а нечто в роде метафоры летописца. А устойчивое летописное выражение «посадить», «сесть на стол» понимается ими не как указание на действительно существовавший обряд интронизации, а лишь как синоним понятия «вокняжиться».
Справедливости ради стоит отметить, что исследование этого вопроса встречает действительно серьезные трудности. При огромном количестве летописных сообщений о княжеских столах, о «посажении» на стол, характер информации источников не позволяет составить подробного представления об обряде интронизации русских князей. Однако на главный вопрос — существовал ли на Руси домонгольского времени обряд настолования князей — источники позволяют ответить утвердительно.
Излишне говорить, что в обрядовой стороне княжеского настолования проявляются многие основополагающие принципы доктрин властвования. Исследование ритуала может многое сказать и об идеологии. Так, например, даже такая деталь, как место посажения на стол, может свидетельствовать в соотношении языческого и христианского понимания личности князя и характера его власти. Наличие церковного обряда или участие в нем церкви говорило бы о степени усвоения христианского учения о богоданности светской власти и сакральной ее санкции. Употребляемые при коронации одежды, наличие специфических регалий — о влиянии византийских учений. К сожалению, все эти и многие другие вопросы, связанные с проблемой интронизации русских князей, еще ждут своего исследования. Здесь же хотелось бы указать на главные черты древнерусского интронизационного обряда и его связь с современными представлениями о сущности княжеской власти.
Надо думать, что ментальность языческой эпохи, в условиях которой полтора столетия эволюционировала власть киевских князей на глазах письменной истории, не предполагала какого-либо обряда, санкционирующего вступление князя во владение. Во всяком случае языческие представления о князе в том виде, в котором они могут быть сегодня реконструированы, не содержат подобных указаний. Вместе с тем летописные тексты, которые несут следы мифологизированных преданий, все же занимаются процедурой передачи власти. В таких текстах реконструируются две мифологемы, в которых языческое общество осмысливало этот феномен: мифологема «умерщвленного царя» (если пользоваться терминологией Д. Д. Фрезэра) и мифологема «княжеской свадьбы»{584}. Обе они восстанавливаются не только в каких-то своих частях, но и содержатся в цельных текстах, для которых являются основной моделирующей идеей: первая — в предании о смерти Олега от коня{585}, вторая — в двух летописных легендах о женитьбе князя Владимира на Рогнеде{586}. Мифологическое сознание, основывающееся на указанных парадигмах, представляет себе переход власти в виде двух последовательных обрядов: насильственного умерщвления предыдущего князя и бракосочетания его дочери с новым владетелем.
Трудно, однако, предполагать реальное бытование обоих обрядов в полном объеме. Скорее это способ осмысления, по необходимости ритуалистический. Да и в точном смысле указанные ритуалы, даже если бы они и исполнялись в жизни, трудно признать обрядом интронизации.
Так же мало идея «помазания на княжестве» была свойственна возникшей в середине X в. идеологии «родового сюзеренитета». Князь здесь воспринимается как природный владетель, который, вступая на престол, осуществляет свое имманентное, данное от рождения право, даже больше — свою сущность. Никакой ритуал не может сделать князем человека, не предназначенного для этой миссии. Но точно так же справедливо и обратное — для натурального владетеля не обязателен обряд. В сущности, задача интронизации — посредством специальной процедуры освятить право на власть. Неслучайно эта обрядовая сторона была так развита в Византии, — государственная идеология которой не знала принципа наследственной власти. В обществах же, культивирующих доктрину «родового владения», к каковым относим и Русь, интронизация не есть органичным элементом.
На Руси интронизация — дань христианству, но идея родового владения наложила на нее такой отпечаток, что она появляется отнюдь не сразу за введением новой религии, а в развитой форме фиксируется, как справедливо указал А. Поппэ, лишь в XII в.{587} Но и в это время доктрина «прирожденности князя» обусловливает малый общественный интерес к процедуре настолования, что отразилось и на характере информации. Летописи часто упоминают о «посажении на стол», но мало занимаются описанием деталей обряда.
Центральным элементом древнерусского обряда интронизации, вокруг которого строится вся процедура, был «стол». Совершенно прав А. Поппэ, отметивший, что упоминание «стола» в летописи указывает на совершенно определенный предмет, именно — княжеский престол{588}. Наиболее ранняя эпоха, применительно к которой источники употребляют этот термин, — время Ярослава Мудрого. Хронологически первое упоминание содержится в Новгородской первой летописи, под 1016 г. отметившей: «Ярослав иде Кыеву, и сѣде на столѣ отця своего Володимира»{589}. Аналогично и «Повесть временных лет» под тем же годом указывает: «Ярославъ же сѣде Кыевѣ на столѣ отьни и дѣдни»{590}. Однако употребленная здесь позднейшая клишированная формула «стол отца и деда» выдает руку редактора последующего времени.
Вместе с тем идея династической наследственности столов достаточно рано укрепляется в правосознании. Первоначально она манифестируется в формуле «стол отца» и, например, новгородское летописание только эту формулу и знает{591}. В «Повести временных лет» она также наиболее ранняя («отним столом» называют киевский престол Ярославичи){592}, но в полном соответствии с процедурой наследования она развивается, приобретая форму то «стола отца своего и брата своего», то «стола отца и строя»{593}. Начиная с XII в. устанавливается формула «стол отца и деда»{594}.
С какого периода можно говорить о существовании в Киеве «стола» и, следовательно, обряда интронизации? Судя по тому, что летописи впервые упоминают «стол» в правление Ярослава Мудрого, можно предположить, что именно он и был тем киевским князем, который ввел такую практику. Об этом свидетельствует и то, что в XII в. сами князья считали киевский стол установленным Ярославом. По крайней мере они называют его «Ярославов стол», как то следует из летописных статей Лаврентьевской под 1139 г. и Ипатьевской под 1169 г. летописей{595}. Вместе с тем некоторые соображения дают основание предполагать, что «стол» и обряд интронизации существовали уже при Владимире. Помимо общих соображений (среди которых — введение христианства и женитьба на византийской принцессе), а также приведенных выше летописных сообщений о том, что Ярослав сел на «отцовском столе», не доверять которым нет особых оснований, в этом убеждают и следующие данные.
А. Поппэ предположил, что «стол Ярослава» — это стол его отца Владимира, что вполне приемлемо{596}. Менее вероятна другая его гипотеза, что этот стол находился в Десятинной церкви. О месте нахождения княжеского стола во времена Владимира Святославича в Десятинной церкви нет никаких данных. Более того, вероятно, он в то время вообще был установлен не в церкви. Весьма любопытна в этом отношении запись «Повести временных лет» под 1073 г., повествующая, что после изгнания Изяслава из Киева Святослав и Всеволод «внидоста в Кыевъ, мѣсяца марта 22, и сѣдоста столѣ на Берестовомь»{597}. Следовательно, княжеский стол в это время находился в загородной резиденции Берестовом. Но ни Ярослав, ни Изяслав не проявляли особой привязанности к Берестову, и приписать им установление стола там невозможно. Напротив, Владимир сделал Берестово своей официальной резиденцией. Там, как известно, он и умер. О том, что практика церковной интронизации не была введена даже после смерти Ярослава Мудрого и настолование связывалось с княжеским двором, свидетельствует еще один факт. В 1068 г. во время известного киевского восстания жители города освободили из «поруба» Всеслава Полоцкого и, согласно летописи, «прославиша и (т. е. назвали его князем. — Авт.) средѣ двора къняжа»{598}. Здесь нет упоминания о столе, так как он находился в Берестовом, но приведенная цитата, видимо, отражает в самых общих чертах практиковавшийся в то время обряд настолования, производившийся в княжеском дворе и не требующий церковной санкции, точнее, церковного обряда. Отсутствие церковной интронизации, надо полагать, — общая черта славянских обществ, уже принявших христианство, но еще не вполне усвоивших новую доктрину. В этом отношении примечателен пример Чехии, где обряд вступления на стол князей династии Пржемысловичей, по крайней мере до начала XIII в., совершался в Градчанах, на открытом месте. Княжеский стол находился на холме Жижи, где, вероятно, ранее того помещалось какое-то языческое святилище{599}.
Однако к концу XI в., думается, собственно церковное настолование киевских князей уже утвердилось. А. Поппэ заметил, что интронизация князей в XII в. совершалась, как правило, в воскресенье. Но уже Владимир Мономах был настолован в воскресенье 20 апреля 1113 г, и его предшественник Святополк сел на стол в воскресенье 24 апреля 1093 г. Поскольку же в интронизации обоих князей прослеживаются те же элементы, что и в обрядах поздних периодов, т. е. определенно церковных, можно уверенно утверждать, что венчание князей в церкви стало обычной практикой уже в конце XI в.{600}
Надо думать, именно в это время киевский стол, находившийся во времена Владимира и Ярослава в княжеском дворце, был перенесен в кафедральный собор — св. Софию. Об этом вполне красноречиво свидетельствует летописный материал, например, Ипатьевской летописи под 1150–1151 гг. Пристальное внимание летописца к обрядам княжеского настолования именно под этими годами объясняется сложными взаимоотношениями князей, стремящихся сесть на киевском столе, и зарождением системы дуумвирата. Контекст и тон летописных записей, вместе с тем, свидетельствует, что церковная интронизация была уже вполне обычным явлением. Так, в 1150 г. киевляне заявили Изяславу Мстиславичу: «Ты нашъ князь! Поѣди же къ святой Софьи, сяди на столѣ отца своего и дѣда своего»{601}, что и было исполнено Изяславом, «севшим» в кафедральном соборе{602}. Вернувшись после короткого изгнания, Изяслав снова настоловался в св. Софии{603}. Однако после заключения соглашения с Вячеславом о разделе власти и этот князь «Ѣха къ святѣѣ Софьи и сѣде на столѣ дѣда своего и отца своего»{604}. Также в Софийском соборе совершил обряд настолования и Рюрик Ростиславич в 1195 г. после смерти своего соправителя Святослава Всеволодовича: «Рюрикъ же вшедъ во святую Софью и поклонися святому Спасу и святѣи Богородицѣ, и сѣде на столѣ дѣда своего и отца своего»{605}.
Аналогичная практика церковного настолования со временем (по крайней мере источники относят это к более позднему периоду) установилась и в иных землях Руси. Так, в 1175 г. «Ярополка князя посадиша Володимерьцѣ с радостью в городѣ Володимѣрѣ на столѣ въ святѣи Богородици, весь порядъ положивъше»{606}. В Новгороде ритуал посажения на стол происходил в Софийском соборе, как то следует из описания вокняжения Константина Всеволодовича: «Пришедшю ему в церковь святыя Софья, и посадиша (новгородцы. — Авт.) и на столѣ, и поклонишеся, и цѣловаша и с честью»{607}. Позднее, в 1230 г., в Софийском соборе сразу после постригов посадил своего сына Ростислава Михаил Черниговский{608}. Имеются сведения о совершении обряда посажения на стол в кафедральном соборе Галича: «Посадиша князя Данила на столѣ отца своего, великаго князя Романа, во церькви святѣя Богородица пристнодевица Марья»{609}. Аналогично киевской практике в Галиче совершался повторный обряд, после того как князь вновь обретал утерянный однажды город, как то сделал Даниил в 1138 г.: «Данило же вниде во кградъ свои, и прииде ко пречисгѣ святѣи Богородици, и прия столъ отца своего»{610}.
Любопытно, что в Киеве в 50-е годы XII в. ненадолго возродился обычай совершать посажение на стол в княжеском дворе, названном летописью «Ярославов двор». Так поступил Вячеслав Владимирович, о чем дважды сообщает летопись{611}. Тем не менее церковный обряд также понадобился. Надо сказать, что в это время в связи с пикантностью ситуации, требовавшей двух князей в одном городе, обряд несколько модифицируется. Идут поиски новых вариантов, согласовавших бы надлежащим образом вокняжение обоих владетелей и придавших бы законность системе дуумвирата. Как отмечалось, оба князя — и Изяслав Мстиславич и Вячеслав Владимирович — настоловались, хотя и с небольшой разницей во времени, но отдельно и в разное время. Княжить же им пришлось совместно. Однако двойного посажения на стол совершено не было. Вместо этого князья совершили совместное «поклонение» двум киевским святыням — Софийскому собору и Десятинной Богородичной церкви, что было хоть и неполным ритуалом, но одним из элементов ритуала посажения. Такая символика двоичности была подчеркнута и тем, что этот элемент обряда был совершен дважды{612}. Совершение проксинезы именно в этих двух храмах, видимо, совсем не случайно. В них обоих хранились «одежды первых князей», возможно, применявшиеся в обряде настолования по византийскому образцу{613}. Отдаленным отголоском двойной проксинезы есть то обстоятельство, что в приведенной выше летописной цитате о посажении Рюрика Ростиславича говорится, что он «поклонился» в Софийском соборе Спасу и Богородице. Учитывая, что на Руси Премудрость Божья (София) представлялась в виде Христа{614}, в этом поклонении Рюрика нужно видеть то же двойное поклонение, которое совершали Изяслав и Вячеслав, но совершенное в одном храме.
Завершилась же эта история настолования первых дуумвиров, совершив полный круг, тем же, чем и началась: «Изяславъ же с Вячеславомъ сѣде въ Киевѣ: Вячеславъ же на Велицѣм дворѣ, а Изяславъ подъ Угорьскимъ»{615}. В чистом виде подобное посажение на княжеском дворе впоследствии не будет возобновляться.
Необходимость сугубо церковного обряда настолования на Руси доказывается и следующим любопытным обстоятельством. Повествуя о вокняжении некоторых князей, летопись умалчивает о религиозном ритуале при их посажении, хотя саму формулу «сел на стол отца» приводит. Так, не говорится о церковном обряде при занятии киевского стола Ростиславом Мстиславичем в 1154 г. или Изяславом Давыдовичем в то же время. Нет подобных ремарок и о Юрии Долгоруком при его неоднократных занятиях киевского стола в конце 40–50-х годов. Чем это можно объяснить?
Как известно, великий князь Изяслав Мстиславич своею волею поставил в митрополиты киевские русского по происхождению Климента Смолятича. Это привело к расколу общественного мнения, разделившему не только клир, но и князей. Все названные выше князья не признавали правомерности поставления нового митрополита, в связи с чем как только покидал Киев Изяслав, покидал его и Климент. Таким образом, при вокняжении Юрия Владимировича и Изяслава Давыдовича митрополит попросту не присутствовал. Ростислав Мстиславич, как известно, также отрицательно относился к Клименту, по крайней мере до определенного времени. Князья, таким образом, совершили только часть необходимой процедуры, т. е. светскую.
Но необходимость церковной санкции также осознавалась вполне отчетливо, и все трое в разное время совершили церковный обряд. Юрий Владимирович, как свидетельствует Ипатьевская летопись под 1156 г., прибегнул к нему как только на Русь пришел новый митрополит Константин, который «створивше божественую службу, и благословиша князя Дюргя Володимирича, а потом и дьяконам ставление „отда“»{616}. Изяслав Давыдович совершил подобный акт в Софийском соборе в 1161 г. при митрополите Феодоре{617}. Нет, впрочем, недвусмысленных указаний на совершение церковного обряда Ростиславом Мстиславичем, но, возможно, подобное сообщение содержалось в утраченной части статьи 1164 г. Ипатьевской летописи, вслед за известием о приходе митрополита Иоанна.
Справедливости ради следует сказать, что иногда князья позволяли себе пренебрегать церковным постановлением, как Святослав Ольгович, о котором летопись говорит, что сел он в Новгороде «без епископа», Нифонта{618}. Полагаем, ввиду сказанного, что в летописной формуле «сел на стол отцов и дедов» не всегда следует непременно понимать совершение именно церковного обряда. Но общее правило такой акт предполагало, и в большинстве случаев, несмотря на умалчивание об этом источников, он совершался.
Исследование обряда посажения на стол как знаковой системы с несомненной семантической нагруженностью отдельных элементов ввиду общей неразработанности темы не представляется в данный момент возможным. Еще не вполне утвердилась мысль о самом существовании такого ритуала. Сегодня возможно лишь в самых общих чертах, суммарно реконструировать внешнюю сторону обряда.
Восстанавливается он на основании летописных известий преимущественно XII в.{619}, но, вероятно, в подобном виде существовал он и несколько ранее. Процедура настолования начиналась торжественным входом князя в город при стечении народа и духовенства. Выбирался для этого, как правило, воскресный день или праздник. Князя встречал митрополит или же епископ, если это происходило не в Киеве, и провожал князя до кафедрального собора. В торжественном богослужении по этому поводу князь совершал «поклонение» Христу и Богородице. Затем князь «садился» на стол, который находился здесь же, в кафедральном соборе. Особо интересен вопрос, читалась ли при этом какая-нибудь специальная молитва, В. Савва заметил по этому поводу: «Нет прямых указаний на то, что при посажении князя на стол читались митрополитом или епископом соответствующие молитвы, но исследователи русского коронационного обряда полагают, что в этих случаях читалась молитва „Господи, боже наш, Царю царствующих…“»{620}. В Чехии в аналогичных случаях пелась «сладкая песнь» Kyrie eleison (Помилуй, господи), каковая часть службы, основанная на диалоге священника и паствы, вполне совмещала необходимость христианского освящения и традицию языческой аккламации нового князя{621}. Вероятно, то же существовало и на Руси: возгласами «кирелѣисан» народ приветствовал князей, например, Изяслава Мстиславича в 1151 г.{622} Приветствие народа Константину Всеволодовичу по случаю его вокняжения в Новгороде летопись изображает, используя библейские аллюзии так: «Въсплешѣте руками, въскликнѣте: Богу! Богу! гласом радости, яко царь велии по всей земли; и поите имени его, дадите славу хвалѣ его»{623}.
После посажения происходила встреча князя с народом и заключение «ряда» князя и населения{624}, что имело не только юридическое, но и сакральное значение единения владетеля с подданными. Финальной частью обряда было следование князя на свой двор (в Киеве это Ярославов, или Великий, двор) и торжественный пир там с представителями города и духовенства{625}. Несомненно, это дань первоначальной киевской традиции посажения на княжеском дворе и в известном смысле реминисценцией традиционных (языческих) представлений об установлении сакральной связи между монархом и подданными путем совместного пирования и обмена дарами. В Чехии, например, это выражалось в раздаче (разбрасывании) денег непосредственно в процессе интронизации{626}. На Руси же нередко подобный акт предшествовал собственно обряду посажения на стол, принимая форму раздачи в виде милости части имущества умершего князя его наследником или претендентом на замещение стола{627}.
Специальный вопрос — возложение на князя в процессе настолования инсигний власти, в частности, венцов. Практиковалось ли такое возложение в домонгольский период? Источники не упоминают о княжеских венцах X–XIII вв. И хотя, как указывалось, отсутствие упоминания о какой-либо части обряда еще не есть доказательство ее отсутствия в исторической жизни, такое умолчание представляется показательным. Венцы и их функциональное назначение были довольно хорошо известны на Руси. Печерский Патерик свидетельствует о знакомстве с этими предметами уже в середине XI в. В знаменитом предании Патерика о принесении на Русь варягом Шимоном христовых реликвий говорится, о его просьбе к св. Антонию подвесить золотой венец Христа над алтарем в церкви{628}. О подобном же обычае хранения императорских венцов в Софийском соборе Константинополя писал архиепископ Антоний в 1200 г.{629} Однако, копируя пропагандируемую Византией идею хранения монарших инсигний в алтаре св. Софии, в Киеве восприняли только ее часть, а именно — хранение одежд, но не венцов{630}. Присутствует в летописях и сам термин «венчание», но им обозначалось исключительно таинство брака{631}. Именно такого рода венчание, а не коронация, как иногда полагают, изображено на известной миниатюре Кодекса Гертруды (Трирской Псалтири), представляющей Христа во славе, держащим венцы над князем Ярополком Изяславичем и его супругой Ириной{632}.
Хорошее знакомство с венцами и одновременно полное отсутствие их упоминания в контексте княжеских ритуалов, следовательно, должно говорить и об отсутствии идей, и обряда коронования на Руси в X–XIII вв. Сам выбор термина, описывающего центральную часть обряда — «посажение» — свидетельствует, что сакральный смысл вкладывался в момент обретения князем «стола», но не возложения на него венца или диадемы. Это вполне согласуется с давно высказанным мнением, что, не имея княжеских венцов, князья не придавали значения инсигний и своим головным уборам (клобукам){633}. В свое время был сделан вывод, что инсигниями киевских князей были диадемы, найденные в Киеве и Сахновке во время археологических раскопок{634}. Их принадлежность князьям иногда оспаривается{635}, однако в любом случае, даже если мужская атрибуция этих вещей и верна, они не имели значения корон, а были украшениями.
Отсутствовал в ритуале настолования и момент «помазания» на княжество, хотя в метафорическом смысле этот термин и употребляет, например, митрополит Никифор в известном письме к Владимиру Мономаху{636}. Помимо того, что у Руси в этом отношении не было образца для подражания (даже в Византии миропомазание императора было неизвестно до коронации Феодора I Ласкариса в 1208 г. и явилось западным влиянием){637}, такому положению способствовали и доктринальные мотивы. Каждый князь на Руси был владетелем ео ipse{638}. Смысл древнерусского обряда настолования вполне специфичен и в этом смысле разительно отличается от византийского и западноевропейского: не сделать возможным обретение некоего нового статуса — власти, но лишь санкционировать церковной процедурой уже свершившийся факт.
Первым действительно венчаным князем, использовавшим при коронации полный набор соответствующих инсигний (помимо короны, скипетр и «коруну» — державу), был, следовательно, Даниил Романович Галицкий и только потому, что переходил из одного качества — православного князя — в иное — принявшего «венец» от престола св. Петра короля{639}.