Виктор Кривулин Шмон

Время наступило — такими словами три года назад началась эта книга, повествующая о бесконечном сидении пяти безымянных собеседников в тупичке коммунального коридора, и тогда, три года назад, само начало казалось единственно возможным выходом из бесперспективного разговорного лабиринта, где мы кружим уже много лет (два последних десятилетия по крайней мере), но вот — наступило время, пришли к нам люди с обыском, всем сказали: сидеть! — и мы сидим, потому что наступило время, слава богу, время наступило, может ведь ненароком и раздавить нас, но пусть! лишь бы не стояло на месте, лишь бы сделало хоть шаг вперед, а не топталось, не пятилось, пусть кончают они скорее свое дело, и методические их усилия пусть вознаградятся редкой находкой — рукописью в машинописном исполнении, начинающейся словами:


время наступило не то что тяжелое — бесконечное какое-то, сплошные разговоры в одной и той же ноюще-вопросительной тональности, как разговаривают «здесь-и-сейчас» четверо мужчин, от 30 до 40 (акмэ!), кучно сидя в тупичке широченного коридора коммунальной квартиры и пия — что за дивная деепричастная форма — «пия»! помнишь это великолепное опущение диафрагмы в конце пушкинского «…тихие слезы лия…» — «…и улыбалась ему, тихие слезы лия…»? — и пия чай, разговаривают приглушенным разговором на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов-соседей-соквартирников, попробуй посиди так на виду лет даже двадцать назад, попробуй поговори так на темы отвлеченные — завтра же все четверо, по одному, окажутся в другом месте, приспособленном для другого сидения и для другого, более напряженного, может быть, и творческого, в смысле фантастичности, — диалога, но не будет разговора вчетвером, не будет предмета, достойного собеседников, — это «сейчас-и-здесь» можно вечерок-другой скоротать за пустым разговором, не рискуя навсегда исчезнуть из виду, навсегда затвориться от соседей, исчезающих неслышно за дверьми своих комнат, где течет загадочная, своя жизнь, неслышно они возникают снова, чтобы исчезнуть за дверью общей ванной, общего туалета, общей кухни, не то что тяжелое время, конечно, и не чтобы они стали добрее за эти двадцать лет, да и нас не умудрило течение времени, просто все — и они, и мы — обмякли как-то, приустали, бесконечно тянется вяловатый разговор, истины, которые открываются через него, не будут уже оплачены жизнью и благополучием — так мизерны и робки эти истины, время вечернее, похожее на долго засыпающего ребенка, то и дело за дверьми какой-нибудь из комнат раздается ноюще-вопросительный тоненький голос, требовательно-зависимый голосок, тупые гаммы просеиваются сквозь музыкальное решето, разговор все более подпадает под обаяние вопросительной интонации — жалующийся отдаленный разговор, и тупиковый не только по месту и времени, но, главное, — по теме, так сказать, — по предмету: обговаривается тупик современной прозы (русскоязычной), хотя тупик — только одна из точек зрения, крайняя, принадлежащая хозяину комнаты в конце коридора; но ему, как хозяину, позволено иметь крайние взгляды, это вроде бы одно из условий игры, где он играет роль хозяина — роль достаточно условную в условиях, мало соответствующих уровню его интеллектуально-пространственных притязаний, и в самом деле, кто может окончательно быть уверенным в том, что он — хозяин в доме своем, в доме, где живет, в комнатке, где приходится жить, в растущей тесноте мира, когда самое время вспомнить начало послания Климента Римского, третьего папы после Петра, первые же слова звучат так: «… Церковь Римская, странствующая в Риме…» — заметьте: не находящаяся, не пребывающая — но странствующая, все равно что сказать об уехавшей в штаты приятельнице и осевшей там: она «странствует в нью-йорке» — ага, тут-то он и возникает — образ полуголодной, изможденной женщины, с выразительными глазами и растрепанными волосами, в джинсовом рубище, бедная, лихорадочно листает записную книжку с адресами и телефонами таких же странников, составивших странную общину, где известие о том, что кто-то получил от фонда помощи бывшим политзаключенным месячный абонемент на бесплатный проезд в метро, воспринимается как жесточайшая обида, как трещина в хрупком, яичном универсуме каждого беженца, которому русский язык — не чужой, и если язык, как говорит немецкий философ, — это дом бытия, то бытие дома, где живет (странствует) любой из моих героев (героев? переспросите вы, ладно: пусть будет нейтральное — персонажей, фигур условно-литературных), язык их, повторяю, — вещь еще более условная, чем разговор, который (пока пишутся эти строки) не может сдвинуться с мертвой точки, не может набрать силу и скорость, заговорить языками человеческими и ангельскими, как не может и вдруг прерваться внезапным обрывом, молчанием, звонком телефона или в дверь, шоком от моментального сознания обретенной истины, мхатовским выражением удивления при виде приятеля, стоящего на пороге; классическая сценка для бытового театра — человек «после-столь-долгого-отсутствия» на пороге, хозяин (условно говоря) дома при дверях, в дверях, и стоит на пороге человек, о нем (пока еще третье лицо) ни слова не произнесено, до «ты» еще доли секунды, о нем уже полгода известно, что он то ли сидит, то ли сослан (кажется, все-таки сидит), — однако нет, вот он — здесь, не сидит и не сослан, а стоит на пороге, из горького приехал, имеется в виду город, а не писатель, но это сообразишь много позже, когда новый гость, снимая пальто, оживит замолкший разговор историей о проводнике общего вагона, который, закупая водку для ночной торговли, отстал от поезда в кинешме, непонятным образом вернулся в тот же горький, как-то добрался до военного городка, там его брат служил начполитотдела в летной части, уговорили двух молодых ребят всего за пару полбанок взлететь и посадить бомбардировщик на военный аэродром под в., где он и догнал странствующее по стране место своей службы как ни в чем не бывало, никто из бригады не спохватился, думали: напился пьян и спит где-нибудь в мягком вагоне, запершись с дамой, всю оставшуюся до ленинграда дорогу не мог изжить головокружительного чувства скорости и полета, нашел двух собутыльников, в том числе моего приятеля, показал, как нужно поднимать военный самолет в воздух, и, показывая, увлекся: ударился виском о железный угол, потекла кровь, потерял сознание, на московском вокзале вагон уже встречала медсестра с чемоданчиком и ждала у грузового лифта в начале платформы «скорая помощь» с шофером и врачом — и когда окончательно поймешь, что здесь никаким писателем не пахнет, окажется, что разговор перекинулся на Сахарова (только-только выключено радио, повествовавшее об условиях жизни ссыльного академика в горьком) и что новый гость, будучи сослан в горький за тунеядство перед олимпиадой, попал на четверть часа к тому же Сахарову, он и раньше поговаривал о каком-то Сахарове, но разве могло прийти в голову, что подразумевался не известный московский детский писатель Сахаров, нарком и алкоголик (некоторые почему-то считают алкоголизм и наркоманию несовместимыми), буян, клептоман и скандалист, морганатический муж любовницы вернувшегося из горького приятеля — той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме, что-то вроде книги в жанре новой журналистики — с документами и яркой личностью автора, а точнее, авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в россии; пишет, кажется, по-английски, — вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно, как появляются и исчезают жильцы огромной квартиры, — бесследно, как исчез полгода назад приятель, только что вернувшийся из горького, и никто не знал, где он, думали: исчез навсегда, ухнул в неву с железнодорожного лифляндского моста, укатил в крым расписывать пляжную гальку видами карадага, уехал спасаться от китайской войны в деревню вознесение на онеге, куда в случае чего приглашал всех нас набирающий силу писатель, набравшийся черных пригородных впечатлений и подозрительно русских идей в москве, во время кухонных, тайком от жены, сидений у критика кожинова и перевирания имен, когда срабатывала полускрываемая обида, как пружина, похожая на часовую, в детской игрушке — в заводном автогонщике с магнитом и специальным жестяным полем, с которого по условиям не должен был съезжать, но ездить кругами, пока не кончится завод, вокруг эмблемы олимпийских игр с кругами, все-таки — это довольно определенная цель в тумане повседневности — возрождение русской прозы, пускай проза будет более русской, чем прозой, но здесь заманчива четкость позиции, чего не скажешь о двойственности кожиновского собеседника: покидая гостеприимную кухню и унося в себе часть выпитой бутылки, он существовал двояко — отчасти русским, отчасти писателем и, налаживаясь примирить одно с другим, как бы проваливался в щель (отношение «автомат-монета») между литературным штампом и штампом бытового языка — нырял в зияющую расщелину и исчезал на несколько месяцев, а то и на год, чтобы снова ненароком вынырнуть, как ни в чем не бывало вытаскивая из портфеля свеженький молодежный журнальчик со своим старым, новонапечатанным рассказом; его рассказы были литературной записью анекдотов, бытующих в пригородах больших городов, — там жили полусельские-полугородские одичавшие люди, много и тяжело пили, часто вскрикивали: «и-эх!», толпились у привокзальных пивных ларьков, ханыжили, разливали явившийся на халяву портвейн, ночевали в холодных вагонах электропоездов, отогнанных на ночь в такие тупики, откуда ночной город виден лишь как мутный световой пузырь в низу неба, кричали, дрались, поминали сталина и американцев в неподцензурных вариантах, а в подцензурных — сталина меняли на калинина, американцев на немцев (давешних немцев — не нынешних), что ж, входящий горьковский приятель явился именно из неподцензурной версии: его, оказывается, отпустили на несколько дней в отпуск — без паспорта, с какими-то тюремными бумажками, — такое допускается, хуже было, если б он бежал сам, безо всяких бумажек, а вот он появился и вписывается в общий разговор о тупике современной прозы, разумеется, русскоязычной, но пока молчит — осваивается, потому что разговор этот в щели между двумя спецкомендатурами, в коммунальной пропасти после рабочего общежития, звучит за пределами акустической реальности, и ему приходит в голову мысль потусторонняя — что он попал на тот свет, вернее, на этот — на свою досознательную прародину, где существовал доутробно, в одном из прежних воплощений, если условно считать его работу — по 10–12 часов без выходных — на штамповальном станке, производящем деталь «УГОЛОК» — такие разглаженные жестяные пионерские галстуки, норма 5000 за смену днем и 3500 ночью в колесном цехе автомобильного завода, откуда автомобили увозят, ставя друг на друга, в развивающиеся страны африки и азии, где уже все в порядке или почти все, — а ведь это его первая служба за тридцать один год жизни и сразу же — на штампах — вот не знает еще, что, когда вернется из отпуска, его переведут на конвейер: нечего, мол, посещать бывших друзей, когда у них в квартире идет обыск, и ничего, не умер даже, просто потерял право жить в столицах, утратил комнатку в центре, все вещи пропали, дали в жилконторе бумажку с размытой печатью: «…стол старый, приемник старый, стул старый и всякий старый хлам…» — все его картины исчезли, как не было, краски, холсты, картон, книги, фирменная одежда — всякий старый хлам, и незаметно для себя самого упустил он право жить где бы то ни было, кроме тех мест, где будет вынужден жить, и теперь даже коридор коммунальной квартиры — для него тот свет, тем более что с его приходом разговор принимает новое направление; человек, условно обозначенный как «хозяин угловой комнаты», отворив дверь и пропуская его к другим гостям, продолжает прерванный резким (ребенок спит, господи, тише!) звонком пересказ не то романа, не то повести или просто «записок местного автора», применившего к пошехонскому нашему культурному бытию прием «отстранения», словно описывает нас серапион какой-то, выкормыш виктора борисыча шкловского, брито наголо и стрижено лево-правое и сыро-вареное варево литературы, не то роман, не то мемуары с того света, куда герой попадает после легкой условно-литературной смерти, и Тот Свет — все тот же зимне-осенний, насквозь облитературенный ленинград, попытка заглянуть в нашу жизнь с той стороны жизни, через замочную скважину смерти: герой умирает в ленинградской комнате, лежа рядом с женой и одновременно вылетая в приоткрытую форточку, попадает на те же прославленные улицы, только несколько пообветшалые, чуть более тускло-туманные, чем в реальности, — такой теплый молочный пар над рекой, у мостов те же синие таблички с официальными названьями рек и ручьев, литературно закрепленная «нева», «фонтанка», «мойка» и пр., а рядом с казенными — самодельные, выдранные из кашеобразных блокнотов листки в клетку, подпольные интерпретации водных наименований в духе ложноклассической эстетики, сделаны химическим карандашом, нельзя от них освободиться человеку из писательского подполья, летописцу, замешанному на кваренги и росси, древнеримских стасовских арсеналиях, руинах екатерининских помпей — нельзя — и вместо «невы» курицыной лапой накорябано: «лета», вместо «мойки» — «стикс», «ахеронт» или что-то еще более неразборчивое — так самоопределяется засмертная интеллигенция в молочном тумане мировой культуры, да и тот ленинградский свет имеет собственное подполье, тайные семинары и университеты, дискуссионные клубы и церкви, куда проникаем через люк канализации, короче, «всюду жизнь», воют поэты и разглагольствуют политические деятели незримой оппозиции — следует пародийное изображение знакомых авторов романа (или повести, или мемуаров), немного эротики, булгаковски прекрасная нагая ведьма в дверях коммунальной квартиры прикрывает темнеющий треугольник под животом между ног — прикрывает свою вульву веером из карт, отпирая дверь герою, это — ведьма вероника, тень в его потусторонней жизни, по ту сторону смерти — она главная героиня, и невозможность их любви, когда они лежат в постели и пытаются… и соблазнительные американоподобные девки, чьи головы держатся на шеевом шарнире, а голливудские молочные железы прикреплены к корпусу болтами — такие изящные крепежные гайки в виде сосков, она невозможна, любовь, раз они умерли, и герой не выдерживает, соглашаясь на новое рождение в старый, покинутый через форточку мир, должно ли это решение означать, что автор морально приготовился к эмиграции? или — один из литературных приемов? все слишком прямолинейно: разве можно этак сиамски совокупить писателя с литературным персонажем, ведь возвращение героя в старый свет — это возвращение к любимым книгам: замятин и оруэлл лежат, как транспаранты под белым листом профсоюзного опыта: массовая сцена, собрание, скажем, сотрудников потусторонней академии наук, единогласно избран новый действительный член-водопроводчик (на место еще живого Сахарова, вероятно), и куда теперь без него? — славное «приглашение на казнь», иначе откуда бы взяться в современной нам прозе таким лощеным тюремщикам, такому изысканному другу-палачу, настолько аристократическому судилищу, отстраненному процессу судопроизводства, но еще — не забудьте! — судьба г-на к., профетически прочерченная когда-то кафкой: смотри, милый, какая кафка по стене ползет! и этой кафке-косиножке, кафке-мухобойке снится, что ее судят… судят судом литературным, какому полностью подсуден (подпадает под юрисдикцию) общий герой русской новейшей прозы — оборонец, подпольный человек во враждебной лингвистической и метафизической среде, консистенция всех возможных маленьких людей — жертв общества (жива ли, интересно, парижская достоеведка доменика арманд, обнаружившая пристрастие великого романиста к угловым комнатам?) — позиция пулеметчика — «пулеметчик узколобый», в случае безнадежной круговой обороны, загнанный в угол герой, порфирий, например, из набокообразной повести коли бокова, порфирий и — стоический борец с нашествием насекомых: жара, зной, каленая, выжженная земля — условия жизни тараканов-завоевателей, тогда как последние люди загнаны в прохладную щель эдем, — вопль о безнадежности исхождения из материнского чрева на сей душный, душный свет, и здесь возникает достойный повод затронуть глобальную насекомую тему в двадцативечной литературе — тему, опять же производную от лебядкинского таракана, но вслед за анри бергсоном и вопреки ему, поминая того же кафку, олдоса хаксли (гексли), минуя мучительнокрылых мух иннокентия анненского, мы примемся обстоятельно обсказывать самый факт открытия человека как насекомого — открытия пророческого, сделанного накануне эпохи безошибочных многочеловековых механизмов, относительно которых одно только и имеет смысл — тупо повторять общеизвестные упреки и предостережения, высказанные накануне нового (Ха-Ха) века, но с каждым повторением все меньше остроты в обличениях, все примирительнее и глуше тон повествования, так лампочка тускнеет, не теряя внутренней силы света, а лишь оттого, что пыль скапливается на внешней поверхности, копоть отовсюду обседает стеклянную грушу, образуются материки мути, темноты все больше, отступает, шипя, кромка каспийского моря, и голландцы милю за милей вырывают из спины атлантического океана, ставя свои насосные станции, внутри которых сияют фрески àla стены покрой несбыточный пейзаж дна гобеленовые морские звезды, солярные и лунарные значки, радостно-эротические символы, и синий цвет, насыщаясь, переходит в пурпур, в кармин, в бисер, как на филармонических концертах, если смотреть вверх, ведя голову по звуковой дуге фугообразного музыкального движения, и тогда какая-то бесцветная висюлька, какая-то фиговина в люстре переживает целую гамму ярчайших цветовых состояний — от светло-зеленого до кроваво-черного, богатая, бесконечная жизнь, жить можно — только нужно медленно описывать головой замысловатую мелодическую фигуру, — и все тусклее свет коридорной лампочки, где четверо ослепленных разговором собеседников и пятый (почти освоившийся), не обращая внимания на таракана, который в позе напряженного вслушивания застыл на стене, продолжают бесконечное обсуждение невыносимой уже насекомой темы, кто-то вспоминает предисловие некоего п. в роскошном, как «золотое руно», альманахе «аполлон», правильнее было бы окрестить эту трехкилограммовую херовину «меркурием», кто такой п.? ага, был здесь такой, в кафе торчал, как же его звали? никто не знает, впрочем… впрочем, прозвище помню: «мандавошка», но как его звали-то? один пассаж из его писаний задел всю первую эмиграцию — абзац о том, откуда (не с генерал-губернаторского бала же!) занесены переселенцы «третьей волны», нет, они явились из квартир-клоповников — и это сущая правда — чего же тут обидного, правда, все клопы в тот год, когда вышел «аполлон», куда-то бесследно исчезли, а было их такое множество летом накануне выхода альманаха, что стены, украшенные расплющенными шкурками, пришлось завесить множеством репродукций: миро — на желтом фоне человекоподобные фигуры, составленные из насекомых ниток с черными шариками на концах, — шевелящиеся живые локаторы, и красное, кровавосолнечное пятно, и условная, нарочито-детская (дада) морская звезда, и запах гниющих водорослей, и шипение песка, и много-много светлой приморской поэзии — ее скрадывает тусклый свет коридорной лампы, застилает табачный дым, заносит пеплом общекультурный разговор, самое время некстати припомнить недавнюю историю: правнук, что ли, бакалейщика елисеева прибыл, возят по городу: здесь была контора предков, теперь театр комедии, а магазин по-прежнему торгует, зато не частная лавочка — крупное предприятие при главном управлении торговли ленгорисполкома, и вот, полюбуйтесь, революция ничего не сломала — все та же знаменитая сплошная стенка винного отдела, площадь 400 метров, те же электрические дуги и роскошные, дутой бронзы, люстры, а сколько народу толпится! теперь это — народное достояние, но что елисееву-то молодому с этого? я, говорит, чужд родовой гордости, обидно, конечно, но не обижаться ведь приехал, не то чтобы из ностальгии, некогда, — прибыл по делу: у вас есть закон, не знаю, как формулируется точно, а смысл такой, что каждому нашедшему клад государство оставляет четверть, сколько бы это ни стоило и кто бы ни нашел, так вот: перед революцией мой, что ли, прадед или, может, дед, кто их там помнит? здесь спрятал золото, клад — место знаю и могу указать с условием, что мне выплатят причитающуюся четверть в твердой валюте, минутку, нужно проконсультироваться — сопровождающий к телефону, возвращается, сокрушенно разводя руками: видите ли, к сожалению, вы не гражданин нашей страны, на вас не распространяется закон о кладах, ничем не могу помочь, а вечером того же дня бывший елисеевский магазин на ремонт закрыли, десять месяцев все ломали изнутри, стены по кирпичику перебрали, зеркальную стенку винного отдела вдрызг расколотили, нету ничего, никакого клада нету; что ж это вы? — спрашивают елисеева при очередной торговой встрече, — вредительство какое-то получается: вы нас, простите, дезинформировали насчет золота, ага, это у вас сыск такой — но вот мои новые условия: выплачиваете пятьдесят процентов стоимости в долларах — и золото ваше, несколько дней утрясали, согласовывали, наконец подписали соответствующую бумагу, поехали, вошли в бывший магазин: кругом кирпичный лом, мусор — где же оно? — да вот она, люстра, висит, голубушка, в пыльном чехле из мешковины, нетронутая, 200 с лишком пудов червонного золота 96 пробы, хитер был дед, чуяло сердце: приказал еще в январе 1916 отлить новую люстру и повесить у всех на виду в торговом зале — патриоты тогда возмущались, даже заметку тиснули в газете «копейка»: дескать, страна воюет, солдат на фронте кровь проливает, вшей кормит, а елисеев-де от армии, от победы отрывает сотни пудов бронзы, сколько орудийных стволов вышло бы! таковы у нас столпы общества, люстра в купеческом стиле модерн — где она теперь? говорят, будто и не было ее вовсе, — я-то вот помню, что висела, и тысячи людей, кроме меня, помнят, но кто мы все-таки? мы — недостоверное статистическое множество, нам веры нет, и самих нас почти что нет, а есть начальство, которое ни о какой люстре знать не знает, стало быть, ее, люстры, не висело, никакой стенки стеклянной не стояло, магазин открыт после модернизации интерьера, восстановлен первоначальный вид, а все остальное — обман, так сказать, чувств, злонамеренные слухи и клевета, помните заметку в «ленинградской правде» от 8 марта 1980 года? — раз в проекте архитектора туган-барановского 1907 года не предусмотрено люстры, значит, ее и не было, да и сам купец елисеев не очень чтобы был — тоже сомнительная полумифическая личность, и зря только его бывший уродливый торговый дом разрушает гармоничность ансамбля невского проспекта — если бы не знаменитый театр комедии, давно бы снесли выродка, жирный пудовый модерн, нет, сейчас так уже не говорят, потеплели как-то сейчас к модерну, попривыкли, нынче и модерн как бы искусство, а ведь еще в 1959, помню, маргарита николаевна фигнер — дочь певца-эмигранта и племянница верки-топни-ножкой — говорила: ну поглядите же, прямо комод с аполлоном, торжествующая безвкусица, и где? — напротив россиевой александринки, а мы, пятнадцатилетние ее воспитанники из кружка западной литературы, смотрели, воочию убеждаясь в ее аристократической правоте, двадцать пять лет прошло — когда что-то нравится, то кажется: будет нравиться всегда, пока жив, — ан нет, иллюзия молодости, год в горьком пролетел незаметно, как дурной сон, только «кресты» буду вспоминать, а никакого горького для меня не останется, если Бог даст, вернусь живым оттуда — вернешься? — и кто-то высказывает резонное опасение: вдруг не пропишут в Ленинграде, с 209 статьей теперь не прописывают, проклятая статья, прежде только поэты были проклятые — ерунда, может, и пропишут, все меняется, а мы перемен не замечаем, сидя в коридоре, — ложное ощущение: мы сами за это время стали другими — мы другие, чем в начале разговора, мы — все четверо, нет, пятеро — изменились, и когда только это бессмысленное сидение кончится? ну и уматывал бы отсюда, если на месте не сидится! да кто меня выпустит-то? — это там, за границей, они мобильные, а здесь сиди и не рыпайся, пока тебя не послали, как вон его — в горький по казенной надобности за общественный счет, да и насчет тех, на западе, — тоже иллюзия, что они в движении, — они, как мы, тоже не очень-то подвижны, путешествуют меньше, не до туризма — инфляция у них, деньги стали дороже, мир сузился, пути укоротились и ведут вместо чехословакии или черного моря в тэзе, в альпы, на многочасовые молчаливые молитвы, экуменические семинары, ах, и ношение на груди серебряной цепочки с голубым, неправильной формы камушком, где выдолблено как бы естественное углубление, лунка для духовного гольфа, — и туда, как капли в единую чашу, стекают и слезы, и вера людей-христиан… да, они не такие активные, но по крайней мере не делят мир надвое, нет, они ищут за пределами, от старших братьев и отцов их отличает глухота: жить, не слыша грохота мегафона, когда с крыши партийного микроавтобуса волосатый толсторожий парень орет, выкрикивает по слогам, демократически скандирует лозунги 68 года: «будьте реалистами! Требуйте! Невозможного!!!» — необъятные, в манере кастро, промежутки между словами, эти сосущие под ложечкой пустоты не завораживают их, не наполняют блаженным ожиданием, что вот-вот обнаружится последний смысл и все сразу станет видно как на ладони, — совсем они, бедные, оглохли для лозунгов и митингов, и заезжий индус собирает их в чистой, хорошо проветренной комнате с окном на море, и там они учатся осмысленно молчать, и лишь изредка, редко-редко, еле слышно задают тихие вопросы — и слышат в ответ новую, внезапную, неожиданную, ошеломляющую интонацию в молчании учителя — и бесконечно открывают все новые и новые фразы, куски и целые тексты немоты — о эти летние каникулярные месяцы на юге франции, это бесконечное, с мая по октябрь, хождение в свете истины и красоты, чудотворно правильное глубокое дыхание, я не говорю уж о волшебной рождественской неделе, о золоте пасхальных праздников, о легионе национальных красных дней, когда не нужно по утряни тащиться ни в университет, ни на службу, и никаких тебе трудсеместров, никаких прод- и стройотрядов, но вечно юное, беспечное шатание по миру, где с каждым годом все труднее и труднее жить, все голодней и беспредметней, — не потому ли с каждым годом их приезжает к нам все меньше, больше нет социальных иллюзий, мир совершенно определенно лежит во зле, и местная фарца вынуждена пробавляться одними финнами — благо, тем все равно куда ездить, лишь бы напиться в лежку, — но как они замечательно приспособились друг к другу — финны и фарца, — прямо-таки один народ, шепотный взаимовыгодный бизнес, конъюнктура десятилетиями не меняется: джинсы, авторучки, электроника — это вам не «коньяк-чулки-презервативы», как в 20-е годы, — куда уж мы свидетели небывалого прогресса, листаешь рекламный каталог — и на каждый известный предмет — пять вещей неизвестного, загадочного назначения, черт знает что — низкорослый, бедный вещами быт, а ведь скоро и он канет в прошлое, и коммунальный коридор с его бесконечной культурно-ностальгической беседой станет, наподобие платоновской академии, предметом духовного вожделения, но пока… пока мы вчетвером наглухо запаяны в консервной банке халдейской эры, и уже поздно ехать отсюда туда, как совершенно бессмысленно без дела приезжать оттуда сюда — как нельзя бычку, гоголевскому лабардану, невской корюшке, тяпушке или ряпушке, кильке или салаке выпрыгнуть, разбрызгивая томатную жидкость из только что открытой банки нырнуть в ближайшее отверстие через канализацию войти в мойку фонтанку невку неву попасть в прославленную маркизову лужу проплыть на расстоянии пушечного выстрела мимо кронштадта бастующего гданьска бывших ганзейских городов на траверзе пристроиться в кильватер контейнеровоза следующего из ленинграда в лондон на миг потерять сознание в гавани роттердама-европорт чудом выплыть оттуда не расставшись с последней искоркой жизни увернуться от кашалотовой глотки насосной станции на зайдер-зее благополучно миновать па-де-кале оглохнуть и всплыть брюхом вверх испытав убойную силу воздушной подушки железнодорожного парома «брест-брайтон» но очухавшись снова поплыть как-то боком и медленно теряя нить путешествия отклоняясь вправо в сторону воспетых батюшковым меловых откосов южного вэлса пройти трепеща ревущие 40-е широты расслабиться и разомлеть в субтропическом бульоне у трафальгарского мыса — и вдруг окончательно прийти в себя среди другой мелкой и крупной рыбешки вывалясь на скользкую палубу крошечного баскского траулера, впереди консервная фабрика, две недели на складе, месяц в супермаркете (бильбао, испания), четыре часа в поезде «тулуза-мадрид», четыре в самолете «мадрид-москва», наконец — над головой московское небо, раскачивается до боли знакомая консервная банка на дне элегантного и старомодного «дипломата», что в руках энергичного руководителя молодежной секции ЭТА взлетает и опускается, как бомбометательный прибор, гость одет по-летнему, а здесь уже осень, как всегда, ветер, пересекающий поле электрокар с багажом, зеленого цвета дождевая вода в щелях между бетонными плитами, еще раз ветер, как всегда, и наконец — едут, до отхода поезда на горький 40 минут, еще можно успеть, поезд через петушки и владимир, вагон «св» — и вот курский вокзал, успевают, до отхода две минуты, гость и двое встречавших в штатском — все трое одновременно, по-военному, выскакивают, хлопая дверцами, из машины, когда ее огибает высокий седой человек с нарочито твердой походкой, отчетливо направляясь к стоянке такси через дорогу, — благородное лицо, прямой взгляд великоросса, банный фанерный чемоданчик послевоенных времен в его руке выглядит как подчеркнуто аристократичный камердинер «портфеля дипломата»: бакенбарды, фрак, медлительность слуги, знающего цену каждому движению, и держатель чемоданчика становится в очередь, а те трое исчезают за стеклянной дверью — собственно, им нужен не сам горький, но какой-то не нанесенный ни на одну карту поселок рядом: полигон, фанерное сооружение, напоминающее перевал в пиренеях, — и в натуральную величину модель небольшого испанского городка с главной улицей, банком, местными отделениями соцпартии, партии центра, католическим собором, с двумя десятками автомобилей европейских марок перед ратушей, с баром и финской баней-сауной, не считая двух пивных ларьков ленинградского типа — один на въезде, у КПП, другой за углом здания мэрии, — сюда-то и возвращается окончательно наша невская рыбешка, стоило ради этого оплывать пол-европы! — и дальнейшая судьба ее тонет в международном тумане… впрочем, все перечисленное занимает весьма немного места, такое игрушечное поселение для хомо люденс — оно может вполне уместиться, не будучи замеченным, у подножья горы игрушек в углу коммунального коридора, где разговор только-только миновал опасную фазу «москвы-петушков», причем, как водится, обговаривалась не сама книга, а личность ее автора, портрет которого мелькнул на оставленной позади (12) странице: помните высокого седого господина с банным чемоданчиком? он и есть веничка, автогерой алкогольной собственной повести, советский рабле, через жену свинофила кожинова познакомленный с бахтиным, нет, подымай выше: бахтин познакомлен с веничкой и признал за лучшую постгоголевскую прозу это еще одно русское путешествие — извечная русская метафора духовного продвижения, сведенного к продвижению в пространстве, — метафора, обыгранная веничкой в виде круговой электрички «москва-петушки-москва», силовая сцена в конце повести: следует злодейское убийство героя, приведенного к лобному месту обстоятельствами чрезвычайными… а его знаменитая люстра! люстра в ресторане курского вокзала — люстра, из-под которой поутру выпархивают ангелы и ангельскими голосами возвещают феерическое явление хереса — неподалеку, верстах в трех, в ресторане вокзала ленинградского… а его почти борхесовский каталог балдежных напитков! а его прекрасная, быстро и надолго ранимая душа! — все переведено на 11, кажется, языков, тогда как сам веничка в дубленке, меховой шапке и эскимосских сапожках, дрожа неизвестно по какой причине, возлежит под белоснежным пододеяльником, на хрустящих простынях, белый как лунь — поседел, говорят, когда в него выстрелила из охотничьего ружья монте-кристо влюбленная и ревнующая женщина-кандидат химических наук, такие ружья всегда стреляют вовремя и мимо, да стреляла-то она не в москве, а в названных уже петушках — и тогда, в самый миг выстрела, веничке пришла в голову генерал-полковничья мысль замкнуть круг российского исторического процесса, что такое круг, круг — это стакан в проекции, эллипс, что остался от оттиснутого на газетке донышка, — прежде, давным-давно, в золотом или темном прошлом, дно было математически круглым, теперь — сплющено, вот она, память о нашей жизни, неуничтожимый розовый след от стакана, не смываемый ничем, — похмельное решение проблемы: взять и соединить в одну геометрическую фигуру две исторические дуги — радищевскую поездку из петербурга в москву и ракоход пушкина из москвы в петербург, в питер… но пал уже литер от великого труса, и если петербург не столица — то нет петербурга, а есть одни родные петушки по дороге во Владимир (не от петра ли петровича петуха (второй том «мертвых душ») произошедшие?), есть изначально несуществующая точка петушки, благообразный, близкий народу автор, одаренный цепкой памятью на слова (на пари за вечер выучил тысячу латинских выражений подряд из недавнего двухтомного словаря — проверяли: за четверть часа не только все прочел, но действительно запомнил… по крайней мере до момента проверки), а за спиной у него наклонная плоскость люмпен-интеллектуала: московский университет, пединститут во владимире, педучилище в петушках, наконец — самое дно: тянет с работягами кабель, как александр невский тянул вместе с рыбаками (первые кадры фильма времен войны), — тянет веничка электрокабель в аэропорту шереметьево, куда разрешена посадка «каравелле» «мадрид-москва», на ней-то и прилетел знакомый нам активный персонаж ненаписанного детектива, борец, ежеминутно чующий дыхание смерти в спину, свистит, подгоняя, резкий осенний ветер, бьет промеж лопаток, человека несет по бесконечному бетонному, перспективно, в манере калло, расчерченному полю, гонит, как зеленую обертку от антирвотных воздушных пилюль, уносит за горизонт, прибивает к подножию эвереста игрушек, сваленных кучей в углу изначального коридора коммунальной квартиры, — и мое зрение, как объектив кинокамеры, начинает медленно ползти вверх, от подножия к вершине: гора детских игрушек, ребенок спит, обладая потенциальной способностью проснуться и подать голос в любую секунду, на любой фазе разговора, сквозь сонную пелену проступают далекие контуры предметов, гора все явственней становится кучей, выступают углами кузова грузовых машин, торчат тонкие дула зенитных установок, мельтешит радарное решето на мачтах пластмассового крейсера, ядовито-зеленая лопасть вертолета, приклады и патронные рожки АКС, овал башни танка Т-34 и кусок гусеницы новейшего — Т-80, крест на броне подбитого тигра, сплющенный бензобак тропического леопарда, уткнутая в пол пушка самоходного орудия, вездеход, тягач с двумя ракетами, бронетранспортер, лазерное устройство в виде герметической, запечатанной наглухо металлической груши на колесах, бетонированная шахта с торчащей ядерной боеголовкой индивидуального наведения, Г-образная антенна парапсихологической пушки, способной парализовать волю и самостоятельное мышление двух франций и полутора германий, не считая стран бенилюкса, оранжевые химбаллоны, где под неподвижной оболочкой творится черт знает что, — во все возрастающем темпе плодятся и множатся, кишат, напрягая внешние стенки, новосозданные бактерии — симпатичный свердловский штамм сибирской язвы: передвижные климатические станции, предназначенные для внезапного резкого изменения температуры воздуха в районе, равном по площади пустыням гоби, калахари и сахара вместе, исключая, впрочем, наши кара-кумы: гарантирована пляска ртутного столба от -45 до 50 градусов каждые четверть часа, самолеты, крылатые ракеты и прочий воздухоплавательный хлам разных марок — от легендарного ильи муромца до суперсекретного МИГ-28, известного на западе под названием «бэкфайер», от летающей этажерки фурмана до гуляющих ракет системы MX, непроходимый хвойный лес на склоне горы, сельва сельваджо крылатых ракет типа «земля-земля-22», а на вершине горы вместо традиционного елочного шпиля или кремлевской звезды — последний, после краха цивилизации уцелевающий памятник героям решающего танкового броска через ла-манш и альпы, так на вершине ярко-фиолетовая, как собравшиеся в одну огромную каплю чернила из разбитой банки, — чудом собравшиеся чернила (и действительно, одна у нас у всех надежда — чудо!), ярко, феерически-фиолетовая, марсианского вида, с несколькими десятками фар различной формы и цвета на квадратно-овальной груди, на покатых боках и хвостатом заду — чудовище, усеянное огнями, одетое в бугристо-жабью тусклую кожу, без видимых признаков орудийных стволов, без пулеметных рылец — безоружная? нет, все вооруженье внутри, под кожей, способная переваливаться на паучьих ходулях, прицепленных к гусеницам, — вот она, вершина горы, вот она — просматривается со всех мыслимых и немыслимых точек зрения гигантская ДРАП-МАШИНА — машина, чтобы драпать (народный юмор рабочих спецмонтажного цеха), — необъятная, идеальная подвижная нора, где в случае чего готово спрятаться самое большое начальство, спасительная мать-утроба посреди огня, крови и радиации, экологический коллапс, черная дыра чистой неги в самом центре орущего и мрущего мира: сортир с душем шарко, ванна для сидения и ванна для лежания, текинские ковры на стенах и цветная фотография бездонного, многооблачного неба над аустерлицем во весь потолок, система рефрижераторов с водой, азовскими осетрами, десятками сортов черной и красной икры, ветчины, колбас на несколько месяцев, прибор, вырабатывающий горный воздух над ялтой в начале мая, полная, загадочная тишина ритмически нарушается лишь романтичным и сладостным падением очередной кристальной капли из меньшей в большую, потом в еще большую раковину-гребешок — несколько увеличенная металлическая копия фонтана слез (оригинал утрачен вместе с бывшим эрмитажем в бывшем ленинграде), великолепная библиотека, где на почетном месте «лолита» и «дар» набокова, экспортный сборничек фета — некоторые страницы закапаны воском… «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу…» запас свечей кончается — распорядиться, чтобы возобновили, рядом — иерусалимское издание «москвы-петушков», читанная не единожды, потрепанная книжонка, хаотический рисунок славы калинина на обложке, обложка и обрез книги чем-то залиты — водой или вином? — бумага пообрюзгла… читали, видно, в ванной и не без гедонизма, о чем свидетельствуют многочисленные «?» и «!», проставленные жирным красным фломастером, неразборчивые, расплывшиеся собственные мысли, почему-то следы губной помады на полях — безличная, но магическая власть противоположного пола, незачехленный японский кинопроектор и косо натянутый пластиковый экран… отчего же мы так мало пишем о любви и красоте? — вопрос, вряд ли приличный рядом с «москвой-петушками»… но смешно было бы искать любовные сцены в сочинениях, подобных, скажем, «невскому проспекту»; «любовь», «красота», «добро», «вдохновение», «творчество», «истина», «справедливость» — все это легко и с удовольствием произносится, хотя нет-нет и какой-нибудь режущий голос полоснет по драгоценной словесной парче: «не говори, что Бог справедлив: если бы Он был справедлив — ты бы уже давно был мертв!»… но, слава богу, у венички нет мата, не впадает он в аэротическое сквернословие, движется по гребню языковой пропасти, не оступаясь там, где оступается большая часть московской богемы, — шествует вдоль последней кромки словоуважения, и это — одно из несомненных достоинств книги — сохранение языковой кристальности, обретаясь в нечистой среде, выполняя двусмысленную (термин «амбивалентность» неприемлем — стал понятием внекультурным, бытовым, даже торговым, я бы сказал), выполняя двухсоставную смысловую задачу: взглянуть на современников пьяным глазом сократа — так взглянуть, чтобы язвы и незаживающие зловонные раны нашего общественного уродливого тела превратились в зияющие светопроводные отверстия, памятные нам по Евангелию, — в светоносные дыры, откуда льется свет и свет и свет, и заливает все видимое пространство, и высвечивает все невидимое, — вот он, триумф зрения, когда пространство обращается во время — чистое пространство в чистое время, — а время тут же отменяется мановением руки, как отменяют экспресс № 1 «ленинград-москва», получив экстренное известие о необратимых событиях на границах огромного двухголового государственного тела — и вот когда зазвучит замечательная фраза из замечательного начала когда-то научно-популярного сценария, слова поэта Лени Аронзона, вынужденные заботой о хлебе насущном: «есть мир в нас, и есть мир вне нас, и есть граница между ними — кожа» потрескалась и обветрилась, местами воспалилась и вздулась, а в других местах истончилась до сукровицы — кожа, этот разговор в тупичке жизни, неравномерный, многослойный: то говорят все четверо собеседников разом — никогда, Господи, не научимся говорить по очереди! — то никто, никто не может прорвать неловкую пленку молчания, становится неудобно и тесно сидеть в коридоре коммунальной квартиры, и уже бросает косой взгляд кое-кто из жильцов, ворчат соседи, просыпается ребенок, и хозяин скрывается за дверью, а гости все молчат — пора, кажется, расходиться по домам… но нет — то, ради чего они собрались, еще не кончилось, даже и не началось-то по-настоящему, еще только-только брошена жирная курица всеобщего смысла в кипящую воду общения, и никакого общения-то еще нет, одна психологическая несообразность сидения вместе, все чувствуют ее — все, пожалуй, кроме пятого, новоприбывшего собеседника, нашего горьковского гостя, — ему предстоит несколько дней жить здесь, уходить он и не собирается, его разморило от тягучего отвлеченного разговора, ни «москвы-петушков», ни фета не читал он — и, сидя на корточках (не хватает стульев на всех), засыпает, и спит с открытыми глазами, будто внимательно и любопытно слушает напряженную паузу в разговоре, — так он спит и видит во сне коридорного сна, как выходит из легкой сельской утренней реки — выходит не шевелясь, но приближаясь (наезд съемочной камеры), — выходит на искристо-песчаный пляж фетовская красавица в недоуменном исполнении конашевича, он, спящий, кожей ощущает, как прорвала пленку воды ее совершенная лодыжка, как ослепляет, вырвавшись из-под воды, ее влажная ступня (замедленная съемка): капля крупным планом — сгибается, набухает, светлеет, становится тяжелой, образуется тончайшая перемычка между розовой подушечкой под большим пальцем и пустым, голубоватым воздухом внизу, перемычка разрывается — и капля, отделенная от ступни, медленно, как огромное водяное яблоко, летит вниз, за ней другая, третья… капли тяжело падают на песок и тают, всасываясь, — остаются только круглые темные пятна, цепочка совершенных следов на песке ведет к кустам (камера снова отъехала, средний план), совершенные следы девичьих ног, пропорции почти античные — второй палец длиннее остальных, плавная дуга повторяет очертания песчаной косы, миниатюрные миндалевидные лунки столь же невероятны, как играющий в гольф персонаж «тысячи и одной ночи»… «когда красавица, прорвав кристальный плащ, вдавила в гладь песка младенческую ногу» — тогда можно, присев, как клетчатый детектив викторианских времен, на корточки и доставая откуда-то внушительных размеров лупу в медной военно-морской оправе, бесконечно, забыв о времени и пространстве, рассматривать эти слепки небесной красоты, эти мимолетные оттиски, оставленные навечно афродитой-ранией, — и все прочее несущественно, тленно, гибло, перед нами и не следы вовсе, а серия, дышащая цепь живых картин в рамах неправильной формы — в рамах, отдаленно напоминающих влажные следы купальщицы на кварцевой россыпи, — можно проследить развитие сквозного сюжета: мирный, не прерываемый истериками и битым стеклом, поток времени: гармоническое, почти античных пропорций детство в панталончиках, в хрустальных вазах, наполненных райскими яблоками, в ослепительных тарелках с ослепительно-кровавой парой вишен посреди немецкого рисунка, изображающего виноградную беседку, в плюшевых портьерах, в зачехленной тяжелой мебели возле отцовского письменного стола, под барометром, оправленным в военно-морскую медь, — прокуренный ноготь постукивает по стеклу, дрожит стрелка, в южные окна вплывают тучи, входит, снимая жесткий фартук, садовник, перед летним дождем вдруг просыпается во всем доме таинственный запах кресельной кожи, керосин заливают в настольную фарфоровую лампу, поправляют фитиль, извлекается китайская рабочая коробочка, ноготь снова стучит по стеклу барометра — стрелка вздрагивает, первая капля падает в жестяную бочку у крыльца, гул катится по анфиладе второго этажа, мокрая ветка сирени, хлестнув по стеклу, растворяет окно — ах! забыли как следует затворить! раскрыта китайская, из Гамбурга, жестяная коробочка, льется крученая ниагара разноцветных ниток-мулине — разноцветные подушечки с иголками разной длины и формы, набор серебряных наперстков, трогательная вселенная шитья, нежнейшие лоскутки материи, растрепанные по краям, — как тут не стать матерьялисткой! взлетает длинный, как чулок, флаг по свежеструганной мачте, только что врытой в самый центр клумбы перед фасадом: брат приехал из Петербурга на каникулы, вечером будет фейерверк, огненные колеса, дуги, версальские вензеля — ожившие — свето-цветовое мулине, а наутро — нарциссы в высоком и узком богемском стакане, на рассвете срезанные братом, рядом со стаканом — след полумесяца, полувысохший след — видно, стакан переставляли, чтобы отворить окно, и в отворенное окно всунулась ветка сирени, городской запах от одежды и книг брата в полдень, в ожидании обеда, заглядывание, замирая, ему через плечо, когда он читал «женщину и социализм», — ну как тут не стать матерьялисткой! — полулежа в запущенной, кишащей безобидными насекомыми траве, звон комаров вечерами: кажется, было в нашей истории такое время, когда и комариные укусы не нудили чесаться, не вспухали волдыри и полосы расчесов на лодыжках и запястьях, не будили по утрам мухи, обседая и щекоча вылезшую из-под простыни ногу, не катали бревнообразных предметов на верхнем этаже, круглый день пели зоологические птицы, радио молчало, не ржала неумело запрягаемая лошадь, не трещала сенокосилка, не взвывала электропила на недалекой лесопильне, парное молоко по утрам вставало в бутафорской кринке рядом с нарциссами, белели чашка с блюдцем, при пробуждении блаженно вплывая в область утреннего сознания, какое же это несказанное наслаждение — переход дрожащей границы сна с явью, будто переходишь границу государственную, и расширяется мир, высвечиваясь все шире, все ярче, включили невидимый реостат, как в начале киносеанса, только здесь наоборот: не от света в темноту, а из темноты на свет, из бытия в бытие, впереди — жизнь в чужой семье, институт истории искусств, лекции матюшина о цвете и свете, ироничный эйхенбаум, достоевед долинин на колбасе трамвая, сворачивающего с геслеровского к малому проспекту, молью изъеденная муфта при походе в театр комедии, акимовский «гамлет», знаменитая сцена: уличенный во время «мышеловки» клавдий бежит вниз по специальной винтовой конструкции, и порфирный алый плащ вьется вслед за ним, как кровавый след, как водопад крови, — соображал ли акимов, что делает, и насколько рискованным становилось шутить таким образом с царями, лисий человек театра, вечно удивленные брови, маленькие сонные глаза, спит, сидя на корточках, горьковский возвращенец, возвращается хозяин от затихшего ребенка, был полустанок в разговоре, теперь медленно трогается поезд, ползет назад клумба с гипсовой вазой посредине, несколько колхозниц, одетых как бы специально в самую грязную и бедную одежду, с кукурузой, с какой-то мелкой ягодой в бумажных кульках, с зелеными крепкими грушами, разговор едет на юг, две минуты стоянка в мелитополе, уже дыни, южное вокзальное утро, человек из купейного вагона в синих тренировочных штанах и домашних тапочках прогуливается по платформе, кучки проводников, фетовская красавица в ситцевом халатике ставит ногу на высокую ступеньку вагона, стараясь не распахнуться сверх меры, поезд трогается — стой, это же крым! туда нам еще рано!..

Загрузка...