ПРОЛИВНЫЕ ДОЖДИ В ДОЛИНЕ… ВЫЗВАЛИ СИЛЬНОЕ НАВОДНЕНИЕ В ГОРОДАХ… В РЕЗУЛЬТАТЕ НАВОДНЕНИЯ… ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА, И, ПО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫМ ПОДСЧЕТАМ, УЩЕРБ, НАНЕСЕННЫЙ НАВОДНЕНИЕМ, ИСЧИСЛЯЕТСЯ В… МИЛЛИОНОВ…
Благостным, тихим и обновленным, как душа после покаяния, выдалось раннее утро недавнего апреля. Ночью тяжелые, сумрачные, таинственные тучи рассыпали над городом хрупкий крупитчатый снег и, угнанные ветром, открыли голое стылое небо. Городские строения не подавали признаков жизни, и люди, утомленные суетой вчерашнего дня, спали, копя остатки сил для новых подвигов во имя будущей сытости, а солнце впервые за много дней беспогодья проходило нацеленной украдкой от окраин к центру, плоско протискиваясь проходными дворами и оставляя всюду мокрые следы.
Явление солнца было исчислено загодя и по календарю намечалось полутора часами позднее, поэтому никто не заметил и не удивился, только случайно оказавшийся на улице человек, вышедший подышать по причине пьяного недуга, увидев солнце, с трудом раскрыл щель между налитыми болезнью веками, поднес к лицу наручный циферблат, затем распахнул липкий рот, сплюнул под ноги и густо выматюгался.
А солнце торжественно-упорно шествовало круглым сквером, обнажая прошлогоднюю зелено-грязную траву и проплешины черной земли.
Над сквером, где днем появлялись и осторожно играли бескровные дети, а теперь было безлюдно, дыбился «скворечник» — большой темно-кирпичный дом со множеством непонятных, как наросты на больном дереве, выступов, с пыльными окнами и уродливыми выпуклыми и вдавленными архитектурными деталями.
Дом давно подлежал сносу, — в зимние морозные ночи он весь тихо потрескивал и покачивался, будто ему надоело стоять на месте и он собирался уйти куда окна глядят, да так и не решался, потому что окна смотрели на четыре стороны света; в сильный ветер ветхая крыша изо всех сил прижималась к гнилым балкам, дрожа от страха, что ветер ее сдует; в жаркие летние дни дом слабел, оседая. Однако городские власти, занятые неотложными юбилеями, забывали о «скворечнике», или, скорее всего, полагали оставить его в назидание и поучение потомству, и дом, вопреки времени и стихиям и людской нерадивости крепился, как предрассудок, озлобленно-равнодушный к переменам, стоял насмерть, как форпост косности, основательно и надолго, как тюрьма.
Там жили: бухгалтер-вдовец, Вася с мыльного завода, водитель трамвая, сторож винного комбината, кандидат филологических наук, брат с сестрой, учительница на пенсии, закройщик ателье, неизвестный солдат, всегда отсутствующий геолог, дворник, слесарь-сантехник, жизнерадостная шлюха, продавец мороженого, библиотекарь, супружеская пара, телевизионный мастер, заикающийся корректор издательства, спортсмен-велосипедист со своей девушкой, четыре студентки-медички, рецидивист со стажем, дамский мастер, начинающий писатель с женой, тихий сумасшедший, мозольный оператор с маникюршей, массажистка с пупочной грыжей и Борис Тимофеевич с ангелом-хранителем.
В это утро все они спали, кроме отсутствующего геолога, который спал в пустыне; кроме тихого сумасшедшего, который ночью никогда не спал, а сидел в кресле и читал Большую энциклопедию, кроме спортсмена-велосипедиста, который в это время ехал с девушкой по Военно-грузинской дороге; кроме дворника, он выметал остатки снега с тротуара на дорогу; кроме сторожа, он был на дежурстве; кроме водителя трамвая, который за полчаса до этого отправился на работу; кроме начинающего писателя, он вчера уехал на семинар по проблемам воспитания подрастающего поколения; кроме рецидивиста, он не появлялся уже вторую неделю; кроме жизнерадостной шлюхи, она спала в больнице; кроме библиотекаря, она уехала к матери в деревню Г. под Кострому; кроме мозольного оператора с маникюршей, они купили курсовку в почечный санаторий; кроме слесаря-сантехника, он гулял на свадьбе у племянника; кроме токаря, он еще не вернулся с ночной смены; кроме кандидата филологических наук, он взял творческий отпуск.
Поэтому в доме было особенно тихо, когда солнце подошло к восточной стороне фасада и поползло по стене вверх, карабкаясь по уродливым архитектурным выступам, дотягиваясь до окон третьего этажа, чтобы перелиться в крохотную, но уютную квартиру Бориса Тимофеевича.
Вощеный паркет, изжелта-золотистый, предмет хозяйской любви и ухода, — вспыхнул, засверкал под солнцем, разбрасывая блики по стенам, мебели, потолку и в противоположный угол, где стоял огромный, с резными выкрутасами, масляно-тусклый платяной шкаф, на котором за почерневшим от пыли школьным глобусом дремал ангел-хранитель.
Не был он ни особенно стар, ни особенно заботлив, — что-то помнил отрывочно лет на двести назад, почти не покидал теплого угла, где проходил стояк парового отопления, — разве что в безветренную погоду рисковал появиться на улице, пристраиваясь на плечах Бориса Тимофеевича, оставляя на воротнике его пиджака мелкий пух и перхоть. Существо прозрачное, невесомое, беззлобное, ангел-хранитель не переносил трамвайной давки, бензиновой вони, пивного запаха, очередей в магазинах и громких, нахальных разговоров. Он давно мечтал удалиться в инобытие, поскольку был обречен на бездеятельность: Борис Тимофеевич не подпадал под испепеляющие страсти, улицу переходил по зеленому сигналу, никогда ни в какие свары не вступал, — поэтому и ангел-хранитель оказывался таковым по предписанию, а не по внутренней склонности и не по действительным функциям, и у него год за годом вырабатывался свой распорядок времяпрепровождения, свои привычки: он любил покой, умеренную тишину, камерную музыку, похожую на музыку в камере, любил шпионский детектив. Вечный покой утверждался основательностью старинного платяного шкафа, тепло истекало от стояка парового отопления, камерная музыка иногда стекала из квартиры сверху от учительницы на пенсии, умеренная тишина была идеалом и самого Бориса Тимофеевича, шпионские фильмы можно было смотреть и вечером, пристроившись за спиной хозяина, и особенно утром, — небрежно перекрестив уходящего Бориса Тимофеевича, тут же включить телевизор. Кроме того, ангел иногда развлекался тем, что кончиком крыла вертел глобус, задумчиво созерцая страны и континенты и размышляя о хаосе и замыслах Бога Отца. Поэтому ангелу было хорошо и спокойно, пока весеннее солнце не растеклось по золотистому паркету и не наполнило квартиру беспокойным ожиданием перемен. Ангел-хранитель осторожно вытянул невидимые конечности и расправил прозрачные крылья, нечаянно задев глобус, — тот качнулся со скрипом и уставил вниз серо-зеленое пятно Австралии.
Внизу на диване заворочался под ватным одеялом Борис Тимофеевич. В полусне он стащил с лица одеяло и потянул воздух мясистым носом: пахло разогретым воском и слабым дымом. Тогда Борис Тимофеевич с усилием проснулся, сел, опираясь руками о постель, и опустил ноги на пол. Ногам тотчас стало горячо, — пол покрывался золотистой, трескавшейся во всех направлениях коркой.
«Ну вот, — беспокойно думал он, вспоминая, как накануне вечером ползал по полу, намазывая паркет особой, заграничной, по знакомству приобретенной мастикой, — а говорили: потрясающая мастика. Надо протереть мокрой тряпкой, пока не загорелось».
Он встал, — золотистая корка на паркете потрескивала сильнее и отскакивала чешуйками, — босиком прошлепал, ничего не заметив, и в полусне, сквозь стену на кухню, вернулся со шваброй и совком и начал сметать горячую корку. Несколько раз он ходил на кухню с совком, полным желтой чешуи. Покончив с уборкой, сел на постели, крепко вытер руками лицо, сдирая остатки сна, затем задумчиво стал поглаживать пальцами жирную грудь, размышляя, какие неприятности могут еще произойти от неизвестной мастики. На темной банке, помнил он, было нарисовано ухмыляющееся солнце, одной рукой оно толкало перед собой полотер, другой — показывало за спину, где на ярко блестевшем полу торчали семь восклицательных знаков.
Ничего не придумав по этому поводу, Борис Тимофеевич собрался было улечься и подремать до семи часов, когда надо вставать, завтракать и отправляться на службу, — но почувствовал, что руки, лицо и грудь зудят, будто иссеченные крапивой.
«О господи! — безнадежно сказал себе Борис Тимофеевич. — Что же это? Неужели какое-то химическое отравление?»
Он сунул ноги в шлепанцы и засеменил в ванную. Вымыл руки, лицо, грудь теплой водой с мылом и насухо растерся. Потом на всякий случай и с тайной опаской подвоха обрызгался из баллончика пахучей аэрозолью, которой обычно опрыскивался после бритья. Зуд утих, но всему телу было жарко. Тогда Борис Тимофеевич с растущим беспокойством отыскал в буфете градусник, сунул под мышку, вернулся в постель, лег на спину, вытянулся, укрылся до подбородка одеялом и стал смотреть в потолок и ждать, вспоминая, у кого из соседей есть телефон, чтобы позвонить и вызвать врача. И не мог вспомнить, поскольку с соседями почти не общался, не считая мимолетных встреч в скверике перед домом или на лестнице.
Рядом на площадке — пятью ступеньками выше — жила учительница, старая женщина с жидкой косицей, закрученной на затылке в комок и проткнутой двумя большими шпильками.
В следующей квартире жил любитель энциклопедии, он носил сильно мятые брюки, синие, в серебристую полоску, и коричневые, с красными бликами ботинки на толстой подошве. Заглядывая в лицо Бориса Тимофеевича левым глазом — правым он следил за кончиком своего носа, — энциклопедист безо всякого предисловия спрашивал: «И что вы думаете насчет Ближнего Востока?» — и при этом начинал не то хихикать, не то всхлипывать. На что Борис Тимофеевич, пугаясь, отвечал, что последнее время как-то забыл думать насчет Ближнего, а думает все больше насчет Дальнего. На что энциклопедист, глядя еще глубже и пристальней левым глазом, скандировал со значительной интонацией: «И напрасно, молодой человек. Надо о нем думать. Пока он не сказал своего „ха-ха“».
В следующей квартире жил корректор издательства, молодой, как жених, подтянутый, как юнкер, вежливый и в импортных очках. Встреча с ним доставляла особенное мучение. Корректор вытягивался, будто сержант перед полковником, и начинал церемонию приветствия. Иногда он пытался произнести «здравствуйте», иногда, если был во вдохновении, пробовал сказать «привет» или одолеть «добрый день». Борис Тимофеевич смотрел себе под ноги, сжимал за спиной кулаки и ждал, потея и краснея, минут пять-десять. Пр-р-роклятая буква «р» ни за что не выскакивала из горла корректора, она застревала, как кость морского окуня, топорщилась, гнулась, скрипела, хрустела, но упорно оставалась в горле, так что Бориса Тимофеевича подмывало схватить корректора за нижнюю челюсть, засунуть ему палец в рот и выковырять эту жуткую букву. Помучив Бориса Тимофеевича достаточное время, корректор говорил нараспев «буэнос диас» и легким кавалерийским пиццикато, как каденция с пальцев пианиста, сбегал вниз по лестнице.
В следующей квартире жил дамский мастер, но у него тоже не было телефона, и о нем ничего нельзя было сказать, кроме того, что одевался он во все длинное и после бритья пользовался тушью, тенями, пудрой и египетскими духами.
В следующей квартире жил бухгалтер-вдовец, и хотя разводил он разноцветных рыбок, но тоже не имел телефона.
Размышляя таким образом, Борис Тимофеевич начал незаметно подремывать, пока наконец не уснул. Разбудило его методичное бряканье будильника на тумбочке у постели. Сначала Борис Тимофеевич испугался, что проспал службу, и, повернувшись посмотреть на часы, ощутил под мышкой градусник и вспомнил все странности, происшедшие утром. Ртуть в градуснике, вытесненная из капилляра страшной силой, тускло перекатывалась по шкале, однако ни зуда, ни жара Борис Тимофеевич не чувствовал, напротив, во всем теле была приятная легкость, как после купания.
«Слава богу, — подумал Борис Тимофеевич. — Значит, ничего страшного. Может, аллергическое раздражение. Надо предупредить на работе, чтобы не пользовались этой мастикой».
Он бодренько встал, поскольку жил один и в тепле, прямо в трусах пошел на кухню готовить завтрак и бриться. На завтрак, по причине желудочного несварения, обычно бывал овсяный киселек, а брился Борис Тимофеевич перед большим зеркалом, которое он устанавливал, подпирая сахарницей, чтоб зеркало не скользило.
Борису Тимофеевичу нравилось смотреть на себя в зеркало. Не то чтоб он любил свое лицо — любить его было не за что и незачем: обычное лицо сорокалетнего холостяка — вспухший кончик носа, белый, как вареная и очищенная картофелина; две бородавки на правой скуле; круглый, совсем не мужской подбородок; пегие брови, росшие неровно, так что их приходилось подстригать, как вразнобой растущие кусты; дурного цвета искусственные передние зубы, а про кожу и говорить не хочется. Нет, он не любил своего лица, он ему доверял, а это для Бориса Тимофеевича значило больше, чем любовь.
Он посмотрел на себя в зеркало — и холод липко пополз по спине. Нет, все было на месте — и бородавка, и брови. Но на Бориса Тимофеевича смотрели совсем чужие глаза, такие синие, бесконечно бездонные, что, кроме этих глаз, на лице ничего уже и не замечалось. Он закрыл лицо руками. Он вспоминал свои глаза, какими они были вчера, год назад, в детстве. Они были разные, но оба пестрые, как камешки-близнецы на морском берегу, — влажные, они блестели, сухие — были тусклы, невыразительны, глупы.
Теперь же дурацкое стекло отражало привычное пухлявое безвольное лицо и глаза — как будто кто-то иной, незнакомый, пронзительный, с которым даже и не знаешь, как обращаться, просовывал с другой стороны зеркала два прозрачных затягивающих озера.
В комнате что-то упало с громким и пустым стуком — у Бориса Тимофеевича поднялись волосы на голове, и он на дрожащих, непослушных, будто пластилиновых, ногах пошел посмотреть.
Большой глобус упал со шкафа и раскололся на неравные части. Кривая линия разлома проходила через Антарктиду, Индию и поворачивала на Европу. И Борис Тимофеевич понял, слабея, что вся его теперешняя жизнь, а может быть, и будущая судьба, расколоты надвое и не будет проку склеивать рухнувший мир и надо строить новый…
НА АЭРОДРОМЕ… ПОТЕРПЕЛ АВАРИЮ ПАССАЖИРСКИЙ ЛАЙНЕР КОМПАНИИ… ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ… ЧЕЛОВЕК…
В трамвае жила и росла давка. Бориса Тимофеевича притиснули животом к спинке сиденья. Слева прислонился к плечу высокий парень в обнимку с девицей. Сзади между ног просунули квадратный портфель с выдающимся замком, и при каждом равномерном, как волны прибоя, покачивании публики, замок с наслаждением царапал ногу. Справа кто-то для устойчивости цепко держал Бориса Тимофеевича за локоть: пальцы были крепкие и с грязными ногтями. Чтобы продвинуться от дверей, люди поднимали руки и раза три задевали Бориса Тимофеевича по затылку, отчего голова дергалась, будто он кивал в знак согласия или приветствовал знакомых. Наконец чей-то бодрый и свежий голос произнес: «Господи, вот выставил затылок! Хоть бы голову убрал куда-нибудь!» Кругом интимно засмеялись, и Борис Тимофеевич сыграл в дремоту: закрыл глаза и уронил голову на грудь.
Ему было тоскливо.
Догадка, что его прежняя жизнь, устойчивая, привычная, удобная, полетела коту под хвост, — превратилась в уверенность, что наступают какие-то неведомые ему, отважные времена и придется решать, выбирать, а этого Борис Тимофеевич боялся больше, чем почечного приступа.
Борису Тимофеевичу не приходилось принимать серьезного решения, кроме решения — брать в столовой комплексный обед или отдельные блюда, и он знал, как это мучительно неподъемно, и поэтому жизнь и люди, в ней участвующие, всегда все за него решали.
Когда мама, добрая, косенькая женщина с мягкими теплыми руками, плавным контральто певшая всю свою длинную жизнь в церковном хоре, сказала однажды: «Бобик, тебе надо идти в холодильный техникум», — Борис Тимофеевич пошел учиться на холодильщика. Когда он в первый раз сходил с девушкой в кино и почувствовал себя страшно повзрослевшим и дворовый заводила Колька Симагин сказал: «Слышь, Бобби, отвали от этой девочки», — он перестал быть влюбленным и с девушкой в кино уже не ходил. Когда в магазине ему предлагали гнилые помидоры, говоря, что других нет и не предвидится, а вот эти и есть натуральные, зрелые, — он брал гнилые. Когда, проходя мимо пивного ларька, он слышал: «Эй, мастер, дай двадцать копеек», — он давал. Когда в очереди кто-нибудь по нахалке вставал перед ним, — он никогда не возражал.
Теперь же в трамвае, сдавливаемый и терзаемый, он тоже молчал, но скорее по привычке, а не из принципа, потому что чувствовал в себе растущую силу сопротивления, хотя и не ведал, куда эту силу направить и надолго ли ее хватит.
На службу он, конечно, опоздал, но понял это не сразу — у проходной завода, вынырнув из мыслей, вдруг заметил, что не видит спешащих людей. И испугался. Потому что никогда не опаздывал, а, наоборот, всегда приходил загодя. И никогда никаких нареканий по службе, а тем более выговоров, не имел, а имел благодарности в приказе в дни красного календаря.
Стыдясь проступка, взглянул он на часы, постучал по стеклу: секундная стрелка бодро дергалась по циферблату, но часы упорно показывали пять часов восемнадцать минут, и это неприятно поразило Бориса Тимофеевича, — это был тот момент, когда он проснулся и испытал странное воздействие.
Пунцовый вошел он в двери и удивился еще более — охранник, который обыкновенно отбирал у опоздавших пропуска, чтобы доложить по начальству, на сей раз сделал вид, что ничего не заметил. Более того, охраннику, видимо, было так горестно и стыдно смотреть на Бориса Тимофеевича, что он вообще отвернулся, и Борис Тимофеевич, втянув голову в плечи и приседая, шмыгнул по-воровски в турникет.
В гардеробе заводоуправления однорукий служитель в толстом черном свитере, приняв на согнутую руку пальто Бориса Тимофеевича, выразительно подмигнул и глупо щелкнул себя по горлу корявым пальцем.
— Надравшись вчера пребывали?
— Что вы, — стыдясь, удивился Борис Тимофеевич. — Я вообще не пью.
— Бросьте побасенки, — строго сказал гардеробщик, поворачиваясь к вешалке.
Выйдя из-за вешалки, он постучал по барьеру номерком.
— Нынче не пьют кому не на что и кому не подносят.
— Да что вы! — громким шепотом произнес Борис Тимофеевич, оглядываясь, не слышит ли кто их разговора, и протягивая руку за номерком, — у меня почки!
Однорукий зло рассмеялся:
— Знаем мы ваши почки-бочки! Мы и в кафе рабатывали, так насмотревшись на вашего брата. Такой как дорвется до бормотени, так, стервец, будто клоп — пока не распухнет, не отвалится.
— Да прекратите же! — вскричал Борис Тимофеевич. — Нет у меня никакого брата в кафе! Отдайте номерок!
— Отдам, — согласился гардеробщик, — непременно отдам. Не на шею же повешу. Я тоже хочу, чтоб меня поняли. У меня, может, тоже душа горит после вчерашнего. На остановке за углом Кларка-ларешница уже бочку откупорила, а я еще здесь и не прикладывался. Все ждал, когда вы появитесь. Нехорошо! Дайте двугривенный до получки, а?
— Конечно, конечно, — заторопился Борис Тимофеевич, — что же вы сразу не сказали? Вот, пожалуйста, возьмите. Может, вам еще добавить?
— Прокурор добавит, — с холодной гордостью сказал однорукий. — Больше чем двугривенный не надо. Мы себя блюдем.
— Извините, — произнес Борис Тимофеевич как мог мягче, — это я не сразу понял, что вы в затруднительном положении. Некрасиво как-то получилось с моей стороны.
— Чего там! — великодушно согласился однорукий, постукивая монетой по барьеру. — Нам красота не с руки. Мы серые. Эт-та у вас там всякая естетика-синтетика-кибернетика. Ха-ха-ха.
Борис Тимофеевич улыбнулся, поворачиваясь уйти, но гардеробщик остановил его:
— Знаешь, почему я обманулся насчет твоей опохмелки?
— Почему же?
— Глаза. В них вся ошибка. Глаза не по лицу. Я как глянул, так и решил: ты непременно с перепоя.
— Нет. Я кефир пью. У меня желудок не того…
— Бывает. Желудок — дело сугубое, — задумчиво произнес гардеробщик, глядя в переносицу Бориса Тимофеевича. — Хочешь, продам умный совет? За гривенник.
— С удовольствием. — Борис Тимофеевич улыбнулся шутке и выложил монету.
Гардеробщик перегнулся через барьер и шепотом сказал:
— У тебя, Боренька, чистое сердце и чистые мысли, а ходишь ты украдкой. Будто тайком на земле живешь. Будто боисся, что накроют. Нехорошо, милый. Попробуй в полный рост. В полный рост живи! В открытую. Не сгибаясь. Других на испуг бери, а? Как?
— Спасибо, — серьезно сказал Борис Тимофеевич, еще раз понимая, что все с ним происходящее повязано в тугой узел сопредельных событий и судеб. — Такой совет стоит золотого червонца, да я не при деньгах. Спасибо.
Он пошел к лестнице, привычно втягивая голову и на полусогнутых ногах, но, слыша за спиной громкий шепот однорукого: «В полный рост! Выпрямись! В атаку!» — заставлял себя идти медленнее обычного, на прямых ногах. Это было трудно, зато открывало новые ощущения значимости, одинаковости с другими. Поворачивая на площадке, Борис Тимофеевич посмотрел вниз и увидел, что гардеробщик поднял в приветствии сжатый кулак, тоже в ответ пошевелил пальцами из стороны в сторону, как дипломат с трапа самолета.
Начальника отдела на месте не случилось, он заседал у директора, остальные сотрудники занимались работой: большая и грузная, со спокойным лицом инженер Вера Кирилловна заполняла ведомость; Александра Андреевна, технолог, сухопарая, прямая, читала газету; техник Лина, тощенькая и носатая, сидя перед зеркалом, трудилась над своим лицом.
Когда Борис Тимофеевич вошел в отдел, Лина повернула голову и спросила:
— Как моя польская помада?
Борис Тимофеевич внимательно посмотрел на ее широкий рот, вялые нервные губы и признался, что помада нравится, хотя, заметил он, блеклый оттенок более подходил бы к ее губам и голубым глазам. Его замечания не много значили, но тем не менее к ним прислушивались. Не потому, что он был тайным ловеласом или обладал каким-то безошибочным чутьем к наружной красоте, но, имея добрую душу и беззлобное сердце, всегда находил нужную меру в восприятии «своих» женщин, то есть всегда умел сказать что-то приятное и утешительное. Так, Веру Кирилловну он сдержанно и неназойливо похваливал за основательность в жизнеустройстве, Александру Андреевну — за строгость ума и чистоту нравственности, в Лине поддерживал негасимую надежду выйти замуж за нормального человека. Даже своего начальника, человека хронического самолюбия и пунктирной, не сплошной, совести Борис Тимофеевич умел не раздражать по пустякам и умилял простотой ума и безотказностью в работе.
Борис Тимофеевич сел за стол и придвинул к себе лежащую сбоку стопку сложенных чертежей и, разворачивая верхний лист, постарался по привычке войти в приподнятое настроение, тем более что задача предстояла увлекательная: доводка новой и совершенно оригинальной конструкции запорного устройства смывного бачка общественных туалетов повышенной пропускной мощности. Это запирающее устройство было детищем самого Бориса Тимофеевича, его идей, так сказать, итогом его более чем десятилетней службы на заводе. Такие устройства еще нигде в мире не применялись, но замысел был Борисом Тимофеевичем открыт, оформлен, рационализаторское предложение пошло по инстанциям, и Борис Тимофеевич втайне мечтал, что со временем это БСБВ — Бесшумный Смывной Бачок Вострикова — распространится по стране и, возможно, станет предметом экспорта на острова Океании. Потому что, говорил себе Борис Тимофеевич, любой, пусть самый малый вклад в общий прогресс увеличивает сумму добра.
Он с любовью разгладил чертеж на столе и уже собирался углубиться в его созерцание, как почувствовал, что в отделе вдруг установилась напряженная тяжелая тишина. Она висела в комнате, как туман над лугом, и сгущалась до осязаемой плотности.
«Боже, что за чудище! — мелькнули в голове Бориса Тимофеевича чьи-то чужие, неведомо как проникшие мысли. — Вот недотепа-то! Что с ним такое? Заболел или с ума сходит? Что у него с лицом? Бедный, бедный!»
Он поднял глаза — все женщины смотрели на него: Вера Кирилловна — невозмутимо-спокойно, будто давно ожидала от незаметного сотрудника чего-нибудь этакого и вот получила возможность убедиться; Александра Андреевна — хладнокровно-критически, подозревая, что Борис Тимофеевич шел на святки, а попал на службу и сейчас снимет маскарадные глаза и придаст лицу будничное выражение. Только Лина, всегда ожидавшая от жизни чудес, смотрела с ужасом — ее большие туманные, волокнистые зрачки подрагивали от нетерпения увидеть, что произойдет дальше.
«Бывают же такие дурацкие физиономии!» — снова прояснились в Борисе Тимофеевиче чужие мысли, и, стиснув зубы, чтобы не застонать от непонятной обиды, он посмотрел прямо на Веру Кирилловну, — она отвернулась к столу и занялась ведомостями.
Тогда он крепко помотал головой и, не глядя ни на кого, задевая стулья, быстро, как от погони, вышел в коридор.
Единственным безлюдным местом в заводоуправлении была курительная комната на третьем этаже. Бывшая была эта «курилка», потому что курящие привыкли собираться на лестничной площадке у ведра с водой, собирались регулярно, каждый час, когда шло проветривание. Для товарищеского общения сходились, для пересказывания старых семейных и неразрешенных анекдотов, для анализа женских и алкогольных сюжетов.
В таких перекурах участвовал и Борис Тимофеевич, хотя сам не курил, но исполнял роль молчаливой толпы, тихо завидуя культурной, разнообразной и насыщенной жизни, которою жили другие, поскольку сам не увлекался ни табаком, ни алкоголем, ни женщинами, ни политикой. Бориса Тимофеевича молчаливо принимали в компанию — он умел смеяться в самый нужный момент. А бывшая «курилка» осталась брошенной, и в ней уборщицы и монтеры хранили убогий инвентарь.
Борис Тимофеевич пересек коридор и, не замети в дощатой двери, прошел сквозь нее и перевел дух. В комнате стоял полумрак: сильно запыленные окна едва-едва пропускали солнечные лучи, не столько высвечивая, сколько затемняя метлы, швабры, тряпки, ломаные стулья, стремянку, куски и мотки провода, картонные коробки с лампочками и прочие детали общехозяйственного обихода.
Борис Тимофеевич, переступая через живописно разбросанные швабры, подошел к окну, протер грязное стекло, сел на низкий широкий подоконник и задумчиво посмотрел на улицу. Внизу перед зданием на жирно блестевшем асфальте высокий тополь ощетинился набухшими растопыренными почками. В городе возрождалась весна, тайное, вкрадчивое время переиначиваний в природе и в душах, а из окна на третьем этаже неряшливой постройки озирали мир бездонные глаза несчастного человека.
Ему было страшно: подлинная мера и глубина происходящего с ним волшебства изменений представала неотвратимо и безысходно. Он мог читать чужие мысли, но это ему было без надобности, — что с ними делать, с чужими мыслями, когда есть свои, пусть немногие, но такие спокойные, обношенные, местами — на сгибах — потертые, но зато привычные, как отставшие обои на выцветших стенах. Он мог проходить сквозь стены, но и это было лишним, поскольку могло стать неудобной привычкой. Он мог не мигая смотреть на солнце, — ну а это к чему?
Долго сидел в заброшенной каморке Борис Тимофеевич — со звенящей головой и гулким сердцем, уже почти успокоенный, покорный судьбе, безвольно прислушиваясь к разговорам, отрывочно доносившимся снизу, со второго этажа, из кабинета директора.
Там шло совещание начальников отделов и цехов. Начальники сидели за темными полированными, пэобразно составленными столами, преданно глядя на директора, грузного мужчину в черном, загадочного и презрительного, как ворон на перекладине виселицы. Только что директор объявил решение министерства прекратить выпуск сантехнического оборудования и наладить изготовление механических узлов компьютеров, о предстоящем сокращении штатов, наборе новых специалистов, и начальники склонили головы, уставясь в полированные поверхности, и молчали, подавленные грандиозностью предстоящих задач и слабостью собственных сил. Толстый красный карандаш со зловеще заостренным клювом равномерно покачивался во властных директорских пальцах, методически поклевывая на листе бумаги имена людей, приговоренных к сокращению.
— Ну, — строго произнес директор в пространство кабинета, — начнем обсуждение кандидатур. Номер первый: Востриков. Ваши соображения, товарищи руководители.
— Борис Тимофеевич — способный, исполнительный сотрудник, — начал было начальник отдела. — Уживчив с товарищами по работе…
— Вот-вот, — насмешливо подхватил кадровик, улыбчивый хмырь с широким оскалом. — А как насчет морального кодекса строителя?
— Не замечал, — коротко ответил начальник отдела.
— Видите! — победно осклабился кадровик. — Значит, скрывал свои моральные принципы.
— Да бросьте вы! — неожиданно вспылил начальник отдела. — Борис Тимофеевич мухи не обидит.
— Ха, — сказал кадровик.
Директор громко постучал карандашом по столу:
— Спокойно, товарищи руководители. Не путайте совещание с балаганом. Прошу учесть: наше предприятие начинает выпуск совершенно новой продукции. Для нас это разведка. Повторяю: раз-вед-ка! Я спрашиваю вас: вы пойдете в разведку с человеком, который мухи не обидит? А? Пойдете? Или в бой, пойдете?
— Я не пойду, — решил кадровик. — Востриков — рохля и не способен на самостоятельные технические решения.
Остальные молчали, они тоже не собирались идти в разведку с Борисом Тимофеевичем, тем более в бой.
— Позвольте! — опять вступился начальник отдела. — Востриков проработал у нас около двадцати лет без замечаний…
— Не был замечен, не был заметен…
— Может быть, прекратим прения? — спросил директор. — Мы не филантропы и у нас не богадельня.
Толстый красный карандаш перечеркнул жирной красной чертой фамилию Бориса Тимофеевича и сломался.
…СКИЕ ТЕРРОРИСТЫ ЗАХВАТИЛИ ЗДАНИЕ ОФИЦИАЛЬНОГО ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА… В… БАНДИТЫ ДЕРЖАТ В КАЧЕСТВЕ ЗАЛОЖНИКОВ… СОТРУДНИКОВ ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВА И ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА… ВЫКУП В РАЗМЕРЕ…
— Слышали новость? — бодро и преувеличенно оживленно спросил Борис Тимофеевич, входя в отдел. Уши Бориса Тимофеевича пылали, и лицо было красное, будто он только что усвоил неприличный анекдот и собирался поделиться.
Лина, всегда ожидавшая неприятностей от жизни, с испугом посмотрела на Бориса Тимофеевича. Вера Кирилловна, которой одной разрешалось курить за рабочим столом под красочным плакатом, где жирно-роскошная дымящаяся сигарета была перечеркнута траурной линией, повернула недрогнувшее лицо, плавно отогнала ладонью легкий дымок и с некоторым торжеством сказала:
— Я знала это еще в начале недели.
— Разумеется, — с улыбкой ответила ей Александра Андреевна, — вы связаны с высшими сферами…
— Ах, оставьте свои намеки при себе, — томно сказала Вера Кирилловна и плотоядно вдавила в пепельницу недокуренную сигарету. — У меня с директором чисто деловые отношения. Я затачиваю его красный карандаш.
— Слишком часто вы затачиваете его карандаш, — хихикнула Александра Андреевна, взбивая на затылке жидкие волосы.
— Что же за новость, Борис Тимофеевич? — тихо спросила Лина, досадливо морщась от начинающейся свары.
— Лина, меня сократили! — торжественно произнес Борис Тимофеевич, и, хотя ему хотелось заплакать от обиды, так стало жалко себя, — он неожиданно рассмеялся, и Вера Кирилловна от удивления вскинула на круглый лоб толстые брови.
— Как… сократили? — опять испугалась Лина.
— Обыкновенно. Как это делается: спрашивают у начальников, каков есть работник, намеченный к сокращению, и острым красным карандашом зачеркивают фамилию. Затем в бухгалтерии выдают двухнедельное пособие и говорят: «До свидания, квартальную премию получите по почте».
— Почему же вас?
— Какие все-таки недалекие вы люди! — слегка рассердилась Вера Кирилловна, — да об этом сокращении говорили давно. Вы читали постановление о рациональном распределении кадров? Каждый должен работать на своем месте.
— Но почему же вас? — спросила Лина.
Он беспомощно развел руками:
— Говорят, я не способен к самостоятельным решениям. Не могу обижать мух и ходить в бой. Короче, как говорил один комик из республики Коми, — а ля ви ком а ля ви.
— Вы знали об этом раньше! — воскликнула Лина. — Утром у вас были откровенные глаза! Что же вы станете делать?
— Я не хочу работать, — улыбнулся Борис Тимофеевич, удивляясь себе. — Нет, не вообще, — поспешно поправился он, испугавшись самой мысли, что может остаться без общественно-полезного труда и даже — мелькнуло у него в голове — деградировать в обезьяну. — Некоторое время. Пока присмотрюсь к жизни. Что к чему. Кто за кем. Что по чем… Иногда мне кажется, что до сего дня я и не жил.
— Зачем же так торжественно и стоя? — усмехнулась Александра Андреевна. — Вы сядьте, Борис Тимофеевич, и поведайте в интимной манере, что вы думаете о жизни. Сокращенному терять нечего. Кроме иллюзий.
— Как знать? — произнес загадочно Борис Тимофеевич. — Возможно, именно теперь я начинаю что-то приобретать, а до этого — терял.
Вера Кирилловна с интересом — будто не Борис Тимофеевич, а конторский шкаф заговорил — повернулась всем крупным телом к нему.
— Да! — продолжал Борис Тимофеевич, чувствуя поднимавшееся вдохновение, необычное, непривычное, будто напрокат с чужой, широкой души. — Да! Я полагаю, мы все живем неправильно. Люди не умеют жить. Как мы живем? Мы по горло погрязли в грубом материализме. Беспокоимся о заработке, волнуемся о пище и об одежде, стремимся к суетным удовольствиям. Нас терзает болезненная зависть к тем, кто имеет больше исчислимых благ, жестокое равнодушие к тем, кто имеет их меньше. Но наш дух предназначен постичь жизненную цель, а наша душа может стать вместилищем неизреченной любви. Не-ет, Вера Кирилловна, я совсем не «спятил мужик», как вы думаете, и совсем не «у него истерика», как думаете вы, уважаемая Александра Андреевна. Я — проснувшийся человек. Вам случалось когда-нибудь просыпаться? Вдохнуть свежего ветра свободы приходилось? Свободы от мерзостной приземленности, свободы от тошнотворного страха перед завтрашним и, особенно, послезавтрашним днем? Абсолютной и полной свободы внутри себя ради поиска и устремленности. Нет? Вот видите! А вы пытаетесь меня жалеть. Пустое дело! Ваша жалость, дорогие женщины, это копеечная жалость, милостыня, которую вы сами себе подаете. Проснитесь и оглядитесь вокруг себя. О чем вы печетесь, о чем хлопочете? Лина — о новых колготках, Александра Андреевна — о том, чтоб пристроить дочь за кандидата фармацевтических наук, а вы, Вера Кирилловна, о том, чтобы директор поехал с вами в Коктебель на летний отдых. И что же? Колготки, которые Лина купит на следующей неделе, расползутся в первый же день, потому что в кинотеатре на шестнадцатом ряду торчит в сиденье шляпка гвоздя. Ваш химический кандидат, Александра Андреевна, окажется с наследственным сифилисом, а вашего директора, Вера Кирилловна, снимут с должности восьмого июня сего года.
— Вы чокнулись, — сказала Вера Кирилловна с крутым презрением, — и если вы не прекратите своих предсказаний, я вызову медтранспорт.
— Ладно, — решительно и горестно хлопнул Борис Тимофеевич себя по колену и встал. — Я ухожу. Спите дальше. Упивайтесь цветными грезами. Я понимаю: в мире сумасшедших любая норма противоестественна. Более того: любая норма — преступна. Простота вам неведома, искренность подозрительна. Люди, замкнутые на желудок, переваривайте черствые мысли и огрызки чувств, насыщайте это жидкими эмоциями… Да что там!
Он безнадежно махнул рукой и вышел.
В коридоре его догнала Лина. Тощенькая, скуластенькая, с голодным блеском в глазах, она догнала Бориса Тимофеевича и взяла за локоть.
— Борис Тимофеевич! — сказала она с дрогнувшей улыбкой. — Вы очень расстроены? Я вас понимаю. Это все интриги Веры Кирилловны…
— Не надо, Лина, — мягко возразил Борис Тимофеевич, — при чем здесь Вера Кирилловна? Опять в вашем сердце говорят раздражение, зависть и жалость. Не в этом дело, и даже не во мне, а в том, что в мире что-то начинает происходить, что-то меняется. Я не знаю точно, что это, каким словом обозначить и как объяснить. Я чувствую, что у меня в крови — кусочек солнца, в груди — очищающее жжение…
— Вам нужно отдохнуть как следует и потом искать работу. Хотите, я вам помогу? У меня есть знакомый на одном заводе, и там как раз нужен исполнительный техник на должность инженера.
— Спасибо, Лина, но, кажется, вы меня совсем не поняли. Я — сокращен. Меня нет в списках работающих людей. На меня даже никакой еды не должно планироваться. Но я совсем не собираюсь искать работу по производству смывных бачков, или велосипедов, или стиральных машин, или чего-нибудь похожего.
— Как же вы собираетесь жить? — жалобно спросила Лина.
— По-человечески. Я секрет открыл, — улыбнулся Борис Тимофеевич и, видя, что лицо Лины недоверчиво, добавил: — Может быть, я отныне самый счастливый человек в нашей стране. Единственное, от чего мне придется иногда страдать, это одиночество.
— А мне будет скучно без вас, Борис Тимофеевич. Это правда.
— Почему же, Лина? Я — наискучнейший человек на свете. Это известно.
— Лучший ум — доброта, и, значит, у вас ума палата.
— Спасибо, Лина, вы добры ко мне не по заслугам. И помните: если вам в этой жизни станет нестерпимо тошно, найдите мое окно, в нем будет свет для вас.
Он взял ее руку в свои рыхлые ладони, потряс и заглянул в глаза:
— Будьте счастливы. Захотите счастья, и оно придет.
Он повернулся и пошел, чувствуя на себе тоскливый взгляд Лины.
Однорукий гардеробщик ликовал. Он с такой умильной торжественностью наблюдал за спускающимся Борисом Тимофеевичем, будто собирался, не разобравшись, поздравить с законным браком или рождением тройни.
— Голубь ты наш, — звучным речитативом прошептал он. — Дождались-таки праздничка!
— О чем вы? — хмуро поинтересовался Борис Тимофеевич, подходя к барьеру.
— Ну как же! — Гардеробщик взял собеседника за рукав и нежно припал к его плечу небритой, коричневой от загара щекой. — Благодетель. Я уже в курсе. Уволили вас?
Борис Тимофеевич посмотрел в лицо однорукого: глаза гардеробщика были зеленые и с желтой искрой, как у кота-ворюги.
— Вас? Не знаю. Может быть, вас тоже сократят, когда в гардеробе установят автомат или перейдут на самообслуживание.
— Не-ет, родимый, — уверенно пропел гардеробщик. — Я грамотный, на политбеседах бываю. Знаю, сфера обслуживания прочна и незыблема. Настанет время — все будут друг друга обслуживать. Что ни мужик — то шестерка. Что ни баба — тоже шестерка. Вот такие пироги. А самообслуга в гардеробе — хлопотна. Опять же хищение носильных предметов может произойти. Автомат — дорого. Так что я буду при своих номерах сколько хочу. Это вас сократили. Заслуженного итээровца. У, подлецы!
Он сжал корявые пальцы в кулак и погрозил в потолок:
— Такого человека! Лизоблюды! Маразматики! Но мы им покажем, на что годимся. Такую карусель закрутим, а?
И он ладонью энергично принялся смахивать с плеч и спины Бориса Тимофеевича серую пыль и мелкий прозрачный пух.
— Фу, гадость какая насыпалась на вас. Перхоть или что другое. Повернись-ка, ангел. Вот и здесь насыпалось. У моей свояченицы так же было: сначала ее чем-то обсыпало, а потом она ногу сломала. Как мой дед, печник, говаривал: пришла беда — закрывай заслонку. Ну вот, теперь чисто. Сейчас и пальтишко подадим. И шляпу поднесем. Вот так. Слушай, птаха, плюнь ты на них. Не расстраивайся. Да очнись ты!
— Не понимаю, — вышел из раздумий Борис Тимофеевич, — зачем сокращать? Я мог бы работать контролером ОТК или мастером-технологом.
— Еще как бы мог. Не в этом корень.
— В чем же?
— Слово знаю. Иди-ка сюда. — Гардеробщик подтянул к себе Бориса Тимофеевича и зловеще прошипел в ухо: — Ин-фля-ция. Слыхал?
— Слышал. Это выпуск лишних бумажных денег.
— Эх ты, недоварок, — ласково покачал головой гардеробщик. — Денежные бумажки для того, чтоб туману напустить, чтоб свет застить. Инфляция — это когда жизнь дешевеет, а вещь дорожает. Теперь усек?
— Не совсем. Но я подумаю и постараюсь усечь.
— И то ладно. А теперь ступай.
Борис Тимофеевич двинулся к выходу, но замешкался:
— Как звать-то вас?
— Иваном Кузьмичем меня зовут, — с достоинством ответил гардеробщик. — В детстве больше Иваном-царевичем, а теперь Иваном-дураком.
— Иван Кузьмич, не заглянешь ли сегодня вечерком ко мне? Посидим, потолкуем. Что-то мне одному тошно в доме.
— Отчего не заглянуть? Уважим. Заглянем. Посидим. В котором часу-то?
— Часов в семь. Да вы знаете, где живу? Найдете?
— Знаю. Про вас все знаю, Борис Тимофеевич. Ступайте с богом. Идите и ничего не бойтесь. А то вон охранник пучится, окунь пялистый.
Борис Тимофеевич вышел на улицу.
В небе, на крышах и стенах домов, в окнах и под ногами — везде бесновалось весеннее солнце.
НА НЕФТЕПРОВОДЕ В… ПРОИЗОШЕЛ СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ, В РЕЗУЛЬТАТЕ КОТОРОГО ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК И БЫЛО РАНЕНО… ЧЕЛОВЕК.
Вы, конечно, бывали на Молуккской отмели и помните, какие там весенние вечера: теплое, устало-размягшее — как старый сухарь в бульоне, — неестественное солнце, едва-едва окрашивая в розовые будуарные тона туманный мерцающий горизонт, опускается в безразличную гладь океана, не оставляя после себя ни стремления к добру, ни желания любви — только желание уйти пораньше спать; бывали и на Акульих камнях — коралловых образованиях неподалеку от экватора, и видели тамошние закаты: ненатурально яркий солнечный круг — плоский и пошлый — быстро вонзается в темные воды, как монета в карман алкоголика, и наступает темень, хоть глаз коли.
Совсем не тот закат, наблюдаемый из окна квартиры Бориса Тимофеевича в апрельские дни. О эти весенние вечера! О эти пьянящие закаты! О наши утраченные грезы и несбывшиеся надежды!
Если этот город — первый среди равных, то небо над ним — самое переменчивое, несравнимое ни с каким другим ни по фактуре, ни по фону, ни по оттенкам.
Пусть из вашего окна не наблюдается ничего, кроме кроны дремлющего от старости дерева, куска ржавой кирпичной стены и части крыши, крашенной сто семь лет тому назад и потому особенно выразительной, но если надо всем этим вы видите кусок неба — считайте: вы спасены. Даже если небо смотрит на вас сквозь решетку.
Томление, катарсис, апокалипсис с солнцем, облаками и небом длятся час, полтора, два с минутами в зависимости от времени года, атмосферных условий и состояния ваших нервов.
Прозрачный с голубизной и дышащий прозеленью воздух колеблется над облаками; у кромки облаков он плотнее, темнее, деятельнее; облака вытянуты и оформлены, расставлены в порядке — будто высокогрудые парусники, идущие в кильватер норд-остом; солнце, густо-красное от натуги и выпуклое, тащит за собой всю армаду облаков, постепенно убыстряя общее движение, чтобы спасти их от надвигающейся ночи, мрачной завистницы, чтобы увести заодно и нас самих — увести от вчерашних надежд и завтрашних утрат, все заодно и только скорее и дальше от нашей жалкой повседневности к праздничному обновлению.
Примерно так, пусть и не столь красочно, думал Борис Тимофеевич, сидя у окна и ожидаючи прихода Ивана Кузьмича, однорукого друга.
В квартире скапливалась тишина. Телевизор, с большим, будто покрытым бельмом глазом, молчал и не зрел; вода из испорченного крана на кухне перестала капать еще во вторник; ангел-хранитель на шкафу за пыльным разбитым глобусом был тих и недвижим — он сильно сдал в последнее время и подумывал о смерти и даже забросил любимую свою шутку — шуршать крыльями, а потом, хихикая, наблюдать, как Борис Тимофеевич в поисках мышей оглядывает углы; радио тоже безмолвствовало; только холодильник, время от времени вспоминая об обязанностях, начинал натужно гудеть, пока не захлебывался от собственной показухи; стол, уставленный закусками, поскрипывал в ожидании трапезы, но и это не нарушало общей торжественной траурной тишины.
А Борис Тимофеевич смотрел во все глаза в окно на хмельной малиновый закат и с грустью прощания вспоминал все сорок лет своей прежней постыдно-заурядной жизни. Как текли и куда утекли его лета и зимы? Какие дни, какие встречи, какие мысли сталкивались в нем, чтобы выбить в его окаменевшем уме ослепительную искру божественного вдохновения? Кого он любил? Кого пригрел? Кому был опорой? И на все эти вопросы Борис Тимофеевич отвечал сам себе с беспощадным стыдом: никак, никакие, никого, никому.
Это было мучительное чувство беспомощности, одиночества, страха и отчаяния — потому что ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что не было мужества отстаивать, да и отстаивать нечего было, потому что не оставалось надежд на близкие перемены, а дальше — это, как подозревал Борис Тимофеевич, для тех, кто придет потом.
Потом пришел Иван Кузьмич, наново бритый, с двумя свежими царапинами, пышущий энергией и устойчивостью, в новом костюме — пустой рукав лихо-небрежно засунут в карман пиджака.
В прихожей Иван Кузьмич долго растирал ботинками ветхий коврик, также долго и с чувством мял руку Бориса Тимофеевича, обнимал за плечи, заглядывал в глаза, говорил тепло и усмешливо:
— Что затосковал, чижик сердешный? Плюнь слюнями на ихнее сокращение. Сокращают? Плюнь. Нас сокращают, а мы не сокращаемся, а? Ха-ха-ха. Иди в магазин приемщиком винной посуды, а? Будешь сыт, пьян и нос в табачных изделиях. Процент боя стекла дают? Скидку на жратву в магазине дают? Дефицит какой — сардельки там или еще чего — дают? Все дают, только стой и бери, а? Да ладно, не печалься, вдвоем перетоскуем это дело.
Войдя в комнату, Иван Кузьмич мельком взглянул на приготовленный стол и, пораженный, остолбенел, едва не застонал, однако, как матерый затрапезник, вида не подал.
Две бутылки водки — высоченькие, прозрачные, чистенькие, невинно-похабные, с тонкими девственными горлышками вперехват и в ярких этикетках-передниках — приглашали начать застольную круговерть; в дымчатой полухрустальной посудине один к одному и один на одном покоились, обретая духовитость, грибы, маринованные на перце, чесноке, лавровом листе, травах, кореньях и еще черт знает на чем; в грубой металлической банке тускло и нежно отблескивала упитанная килька; просвечивающий, дырчатый, настойчиво пахнущий сыр; темная, как лик пустынника, колбаса с мелкими хитрыми глазками жира; тугой и даже на вид упругий хлеб — вся композиция немудрящей холостяцкой сервировки разом была уловлена цепким взглядом Ивана Кузьмича.
Он поднял глаза, увидел икону в углу у окна, построжал лицом, уверенно перекрестился левой рукой и сел.
— Под образами — во славу и во здравие — наливай хмельную радость. Пусть течет беседа в утешение соседа.
Борис Тимофеевич наполнил стеклянные стаканчики.
Гость поправил засаленный узел галстука под горлом, ухватил корявой рукой стаканчик так, что стекло заскрипело в крепких пальцах.
— Будем здоровы, Борис Тимофеевич. И дай бог не в последний раз.
Борис Тимофеевич, зажмурясь, выпил с таким отвращением, что Иван Кузьмич рассмеялся отрывисто-хрипло:
— Так ее, треклятую.
Они молча, сосредоточенно закусывали. Потом еще выпили. Хмелели медленно, с расстановкой — торопиться было некуда.
— Не понимаю, Иван Кузьмич, такого порядка, — ковырял вилкой в тарелке Борис Тимофеевич.
— Чего же не понять? — дожевывал гриб Иван Кузьмич. — Наружного порядка или внутреннего?
— Вот-вот. По-ря-док. Ряд за и рядом с рядом. Чередом… Жизни своей не понимаю. Не-до-ум-ение. Ума не хватает. Не до ума, если жизнь связывается и плетется узором, цепью, веревкой, удавкой… Мысли заплетаются…
— Не тушуйся, брат, давай плести, пока плетется. — Иван Кузьмич кончил жевать и теперь дымил дешевой сигаретой. Не был он пьян, но только набухал сытостью, благодушием, сочувствием. — Неужели ничего не можешь вспомнить в жизни приятного?
Борис Тимофеевич горестно покачал хмельной головой:
— Ничего. В кино однажды пошел без билета. На Мойке провалился под лед. Вытащили. Зачем? Не знаю. Портфель новый мать купила в шестом классе. Кошка была у нас. Сдохла. Слушай! — воскликнул Борис Тимофеевич и обратил к гостю блестящие слезами глаза. — Почему у человека в душе такой хлам и запустение? Почему пыль и паутина по углам? Зачем все люди живут так пошло и муторно? Зачем? Кому это нужно?
— Никому, — резонно ответил Иван Кузьмич и воткнул окурок в блюдце. — Душу надо чаще проветривать. Чистить, выметать. Как говорил мой дед, печник: пришла тоска — открывай заслонку: все выдует.
— А ты проветриваешь, друг?
— Всенепременно. У меня в душе ажур. Чисто и пусто. Как в храме. И никаких портретов по стенам. А тебе, Боря, жениться надо. Есть у меня одна на прицеле, хочешь? Сзади — во! Спереди — во-о-о! Хочешь, сосватаю? Готовит хорошо. Непьющая, некурящая, неблядущая. Золотая баба. А, Боря? Валяй? Детей заведете.
— Детишек жалко! — Борис Тимофеевич утер ладонью накатившие слезы. — Куда ж их в такую жизнь, а, Ваня? Разве годится?
— Оно конечно, ежели рассудить. В душе тогда точно никакого порядку не станет. Носы сморкать, попки подтирать. Зато в кино можно ходить, на прогулку или еще куда.
— Не-ет, — мотал головой Борис Тимофеевич, — не готов я для этого. Не могу размножаться в неблагоприятных условиях.
— Ишь ты! — несколько презрительно молвил Иван Кузьмич. — Прынц дерьмовый. Другие могут, а ты не можешь? Сам-то как собираешься жить?
Борис Тимофеевич не знал. Тогда они взяли за горло вторую бутылку. Гулять так гулять.
НАКАНУНЕ ОТКРЫТИЯ КОНФЕРЕНЦИИ… ДЕРЖАВ ПО ПРОБЛЕМАМ… МИНИСТР ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ… ВЫСТУПИЛ С ЗАЯВЛЕНИЕМ, ЧТО ОПРЕДЕЛЕННЫЕ КРУГИ… ПРИЛАГАЮТ УСИЛИЯ К ТОМУ, ЧТОБЫ…
Очнулся он на лужайке. Светило солнце. День был безоблачен и ярок. Кругом стояла тишь такая, что стук сердца казался отдаленным громом. У самого лица по тонкой нежно-изумрудной травинке полз крохотный красный жучок с желтыми пятнами.
Борис Тимофеевич вытолкнул из легких застоявшийся воздух, и жучок, молитвенно сложив лапки на блестящем черном брюшке, свалился в обморок.
Посреди лужайки стоял небольшой кирпичный дом с квадратными зарешеченными окнами, плоской крышей и резным крыльцом. Несмотря на сказочное белое крыльцо, весь дом походил скорее на миниатюрную казарму, чем на жилье.
Борис Тимофеевич встал на карачки, с трудом поднялся, распрямился и по густой пушистой траве направился к дому, поднялся на крыльцо и, не найдя кнопки звонка, постучал в лакированную дубовую дверь.
— Следующий! — послышался в доме равнодушно-бодрый мужской голос.
Дверь подалась легко и с громким железным стуком захлопнулась. Борис Тимофеевич сделал несколько неуверенных шагов и оказался в большой комнате, почти без мебели, если не считать огромного, до потолка, сейфа с двумя ручками, шикарного письменного стола, за которым сидел и писал гладкий бритый мужчина неопределенного возраста и профессии, небольшого круглого коньячного столика, где стояли две неначатые бутылки пива и два стакана, двух казенного вида стульев, — остальное пространство комнаты было заполнено атмосферой сухой официальности: пахло нестираными носками.
Мужчина за письменным столом поднял голову, посмотрел на стул перед собой и безразлично сказал:
— Садитесь.
Борис Тимофеевич приблизился и сел, упершись ладонью в колени.
Мужчина положил авторучку на стопку бумаги, отодвинул это в сторону, затем, не вставая, протянул руку к коньячному столику, налил из бутылки пиво в стакан и поставил перед Борисом Тимофеевичем.
— Пейте. Вероятно, перебрали накануне?
Борис Тимофеевич кивнул и с благодарностью припал к горьковатой прохладной влаге. Противный застоявшийся липкий комок в груди распался, на душе стало свежо.
Мужчина проследил, как Борис Тимофеевич допивает пенистый остаток, потом достал из ящика стола незаполненную анкету и положил перед собой.
— Ну-с, приступим? Фамилия?
— Востриков Борис Тимофеевич, — с готовностью назвался Борис Тимофеевич. — А… зачем это вам? Я вчера что-нибудь натворил? Ничего не помню. Мы с Иваном Кузьмичем — это мой друг детства — по случаю моего сокращения так врезали… так врезали…
— Год рождения?
Борис Тимофеевич ответил, и мужчина, прежде чем записать, внимательно посмотрел в лицо, примеряя возраст на внешность.
— Социальное происхождение?
Борис Тимофеевич вспомнил, что его дед два лета жил в деревне, и сказал, что происходит из крестьян.
— Национальность? Конечно, русский?
— Конечно, — с удовольствием подтвердил Борис Тимофеевич, которому вся эта процедура начинала нравиться: если кто-то им интересуется, значит, кто-то собирается о нем заботиться.
— Образование?
— Среднее техническое. Холодильный техникум.
Мужчина перестал писать и авторучкой указал за спину:
— Холодильник. Замаскированный под сейф. Барахлит. Вверху жарко, внизу холодно. Неудобно. Нагибаться. Потом посмотрите. В каких партиях состояли?
— Ни в каких, — поспешно ответил Борис Тимофеевич. — Только в профсоюзе и в черной кассе.
— За границей бывали? Если да, то с какой целью?
— Что вы? — оскорбленно удивился Борис Тимофеевич. — Разве можно?
— Родственники за границей имеются?
— Я сирота, — облегченно сказал Борис Тимофеевич.
— В какие органы избирались? Если да — на какой срок?
— Один год был членом ревкома.
— Чего-чего?!
— Членом ревизионной комиссии профсоюза в отделе, на работе.
— Какой культ исповедуете?
— Культ личности! — выкрикнул Борис Тимофеевич.
— Э… — поморщился мужчина, — не путайте исповедь с борделем. Ваше отношение к воинской службе?
— Хорошо отношусь. У меня белый билет. Запас пятой категории.
— Это что еще за пятая категория?
— В случае объявления войны я обязан в течение первых пяти часов спрятаться в ближайшем подвале. С запасом пищи, питья, медикаментов.
— Ладно, это мы выясним. Ваше семейное положение?
— Холост, — с виноватой улыбкой ответил Борис Тимофеевич, — как-то все не случалось подходящей партии.
— Импотент?
— Что вы! — покраснел Борис Тимофеевич.
— Так. Теперь распишитесь здесь и здесь. — Мужчина повернул лист и подал авторучку. — За то, что сообщенные вами сведения истинны. В противном случае вы несете ответственность по закону согласно статье 2039.
— Боже мой! — проговорил ошеломленный Борис Тимофеевич, выставляя подпись дрожащей рукой. — Что я натворил?
— Успокойтесь, милейший Тимофей Борисович, все в порядке. Ничего страшного. Формальная процедура. Идентификация личности.
Мужчина вытащил лист из-под потной руки Бориса Тимофеевича, сложил пополам и опустил в щель в крышке стола — тотчас под полом загудел и смолк какой-то мощный механизм.
— Ну вот! — весело сказал мужчина, добродушно улыбаясь, и наполнил стаканы пивом. — Теперь перейдем к неофициальной части протокола.
Он обошел стол, сел напротив Бориса Тимофеевича, взял стакан и приветливо поднял:
— Поздравляю. Вы начали систему БД. Вы — первый, понимаете?
— Что это за система?
— Большое Досье. Наша контора регистрирует всех вновь прибывших. Вы первый. Я знал, что именно мне повезет. Недаром сегодня ночью снилось, что я ловлю мальков в ванной. Ваше здоровье, милейший Тимофей Борисович. Вы, можно сказать, спасли меня от выговора с занесением. До сегодняшнего дня мне приходилось в отчеты вштопывать липу, а это — поверьте — так противно. И вот вы — реальный, живой, добрый и честный человек. Ваше здоровье.
— И ваше, — ответил Борис Тимофеевич и отпил глоток прохладного, щекочущего пива и поставил стакан на полированный стол. — Как вас, извините, зовут?
— Сергей Алексеевич. Или Алексей Сергеевич. Все равно. Как в пословице: хоть горшком, лишь бы не в печь.
— Куда же я попал? — спросил Борис Тимофеевич, ощущая брожение старых дрожжей, а вместе с тем и прежнее беспокойство.
— Вы находитесь в ООН.
У Бориса Тимофеевича отвисла челюсть.
— Да нет, — живо рассмеялся Сергей Алексеевич и махнул рукой. — Нет, совсем не то, что вы помните. У нас контора серьезная. — Отдел Особого Назначения. На правах министерства с соответствующими окладами.
У Бориса Тимофеевича сами собой застучали зубы.
— Ну, ну, дружище, — живо блеснул крепкими зубами Алексей Сергеевич. — Ну, Боря, не тушуйся. Можно, я буду просто по имени? Мы почти одногодки, оба холосты и оба со средним техническим, только ты — по холодильникам, я — по печам… Да ну же! Возьми себя в руки. Вот так. Сядь прямо. Умница.
— Сейчас, — прошептал Борис Тимофеевич, у которого кружилась голова и бурлило в желудке. — Сейчас пройдет. Это пиво натощак.
— А! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Что ж ты сразу не сказал? Я тебя таким деликатесиком угощу — обалдеешь! Сейчас, дружище. — Он повернул ручки сейфа, замаскированного под холодильник, откинул тяжелую дверцу и достал тарелку с бутербродами с красной икрой почему-то синего цвета.
— Отведай, голубчик.
Борис Тимофеевич зажевал бутерброд, и этот знакомый процесс жевания принес чувство уверенности, расположил к развязности.
— Откуда икра-то, из-под прилавка?
— Что ты! — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Меня снабжает наша контора. Вкусно? Знаешь, из чего эта прелесть делается?
— Из чего? — перестал жевать Борис Тимофеевич.
— Из нефти. И пропитывается гормональным препаратом, вызывающим тягу к сексу. Удобно, правда? Поел и — готов к использованию.
— Спасибо, больше не хочу. — Борис Тимофеевич отодвинул тарелку.
— Сигарету?
— Я не курю… Я хотел бы добраться до дома.
— Непременно, — сказал Сергей Алексеевич, и у его губ обозначились жесткие складки. — Как только закончим неофициальную часть. Я хочу что-нибудь для вас сделать. Вы ведь остались без работы?
— Да, — удрученно подтвердил Борис Тимофеевич. — Надо искать работу.
— Тем более, — продолжал Сергей Алексеевич, — что мне повезло с вами. А говорили, что нельзя верить снам на пятницу.
— Сегодня вторник, — сказал Борис Тимофеевич.
— Завтра суббота, голубчик.
— Вы шутите. Или, извините, я так набрался вчера, что проспал четыре дня?
— Нет. Но держитесь крепче за стул, дражайший Тимофей Борисович. Сегодня пятница апреля 2039 года.
У Бориса Тимофеевича голова пошла кругом, в глазах помутилось, он начал оседать, и, если бы не Сергей Алексеевич, который подхватил гостя, Борис Тимофеевич упал бы. Очнулся он оттого, что ему терли уши ладонями и говорили неторопливо, механическим голосом:
— Вы находитесь в апреле 2039 года. Ничего в этом исключительного или предосудительного, тем более преступного — нет. К тому же, гражданин Востриков Б. Т., я вас зарегистрировал. К сему — вы без работы… в своем времени… следовательно, с большей легкостью согласитесь помогать нашей конторе. И вы подтвердили это собственноручной подписью. И если откажетесь — автоматически нарушите статью о неразглашении. Вам все ясно?
— Ясно, — голосом умирающего праведника сказал Борис Тимофеевич. — Кто вы?
Сергей Алексеевич прошелся по комнате, заложив руки за спину, и с чувством продекламировал:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний,
Как звук ночной в лесу глухом…
Но в день печали, в тишине,
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я…
— Видишь, и мы что-то помним из классики. Старая школа, старая выучка.
— Я ничего не понимаю, — слабо прошептал Борис Тимофеевич, — что со мной происходит! Куда я попал и кто вы? Зачем анкета, пиво, бутерброды?
— Пиво для посетителей, бутерброды для друзей, анкета для всех. — Сергей Алексеевич посмотрел сверху на гостя. — А с вами, Востриков Б. Т., ничего необычного не произошло. Каким-то образом, это еще предстоит проверить, вы получили возможность переноситься в будущее время, например в это. Поскольку подобной возможности мы не исключаем для отдельных общественно-полезных граждан, постольку мы вынуждены были устроить вперед по времени такие ППР — профилактические пункты регистрации.
— Зачем?
— В целях ОБ, Обеспечения безопасности. Поскольку могут быть некоторые неустойчивые…
— И вы сидите и ждете? И это вся работа? — вяло спросил Борис Тимофеевич.
— И еще пиво пью, — улыбнулся Сергей Алексеевич, продолжая стоять, как учитель над нашкодившим разгильдяем. — И в этом моя работа.
— Все равно не понимаю. Я устал, у меня болит голова, и я хочу домой. Я, кажется, забыл выключить газ на кухне. Куда мне идти?
— С крыльца за дом налево. Там узкая тропинка. В конце концов выйдете на площадь из-за фруктового ларька, — он давно не действует, — в щель между ларьком и стеной. Там темно, а сегодня утром дворники поставили там бетонную тумбу для мусора, так что не ударьтесь. Устраивайтесь на работу, и о том, что были здесь, — никому ни полслова. И еще. — Сергей Алексеевич подошел ближе и взял гостя за пуговицу. — Вот о чем я хотел вас просить: вы бываете среди людей, разговариваете, умеете слушать. И если услышите что-нибудь этакое, — Сергей Алексеевич покрутил растопыренными пальцами возле своего уха, — тогда пожалуйста, прямо ко мне. Договорились?
— Я не умею отличать интересное от скучного. Зачем вам это?
— Видите ли, — Сергей Алексеевич погладил друга по плечу, — жизнь сложна, люди — доверчивы и часто склонны к ложным суждениям. И вы представляете — нам это важно: вовремя поддержать человека, остановить его неверный шаг? Вы согласны со мной?
— В общем — да. Поддержать — это важно.
— И остановить на неверном пути, — подмигнул Сергей Алексеевич. — Так вы сразу ко мне, ладно? Но в день печали, в тишине есть в мире сердце, где живу я… Ну, ступайте, дружище.
Щель за ларьком была узка, Борис Тимофеевич втянул живот, протискиваясь, и сильно ударил колено о бетонную тумбу.
В городе настаивался на сырости промозглый вечерний час. Сверху сыпал мелкий нудный дождичек, и Борис Тимофеевич, в одной рубашке, съежившись от холода, стоял на остановке и думал, что вот доберется домой, и напьется чаю с малиной и медом, и укроется ватным одеялом, и будет спать, спать, спать.
— Гражданин! — услышал он строгий голос и увидел рядом человека в форме и руку, вскинутую к козырьку. — Что вы делали за ларьком?
— Я? — испугался Борис Тимофеевич. — Я — ничего, я тут случайно… Я газ забыл дома выключить…
— Вот как? — иронически спросил милиционер. — По-моему, вы за ларьком оправлялись по малой нужде.
— Нет, я оправлялся на лужайке.
— Так-с, понятно. На лужайке, значит. По ветерку. На травке. Штраф на месте будем платить или в отделение пройдем?
— Конечно, я сейчас, — заторопился Борис Тимофеевич и вывернул карман брюк; глухо звякнул об асфальт металлический рубль.
Милиционер с треском оторвал квитанцию, вручил Борису Тимофеевичу и козырнул:
— Впредь, гражданин, прошу не нарушать. А сейчас — марш домой, а то простудитесь.
Когда Борис Тимофеевич, вымокший до нитки, иззябший до костей, измученный душой и уставший телом, добрался до двери, он не сразу попал ключом в скважину замка — так тряслись руки.
В темной комнате что-то шуршало, как будто расходились по щелям разгневанные тараканы. Потом шуршать перестало, и в наступившей тишине стали слышны жизнеутверждающие аккорды Шопена, опус № 17.
Заснул он мгновенно, как только облачился в шерстяную пижаму и лег в постель, но спал трудно, вздыхал и ворочался, — снилась женская баня. «Чертовы бутерброды», — говорил он во сне, борясь с наваждением, отодвигая тазы с водой и мочалки, сбрасывая с себя ватное одеяло.
Он так и не досмотрел, чем все это кончилось, потому что в прихожей резко и жалобно закричал звонок. Был первый час ночи, и Борис Тимофеевич немного испугался, но, услышав из-за двери знакомый, хотя и неузнанный голос, снял цепочку с двери.
На пороге стояла Лина. В плаще и резиновых сапогах, с непокрытой головой, мокрая и несчастная, она жалобно улыбалась:
— Вы говорили про окно, где свет… Вот я и пришла…
— Боже мой, Лина! Что случилось? Входите же! Разрешите, я вас раздену. Так вымокнуть! Да нет, сапоги тоже. Секундочку, я достану шерстяное белье. Обязательно в сухое. — Борис Тимофеевич метался по квартире. — Вот, в ванную. Сейчас, я чистое полотенце. Да вы вся мокрая! Разве так можно? Закройте дверь и разденьтесь. Ничего, что дам пару нижнего белья? Еще не надеванное, видите, ярлык фабричный? А сверху — тренировочный костюм. Боже мой, да вы вся ледышка! Хорошо, хорошо, переодевайтесь, я чайник поставлю, потом расскажете.
Они сидели на кухне напротив друг друга. Лина, чистая, вымытая, в большом, не по росту, тренировочном костюме, походила на проигравшую теннисистку. Борис Тимофеевич, одетый по такому случаю во все белое: белые носки, белые холщовые брюки и белую полотняную рубашку, — выглядел офицером.
— Ради бога, еще кусочек. Вот этот. Посмотрите, какой аппетитный. Сам в рот просится. Ну, пожалуйста. Знаете, говорят, в здоровом теле — здоровый дух.
— Борис Тимофеевич, милый, больше ни кусочка. Меня вырвет — я уж и так переела.
— Тогда еще чашечку какао?
— Если только полчашечки.
И Борис Тимофеевич, помолодевший и праздничный, как будто и не было минувших хлопотливых суток, наливал еще чашку какао.
— Меня сократили, Борис Тимофеевич, — торжественно сказала Лина.
— Что они творят? Что они…
— И мать меня выгнала из дома… Но сейчас мне все равно. Вы знаете, она так кричала, так ругалась, что сбежались соседи… И вот мне некуда… Не знаю, что делать дальше…
— Ради бога, оставайтесь здесь сколько пожелаете. Мой дом — ваш дом.
— Борис Тимофеевич, голубчик, — всхлипнула Лина, — я беременна.
— И что же? — спокойно и строго посмотрел ей в лицо Борис Тимофеевич. — Вы не хотите этого?
— Хочу… девочку…
— Тогда на здоровье. Разве вы не свободный человек? Или обязаны кому-нибудь давать отчет? Вы будете матерью, и уж этим вы святы. Я не понимаю, в чем проблема? Каждый должен помогать вам. Каждый, у кого есть возможность и желание. Человек свободен… внутри себя. И свободен делать добро.
— Как вы необычно говорите, Борис Тимофеевич, я никогда прежде не слышала от вас такого. Да и ни от кого не слышала. От меня хотели только одного, — Лина всхлипнула и ладонью вытерла слезы, — а я никому не могла отказать. Мне всех было жалко…
— Пейте какао и — в постель. Спать. Я постелю вам в комнате, а сам на кухне устроюсь.
— Вместе. Мы будем спать вместе. Одной мне холодно и страшно. И одиноко. Только сегодня, пожалуйста, меня не трогайте. Я должна привыкнуть. Мы будем просто лежать в темноте и думать о чем-нибудь.
— Хорошо, — сказал Борис Тимофеевич и покраснел. — Должен заранее вас предупредить, что у меня ничего такого не было, и я не знаю, как все это делается. Но это потом. Вы меня научите. А сейчас давайте договоримся: пока вы в моем доме — будете делать то, что я скажу. Никаких капризов, никакого своеволия. Иначе выгоню. — Он широко улыбнулся. — Выгоню на дождь и холод. Требования таковы: есть то, что я прикажу. Вам нужно откормиться, а то ведь это чистое издевательство над человеческой природой — ни грудей, ни плеч, ни остального. Глазу не за что ухватиться. Баба должна быть здоровая, иначе она ни на что не годна. Значит, первое — питание. Второе — не лентяйничать и какую посильную работу по дому — исполнять. Лентяев не терплю. Ясно?
— Ясно, — сквозь слезы улыбнулась Лина. — Все стану делать, как скажете. Вы чудесный человек.
— Ладно, разберемся. А сейчас — марш в постель.
Уже под самое утро ангел-хранитель тихо спорхнул со шкафа, приподнял край одеяла и улегся в ногах спящей пары, чтобы в случае необходимости помочь своему подопечному.
САМОЕ РАЗРУШИТЕЛЬНОЕ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ ПРОИЗОШЛО НА ТЕРРИТОРИИ… ПОЛНОСТЬЮ РАЗРУШЕН ГОРОД… АРМИЯ И ТЫСЯЧИ ДОБРОВОЛЬЦЕВ ВЕДУТ СПАСАТЕЛЬНЫЕ РАБОТЫ, ПОД ОБЛОМКАМИ ЗДАНИЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ… ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК…
Иван Кузьмич пришел рано, чем несказанно удивил Бориса Тимофеевича.
— Как мы давеча надрались, а? — громко засмеялся Иван Кузьмич. — А ты молодец. Говорил «не пью, не пью». Знаем мы вас, малопьющих. Сколько ни пьете — все мало. Ну, проспался? Пойдем в комнату, потолкуем.
— Туда нельзя. Там… женщина спит.
— Ого! — удивился Иван Кузьмич. — А ты мужик не промах. Начал за упокой, а кончил за здравие. Понятно — дело холостое.
Они прошли на кухню.
— Вот мое предложение, Борис Тимофеевич. Сейчас одевайся и едем к моему брату в гастроном.
— Сегодня не пью, — быстро ответил Борис Тимофеевич.
— Никто тебе и не наливает. Ты слушай вначале. Мой брат — директор гастронома. Двоюродный брат. Что-то вроде свояка. Короче — мы когда-то вместе работали. Я хочу тебя устроить заведующим ППП. Все прежние завы оказались никудышные. Один — алкаш, другой — припадошный, третий — не чист на руку. На той неделе ему дали год исправительных.
— Я не хочу в ППП.
— Вот неразумеха. Это Пункт Приема Посуды. Банки-склянки, понял? Зарплата больше, чем в твоей прежней конторе. Режим — свободный: захотел — принимай посуду от населения, надоело — закрыл. Повесил табличку «переучет» или «ушла на базу» и — гуляй не хочу. А?
— Боюсь, — засомневался Борис Тимофеевич. — Работать, конечно, где-то надо, но такая работа — это сложно. План на посуду. Ревизии всякие.
— Справишься, — убежденно говорил Иван Кузьмич. — План, считай, у тебя в кармане, об этом пусть другие заботятся. Один винный отдел тебе весь план перекроет. А ревизия — плюнь и разотри. У брата в гастрономе вся районная власть кормится. А? Х-ха. Потому свояк так крепко и держится. Попробуй сковырни — ногти обломаешь.
— Стыдно как-то, — сказал Борис Тимофеевич, — с техническим образованием идти на приемку посуды. Неловко. Люди подумают: лентяй.
— Ишь ты! — поперхнулся от возмущения Иван Кузьмич. — Девочка нашлась какая — стыдно ему. А что ты станешь делать, опять к бумажкам?
— Да нет, пожалуй, бумажки тоже надоели. Я и так за бумажками полжизни просидел и ничего не высидел.
— Тогда одевайся и пойдем. Не понравится — слиняешь в другое место.
Борис Тимофеевич пошел в комнату одеваться.
Лина не спала, она лежала, натянув одеяло до подбородка, и смотрела большими глазами на Бориса Тимофеевича.
— Вы уходите?
— Да, на часок насчет работенки потолковать. Ты прибери немного тут, приготовь завтрак из чего найдешь, поешь и жди меня.
— Какие у вас необыкновенные глаза, — тихо сказала Лина, — даже страшно смотреть в них. Голубые и беспощадные. Вы, должно быть, решительный и честный человек.
— Ну вот, опять ты свои финти-минти разводишь. Не люблю этого. Отвернись, я оденусь.
Лина покорно накрылась с головой и захихикала.
— Ты чего? — строго спросил Борис Тимофеевич.
— Так, — был ответ из-под одеяла, — смешной вы. Впервые встречаю такого смешного человека. Чего вам приготовить на завтрак, когда вернетесь?
— Чего хочешь. Посмотри в шкафах и в холодильнике. И вообще — веди себя по-хозяйски. Надумаешь выйти в магазин — деньги на кухне под коробкой с вилками. Ключи от квартиры — на гвозде у двери. Все ясно?
— Ясно, — послышался смех из-под одеяла.
Приятели вышли на улицу. Было свежо и сухо. Небо безоблачно. Солнце ярко. И от всей этой весенней чистоты и ясности люди на улицах, вымытых вчерашним дождем, казалось, с каким-то особенным восторгом спешили по своим и посторонним делам.
— А со мной вчера приключение случилось.
— И когда ты все успеваешь? — покачал головой Иван Кузьмич. — Вот ухарь. Я ж тебя вчера самолично оттаскивал от стола. Ты в капусте лежал. Еле справился. Тяжелый ты, боров, килограмм под девяносто. Ну вот. Ты, стало быть, отправился искать приключения?
— И не знаю, Иван Кузьмич, как объяснить. Очутился я вдруг в будущем времени, на шестьдесят лет вперед. Оказался на зеленой лужайке. Там домик. А в домике сидит и пьет пиво АОН. Агент Особого Назначения.
— И у его в каждом пальце по пистолету, — ввернул Иван Кузьмич. — Брось, Боря, лапшу на уши вешать. Напился, как зюзя, вот тебе и привиделось. Небось как вчера еще за водкой летали, — забыл? Ну вот. С литровки тебе и не то могло привидеться.
— Я не вру, Ваня, честное слово.
— Ладно, валяй дальше.
— Потом этот АОН снял с меня анкетные данные и отправил их в Большое Досье.
— Зачем?
— Откуда мне знать? Говорит — для безопасности. Чтобы я, попав в будущее, чего-нибудь там не натворил.
— Ишь ты! — разочаровался Иван Кузьмич. — Я думал, в будущем анкет не станет, а они и там заведены. Профилактика, значит.
— Потом я подписал бумагу, что стану приносить информацию, где, кто, что и как говорит.
— Ну и дурак! — веско изрек Иван Кузьмич. — Дождешься, тебе однажды хохотальник на сторону свернут. И я помогу в этом святом деле.
— Что же делать, Ваня? Иначе бы АОН не выпустил меня из будущего.
— Плюнь. С тебя взятки гладки. — От Ивана Кузьмича, от его корявой крепкой однорукой конструкции исходила такая величавая уверенность, что Борис Тимофеевич успокоился и даже позволил своему воображению увлечься. «Дверь выкрашу снаружи зеленой краской, а изнутри — лиловой. Повешу плакаты про вторсырье, стихи: „От пятилетки не отставай — бутылки вовремя сдавай“ Или: „Товарищ, дело всегда разумей и на работе спиртного не пей“. Поставлю ленту-транспортер прямо от приемочного окна. Механический укладчик. Главное — ликвидировать очереди на пункте приема посуды. Очереди — вот тормоз экономики. Чтоб все катилось своим чередом: выпил — сдай посуду — иди опохмеляйся».
В полутемной каморке в глубине склада, за столом, усеянным квитанциями, ценниками, отчетами, сидел у настольной лампы короткий толстый человек и угрюмо щелкал косточками счетов.
— Виктору Эмильевичу — наше праздничное, — бодро говорил Иван Кузьмич, приближаясь к коротышке.
— Угум, — покосился тот на вошедших. — Что нужно: телятина, индийский чай, гречневая крупа?
— Ни то, ни третье, — хитро осклабился Иван Кузьмич, — добыл я тебе честного человека.
Директор отодвинулся от лампы, козырьком приставил над глазами ладонь и так пристально уставился в честного человека, что тот покраснел и затоптался на месте. Удовлетворенный видом честного человека, Виктор Эмильевич, однако, не выразил восторга, ибо от рождения не видел никакой иной доброты, кроме материальной, и спросил с излишней угрюмостью:
— Сколько стоит этот честный человек и чего хочет за честность?
— Ви-и-тя, — укоризненно произнес Иван Кузьмич, заметив, что его протеже совсем потерялся. — Витя, что за грубый материализм? Честность — дар божий. Ей нет цены…
— И применения тоже, — заметил коротышка, — что ж мне его — в витрину сажать и делегациям показывать?
Борис Тимофеевич потянул приятеля за пустой рукав:
— Пойдемте, Иван Кузьмич, мы не туда попали.
— Погоди! — озлился однорукий и побелел с подбородка. — Да ты знаешь, паршивый торгаш, что всей твоей вонючей лавочки мало будет отдать за один волос с головы Бориса Тимофеевича! Да ты…
Виктор Эмильевич хотел было возразить и открыл было рот, но вместо слов быстро выдвинул ящик стола, выбросил стаканы, из-под ног выхватил распечатанную бутылку коньяку, плеснул в стакан.
— Глотни, может, подавишься.
Иван Кузьмич не подавился, а успокоился, подвинул свободный стул, усадил Бориса Тимофеевича, сам уселся на ящик из-под макарон.
— Этому человеку нужна работа. Он согласен пойти на посуду. Возьмешь?
— Возьму. У меня на посуде завал. Если начальство торга пропустит…
— Пропустит, — сказал Иван Кузьмич, — Боря под судом и следствием не состоял. Не курит, не пьет. Даже анекдоты не умеет рассказывать.
— Он же мне весь коллектив развратит… — испугался директор. — Темнишь ты, Ванек, таких людей не бывает — выродков следует изолировать от общества… Однако… Завтра можете выйти на работу?
— Могу, — благодарно кивнул Борис Тимофеевич.
— Тогда заметано. — Директор хлопнул толстой ладонью по бумагам и встал, оказавшись неожиданно высоким и барственным.
— А зарплата? — спросил Иван Кузьмич.
— По работе и деньги, — улыбнулся директор. — По Сеньке — шапка, под одежку — ножки, по работе — почет. Правила у нас строгие: на работе — не пьянствовать, не в свои дела — не путаться, без разрешения и помногу — не подворовывать, вывески отличного обслуживания беречь свято. Добрые традиции коллектива приумножать. И вообще — перед началом работы мы хором читаем моральный кодекс работника торговли. Все заповеди — назубок.
— Вы шутите, Виктор Эмильевич, — мягко улыбнулся Борис Тимофеевич, — вы ведь не строгий, а добрый и веселый.
— Конечно, веселый, — согласился с удовольствием директор, — иначе я бы давно отбывал что положено на общем режиме. — Он строго глянул на Бориса Тимофеевича и вдруг подмигнул. — Не только веселый, но и честный. Как и вы. Честность — мой капитал: двадцать лет проценты снимаю, одиннадцать ревизий и шестерых председателей контроля пережил и — ничего. Как говорит поэт: у меня в душе ни одного седого волоса и старческой нежности нет в ней.
— Да, — пораженный, вымолвил Борис Тимофеевич. — Одиннадцать ревизий! Это ж надо! Вы человек редкого терпения.
— Возможно, — суховато ответил директор, уловив насмешку в похвале. — А вы, случаем, не гомосексуалист? Нет? Наркоман? Тоже нет? Жаль. Когда у работника есть какие-то черточки, он делается понятнее и ближе… Итак, до завтра и — за работу, товарищи!
— Ну как? — весело спросил Иван Кузьмич, когда приятели оказались на улице. — Видал энергию? Своя машина и дача в Зеленогорске. А посмотрел бы ты на его мебелишку! Ворует, сволочь, и хоть бы сна лишился… Зато человек хороший. Не мужик — душа. Семью любит. Две дочки на выданье.
— Не похвалишь — не продашь, — рассмеялся Борис Тимофеевич. — Если б он семью не любил, я бы к нему на посуду ни в жизнь не пошел бы.
Прощаясь на остановке, Иван Кузьмич, будто невзначай, сказал:
— Слышь, Боря, будешь на лужайке, ты… это… прихвати пару бутербродов… хочу на старухе попробовать, а?
НА ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ МЕЖДУ ГОРОДАМИ… И… СТОЛКНУЛИСЬ ДВА ПАССАЖИРСКИХ ПОЕЗДА. ЧИСЛО ЖЕРТВ СОСТАВЛЯЕТ… ЧЕЛОВЕК. ПРЕДПОЛАГАЕТСЯ, ЧТО КАТАСТРОФА ДЕЛО РУК… ИСТОВ. ВЕДЕТСЯ РАССЛЕДОВАНИЕ…
— Что же вы, Борис Тимофеевич, так загулялись? — встретила его Лина домашним, уютным говорком. — Уж вся я извелась, чего это с вами приключилось?
Видно было, что роль хозяйки ей очень нравится.
Борис Тимофеевич с властным одобрением оглядел ее, — из какой-то цветастой тряпки смастерила она изящный передник, повязанный тесемками над животом под грудью; волосы гладко причесаны и сзади перехвачены розовым бантом; глаза блестят; лицо умыто; на лице улыбка.
— Чем ты занималась? — просто и строго спросил Борис Тимофеевич, с самого начала решивший про себя, что распускать и тем более баловать женщину опасно. — Все перед зеркалом вертишься, кокетка?
— Что вы, Борис Тимофеевич? — застеснялась Лина. — Где это у вас зеркало? Одно я нашла, да и то мухами в два слоя засижено. Еле-еле отмыла.
Борис Тимофеевич прошел в кухню и был потрясен: женская рука, движимая благодарностью и вдохновением, сотворила чудо — закопченные стены отмыты, газовая плита сияет белизной, посуда также выполоскана и расставлена в том гармоническом соответствии, какое ведают лишь великие искусницы очага.
— Ох, Лина, — рассмеялся Борис Тимофеевич, — ох, подруга, цены тебе нет! И полы, смотрю, блестят. Ну, спасибо, ублажила.
— Давайте завтракать. Я сварила овсяный киселек.
— За заботу спасибо, а вообще-то — к черту всякую диету, будем жить полной жизнью. Жизнь — сочна и пахуча, и надо от нее не отщипывать, а ломать большими кусками.
— Не подавиться бы нам, — заметила Лина, расставляя на столе посуду. — Вы сами как-то говорили: не откусывай больше, чем можешь проглотить.
— Небось прокусим. Или пальцем протолкнем. — Борис Тимофеевич говорил уверенным тоном, и движения его были скупы и сильны, да и в лице появилась некоторая лихость. — Я теперь в магазине стану работать. В гастрономе, на посуде, а? Тебе не стыдно будет, что твой мужик из инженеров в посудники подался? Бабы — народец честолюбивый.
— Лишь бы человек был хороший, — улыбаясь, отвечала Лина. — Остальное все можно: где сгладить, где перетерпеть.
— Я еще и воровать научусь, — подтрунивал Борис Тимофеевич.
— Не получится. У вас в сердце — правда.
— Нашла праведника. Праведники, голубушка, все больше по отдаленным местам мыкаются, в своей ли, в чужой стороне. Для остальных закон один: с волками — по-волчьи.
— А кто овцами захочет быть?
— Если б овцы знали, что они овцы… А кисель хорош! Недаром я давно глаз на тебя положил — догадывался, что из тебя укладистая хозяйка выйдет. А сама что еле ложкой ворочаешь?
— Да я уж поклевала до вас.
— Нет, миленушка ты моя, так не годится. Тебе есть надо много, с аппетитом и покалористей. Будешь есть только то, что захочешь. Зря я, что ли, в магазин устроился? Сейчас приберемся и пойдем тебе тряпки покупать. Платье попросторней, плащик какой поприглядистей, туфельки, бельишко. Голову приведем в порядок, причесочку построже.
Лина, улыбаясь, слушала.
— Косметика на время отменяется. Никаких помад, красок на глаза. Это вредно для ребенка. Курение — отменяется.
— Я сегодня еще не курила.
— Правильно. И завтра не закуришь.
— Хорошую вы мне жизнь планируете, Борис Тимофеевич. Хуже каторги.
— Ничего, перебьешься. Ребенок должен рождаться здоровым. Завтра утром пойдешь в консультацию и принесешь мне бумагу от врача, какие у тебя анализы и какие витамины тебе нужны.
— Вам тоже бумага пришла. Телеграмма. — Лина вытащила из кармана передника листок и положила на стол. — Я расписалась в приеме.
Борис Тимофеевич прочитал: «Тов. Востриков зпт жду информацию тчк Сергей Алексеевич тчк».
— Кто этот Сергей Алексеевич?
— Вербовщик, Линочка. Вот впился, клещ!.. Я попал вчера в будущее, — не знаю, как это случилось, — и там меня этот тип подцепил на крючок.
— Это некрасиво, — осторожно и твердо сказала Лина.
— Куда некрасивее, да что делать? Я бумагу подписал.
Они замолчали. Лина, опустив голову, чертила на клеенке невидимые узоры.
— Ладно, — решительно качнул подбородком Борис Тимофеевич. — Станем выбираться из этой грязи. Так, чтоб никого не запачкать. Слушай, — сказал он, — ты серьезно решила выйти за меня замуж?
— А вы мне предлагали?
— Так я сейчас предложу. Выходи за меня замуж.
Она улыбнулась.
— Вот и правильно, — рассудил он, — я стану тебя беречь и любить. Буду верным, как собака, и страстным, как горилла.
ДВОЕ ТЕРРОРИСТОВ ЗАХВАТИЛИ АВИАЛАЙНЕР, СОВЕРШАВШИЙ РЕГУЛЯРНЫЙ РЕЙС ИЗ… В… БАНДИТЫ ПОСАДИЛИ САМОЛЕТ В АЭРОПОРТУ… И ПОТРЕБОВАЛИ…
— Здра-а-авствуйте, дорогуша! — воскликнул радостно Алексей Сергеевич, широко раскинув руки, идя навстречу Борису Тимофеевичу, похлопал по спине и доверительно-загадочно шепнул: — Хорошо, что сам пришел. Я собирался посылать за тобой. — Затем громко сказал: — Да ты проходи, дорогой товарищ, садись и будь как дома. Пиво? Полюстровую? Боржоми? Ессентуки?
— Нет, благодарствуем, — отвечал растерявшийся от натиска доброжелательности Борис Тимофеевич. — Я ведь на минуту.
— Ну, что там у вас? — спросил Алексей Сергеевич.
— Ничего серьезного. Народ ныне мелковатый. Как семечки с худого подсолнуха… Два анекдота, одно стихотворение, одно высказывание.
— Ага, — оживился Сергей Алексеевич, — это уже лучше. Где слышали? От кого? Кому?
— От кого — не ведаю, — сокрушенно покачал головой Борис Тимофеевич. — Я вижу только посуду и руки.
— Это уже хуже, — огорчился Сергей Алексеевич. — Но голос при случае узнаете? Возможно, этот человек к вам часто приходит с бутылками.
— Нет, его руки я видел впервые. Он сдавал три молочных бутылки — у одной горлышко было выщерблено, восемь майонезных баночек и одну склянку из-под подсолнечного масла. И руки самые обыкновенные — суховатые, ловкие и энергичные. На левой руке след от кольца, видимо, человек этот был раньше женат. Голос спокойный, негромкий, с ленцой. Делаю вывод, что на работе ему приходится мало разговаривать.
— Ну, голубчик! — воскликнул Сергей Алексеевич. — Да у вас кладезь способностей. Со временем вы станете для нас ценнейшим человеком.
— Зачем вам? — спросил Борис Тимофеевич. — Для изучения общественного мнения достаточно каких-нибудь анкете дюжиной скользких вопросов…
— Не-ет, дорогуша, — заходил Сергей Алексеевич по комнате, потирая руки, — ошибаетесь… Как бы вам объяснить… Будущее светло и прекрасно. Стремитесь к нему, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести. Улавливаете?
— Не улавливаю, — признался Борис Тимофеевич.
— Тогда с другой стороны подойдем, — терпеливо объяснял Сергей Алексеевич. — Будущее — это не то, к чему вы идете, а то, к чем мы вас приведем. Догадываетесь? То-то же… А зачем? — Сергей Алексеевич вздохнул. — Человек стремится к счастью, как рыба к глубине. И чтобы это счастье предусмотреть в будущем — ведь наш человек заслуживает счастья, не так ли? — чтобы предусмотреть, мы должны знать сегодня, в 2039 году, о чем вы там, в восьмидесятых, думаете и говорите, а?
— Ловко! — восхитился Борис Тимофеевич. — Прямо роман можно писать.
— И напишем, голубчик, напишем. И роман, и повесть… Все зафиксируем. Ну так как? Будем работать?
— Надо обмозговать, — уклончиво ответил Борис Тимофеевич. — Сколько платить станете… И чтобы отпуск и путевка в дом отдыха.
— Не будем торопиться, голубчик, не станем торговаться. Выкладывайте что принесли.
Слушая бесстрастный, нудный пересказ Бориса Тимофеевича, Сергей Алексеевич то криво улыбался, то громко хохотал, показывая в смехе искусственные передние зубы. Иногда он перебивал рассказчика и сам, давясь смехом, вставлял что-нибудь этакое, неприличное, с гнильцой и изюминкой, — всего один профессиональный штришок, но зато как высвечивалась и озарялась веселием вся картина, как будто два старых друга встретились на заслуженном отдыхе и делятся свежими воспоминаниями. Блаженные минуты!..
Выслушав последнее стихотворение, Сергей Алексеевич вдруг помрачнел.
— Да, — с горечью признался он, — интереснейшие времена! А жаль… не дотянем мы с вами всего промежутка. Два-три десятилетия так и выпадут из нашего свидетельствования. Сколько вам возраста? Да? И мне тоже. Удивительное совпадение. Вот подлинный трагизм — работаешь, не спишь ночами, свершая адский труд по расчистке геркулесовых конюшен человеческой памяти, а результат? Безымянность? О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ну так что, до следующей встречи?
— Мне бы сегодня плату получить, — напомнил Борис Тимофеевич.
— Ах да! — ударил себя по лбу Сергей Алексеевич. — Запамятовал. Он извлек из стола затрепанную книжку — тарификационный справочник. — Сейчас посмотрим. Так. Вот «А». Смотрим. «Анекдот об…» Четыре рубля двенадцать копеек. Дальше. «Анекдот с упоминанием…»Три рубля восемьдесят четыре копейки. Смотрим литеру «В». Есть. «Высказывание об…» Сколько слов было в этом высказывании? Шесть слов? — хитро взглянул Сергей Алексеевич.
— Семь слов. Буква «и» — это слово, — твердо стоял Борис Тимофеевич.
— Ладно, не будем мелочиться. Еще рубль четыре копейки. Все?
— А стихи? — вскинулся Борис Тимофеевич. — Четырехстопный ямб с пиррихием на третьей стопе.
— Ямб, ямб, — проворчал Сергей Алексеевич. — Вымогатель вы, любезнейший. За ямб больше пары рублей дать не могу. Ей-богу, больше не могу. В конце концов, я не частная лавочка. Вот вам червонец и сдачи не надо.
— Благодарим-с, — осклабился Борис Тимофеевич, двумя пальцами беря со стола «красненькую» и небрежно суя ее в карман. — В другой раз я такое вам выдам, такое…
— Только без анекдотов. Это я и сам могу.
— Попробуйте, — небрежно бросил Борис Тимофеевич, — я, например, не видел ни одного человека, который бы похвастался, что он придумал анекдот. И потом, товарищ начальник, анекдот — это дух времени. Чем больше анекдотов, тем веселее эпоха.
— Ну хорошо, уговорил. Анекдоты по рублю за штуку, и ни копейки больше. Но помимо всего мне нужна целевая работа. Помните друга детства Симагина?
— Кольку? А как же! Месяца два назад встретил у пивного бара.
— Что можете сказать о нем?
— Про Кольку-то? Росту невысокого. Упитанность средняя. Лицо круглое, бугорчатое. Глаза голубые, чистые. Носит грязно-рыжую бородку.
— Его занятия, взгляды, высказывания?
— Занимается живописью. Взглядывает прямо в лицо. Высказывается туманно.
— О чем и каким образом?
— О женщинах, о хоккее, о живописи. Ругает современных художников.
— Как ругает и кого?
— Всех и по-всякому. Больше матюгом.
— Н-да. — Сергей Алексеевич крепко потер руки. — А нельзя ли вызвать его на откровенность?
— Спровоцировать на искренность?
— Опять вы, голубчик, не те слова берете. Не «спровоцировать», а «проявить достаточное понимание внутренних мотивов его поисков». Это очень важно. — Сергей Алексеевич вздохнул. — Видите ли, парадокс в том, что Симагин, как и мы с вами, принадлежит будущему, и никуда от этого не деться… Как все сложно в жизни. Как все запутано! Мы должны бороться за каждого человека, понимаете? За каждого. Каким бы он ни был. Как говорил поэт: «Сердца — да это же высоты, которых отдавать нельзя». Прекрасно сказано! Как пишут люди! Как пишут!
— Будем бороться за каждого человека, — растроганно подтвердил Борис Тимофеевич.
— Может, вам помочь? Приделать к вашему ППП наше КУКУ?
— Что это еще за куку?
— Комбинированное Универсальное Контролирующее Устройство. Вершина технической мысли.
— Не-е, спасибо, не надо. Я лучше по старинке, на память.
Домой Борис Тимофеевич вернулся веселый, окрыленный, со сладостями и бутылкой вина. Он обнял Лину, шаманившую у плиты, и закружил по кухне.
— Драгоценная моя, — пропел он, — красавица. Заживем теперь. Шабашку я себе сбил. Халтура — блеск! Теперь капуста в кармане не переведется. Завтра же дуй в магазины и собирай все, что относится к практике русского стихосложения. И сборники частушек, анекдотов и всего, что есть смешного!
Лина ничего не понимала и улыбалась.
В ПАССАЖИРСКОМ ЭКСПРЕССЕ… — … ВЗОРВАЛАСЬ БОМБА, ОРГАНИЗАЦИЯ… ПРИНЯЛА НА СЕБЯ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ЭТОТ ТЕРРОРИСТИЧЕСКИЙ АКТ…
Дом-скворечник жил обычной жизнью, — днем он бодрился, скрывая возраст и тяжкий житейский опыт, но по ночам все чаще и настойчивей скрипел и постанывал. Каждый житель дома тянул свою собственную лямку, иногда с веселостью, подтверждающей, что упорная дрессировка бытом может создавать иллюзию благополучия, иногда с угрюмой озлобленностью, позволяющей надеяться, что в любом человеке, даже забитом, замызганном жизнью, загнанном в угол, — в любом человеке тлеет искра мятежа.
Бухгалтер-вдовец вышел на пенсию и теперь разводил суккуленты — опунция фикус-индика, фипсалис капиллиформис, рилосэреус лейкоцефалис, эхинорис мультиплекс, лабивия пентландии, споне суа ет ад апорес. Завелись у него приятели-кактусисты, любители степенных разговоров о почвенных смесях, ареолах, цветоносцах, ребрах, бугорках и комочках. Вася с мыльного завода женился, взял фамилию жены и, как только жена забеременела, перебрался работать на молочный завод. Водитель трамвая накатывал по городу очередную тысячу километров. Кандидат наук ушел в докторантуру, и ему обещали квартиру. Жизнерадостная шлюха вышла замуж, а супружеская пара начала процесс развода. Спортсмен был на сборах со своей девушкой. Начинающий писатель добывал вторую рекомендацию в творческий союз. Телемастер переквалифицировался на ремонт швейных и вязальных машин. Тихий сумасшедший стал еще тише, но по-прежнему по ночам читал большую энциклопедию. Ангел-хранитель продолжал лысеть, исходя пухом и перхотью.
Борис Тимофеевич стал вполне прилично зарабатывать на информации. Где он ее добывал и каким образом — об этом никто не знал, но его часто видели за столом, где он, сосредоточенно хмурясь, аккуратно заполнял бухгалтерскую книгу. Время от времени, набредая на особенно удачный сюжет или острое словцо, Борис Тимофеевич начинал смеяться радостно и визгливо. При этом ангел-хранитель, в полудреме наблюдавший за подопечным, вздрагивал и потел, а Лина, вязавшая на кухне бесконечные пары носков, аукала:
— Борис Тимофеевич! Скажите свеженькое общественное мнение!
Он чувствовал себя превосходно, у него не было ни вялости в мышцах, ни слякоти в душе, да и внешне он изменился: лицо, освещаемое изнутри упорной идеей, обрело непреклонность; фигура его, прежде рыхлая и нелепая, стала сухой и мускулистой, да и манеры его из робких сделались уверенными до наглости.
У них с Линой, полневшей день ото дня и любившей по этой причине тихо посидеть, выработалась привычка — чайная церемония. Садились на кухне друг против друга, ставили электрический чайник на восемнадцать с половиной стаканов. Блестящий, он отражал лицо Лины, с синевой под глазами и пятнами на щеках и скулах, и гладкое, довольное лицо Бориса Тимофеевича, отражался и заварной чайник со следами былой утонченности — деталь царского сервиза, неведомо как попавшего в этот дом, тонкие синеватые чашки и прочие принадлежности семейного вечера.
Лина, убрав живот под край столешницы, шила что-нибудь для будущего ребенка, сладко улыбаясь и взглядывая иногда на Бориса Тимофеевича. Он, напившись чаю и ощущая тепло в желудке, покой на сердце и ясность в мыслях, встречал взгляд Лины и подмигивал: мол, все о’кей, я здесь, со мной не пропадешь, милая. Лина кивала ему удовлетворенно — мол, все ол райт, я тебе верю, дорогой.
Несколько событий, последовавших одно за другим и, казалось бы не связанных друг с другом, заставили Бориса Тимофеевича внутренне напрячься, как перед шагом в неистовую неизвестность. Во-первых, расхворалась и слегла учительница, и ее перестали встречать на лестнице. Затем последовало исчезновение Сергея Алексеевича, работодателя и наставника. Когда Борис Тимофеевич в определенный час пришел в дом на лужайке, дверь оказалась запертой, а у порога, притиснутая камнем, белела бумага. «Дорогой друг! — писал в записке Сергей Алексеевич. — Наше с вами предприятие потерпело крах. Меня уволили за ненадобностью, и теперь я на гражданке работаю по горячему тарифу. Расчет с вами по первое число будет в конце концов произведен. Жаль терять такого, как вы, покладистого товарища и милейшего человека. Помяните в своих молитвах преданного вам Алексея Сергеевича».
Борис Тимофеевич положил синюю папку с сочинениями, сел у порога и задумался. Густые травы, напитанные богатыми земными соками, источали густой пряный запах. Настоянный на травах воздух кружил голову, рождал мечты о возможном. «Нам бы с Линой и ребеночком этот домик! — думал Борис Тимофеевич. — Ни тебе квартплаты, ни мне шуму городского. Живи и радуйся. Эх!»
Гортанно выкрикивала что-то свое, неведомое и таинственное, какая-то мутантная птица; тонко вызванивала неистребимая мошкара, толпившаяся в воздухе; отрывисто стрекотали кузнечики; было райски спокойно, беззаботно и безлюдно.
«У того куста поставим колясочку, — продолжал планировать Борис Тимофеевич. — Садовый столик и мягкое кресло, чтобы Лина могла сидеть и вязать носки. Эх!»
Он встал, подергал дверь, заглянул в замочную скважину, снова подергал дверь и, шаркая ногами по траве, двинулся на трамвайную остановку.
Был утрачен верный заработок, и это еще более подстегнуло Бориса Тимофеевича принять какое-то важное решение, пока непроясненное окончательно, но уже начинавшее принимать различные очертания, имевшие рисунок и направление.
Третьим событием, поразившим Бориса Тимофеевича, было полученное по городской почте письмо от Симагина.
«Слышь, Бобби, — писал Симагин, — дуй ко мне, как только получишь сию писульку. Есть одно чертовски увлекательное дельце. Николя».
— Что-нибудь случилось сегодня? — спросил Борис Тимофеевич, задумчиво постукивая конвертом по согнутым пальцам.
— Да, — отвечала Лина, — все жильцы дома получили «смотровые» на новую жилплощадь. Дом объявлен в угрожающем состоянии и идет на слом.
— Так, понятно, — сказал Борис Тимофеевич, которому ничего понятно не было. — Понятно. Вот что, ненаглядная, к завтрашнему вечеру собирай барахло. Ничего лишнего. Самое необходимое. Сдается мне, что нам придется сматываться гораздо раньше. Во всяком случае, завтра я на работу не иду. Баста.
СИЛЬНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ НА ШАХТЕ… ПОД ЗЕМЛЕЙ ОКАЗАЛИСЬ ПОГРЕБЕННЫМИ… ЧЕЛОВЕК…
Дверь открыл сам художник. Он был небрит, слегка нетрезв и выглядел усталым. Широкий ворот мятой рубашки с отвращением обнимал немытую шею Симагина, лицо было опухшим, под глазами лежали тени беспорядочного богемного жизнепровождения; давно не стриженная грива не могла сдержать стремительно выдававшегося лба, и оттого весь вид художника, противоречивший мыслимым понятиям о чистоте и аккуратности, показывал, однако, что этот человек крепко держит за горло подругу-судьбу, не отступит ни перед какими ее фокусами и, если захочет, сможет выглядеть элегантным, как страховой агент.
Борис Тимофеевич переступил порог и попал в мускулистые массивные руки, они дружелюбно похлопали Бориса Тимофеевича по позвоночнику и за рукав повели в мастерскую. То была большая комната, освещаемая эркером, откуда безжалостно лилось горячее послеполуденное солнце. Борис Тимофеевич на мгновение закрыл глаза, всем лицом и всем существом своим впитывая жаркое солнечное тепло, и ему вдруг нестерпимо захотелось вернуться назад, в то апрельское утро, когда все это началось, и в еще более раннюю пору, когда жизнь его катилась своим чередом, с короткими привычными остановками в пути, и с острой жалостью ощутил, что возврата не будет и что ему, волею судеб втянутому в круговорот событий, не остается ничего иного, кроме как без страха и упрека идти к своему предназначению.
Борис Тимофеевич со вздохом открыл глаза и осмотрелся. Станок, трехногий стул перед ним, инкрустированный слоновой костью журнальный столик, два низких кресла, старый диван, у которого выпирали все пружины и вместо ножек подсунуты кирпичи, огромный — от пола до потолка и в четверть стены — черный деревянный крест, черная резная этажерка, забитая набросками, рисунками, и множество картин, прислоненных к стене, сваленных на полу, скученностью и запыленностью напоминавших запасник музея, — вот и все, что успел заметить Борис Тимофеевич, прежде чем его за рукав подвели к старому дивану и усадили на выпиравшую горбом пружину.
— Однако ты, парень, спиваешься, — посочувствовал Борис Тимофеевич.
— Неужели? — удивился Симагин. — А мне кажется, что я и не начинал пить.
— Такая жизнь не доводит до добра.
— А какая доводит? — рассмеялся Симагин. — Доведет и бросит? А потом что с добром делать? У меня нет времени на добродетели, дай бог в пороках преуспеть.
— Ладно, тебе жить. Зачем звал? — сухо спросил Борис Тимофеевич, вдруг вспомнив прежние свои обиды и твердо решив больше не сносить ни одной.
— Экий ты прыткий, — улыбнулся Симагин, — посиди, я приготовлю антураж для разговора.
Оставшись один, Борис Тимофеевич прошел по комнатам, стараясь не задеть, не коснуться пыльных вещей, и остановился перед станком. Холст запечатлевал натюрморте жареной рыбой и глиняной кружкой. Задний план — фиолетовая драпировка, цветущая ветка березы в молочной бутылке, оплывшая свеча в стакане и полупустая пачка «Авроры» — был еще не прописан до оттенков, набросан в основном цвете, но рыба на широком блюде и глиняная кружка были выполнены настолько осязаемо реально, что ничего не оставалось, как протянуть руку. На ощупь рыба была теплой, а на вкус хорошо прожаренной. «Где он, проходимец, треску достает?» — машинально подумал Борис Тимофеевич и взял с картины глиняную кружку. Молодое, бодрое, энергичное вино защекотало в переносице и загуляло в голове. Улыбаясь, Борис Тимофеевич сел в кресло, поставил кружку на полированную столешницу и принялся обсасывать рыбий хребет.
Вошедший Симагин увидел пьющего Бориса Тимофеевича, медленно перевел взгляд на пепельницу, откуда торчал рыбий хвост, опасливо обернулся посмотреть на станок, обнаружил опустошение в картине.
В мастерской напряглась минутная тишина.
— Конечно, — сказал наконец Симагин и поставил бутылку на стол. — Мне говорили, что ты все можешь, но я не верил.
— Извини, Коля, сам не знаю, как получилось. Картину испортил.
— Не стесняйся, чего там. С нами, ремесленниками, чем проще, тем убедительней. Еще напишу. Кружку я писал по памяти, теперь натура есть. Ты сиди спокойно, пока еще чего-нибудь не натворил.
— В плохих романах, — говорил Симагин, наполняя рюмки, — под коньяк полагается вести глубокие разговоры с тайным смыслом и подтекстом.
— Мне без разницы, — пожимал плечами Борис Тимофеевич, — со старым другом и помолчать приятно.
— Пей, — поднял рюмку Симагин. — За тебя. За будущее. За удачу.
— Как будто, — проворчал Борис Тимофеевич, — у кого-то из нас есть будущее.
Однако задержал дыхание и выпил.
Симагин пододвинул тарелку с яичницей, оперся локтями о стол, смотрел, как Борис Тимофеевич тычет вилкой.
— Я знаю все, — сказал Симагин.
— Вот как? — удивился Борис Тимофеевич. — И что ты хочешь за это все?
— Не продается, — подмигнул Симагин. — Первое: ты вхож в будущее. Второе: ты бывал в домике на лужайке. Третье: ты способен материализовать вымысел. Четвертое: ты добр не по необходимости, не по принуждению, не по правилам игры в мораль, а по естественному влечению сердца. Следовательно, ты настолько свободен, что тебе не место среди нас.
— На что ты намекаешь? И при чем здесь ты?
— Все объясню. Хочешь еще выпить?
— Нет.
— Тогда угостимся. — Симагин перегнулся к этажерке, вытащил лежавший сверху плотный лист бумаги и положил на стол. На белом листе не было изображено ничего, кроме двух больших, с виду спелых яблок.
Борис Тимофеевич усмехнулся, снял с листа яблоки, одно подал Симагину, второе надкусил.
— Антоновка. По-моему, перележала.
— Да, — согласился Симагин, — рисунок старый.
— Забавно. Надо будет научить этому Лину. Тогда проблема ужина решится раз и навсегда.
— У Лины не получится. Ни у кого не получится.
— Жаль, — задумчиво произнес Борис Тимофеевич, — насколько жизнь тогда стала бы интересней.
— Санкта симплицитас! — воскликнул Симагин. — Воистину нищие духом наследуют мир. Ты уже давно мог не работать. С момента сокращения.
— Я не знал. И потом… не могу же я пользоваться тем, чем другие не могут воспользоваться.
— Ишь ты, праведник. А кто доносы писал?
— Я. — удрученно согласился Борис Тимофеевич. — И на тебя сочинил. Но, честное слово, там ни слова правды. Одно вранье!
— Вот-вот.
— Боже мой! — воскликнул Борис Тимофеевич с неподдельным ужасом. — Я оставил папку с сочинениями про тебя у домика на лужайке! А что, если вместо Сергея Алексеевича туда явится кто-нибудь другой?
— Не угрызайся, — примирительно сказал Симагин. — Обратного хода у времени нет. Да мне в высшей степени наплевать на твои художества. Может, это хорошо, что именно ты дурочку валял. Другой мог делать это серьезно.
— Но откуда ты узнал про меня?
— Узнал, и все. Точка. Теперь слушай внимательно. У тебя есть ангел — хранитель?
— Черт его знает, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — Может, и есть. Как у всех. Хочешь взять напрокат?
— Нет. В ближайшие дни, даже возможно часы, твоему ангелу-хранителю придется засучить рукава и поработать как никогда. В последний раз.
— Не стращай, Николя. Меня в жизни столько стращали, что и у моих внуков образуется иммунитет против страха.
— Я не пугаю, Боб. Это не треп, а реальность. Факт, против которого не попрешь, а если и переть, так открыто, грудью. И до счастливого конца.
— В конце счастья не бывает. Счастье — это движение, а не остановка. Процесс, а не результат, — упрямо твердил Борис Тимофеевич.
— Согласен, не станем спорить. У меня мало времени, а у тебя и того меньше. В ближайшие сорок восемь часов тебя решено ликвидировать.
— Ликви… что? — поперхнулся Борис Тимофеевич. — Кем решено?
— Ликвидировать, — жестко повторил Симагин. — Убить. Убрать. Пустить по мокрому. Вынести ногами вперед. Отправить к праотцам. Выбирай, что по вкусу.
— Как? За что? — вскричал Борис Тимофеевич. — Зачем?
— Кто? Не знаю. Зачем? Для общего блага. За что? За все разом.
— От кого ты знаешь? Ты в точности знаешь? И что теперь делать? Может, в милицию пойти?
— И что ты там скажешь?
— Действительно, что я там скажу? Нелепо. Нелепо и глупо. Господи! — воскликнул Борис Тимофеевич и стукнул кулаком по колену. — Как это все бездарно и мерзко! Почему меня?
— А кого же еще? Меня?
— Да, ты прав, — вдруг успокоился Борис Тимофеевич. — Конечно, меня. Кого же другого? Никто искать не станет… Налей. Нет, не надо. Во хмелю я слабее… Пусть так… А как же Лина? Не-ет, Коля, шалишь! Я не кролик. Конечно, не кролик. И я могу показать зубы. Мы еще посмотрим.
Он налил рюмку, выпил и вытер рот ладонью.
— Выкладывай, что мне делать. Ты мой старый друг, и я тебе верю.
— Тогда слушай по порядку и не перебивай. Запоминай. Тебя решено убрать потому, что ты слишком много знаешь, слишком много умеешь и слишком легко можешь уйти из-под контроля. Это попытается сделать твой друг Сергей Алексеевич. Уезжать в какой другой город или даже в другую страну — бесполезно. Тебя везде найдут, распознают, угадают, и везде ты будешь лишним, ненужным, опасным. Выход один: навсегда уйти из этого времени. Вместе с Линой. В домик на лужайке. Таких, как ты, не много, но вы уже есть, и ты не будешь одиноким.
— А если туда явится Сергей Алексеевич?
— Это уж твоя забота. Нарисуй пулемет и отстреливайся.
— Не-ет, — улыбнулся Борис Тимофеевич. — В том времени стрелять нельзя.
— Кто знает? Мне-то во всяком случае до твоего времени не дожить. Да не в этом суть. Еще свое-то поле с толком перепахать.
— А вдруг со мной обойдется, утрясется или еще как? — с надеждой риторически спросил Борис Тимофеевич.
— Наивный и смешной ты человек. Рассуди здраво. Если ты каким-то неведомым случайным образом обрел способности, которыми в далеком будущем станут пользоваться наши далекие потомки, более совершенные, чем мы, — обрел ты — не обижайся — в общем-то безвольный, временами жалкий человек, то что станет, если так же вдруг, случайно обретут эти способности люди, могущие использовать их для корысти и во зло? Что станет с обществом и государством? Никакая угроза не является большей для людей структуры, чем угроза существования людей, подобных тебе. Ты чужой в этом мире. Пришелец, которого следует изгнать. Что можно с тобой сделать? Посадить в тюрьму? Для тебя нет ни запоров, ни решеток. Преобразовать тебя духовно? Но в тебе уже существуют, живы и активны признаки иной духовности и морали, и наша стареющая идеология кажется тебе пошлым анекдотом. Значит, единственный способ спастись от тебя — убить. Как видишь, эта мысль и трезва, и разумна, и результативна…
Симагин умолк, налил в рюмку коньяк и с удовольствием выпил.
— Понимаю, — сказал Борис Тимофеевич. — Но почему бы и тебе не уйти туда? Можно было бы собрать хороших людей и устроить колонию…
— Исправительную? — грустно улыбнулся Симагин. — Мне не уйти от своего времени… Каждый должен жить в своем времени. А я — гнусное дитя гнусного двадцатого столетия. Да и будущее меня меньше интересует, чем настоящее. Только в настоящем я могу найти и запечатлеть красоту жизни, гибнущую, нарождающуюся, вечную, преходящую, всякую. Это мой способ стоять на своем и выстоять до конца. А у тебя — другая задача, и решить ее можешь только ты… Кстати, тебе придется в домик на лужайке взять посылку.
Симагин вышел в другую комнату, вернулся с черным чемоданом системы «дипломат» и положил на край стола.
— Вот, — сказал он. — Это отнесешь в свой дом на лужайке.
Борис Тимофеевич вопросительно посмотрел на художника.
— Рукопись книги, которая должна дойти в будущее, потому что эта книга — не для нашего времени.
— Что-нибудь анти?.. — спросил Борис Тимофеевич.
— Чудак! За пределами нашего времени такие слова лишены смысла. Один автор — имя его ничего тебе не скажет, да это и не нужно, — написал книгу размышлений о времени, о людях, о жизни. Он убежден, что современники по-настоящему не поймут его. Да это так и есть. Я пытался читать и понял, что недостаточно развит для такого чтения. А там, в будущем и дальше, эта книга, возможно, окажется кстати. Возможно, спустя годы к тебе придут люди из еще более далекого будущего, и тогда эту книгу ты передашь им.
— Я понял, — сказал Борис Тимофеевич, — непременно передам.
— Не сомневаюсь, — сказал Симагин. — Для тебя нет вымысла, все — реальность.
Он откинулся в кресле, закрыл глаза и потер ладонью лоб.
— Мы видимся с тобой в последний раз… Пропасть времени, она разделяет вернее, чем остальное… И весь день сегодня какое-то дурное предчувствие… и что-то надо вспомнить… не забыть сказать… Но что же? Ага, вспомнил. Слушай. Тебе бежать надо как можно скорее. Как только управишься с мелочами и сборами, так и уходи. На всякий случай помни: завтра в выставочном зале открывается вернисаж молодых художников. Из моих работ там только одна — точная копия дома на лужайке. Большое полотно — два метра на два с половиной. Протиснешься. Этот путь для тебя, и только для тебя. На всякий случай.
— Лину я не оставлю.
— Быть вдовой ее больше устроит?
— Лину я не оставлю, — повторил Борис Тимофеевич.
— Это меня уже не касается. Я сказал все.
ЗА МИНУВШИЕ СУТКИ В ДОРОЖНЫХ ПРОИСШЕСТВИЯХ ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК…
Лина горбилась на кухне на чемоданах, смотрела перед собой невидящими глазами и беззвучно плакала.
— Мне страшно, Борис Тимофеевич, — всхлипывала она. — В доме так тихо, будто все умерли. В комнате что-то шуршит, покашливает, и мне страшно.
Борис Тимофеевич встал перед ней на колени и ладонями вытер лицо.
— Ты умеешь принимать роды? — спросила она.
— Не знаю, — развел руками Борис Тимофеевич, — не пробовал, может быть, умею. Я знаю, что пуповину нужно перегрызть зубами, завязать узлом, поднять ребенка за ножки и шлепнуть по заднице, чтоб он закричал и набрал воздуха, потом ребенка надо вымыть, присыпать тальком подмышки и между ножек, запеленать и подсунуть к материнской груди. Очень опасны в этот период сквозняки, всякая простуда и переохлаждение. Правильно?
— Теорию ты знаешь, — сквозь слезы улыбнулась Лина, — а как все это получится? Я ведь тоже никогда не рожала, и мне так страшно, так страшно.
— Глупая ты, глупая, — приговаривал Борис Тимофеевич, гладя ее лицо, — все это делают, все — молодые и зрелые, красивые и дурнушки, храбрые и трусливые, умные и дурочки, и у всех это прекрасно получается. А ты у меня и молодая, и красивая, и храбрая, и умная, и все у тебя получится быстро и легко.
— Ты успокаиваешь, а мне страшно.
— Рассказать, как меня рожали? Мать — царствие ей небесное, добрая была женщина — никак не могла разродиться. То ли перекормила, то ли мышцы были слабы, то ли я сам не спешил на свет появиться, только мать уже теряла последние силы и последнюю надежду. И вот приходит главный врач больницы — огромный армянин с огромной черной гривой на голове, с огромными, черными от волос руками, откидывает простыню, видит синий живот да как закричит: «Ах ты, так твою растак! Держите ее за плечи!» Перекрестился и сел на живот моей матушки. Я вылетел пулей. Еле поймали. Родился — да как заору на армянина. Он даже опешил. «Ты чего, — говорит, — ругаешься? Смотри у меня, а то ведь я могу и обратно затолкать!»
Лина перестала плакать и тихо терлась щекой о ладонь Бориса Тимофеевича.
— Ты сильный. С тобой ничего не боюсь. Ни жизни, ни смерти.
— Я ужасно сильный, — похвастался он, — со мной не пропадешь. Я держу жизнь за руку, а смерть за горло, так что руки у меня постоянно заняты. Зато голова свободна. Ты знаешь, у меня вдруг появилось за последнее время столько интересных идей и планов, что мне без тебя будет не справиться. И там, в нашем доме, мне понадобятся не только твои руки, но и голова. Я тебя очень люблю.
— Учительница умерла, — неожиданно сказала Лина.
Борис Тимофеевич вздрогнул и зябко повел плечами.
— Почему ты знаешь?
— Я слышала много шагов на лестнице, и все были наверху.
Борис Тимофеевич поднялся с колен и прошелся по кухне.
— Отчего мы не уезжаем сейчас? — спросила Лина.
— Ах, как жалко!.. Да, конечно, как только стемнеет… Иначе нам не попасть на лужайку. Как жалко хороших людей! Ты что-нибудь ела?
— Нет, я тебя ждала, Я боялась, что не придешь. А люди уезжают из этого дома… Когда тебя не было, я видела: подъезжали грузовики, люди грузили вещи и уезжали.
— И правильно делают, — задумчиво проговорил Борис Тимофеевич. — У вещей своя власть над людьми. Но мы-то ничего этого не возьмем. Только то, что необходимо в самые первые дни. Я должен подняться наверх.
— Опять ты уходишь, а мне сидеть и бояться?
— Бояться тебе нечего. Через полчаса я вернусь. Закройся на цепочку. Если кто-нибудь придет, ты не открывай, а стукни в потолок шваброй, и я спущусь.
Он вышел из квартиры, поднялся направо и остановился перед старой, потрескавшейся, давно не крашенной дверью. Хотел позвонить, но передумал, потянул дверь на себя.
Гроб стоял посередине комнаты на трех табуретах.
Он подошел к гробу, отвел воздух от лица покойной, дотронулся до костяного желтого лба.
— Простите, — сказал он, — я был вашим другом и не знал, что вам нужна помощь. Простите.
На лестнице послышались шаги и голоса, тяжелые, множественные, дверь без стука отворилась. Вошли двое, по виду грузчики, — в синих комбинезонах и с длинными брезентовыми ремнями, какими обычно таскают мебель. Один из грузчиков, мордатый, кудрявый, улыбчивый, — то ли хмельной, то ли веселый, то ли с придурью, — игриво оглядел гроб, Бориса Тимофеевича и бодро спросил:
— Ну-с, господа хорошие, кого здесь нужно перевозить? Мы эт-то чичас мигом обтяпаем.
Он профессионально-безразлично обошел кругом гроба и постучал костяшками пальцев по крышке.
— А домовуха-то бросовая, из сырой доски, с брачком, не по ГОСТу… Н-да, видать, покойница бедновато жила. Или, может, в чулок рублики складывала? Кто ж магарыч поставит за вынос тела?
— Слушайте, вы! — крикнул побелевший от ярости Борис Тимофеевич. — Если вы тотчас не прекратите свои идиотские излияния!..
— Голу-убчик, какая встреча! — послышался голос от двери, и новое лицо — это был Сергей Алексеевич — вошло в комнату привычно, по-хозяйски. — Какая приятная неожиданность! — Сергей Алексеевич подошел к Борису Тимофеевичу, любовно взял за плечи и сам откинулся назад, чтоб лучше рассмотреть. — А я только-только думал, как бы мне вас встретить, и вот вы сами тут как тут, весь живой и по-прежнему добрый и милый человечишка! Как живете-можете? Больше живете, чем можете?
Борис Тимофеевич, оторопелый и покрасневший от такого напора, хотел было решительно возразить, но Сергей Алексеевич ласково похлопал его по плечу.
— Не вибрируйте, дорогуша, — а то моим молодцам придется вас связывать. А, молодцы?
Мордатый придурок, забивавший крышку гроба дюймовыми, щепившими доски гвоздями, ухмыльнулся:
— Эт-та мы могем.
— Да оставьте меня! — Борис Тимофеевич с гневом оттолкнул липнувшие к нему руки.
— Какой бяка, — укоризненно покачал головой Сергей Алексеевич. — Мы со всем нашим расположением, а ты такая бяка.
— Перестаньте выкобениваться! Говорите, что у вас за дело, и я иду.
— Куда? Дачку на лужайке заселять? А это видел? — Сергей Алексеевич сделал неприличный жест. — Одиночка по тебе плачет, не райская поляна, а, молодцы?
Молодцы, закончившие дело, уже поставили гроб на пол, сели на крышку и наслаждались мизансценой.
Сергей Алексеевич прошелся взад-вперед по комнате, заложив руки за спину, остановился у пианино, поднял крышку и проиграл несколько тактов «Турецкого марша» Моцарта.
— Вот что, — сказал Сергей Алексеевич, глядя на Бориса Тимофеевича, — я вас-с-с давно засек. Все ваши связи-с. И черный чемоданчик, переданный художником, и все остальное. Вы поняли?
— Понял, — ответил Борис Тимофеевич.
— Тогда слушайте. Столкуемся… Так? Завтра в это же время я приду, и вы мне выложите как на духу все, что знаете. И я посмотрю, что с вами делать дальше. В противном случае… вы понимаете? Жена… Ребенок, который должен завтра у вас родиться… А может, и сегодня…
— Я согласен, — сказал Борис Тимофеевич. — Завтра я приду и как на духу…
Молодцы легко подняли гроб, будто он пустой, вынесли из комнаты, гробом толкнули входную дверь и начали разворачиваться на площадке.
— Пойдемте, — сказал Сергей Алексеевич, — немного провожу вас. Нельзя так расставаться. Держите хвост пистолетом, и все будет оʼкей. Я всегда рядом с вами, и в трудную минуту…
Они вышли, спустились этажом ниже и остановились. Молодцы с гробом топотали где-то внизу, потом и их не стало слышно, и наступила напряженная, томительная тишина.
— Как тихо, — сказал Сергей Алексеевич. — Я люблю старые, брошенные на слом дома. В них особая тишина и идет своя особая жизнь, жизнь разрушения, поэзия распада, печаль прощания… Скоро и этот дом рухнет. А жаль. Я так любил его. Вы знаете, Борис Тимофеевич, этот дом когда-то строил мой дед и занимал в нем весь второй этаж… Н-да… Этот дом знавал слишком много напрасных рождений, бесполезных жизней, бессмысленных смертей… Какие воспоминания! Какие грустные воспоминания! Ну, я пошел. Привет супруге. Не забудьте: завтра я вас жду.
— Не забуду, — тихо, сам себе ответил Борис Тимофеевич.
Он подождал, пока угаснет эхо шагов, и только тогда условным способом позвонил домой.
— Лина, — сказал он, — собирайся, мы уходим.
МОЩНЫЙ ВЗРЫВ ПРОИЗОШЕЛ МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ НА… ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК. ПРОИЗОШЛА ЗНАЧИТЕЛЬНАЯ УТЕЧКА… НАСЕЛЕНИЕ БЛИЗЛЕЖАЩИХ РАЙОНОВ ЭВАКУИРОВАНО…
Когда на следующий день в назначенный час Борис Тимофеевич пришел на условленную встречу, он не узнал своего дома. «Скворечник» был весь огорожен высоким забором из свежих некрашеных досок, и на заборе в нескольких местах на фанере чернели предупреждения «опасная зона».
Борис Тимофеевич обошел кругом, ища ворота или калитку, и обнаружил, что забор сделан сплошным, глухим. «Не изнутри же его заколачивали?» — подумал он и еще раз обошел вокруг дома. Ни ворот, ни калитки не было. Тогда он ногой выбил одну широкую доску и боком протиснулся внутрь. Вокруг дома покоились кучи мусора, под ногами хрустело битое стекло, парадная дверь дома висела на одной петле, боком, цепляясь изо всех сил за гнилую коробку, а на лестнице с этажа на этаж вели следы вонючей жидкости.
— Входите, дружище, входите. Будьте как дома. Вы точны, словно расписание аэрофлота, — услышал Борис Тимофеевич знакомый голос, как только открыл дверь квартиры.
На кухне уютно расположился Сергей Алексеевич. Перед ним на столе стояла начатая бутылка коньяка трехлетней выдержки, две рюмки и на широкой хлебнице — дюжина апельсинов.
— Как вы сюда попали? — хмуро спросил Борис Тимофеевич.
Сергей Алексеевич хитро улыбнулся.
— Вы по привычке пользуетесь ключами. А для нас с вами нет ни замков, ни запоров. Садитесь, выпьем, поговорим.
Борис Тимофеевич молча сел на стол, налил рюмки и начал пальцами рвать тугую кожуру апельсина.
— Какой коньячок? — добродушно спросил Сергей Алексеевич.
— Терпимый. Синтетический?
— Нет, ворованный.
— Надо же. А по вкусу не отличишь от купленного.
— Вы — сильный человек, — с уважением сказал Сергей Алексеевич. — Как вы еще держитесь? Ведь знаете, что назначены на ликвидацию, — а ничего. На вашем месте я бы уже крутился, как бес перед распятием. А вы — ни бровью не ведете, ни глазом не моргнете. Уважаю. Скажите честно, откуда вы черпаете силу самообладания и много ли ее там осталось?
— Честно? Честно? — Борис Тимофеевич взглянул в глаза Сергея Алексеевича, глаза были светлые, пустые, прицельные, безжалостные. — Честно? У меня просто нет сил волноваться. Я чертовски устал.
— Понимаю. Как супруга себя чувствует?
— Вчера вечером она родила.
— Как же вы, — задохнулся от изумления и восторга Сергей Алексеевич, — без помощи, без врача?
— Обыкновенно. Сами. Все сделали как надо. Роды были абсолютно нормальные, мальчик тоже в порядке, очень симпатичный парень. Кричит басом. Голосистый мужик будет. Так что все ол райт.
— Ну и ну! — восхищался Сергей Алексеевич. — Какие люди! Какие матерые человечища! Право, удивлен, потрясен, до слез растроган. Поздравляю, от души поздравляю. Надо по этому поводу…
Сергей Алексеевич наполнил рюмки, они чокнулись за здоровье новорожденного, выпили.
— Каков коньячок?
— Ничего, ворованный?
— Нет, синтетический, — рассмеялся Сергей Алексеевич. — Ей-богу, дорогуша, чем чаще мы видимся, тем крепче я к вам привязываюсь. Не представляю, как и отвязаться… Мне ведь предписано вас ликвидировать.
— Успеется. Я не тороплюсь.
— Мне тоже не к спеху, но теперь все дело усложняется. Без вас ни Лина, ни ребенок не попадут в наше время. И если я ликвидирую вас, то на моей совести окажутся еще две жизни. Разве это справедливо?
— Несправедливо. Потребуйте прибавки к жалованью.
— Конечно, — обиделся Сергей Алексеевич, — вам, райской птахе, легко острить на тему зарплаты, а у меня жена не работает и двое детей.
— У вас действительно есть жена и дети?
— Есть!
— И она вас… любит… ласкает и говорит хорошие слова?
— Ну да. Любит, голубушка. Ласкает, шалунья. И говорит, умница, всякие хорошие слова. И детишки-малолетки у меня — папе на радость. Я их учу ненавидеть евреев. На всякий случай.
— А как же ваша работа?
— Что работа? Моя — почетна и уважаема, как и всякая другая. Да к тому же окружена ореолом таинственности и романтизма. Вы знаете, некий умник говорил, что государство подобно человеческому телу: все его отправления естественны, но не все благоуханны. Мы выполняем функции почек — выводим из общественного организма отравляющие вещества. Это не очень приятная служба, так что мне не позавидуешь.
— Я и не завидую.
— Вы — да. Вы даже себе не завидуете. А другие думают, будто я живу как кусок сыра в куске колбасы… А жизнь дорожает, потребности растут, расходы тоже…
— А вторая работа по похоронной части?
— Э-э, — скривился Сергей Алексеевич. — Разве это работа? В крематории. Кстати, вашу старушку, — Сергей Алексеевич сладко хихикнул, — я сегодня сжег. Сухонькая была. Сухариками питалась. Сгорела аки березка. Я уже завсегда по пламени определяю, кто как при жизни едал. Те, которые на мясо налегали, горят обычно с желтизной. Вегетарианцы, например, дают пламя погуще, порасцветистей. А эта фукнула — и нет ее. И я же собственноручно ее в стену замуровал. А рядом, — Сергей Алексеевич хихикнул, — рядом с ней я и для вас нишку застолбил. В стене, значит. Стало быть, вы — того… без глупостей. Иначе… Мне перед молодцами будет неловко. Я им литровку посулил за работу.
— Литровки им мало будет. Такие орлы целую канистру вылакают. — Борис Тимофеевич доел апельсин, вытер ладонью губы. — Что вы делали с моими сочинениями?
— Экий чудак! Неужели наши с вами развлечения вы приняли за серьезное дело? Ваши сочинения я собирал как макулатуру, потом отнес в вагончик вторсырья, получил талон на сорок килограммов и купил «Батыя».
— Потрясающе, — сказал Борис Тимофеевич. — Вы веселый человек, Сергей Алексеевич, и вы мне тоже начинаете нравиться. Жаль с вами расставаться.
— Мне тоже, Борис Тимофеевич, искренне жаль вас терять. Но, понимаете, мой служебный долг… Впрочем, если вы согласитесь, мы расстанемся полюбовно и разойдемся, как в море корабли.
— Каким образом? Ведь вы и в доме на лужайке мне покоя не дадите.
— Отнюдь! — взмахнул руками Сергей Алексеевич. — Господь с вами! Что я, по-вашему, вампир какой или еще кто? Мы совершим, извините, сделку и расстанемся, простите, навсегда, а? Скажу больше: я не представляю, как вы сумели провести туда вашу супругу, ведь в дом на лужайке, в будущее, не может попасть никто.
— Что вы от меня хотите?
— Самую малость! — горячо зашептал Сергей Алексеевич. — Сущие пустяки. Немного для души, чтоб успокоить служебную совесть, и толику материальных благ, чтоб тело умиротворить. И все будет в ажуре, а?
— Что от меня требуется?
— Черный чемоданчик и деньги.
— Чемоданчик не мой, я должен передать его дальше по времени. А денег у меня нет. Так, мелочь какая-то.
— Про чемоданчик соврите. Скажите, что забыли в трамвае. А деньги — сделаете.
— Врать будущим людям?
— Хоть будущим, хоть прошлым, — продолжал шептать Сергей Алексеевич. — Что вы сказали супруге, когда шли сюда?
— Сказал, что иду платить за квартиру.
— Вот видите!
— Я заходил в сберкассу и заплатил за эту квартиру за прошлый месяц. Зачем вам чемодан?
— А как я доложу, что вас ликвидировал?
— Скажите, что забыли чемодан в автобусе.
— Нет, голубчик, такие фокусы не впечатляют.
— Как сделать деньги?
— Очень просто, — горячим шепотом продолжал Сергей Алексеевич. — Для вас очень даже просто, Борис Тимофеевич. У меня есть фотографии, сделанные в центральном банке. Масштаб один к одному. Вам достаточно протянуть руку и снять с фотографии пачки купюр. Для вас это пустяк, только ручку протянуть… А для меня — покой на всю оставшуюся жизнь. — Он привстал и через стол придвинулся лицом к Борису Тимофеевичу, дыша горячим запахом. — Подумайте, прежде чем отказаться. Крепко подумайте. Сейчас в этом доме мы одни. Никто нас не слышит и никогда не услышит. Ведь я дарю вам жизнь!
Борис Тимофеевич смотрел в бледное, покрывшееся испариной лицо, в глаза, налившиеся кровью и оттого еще более пустые и безжалостные, смотрел долго, пытаясь понять существо этого человека, и, поняв, легко рассмеялся.
— Врете вы, Сергей Алексеевич. Вы проходимец и мошенник. Никого вы не представляете, и я вас ни на столько не боюсь. — Он, глядя в глаза, показал кончик мизинца. — Сейчас я встану, уйду, и вы ничего — слышите? — ничего не посмеете мне сделать.
Борис Тимофеевич зевнул с наслаждением, проговорил про себя «господи, скучно-то как» и, выйдя из квартиры, осторожно, чтоб не запачкаться, стал спускаться по лестнице.
Вокруг «скворечника» было тихо, но за высоким глухим забором продолжалась бойкая и суматошная городская жизнь, энергичная и бодрая человеческая деятельность.
Борис Тимофеевич протиснулся между досок и пошел к трамвайной остановке. Он благополучно миновал зеленый сквер, где на скамейках сидели старушки, вдыхая вонючий городской воздух, и уже собирался перейти улицу, как почувствовал за спиной грозное дыхание.
Он обернулся.
Медленно, как в кадрах старой кинохроники, рушился «скворечник». Со спичечным треском лопались оконные переплеты, летели кирпичи, вздымались облака едкой серо-красной пыли, а дом все сползал и сползал, и казалось, конца этому не дождаться.
ВЧЕРА ВЕЧЕРОМ НА ГРАНИЦЕ… ПРОИЗОШЛО КРОВОПРОЛИТНОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ МЕЖДУ… В РЕЗУЛЬТАТЕ… ПОГИБЛО… ЧЕЛОВЕК… РАНЕНО… ЧЕЛОВЕК
Завершилась пятница, вступал в свои права вечер, весь народ разбежался по магазинам и домам, и в трамвае, куда вошел Борис Тимофеевич, чтобы в последний раз проехать по улицам такого родного и такого печально близкого и дорогого города, было почти пусто.
Когда трамвай подходил к остановке, Борис Тимофеевич машинально взглянул на часы: без десяти восемь. Заходящее солнце где-то далеко на западе, за грудами домов, окрашивало небо в малиновые, красные, ярко-бурые тона; отраженные небом отблески скатывались на улицы: все становилось фантастически выразительным.
Старого пивного ларька на трамвайной остановке не было.
Он растерянно оглянулся по сторонам. Люди отсутствовали, только молодая парочка на краю тротуара, прижавшись друг к другу, покачивалась в такт волнующей внутренней мелодии.
— Молодежь! — обратился к ним Борис Тимофеевич. — Вы давно здесь?
И столько отчаяния было в голосе и вопросе, что парочка расплелась и уставилась на вопрошавшего утомленными глазами.
— Вы не видели?.. Здесь стоял старый ларек, — проговорил, запинаясь, Борис Тимофеевич.
— Ла-ре-о-ок, — протяжно повторила парочка. — Мы не знали, батя, что это твой ларек. Час назад мы его толкнули за червонец одному хмырю. Пригнали автокран, погрузили и — привет. Нет ларька. Да ты не кисни. Если хочешь, мы тебе продадим газетный киоск. Вон на том углу, хочешь?
Не дослушав, Борис Тимофеевич стремительно направился к стоянке такси.
ПЯТЕРО ТЕРРОРИСТОВ ПОХИТИЛИ… ОНИ ТРЕБУЮТ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА… ОСВОБОЖДЕНИЯ… И ДЕНЕЖНОГО ВЫКУПА В РАЗМЕРЕ…
У дома на Б. Посадской темнела и шевелилась толпа, то распадаясь на отдельные особи, то сливаясь в одно многоголовое тело. Краснели пожарные машины. Белел автобус «Скорой помощи».
Борис Тимофеевич ввинтился в толпу и застрял, задрав подбородок.
На четвертом этаже стекол в окнах не было, стена дома почернела от копоти, из пустых оконных проемов к багровому небу гнулись невесомые руки голубоватого дыма, а вниз стекал прогорклый запах горелой сырости.
Коренастый мужчина в черной бороде, стерженщик с завода строительных машин, ухватил Бориса Тимофеевича, как вновь прибывшего, за ослабленную пуговицу пиджака и, диковато блеснув белками глаз, весело спросил:
— Видал? Говорят, какой-то известный художник сгорел. Все картины на масле. Как полыхнуло. Один нательный крестик остался.
Борис Тимофеевич отпрянул, оставив пуговицу у бородача, и выпал из толпы…
Когда он подходил к мосту Петра Великого, уже стемнело и начал накрапывать мелкий дождь, невыразительный, нудный, скучный, как старый анекдот.
СИЛЬНАЯ БУРЯ ОБРУШИЛАСЬ НА ПОБЕРЕЖЬЕ… ПРОПАЛИ БЕЗ ВЕСТИ… ЧЕЛОВЕК…
Борис Тимофеевич стоял на противоположной стороне проспекта, не обращая внимания на сыпавший дождь, и до боли в глазах всматривался в пустые серебристые витрины выставочного зала.
Зал был пуст и темен, лишь две контрольные шестидесятиваттные лампочки внутри силились разбавить полусветом пустоту зала.
Борис Тимофеевич перекрестился и шагнул с тротуара, не заметив, что стоявший неподалеку черный автомобиль двинулся с места и, прижимаясь к мокрому асфальту, с нарастающим шелестом метнулся к Борису Тимофеевичу.
Он ничего не видел и не понял, не почувствовал, как что-то толкнуло его назад с такой силой, что он запутался в ногах, перевернулся через бок и распластался на тротуаре.
Черный автомобиль, споткнувшись, замер на секунду и будто по наклонной плоскости скользнул в сторону и с силой набежал на фонарный столб.
Когда Борис Тимофеевич, не ощущая ушибов, поднялся на ноги, — черный автомобиль, искалеченный, со вздутым радиатором и выбитыми стеклами, молчал, а над ним летало прибиваемое дождем, облако пуха и перьев.
Борис Тимофеевич, прихрамывая, пробежал мимо автомобиля, по крутому, мокрому и скользкому газону поднялся к дому и сквозь зеркальную витрину вошел в зал.
Дождь кончился, ветер угнал тучи, ночь прояснилась, вышла полная луна, и в ее щедром свете на стене зала жирно заблестели оплывшие следы ботинок сорокового размера.
Утром первым пришел на работу смотритель зала, однорукий пенсионер, жилистый и крепкий, увидел грязь на стене, посмотрел на потолок, нет ли там следов, и отправился за тряпкой.
Вытирая стену, он ворчал:
— Вот сучьи дети! Нажрутся, а потом без пути по стенам шастают.
В РАЙОНЕ… МИНУВШЕЙ НОЧЬЮ ЦАРИЛО СПОКОЙСТВИЕ… КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС ОТМЕНЕН… ПРЕЗИДЕНТ… ОБРАТИЛСЯ К МЯТЕЖНИКАМ, ПРИЗЫВАЯ ИХ СЛОЖИТЬ ОРУЖИЕ…