МЕСТО В ЖИЗНИ (Вместо эпилога)



Вечером, когда солнцу до кромки горизонта осталось пройти совсем немного, и с моря потянул прохладный ветерок, я остановился на гранитной набережной канала. Откровенно говоря, со дня приезда в этот портовый город набережная стала моим любимым местом отдыха. Почему? Море, родное Балтийское море — вот оно, рукой подать. То гневно рокочет за молом, то чуть слышно бьет о него волнами. Как бы зеркальна ни была вода в гавани, а море все равно напоминает о себе, если и не шумом волн, то запахом йода и свежестью, которую не сравнить ни с чем. 

А море для меня… Море для меня — встреча с юностью, встреча с друзьями, боевыми побратимами. И с живыми, и с теми, которых уже нет. А это всегда волнует: невольно жалеешь, что беспокойная и опасная юность уже никогда не заглянет тебе в глаза, что с каждым годом ты все дальше и дальше уходишь от нее, — единственной и неповторимой.

Сегодня я сначала полюбовался горящим от солнца морем. И вдруг вспомнил, как, придя на флот, выспрашивал у бывалых моряков, довелось ли им видеть зеленый луч. Тот самый, о котором так взволнованно писал Жюль Верн. 

Ни один из них не ответил утвердительно. И мне не довелось увидеть зеленый луч: кровавые зарева плясали в мои годы на небе. 

А потом мои глаза остановились на боевых кораблях, которые в этот тихий вечерний час смирнехонько стояли у стенки. 

Человек, видимо, уж так устроен: встретившись с тем, что было ему родным когда-то, он почему-то хочет заявить: «А в наше время…» Я не исключение из общего правила, я тоже искал это неизвестное что-то, которое позволило бы мне похвалить мое прошлое. С первого дня приезда искал. Не нашел. И приподнятые носы, и скошенные назад трубы кораблей, и зачехленные пушки — все говорило о затаенной мощи, о силе стремительного броска, который обязательно будет после приказа: «К бою!» 

— Да, коробочки славные, — услышал я голос, несущийся, казалось, с зеленоватой воды гавани. Осмотрелся, шагнул ближе к краю стенки. На каменных ступеньках сидел человек. Одет он был, как и большинство людей этого приморского городка: флотские брюки, потертый на локтях китель и до того старая мичманка, что от многих дождей некоторые нити ее верха стали серыми, выцвели. Лицо тоже обычное. Бурое от постоянных ветров и солнца. 

Около ног неизвестного лежали два бамбуковых удилища и стояла баночка с червями. 

Настроение у меня было бодрое, к этому времени я еще не поддался воспоминаниям и поэтому ответил, не тая радости: 

— Хороши! 

Ответил и замолчал. А о чем еще говорить? Еще по прошлой службе помнил, что расспрашивать о кораблях незнакомого человека — наверняка беду наживешь. 

Может быть, так и не состоялась бы наша беседа, да выручил окунек. Он неожиданно и нахально утопил поплавок, человек в кителе сделал подсечку, и рыбка, длиной с мизинец, скрылась в широкой ладони рыбака. А еще через несколько секунд он осторожно опустил ее в воду. 

— Что так? — спросил я. 

— Мала. Пусть еще годика два поживет, ума и мяса наберется. 

Так началась наша беседа, а еще немного погодя мы уже разговаривали как старые и хорошие знакомые. Вернее, говорил он, а я слушал. 

— Вот вы спрашиваете, кто я? — неторопливо басил рыбак. — Отвечу прямо: моряк я, военный моряк. Мичман… А вы кто будете? — вдруг выстрелил он вопросом и требовательно посмотрел на меня. Его серые глаза были спокойны, но смотрели так открыто, так честно, что уклоняться от ответа было невозможно, и я назвался. 

— Так, офицер запаса, значит, — пробасил мичман. — В гости к нам? Что ж, одобряю… Только — не обижайтесь, если грубовато скажу — пораньше заглянуть надо было. Флот — он, как живой человек, любит внимание, уважение. Отошел иной человек от флота — глянь, и тот отвернулся от него, закрыл свое сердце… Небось, смотрите сейчас на корабли, а они вам души своей не раскрывают? А для меня их броня будто стеклянная: до киля все вижу… Гоже ли офицеру столько лет родного флота избегать? 

Я смолчал. Да и что я мог сказать в свое оправдание? Сваливать на военкомат? На командование? Или на бурность текущей жизни? Все это были лишь отговорки, я понимал их неубедительность и потому молчал. 

Некоторое время, притворяясь, будто ждет поклевки, молчал и мичман. Тактично молчал. И так долго, словно обидел я его. Уже подумалось, а не уйти ли? И тут он заговорил: 

— А я четырнадцатый год служу. Флот для меня — и дом, и семья. По гражданской специальности — тракторист. Попал на корабль, глянул на машины, и руки опустились: нешто освоишь такую махину?.. Ничего, осилил… А как только осилил, стал господином над ней — тоска пропала. Будто и родился где-то здесь, в корабельном трюме или еще где… А тоска — она врага страшнее, и зубы у нее, хоть и невидные, но острые, въедливые. Попади матрос под ее власть, не подмогни ему в ту минуту — запросто в нарушители укатится. Опять же, почему? Все ему опостылело в тот момент: и море, и корабль, и даже приказ. А разве можно в армии без приказа, по настроению матросскому жить? Да шагу ступить нельзя! Взять, к примеру, такой случай… Хотя, зачем вас примерами глушить? Сами, поди, не один знаете… Оседлал механизмы — пропала тоска, жизнь сначала замечать, а позднее — и любить начал. Даже на сверхсрочную остался. И знаете, что меня привлекало? Не деньги, не форма красивая, — мичман снял с крючка очередного красноперого окунька, сменил насадку и продолжал, глядя на поплавки, застывшие на отшлифованной воде: — Уж больно радостно охранять других людей. Стою я, скажем, на вахте, а душа так и поет: сунься кто — живо рога обломаем! 

Есть такие люди, что говорят: «Вот уж и старость подходит, не заметил, как жизнь прошла». Начхал я на эту старость! Не будет ее у меня! И опять же почему? — мичман гневно смотрел на меня, будто я произнес те слова о старости, будто я спорил с ним.— Сколько человек в люди вывел я за эти четырнадцать лет? Сколько сейчас моих учеников на кораблях служит? Почти на каждом есть мой человек. Не дадут они мне состариться! 

Что, к примеру, меня сейчас здесь держит? Окуньки? Да нетто это рыба? Головастики! Надо будет хорошей — перейду вон туда, где гостиница, и угрей тягать буду!.. Что же меня держит якорем, да еще на этом месте? Видите вон тот тральщик? На нем Иван Лукашин служит. Тоже мой ученик,— в глазах мичмана зажглись теплые огоньки, и все лицо стало мягче, исчезли гневные складки на лбу.— Недавно учения были, так он наколбасил малость. Вот и придется с него стружку снимать. 

Мичман опять нахмурился. Несколько минут мы сидели молча. Потом мичман достал папиросу, закурил и продолжал уже спокойно: 

— Пять лет назад прибыл к нам на корабль Ваня Лукашин. Прямо скажу, комплекцией не обижен. Ростом без малого два метра, в плечах — половина того. Весь такой угловатый, вроде бы неповоротливый. И что меня больше всего злило — молчит окаянный! Ты ему объясняешь, показываешь — молчит. Спросишь — кивнет и опять же ни слова, если не на занятиях. Только на вечерней поверке, когда его фамилию назовут, ответит: «Есть». Почему ответит? Устав велит. 

Не выдержал я как-то и говорю своему командиру: «Ну и трудного человека мне дали». Не знаю, как это случилось, но скоро все на корабле стали звать его так.

Только, бывало, и слышишь: «Трудный, тебя мичман кличет». Или еще что... А Иван не обижается. И, что интересно, — память у него зверская: раз покажешь — слова не скажет, а все запомнит!.. Скоро стал самостоятельно вахту нести. Хорошо, добросовестно нести, комар носа не подточит. 

Прошло, может, месяца три — и вдруг новость: Трудный заговорил! А что сказал? «Сапожничать могу. Кому нужно — тащите чоботы». 

Чуете, куда гнет? Частная инициатива! Кустарь-одиночка на корабле объявился!.. Уязвило это всех, и решили мы его проучить: натаскали обуви — на месяц работы. Натаскали, а сами мыслью тешимся: «Починишь, деньги сдерешь, а потом мы и дадим тебе жизни! Будешь знать, как своего брата матроса обирать!» 

Мичман несколько минут смотрел на поплавки, потом улыбнулся и продолжал: 

— Ведь все чоботы починил окаянный! И денег ни копейки не взял! Тут уж мы опешили: выходит, зря над человеком измывались? Ведь кое-кто такие обутки принес, что и носить больше не собирался, а теперь в них хоть на параде вышагивай! 

Окружили мы Ивана в кубрике, прижали вопросом: «Почему обувь чинил?» Он молчал сначала, потом выдавил, словно жернов свернул: «Сапожничать могу, что не каждому дано». Видали, какой говорун? А понимать это так надо: дело он знает, время свободное для товарищей тоже найдет, так почему не помочь? 

После этого случая все мы другими глазами на Ивана смотреть стали, но кличка та к нему так и прилипла... А вскоре такое произошло... Замполит у нас тогда молодой, горячий был... Он проводил митинг по вопросу сдачи экзамена на классность. Почти все выступили и одно говорят: дело хорошее, нужное. Только Иван молчит. Замполит и навалился на него: «Выскажитесь, товарищ Лукашин». Тот сначал отмалчивался, а потом возьми и брякни: «Я — не кочет». Что тут поднялось! — мичман зажмурил глаза и покачал головой.— И замполит, и мы — все, навалом, на Ивана. Это мы-то кочеты? — мичман смеется, смеется радостно.— Дней десять обходили Ивана, будто нет его на корабле. А он — ничего, спокоен, словно так и быть должно. Может, и дальше играли бы в молчанки, да собрание опять подошло. Выступил на нем один из наших и говорит, что есть еще трудные люди и у нас на корабле, что их воспитывать и воспитывать надо, чтобы хотя бы к дверям коммунистического общества подпустить. Фамилию не называет, а мы знаем, в чей огород камень брошен. Тут и подымается Иван, басит: «Кочеты у нас в деревне завсегда друг за другом одно и то же орут. А мы-то люди. Зачем перепевать? Шум один... Я с народом согласный». Сказал это, и сел. И тихо так в кубрике стало — сравнить не знаю с чем. Сижу и думаю: «Вот уел, так уел, черт таежный!» 

Матросы молчали, молчали да как грохнут хохотом. Только Иван и не смеялся... 

Теперь уж и вовсе стали звать его Трудным. Теперь, конечно, в том смысле, что не сразу его разгадаешь... А вскоре в комсомол стал вступать Трудный. Вылез из угла, встал посреди кубрика, голову на грудь валит, чтобы о бимсы не стукнуться. Ну, думаем, сейчас ты заговоришь: биографию-то за тебя кто рассказывать будет?.. Только и узнали, что жил где-то на севере Урала, охотником был... Приняли его, конечно. Уж больно он к тому времени полюбился. 

Прошло еще несколько лет, пора Ивану демобилизоваться. Приказ уже соответствующий зачитан, народ чемоданы покупает, а Иван к командиру: «Прошу демобилизовать в последнюю очередь». Тот спрашивает: «Почему? Замечаний у вас нет, домой можете одним из первых отправиться». «Не готов я к демобилизации», — отвечает Иван. 

Бился, бился командир и рукой махнул: нешто эту глыбу прошибешь простым словом? 

Осенние месяцы, сами знаете, хлопоты сплошные: учения разные, старички уходят, молодняк обучать надо да и зима не за горами. Короче говоря, забыли про Лукашина. Сам напомнил о себе. Опять приходит к командиру и докладывает: «Свои механизмы, товарищ командир, я перебрал и отремонтировал. Теперь года полтора их вскрывать не надо. Так и передайте сменщику, который заместо меня будет». 

Каков, а? Молчком большущее дело провернул! Другие в это время о доме слюнки пускали, а он о корабле думал! 

Командир, разумеется, пожимает его руку и так, с подходцем, крючок закидывает: «Спасибо, товарищ Лукашин, от лица службы спасибо. А не жаль вам расставаться с кораблем? Нам, например, жаль, что вы уходите». Иван, как рассказывал вестовой, кровью налился, достал из кармана бумагу, протянул ее командиру и сказал: «Если оставите, то тятя разрешил». Оказывается, этот детинушка домой бате письмо написал, в котором спрашивал, можно ли ему здесь, у нас, остаться!.. Оставили его, конечно, с радостью оставили... 

В канале плещется рыба. На кораблях бьют склянки, и звук потревоженной меди плывет над сонной водой. Солнце уже легло нижним краем на воду и окончательно подпалило ее по кромке горизонта. 

Все точно так, как было и в дни моей молодости. Время не коснулось, не состарило, не лишило силы то, что мне по-прежнему дорого... 

Мичман курит молча, торопливо. А я смотрю на его лицо и думаю о том, что этот человек нашел свое место в жизни. Раз навсегда нашел. И не вырвать человека с этого места: крепкие у него корни и глубоко ушли. 

Только не слишком ли он самоуверен? Придет ли к нему Лукашин? 

Если судить по рассказу, тот человек гордый. Да и мичман теперь не его начальник. 

— Ползет каракатица,— прошептал мичман и уселся поудобнее. 

Я посмотрел в сторону тральщика. От него шел главный старшина. Большой и громоздкий, как когда-то наш Ксенофонтыч, он шел решительно, но на лице его не было радости. Я понял, что учителю и ученику лучше побеседовать наедине, попрощался с мичманом и ушел. Не к себе в номер гостиницы, а на улицы этого небольшого городка, где каждый второй — военный моряк. Шел аллеей каштанов, шел мимо влюбленных парочек, что шептались на скамеечках. Шептались доверчиво и нежно, как это умеет только счастливая молодость. Я завидовал их счастью: ведь мы в их годы уже воевали, в их годы мы уже познали близость смерти. 

Что ж, каждому свое. 

Хотя, почему каждому свое? Не только свое, но и наше счастье — настоящее, большое и несостоявшееся счастье многих павших — пусть вбирают они в себя без остатка. Ведь жизнь так прекрасна! 

Это мы, те, кто воевал, очень хорошо прочувствовали. 

Может быть, другими словами, но об этом я думал, проходя аллеей каштанов, торопясь и не желая покинуть владения влюбленных. И солнце не хотело покидать их. Оно все еще цеплялось за зыбкий горизонт и его лучи заливали золотом распахнутые окна, ласково перебирали густую листву каштанов. 


Загрузка...