Сергей Коровин Приближаясь и становясь все меньше и меньше

Поистине, до последнего своего вздоха они не перестают держать себя вызывающе…

Монтень. Опыты. Гл. «О каннибалах».

Это было давно, но и сегодня, стоит ему только ноги промочить, или посидеть на сквозняке, или еще что-нибудь в этом роде, от чего не убережешься, как оживает его вечный спутник — резь в трахее, и слабость, и липкий пот, — тогда Метла принимает пятиграммовое колесо аскорбинки, заваривает в стакане чайную ложку багульника и ложится с пледом в темную комнату прикладывать горчичник, потому что знает, потому что нет другого лекарства и бесполезно себя чем-то утруждать — ничего он не может, — ни даже никого видеть, ни слышать эти два-три дня, пока снова и снова не пройдет перед ним вся эта история. Он осторожно покашливает в потолок и плюет в банку, он не может отказаться от мысли, что все началось именно там, где он сидел, утыканный булавками, — у Доктора на квартире, — голый, окруженный диковинными предметами и страшными книгами, ведь именно там пришло к нему это странное желание, не дававшее ему потом ни минуты на размышления до самого конца, и если бы знал он тогда слово «жажда», так бы и назвал его, потому что не было тому утоления ничем, кроме единственного. Какая разница, как это называется: ЖАЖДА, ЛЮБОВЬ, ЭЛЕКТРИЧЕСТВО, — какая разница, настоящего имени он все равно не отважился бы произнести ни тогда, ни даже сейчас, когда остался последним из всех персонажей комедии, сыгранной в далеком гарнизоне, которого уже не существует, — там никто не живет, все уехали, — там в брошенных казармах и складах кишат ядовитые эфы и щитомордники, там под сенью тысячелетних грецких орехов роются, как тысячу лет назад, дикобразы, там снова бежит чистая река, в ней водится рыба.

Метла успокаивается и лежит в тоске: неужели были такие времена, когда он мог кому-то поверить, и еще как поверить! Может, в воздухе тогда носилось что-то такое? Может, всему виной его тогдашний нежный возраст — этакие лихие двадцать лет, когда мужчина, например, не представляет, как это можно жениться на женщине, у которой кривые ноги?

Метла поправляется. Он говорит, что ни за что бы не отважился снова сыграть в том кино. И вовсе не потому, что она смешная, его роль, а потому, что она была для него слишком упоительна, и это его счастье, что она длилась мгновения, — больше бы он не выдержал.

1

Его искали по всем пивным и чайханам до самого Ширвака и Янгибазара, его фотографии носили все патрули гарнизона, и не было такой чирчикской девки, которую бы не спрашивали про него на танцах военные или гражданские. В одну ночь были перевернуты женские общежития фабрики Обидовой, и кого там только не нашли — от рядового парашютиста до прикомандированного майора, — но среди шестнадцати капитанов, нащупанных под одеялами солдатами комендатуры, не нашлось только одного Чернова.

Командир дивизиона подполковник Ткач так про Него и сказал на офицерском собрании, мол, лучше бы Ему теперь и вовсе не отыскаться, потому что он, Ткач, Ему не позавидует, потому что мало Ему не будет, и так далее.

— А вы, — командир показал кулак всем присутствующим, — будете теперь на цепи сидеть! Я вам покажу службу. Вы у меня узнаете, что такое офицерская честь!

Приунывшие офицеры развеселились — припомнили, как Ткач развелся в прошлом году: тогда он высказался при всем собрании кратко и недвусмысленно: «Моя жена — блядь. Она позорит честь артиллерийского офицера». Говорят, что он в тот же день выгнал ее пинками, но никому не известно, с кем он свою корову застукал, а Доктор помалкивает, хотя Ткач приказал ему освидетельствовать себя, как он выразился, «на предмет связи» и, казалось, был разочарован, когда оказался чист, как младенец. «Я думаю, здесь какое-то недоразумение: с такой колобахой вы можете не опасаться соперников», — заметил Доктор, вручая ему письменное заключение. Командир дивизиона смутился и пробормотал: «Не в этом дело», было видно, замечание специалиста ему понравилось.

После собрания Ткач пригласил Доктора в штаб и сказал:

— Вы — серьезный офицер, я давно за вами наблюдаю, а главное, у вас есть качества, которые я ценю: искренность и объективность. Поэтому я поручаю вам предварительное дознание. Что б там с Ним ни произошло, мы должны представить в дивизию наш материал и свою версию.

— Кстати, он чем-нибудь болел? — спросил Ткач.

— Боюсь, что да.

— Не забудьте указать это в рапорте.

Доктор усмехнулся про себя: вот будет скандал, если он укажет в рапорте, что у десантного капитана в голове живет мышь — обыкновенная серая полевка.

Ткач посмотрел на него и закончил:

— В понедельник я вылетаю в Самарканд. Вам все ясно?

Доктор, по обыкновению, пожал плечами:

— Разумеется.

Подполковник Ткач сильно гордился, что у него уже пятый год лучший в войсках дивизион, что у него уже пятый год нет не только ни одного воинского или, не дай бог, уголовного преступления, а даже на гарнизонной губе никто не сидел. Вот так-то, потому что Ткач не поленился: достал шифер, кирпич, цемент — выстроил себе «персональный» кичман в три камеры и теперь там решал все дисциплинарные вопросы без проволочек, незамедлительно, и уже слышны в дивизии разговоры, что не миновать ему в этом году, мол, «Красной Звезды». Что теперь будет? Ткач ревниво глядел за окно: там по дорожке к санчасти не спеша шел сосредоточенный Доктор. «Сопляк сопляком, — подумал командир, — другой бы бегом побежал, а у этого ничего святого».

«Ничего святого» — это мог повторить за командиром любой солдат, всякий офицер, если речь заходила о Докторе. Офицеры, например, только переглядывались, когда находили его за чтением гигантского факсимильного издания «Канона медицины», или «Дзя-и-цзина», или чего-нибудь в этом роде, в то время когда на восточной границе происходили кровавые схватки с захватчиками, а в дивизионе солдаты спали в сапогах с оружием и ленты пулеметов заряжались боевыми патронами убийственной силы — трассер, бронебойная, тяжелая, пэ-зэ и так далее, когда над головами день и ночь надрывались турбины АН-8 с боеприпасами на Благовещенск и все ждали железного звона АН-12, которые подхватят и выбросят на головы хунвейбинов Краснознаменную дивизию воздушного десанта, где противотанковым резервом командира дивизии примет бой 101-й гвардейский дивизион самоходно-артиллерийских установок.

— Наш Доктор не такой идиот, как прикидывается, — говорил тогда зампотылу майор Курбанов, намекая, что Доктор задумал перейти на сторону неприятеля, но ему, слава богу, никто не верил, потому что всем известно, где у зампотылу «сидит» дивизионный врач со своими санитарными нормами.

Замполит все объяснил. «Политическая безграмотность», — сказал он про Доктора и приказал держать это в тайне от рядового и сержантского состава, чтобы не пострадал авторитет мундира в обстановке, приближающейся к боевой.

На политзанятиях, впрочем, было тут же объяснено, что все на свете военные доктрины имеют один общий пункт, запрещающий брать в плен живых русских десантников. Над дивизионом зазвучали воинственные песни и довольно-таки откровенные страдания, самыми пристойными из них были: «Как у Машки толсты ляжки», которые прежде сурово пресекались на месте, а нынче лишь лениво порицались на уровне штабного совещания.

И когда кончилась катавасия на восточной границе, многие поскучнели, потеряли блеск. В курилке только и слышалось: «Да, кина не будет».

— Чего ты, дурак, сокрушаешься? — спросил кого-то Доктор.

— А, бардак! Опять пол мыть, сортиры чистить… — ответил ему молодой солдат.

Все вернулось в свою колею, как только отнесли на склад под замок и печать секретные противогазы и боевые патроны убийственной силы. Казарма вновь искала утешения в том, что дембель неизбежен — как ни трудно в это поверить салагам, как ни устали дожидаться его ветераны. Только в курилках по-прежнему пересказывались истории про убитых и раненых, про сорок обожженных, но не отступивших и тому подобное, и все сходились на том, что исход сражения за остров на Амуре решил все-таки реактивный дивизион, хотя, конечно, по сравнению с нарезной артиллерией все эти гладкоствольные системы — говно.

Доктор задумался на мосту. Мимо дивизиона несла мутную жижу Азадбашка, унося все, что скопилось за зиму в горах и ущельях, под сенью тысячелетних грецких орехов, в зарослях акации, в серебристых купах дикого миндаля. Зима была такая, что больше смахивала на страшный сон, где чего только нет: и холод, и мрак, и запах войны с восточной границы, и вкус крови, который принесли в нашу долину невиданные красные волки, сбежавшиеся неведомо откуда. Говорят, что их уже сто лет никто не видел, что только в такие жуткие зимы приходят они то ли с гор, то ли из бескрайних равнин мелкосопочника и осаждают отдаленные гарнизоны, бабайские кишлаки и хижины отшельников. Они приходят внезапно и также внезапно исчезают на многие десятилетия, оставляя за собой причудливые легенды и странные серые цветы, которые тут и там видны на склонах, когда сходит снег.

Не успел Ткач проводить взглядом Доктора, как к нему в кабинет вошел его зампотылу майор Курбанов и после приветствия заявил:

— Это не моя дела, но, как честны офицер, разрешите доложить про Доктора и капитана Чернов?

Ткач взял было карандаш, но потом подумал и положил.

Как-то зимой в клубе Доктор подошел к Курбанову, занимавшему офицеров охотничьими рассказами о том, как он подранил волчицу, о том, какие у нее были глаза и какие зубы.

— Слушай, Курбан-ака, говорят, в этих волков нельзя стрелять. Как же ты не боишься? Бабаи уверяют, кто попадет — обязательно умрет.

Офицеры переглянулись, а майор покраснел.

— Фигня, — сказал, — это не может быть!

Все заржали — так это было серьезно заявлено, а Курбанов совсем рассвирепел:

— Уходи! Шайтан!

Тут все просто покатились и смеялись бы, наверно, целый год, но на следующую ночь майор взял ружье и пошел с десятью жаканами к старой столовой, где днем видели дохлого ишака. Обратно его уже принесли, потому что он получил со спины два заряда картечи от какого-то старшего лейтенанта Литвинова из артполка, который, как потом выяснилось, с самого утра выпивал в посудомойке с местным ментом, но все держал на мушке отцовского «зауэра» торчащие из снега копыта, а когда услышал скрип возле падали, то так и засадил через стекло с обоих стволов, чем испортил Курбанову штаны, ляжки и кое-что еще. Начальник штаба Кричевский так и сказал: «Ох, в этом артполку специалисты: в жопу по-человечески попасть не могут».

«Но при чем тут Доктор? — думал Ткач. — Какого черта этот старый дурак из госпиталя каждый день капает: „Доктор мине чего сказала…“, „Доктор мине оскорбила“, „Доктор не выполнила моя распоряжение“, — как баба, ей-богу! Другой бы спасибо сказал Доктору, тот тогда, зимой, до утра не жрал, не спал, картечь выковыривал».

— Вот-вот, Курбан-ака, — улыбнулся Ткач, — а я как раз хотел поручить тебе предварительное дознание по этому делу: у тебя глаз охотника, ты все видишь. Увидишь — напиши рапорт.

Довольный майор сказал «есть!» и повернулся к двери. Ткач злорадно ухмылялся: весь дивизион знал, что Курбанов в штаны наложит, пока полстраницы нацарапает.

Ткач весело стучал пальцами по столу. За окном, за черными стволами орехов, за белыми казармами, за караульным помещением, за бетонным заборчиком, обвивали сопку ряды виноградника. Скоро, скоро придут туда тряпичные бабаи: они вырежут кривыми ножами сухие сучья, подвесят лозы на высокие шпалеры, а потом из сушняка разведут костер и будут пить чай на красном платке. Сдохнуть можно, слушая их невнятные толки о будущем урожае, вкусно прикусывать молодые побеги, угадывая за кислой зеленью далекий запах шаслы, муската, алиготе. А дамские пальчики! А генеральский — любимая лоза — единственная, которую не подвешивают: она стелется в высокой желтой траве и приносит такие грозди, что не лезут в ведро, и каждая ягодка как яблоко. О-о, эти грозди выиграли не одно сражение, и будь сейчас сентябрь, Ткач бы и ухом не повел — пропади хоть семь Черновых, хоть целый взвод управления, потому что на осенней проверке его козыри: огневики (у него восемь наводчиков 1-го класса), механики (тоже неслабые) и, конечно, генеральский виноград — его краса и гордость. Пятнадцать лет он нянькался с этим «афганцем», еще когда был зампотехом в Фергане, потом, когда был начальником штаба в Оше и начинал с трех хилых закорючек, а теперь у него шестьдесят три лозы, которые приносят до трех с половиной тонн. И он — командир — порядок!

Ох, как не вовремя пропал этот капитан, ведь не сегодня завтра тут будет столько начальства и из Москвы, и из дивизии, и всякие штабные, а эта шушера всюду свой нос сунет. Ну, будь он взводным, ну — комбатом, так нет, сука, — начальник артвооружения! Теперь все зависит от Доктора, а Доктор службу понимает — это точно, — так что командир может спать спокойно по крайней мере до понедельника, — решил Ткач и пошел домой.

Однако в полночь майор Курбанов посчитал своим долгом известить по телефону командира о том, что он только что (это после отбой, после вечерней проверка) вот этими глазами видел через окно у Доктор на квартир сержант Метла без гимнастерка, без нательный сорочка! Майор был сильно обеспокоен. Ткач только хмыкнул: этот «сыщик» не разглядел через стекло восемь серебряных иголок, глубоко введенных в тело и плечи, не догадался, что сержант был пациентом, что Доктор проводил сеанс иглотерапии по методе французского доктора Берлиоза. Метла страдал бронхитом, о чем Курбанов почему-то не знал, а про книгу «Записки о хронических заболеваниях, кровопусканиях и акупунктуре» даже не слышал, равно и о том, что доктор Берлиоз был отцом известного композитора — зачинателя программного э-э… симфонизма.

Командир успокоил горячего заместителя, сказал, что Доктор и его лечил по этой методе — прекрасно снимал болевой синдром в раненом колене, напоминавшем ему перед грозой о тех временах, когда десант еще носил общевойсковые погоны, когда у «сучек» был брезентовый верх, а венгры бросали на них с балконов прямо в горшках китайские розы, розмарины и фикусы. Вот с тех пор он терпеть не мог комнатные растения. Когда кому-нибудь приходило в голову затащить ему в кабинет что-нибудь в горшке, Ткач выходил из себя:

— Что тут развели? Убрать немедленно этот «чепель».

И всем было понятно, что он имел в виду, всем, кроме, разумеется, Курбанова.

«Остолоп», — подумал Ткач, выслушав его заверения, что, мол, завтра же тот Чернова найдет и приведет.

Через Азадбашку бухал по мосту разводящий со сменой.

«Первый час! Будят командира из-за всякой ерунды: совсем обнаглели — делают что хотят!»

Это точно: по ночам дивизион занимался своими делами. Хотя по пятницам на собраниях частенько говорилось: мол, делают после отбоя что хотят, никому и в голову не приходило соваться не в свои дела. Положено — вот и говорят, а уж соваться — себя не уважать, считали командиры.

Это только такой дурак, как Чернов, может по ночам шататься у казармы, в окна заглядывать и таскать гвардейцев на губу за такие глупости. «Дождется, что когда-нибудь получит, — говорили в курилке. — Нашел, понимаешь ли, игрушки! Вот уж точно — мышь в голове!»

— Ну и черт с ним, — сказал Доктор. — Займемся делом.

Он постукал Метлу по спине, пощупал предплечья, внимательно глядя в лицо, достал пробирку с иголками.

— Видишь ли, в чем дело: мы меняем реакцию организма на повреждение, используя его способность адаптации к боли, но это само по себе еще ничего не дает. Усиление защитных реакций, физиологических, невозможно без полной мобилизации духовных сил. Что это значит? А это значит — освобождение от приобретенных стереотипов в отношении к своему организму, к своим болячкам, к себе и ко многому другому, что тебя окружает, — потому что они мешают. Ты меня понимаешь? Ладно, — сказал Доктор, видя, что Метла делает круглые глаза, — ладно, не поймешь, так почувствуешь.

Доктор был темной фигурой в дивизионе, его мало кто понимал, никто про него ничего не знал, а сам он не рассказывал, разве что развлекал после офицерского собрания командиров разными историями из своей гражданской практики. То про случай с дамой В., 26 лет, которая, желая установить момент овуляции, так тщательно измеряла температуру, что упустила туда термометр, или про инвалида К., 70 лет, у которого в заднем проходе был обнаружен пестик от ступки с клеймом Третьего рейха; а раз он потряс всех историей знаменитого тренера фигуристов Ж., который заразился от одной чемпионки. И тому подобных историй он знал великое множество, но обращало на себя внимание то, что сам Доктор всегда находился в позиции стороннего наблюдателя, будто с ним самим ничего никогда не происходило.

— Ни за что не поверим, Доктор, что вы не засунули той по самые помидоры, когда доставали тот градусник, — в один голос заявляли, улыбаясь, офицеры.

Или:

— Рассказывайте, рассказывайте, что вы не пристроили чемпионку, когда починяли ей флянцы!

— И чего вы не остались на гражданке? — завистливо говорили они.

Но Доктор только пожимал плечами и отвечал крайне невразумительно:

— Пустое…

Тем не менее военным это льстило, и Доктору не было необходимости признаваться, что его по истечении трех лет попросту выгнали из клиники за систематические прогулы по причинам, не признававшимся объективными, хотя он подавал надежды, хотя врачей в городе не хватало и не хватает по сей день. «Ну, знаете ли, врачу нужна не только голова, но и задница. Приходите, когда набегаетесь, а сейчас — до свиданья». А тут случайно пришла повестка, и его моментально загребли.

Впрочем, никого это бы не удивило, — молодых командиров Ткач иначе и не звал, как «бездельники и кобели», — однако в этом звучала некая положительная оценка их боевых качеств. Другое дело — почему Доктор стал врачом? Вот тут он имел все основания помалкивать.

Однажды на даче в Елизаветино, когда он был еще пионером, бабушка застукала его в смородиновых кустах с маленькой кузиной Белочкой за игрой в «доктора», которая заключалась в том, что она, будучи «пациенткой», позволяла ему, «доктору», смотреть и трогать все у нее в трусиках с условием, что потом они поменяются ролями и она станет «доктором», а он ей покажет своего, как она выразилась, «петушка». Надо ли говорить, как они увлеклись. И бабушка, устав звать к обеду, пошла их искать и пришла в смородину, когда они уже пять раз поменялись местами и теперь оба сидели в траве и при помощи карманного зеркальца старались сразу вдвоем заглянуть в Белочкины тайны. Он долго не мог забыть того сердечного ритма, того волшебного аромата маленькой кузины и того ужаса, когда сверкнуло в небе пенсне, и той боли, когда костлявая рука потащила «за ушко да на солнышко». Разумеется, их в тот же день оставили без сладкого, но мало того, эта старая перечница пригрозила рассказать об их «порочных наклонностях» родителям, когда они приедут, и в школе, и Кларе Борисовне — учительнице музыки, в которую он был тайно влюблен, — пусть только еще раз обнаружит непослушание. Это было заявлено, когда обед остывал на веранде, а она сажала их по очереди в таз с марганцовкой. Белочку она потом все лето пугала: мол, когда та вырастет, у нее не будет ребеночка, а его умудрилась прошантажировать до самого института, пока он не заявил, что станет не просто врачом, а как второй, «мамин», дедушка, от чего со старухой сделался обморок: дело в том, что тот «второй, мамин, дедушка» в свое время был объявлен «врачом-вредителем» — за то, что с коллегами уморил чуть ли не самого Сталина! — вот почему он тогда в Елизаветино на веранде, в тазу, поклялся маленькой кузине, что обязательно станет врачом, чтобы бабку уморить, а ее вылечить. Но все это осталось прожектом пионера, потому что на следующий день после заявления старуха скончалась от разрыва сердца — у нее перед носом взорвалась трубка телевизора «Авангард». И слава богу, иначе бы она пошла в институт и все там рассказала, как обещала десять лет назад, и о его «порочных наклонностях», и о человеконенавистнических намерениях, и, конечно, про дедушку. Можно сказать, что на этом все и кончилось, вот только детей у Белочки до сих пор нет.

«Кому это интересно?» — рассуждал он.


— Ладно, ты лучше скажи: правду ли говорят, что ты пообещал Чернову дырку в голове или что-то в этом роде?

— Да ну… — рассмеялся Метла, — ничего я ему не обещал, я только намекнул, мол, не дай бог нам с вами встретиться, товарищ капитан, на узенькой дорожке мировой войны, которую не сегодня завтра наконец развяжут силы реакции капиталистических стран, — получите уж, как пить дать, между глаз под грохот канонады.

Метла хотел еще что-то сказать, но Доктор отвернулся — он не любил болтовни.

— Что ты смеешься? Если его не найдут, тебя первого потянут, хотя на их месте я тебя просто повесил бы за язык.

— Подумаешь! — отмахнулся сержант. — Что ж! Ему в первой батарее еще не такое обещали.

— Сиди спокойно — иголки погнешь. И не храбрись — ты не знаешь, что это такое. Между прочим, про первую батарею ничего не слыхать, а про тебя весь дивизион знает: и что ты и что не ты — теперь сам черт не разберет, потому что он говорил только про тебя.

— В таком случае о чем разговор — какая теперь разница? — заметил Метла. — Меня сегодня уже Курбанов вызывал…

— Ну вот, а ты говоришь, какая разница! — возмутился Доктор. — Одна — дает, другая — дразнится! Бывает свинина жирная, бекон, свинина постная и свинина со снятым шпиком!

Вот так всегда, хотя он знал Доктора уже без малого три года, все никак не мог привыкнуть к его странным параллелям, к неожиданному повороту разговора, за которым скрывался непонятный сержанту способ мышления и обескураживающая его эрудиция. Но Метла как-то допер, что это так, потому что у него-то вообще прежде не было никакого способа мышления, потому что он до своего совершеннолетия умудрился вообще ни о чем не думать, а довольствовался чувствами, от которых прямо переходил к действиям, как всякий молодой человек, который рос не под зеленым абажуром в сухой пыли отцовской библиотеки. Его мать, вернувшись с завода, часами бегала по дворам, пока находила его с мячом в руках в самой грязи, в угле, в гари, в ногах у здоровенных верзил, и тащила за ухо домой, приговаривая: «Долго ты будешь мне нервы мотать, собака худая, когда кончится это наказание, хорошие дети под машину попадают — а тебе хоть бы что!» Тогда действительно дети часто попадали кто под трамвай, кто под машину — дня не проходило, чтобы где-нибудь не стояла толпа, — такое было поветрие, было чего опасаться, но откуда Нине Николаевне было знать, что с ее сыном ничего подобного не может случиться хотя бы потому, что у него блестящая реакция, великолепная прыгучесть и уникальное чувство ориентации. Она была темная женщина, она всю жизнь строила подводные лодки, она даже не видела настоящей игры и, разумеется, не догадывалась, что «хорошие» дети потому и попадают под транспорт, что не обладают этими прекрасными качествами и, вместо того чтобы играть в футбол — развиваться по-всякому, — сидят дома и слушают мамочку, а потом раз — и квас или на всю жизнь калека. Доктор тоже обладал прекрасным чувством ориентации, хотя вырос под зеленым абажуром, и реакция у него была отличная, но чего-то недоставало.

Метла переходил от чувств к действиям, однако не ведая злобы, а Доктор познал ее. Этот мир никак не мог материализоваться: маленькая кузина, мамин дедушка, клиника, каждый вечер папа ошибается на одну рюмку мадеры, а после непременно истерика при слове «экзистенциализм», — оставался зеленый абажур. А может быть, ему не хватало прыгучести, хотя прыгать он навострился, и это Метла принимал за способ мышления?

Теперь-то он знает, что от самого своего появления на свет где-то у Нарвских ворот и до самого того момента в Азадбаше, где Доктор скажет ему какие-то слова, он действительно ни о чем не думал. В этом не было необходимости ни ему, ни его матери, ни тем, с кем он жил на одной улице, он даже не представлял, как это делается и зачем, — он был футболистом.

— Он тебя спрашивал про Чернова?

— Нет. Он спрашивал, для чего вам нужна была мышь?

— Чего-чего?

— Мышь! Я и сам удивился, а потом говорю, мол, вы, товарищ майор, все перепутали: у Доктора нет никаких мышей, это у Чернова в голове мышь. А он стал кричать, что, мол, не миновать нам с вами суровой кары советского народа (или закона?), всеобщей ненависти и презрения трудящихся…

Метла хотел еще что-то сказать, но увидел, что Доктор отвернулся, и закрыл рот.

— Интересно, — проговорил Доктор, — доверят ли мне когда-нибудь хоть клизмы ставить, если узнают, что я эту мышь у него из головы «вырезал»? Как думаешь?

Метла снова открыл рот. Доктор посмотрел на него и усмехнулся.

В дивизионе многие видели, как Чернов льет себе на голову воду, прикладывает горячий песок, а однажды даже стрелял над ухом из пистолета, — никто не обращал внимания: у какого, как говорится, капитана голова не болит, и Доктор тоже пожимал плечами, мол, мало ли — всяк сходит с ума по-своему, вон что делают: кто над ухом стреляет, кто змей дома разводит, кто на спор рвет в кулаке взрывпакеты, — слава богу, еще никому ничего не оторвало. Но однажды Чернов поймал его на мосту и задал один «медицинский» вопрос:

— Бывает у кого-нибудь мышь в голове?

Доктор посмотрел, как капитан облизывает губы, и ответил:

— Бывает.

— Понимаешь, — зашептал Чернов, оглядываясь, — мне нельзя в госпиталь, я же капитан, понимаешь ты это или нет?

«Колоссально!» — подумал Доктор и сказал:

— Хорошо.

Наутро он выписал у Курбанова мышеловку. А когда пришел Чернов, они заперлись в санчасти, где Доктор положил на видное место коловорот — «обставил операционную», уложил больного на стол, дал ему стакан спирта, разрезал кожу на макушке, поковырял десять минут для виду, потом достал из банки мышку и сунул Чернову под нос на длинном пинцете: вот оно! Тот услышал писк, увидел перемазанную в крови мордочку и потерял сознание.

— Вот так вот, — закончил Доктор, а когда Метла перестал хохотать, спросил: — Теперь мне хотелось бы знать: кто ему сказал, что у него мышь в голове?

Но Метла уже ничего не мог произнести, он снова захохотал, как зарезанный, и не заметил, как Доктор, который тоже едва сдерживался, вдруг перестал улыбаться, потому что увидел краем глаза в окно шевелящиеся усы и вытаращенные глаза майора Курбанова. Потом только Метла догадался, в чем дело, почему тогда Доктор, казалось бы, ни с того ни с сего процедил сквозь зубы что-то вроде: «…на улице темно, и чья-то морда сраная глядит в мое окно», а он еще сильней покатился, совершенно не ведая, чем это все обернется, как говорится: покажи дураку палец, так он себе живот надорвет.

— Послушайте, — сержант наконец взял себя в руки, — чего он там про меня такого еще наговорил? Ну, мышь — ладно. А еще чего?

Он еще удивился: с чего это Доктор ответил так холодно?

— Больше ничего, — сказал Доктор, — только смеялся, что ничего-то ты ему не сделаешь, потому что такие, как ты, которые больше всего выступают, когда им жареный петух в одно место клюнет, наложат полные штаны и бегают за каждым офицером: товарищ командир! товарищ офицер! чего делать? куда бежать?

— Во говно! — воскликнул Метла. — Уж за кем бежать! Тоже мне — командир! Ну, сука, я б его точно пристрелил, хоть завтра, неохота только из-за такого дерьма под расстрел…

Сержант сгоряча забыл про хорошие манеры, которые обнаруживал в присутствии Доктора, — обрушил на голову пропавшего капитана самые изысканные ругательства, но Доктор даже не поморщился, как обычно, — не отвернулся, он подошел, поправил иголки и спросил, глядя ему в лицо:

— А если об этом никто не узнает?

Они еще долго сидели молча. За стеклом синели банки с препаратами, кругом топорщились книги, пучки растений, светили крылья огромных бабочек, таращился череп мертворожденного, в склянке бежал песок.

Но не для этих, говорил когда-то Доктор, не для этих оцепеневших навсегда предметов течет эта мертвая вода. Метла подумал: наверное, так и есть.

Да, там он был футболистом. Здесь он стал военным. У военных нет тренеров, им нужно самим раскидывать мозгами, потому что тут — олимпийская система: проигравший выбывает насовсем, он мертвый, а победителей не судят.

Больше Метла в эту комнату не заходил никогда, и он запомнил ее такой, какой видел в последний раз, и много раз мысленно входил туда. Теперь все это уже не нужно, комнаты нет, нет и самого Доктора, но он помнит и никогда не забудет, как не забывают одинокие барышни свое главное романтическое приключение.

В четыре утра дежурный по части старший лейтенант Степаненко принял сигнал «тигр-2» и поднял дивизион по тревоге. Через несколько минут начальник штаба майор Кричевский в присутствии командира сломал сургуч, развернул бумаги и вручил Ткачу со словами: «Командир, это, к сожалению, опять не война». Тот поглядел в бумаги и сердито рявкнул:

— Не стройте из себя идиота, займитесь делом: снимайте с хранения батарею Мацаля — район сосредоточения номер три.

— Скажите об этом зампотеху, — невозмутимо парировал начальник штаба и отправился в секретную часть, мурлыча себе под нос: «Район сосредоточения номер три — нос подотри, район сосредоточения номер один — приехал гражданин».

Когда их раз загнали по тревоге в этот самый «номер один», то действительно приехал со штабными какой-то гражданин без знаков различия и вручил ему, начальнику штаба, пакет, который следовало по команде вскрыть в воздухе — ох, лучше не вспоминать, как они сидели с этим добром трое суток. Но теперь-то — номер три, а это — фигня!

Проходя мимо первого поста, он остановился и спросил у часового:

— Ефрейтор, какой сегодня день?

— Суббота, товарищ майор.

— Суббота? — притворно удивился Кричевский и злорадно ухмыльнулся. — Ну, раз суббота — соси у бегемота. Доложи своему командиру, что я объявил тебе трое суток за разговоры на посту. Кто у тебя командир?

Но часовой закатил в потолок глаза и ничего не ответил.

— То-то! — погрозил ему пальцем Кричевский и пошел дальше, оставив раздолбая в недоумении: как он, осел, попался? Ведь этот, как говорит Доктор, весельчак, уже, наверное, весь дивизион переловил на свою дурацкую удочку.

На следующий день начались учения.

Доктор сказал:

— Было бы удивительно, если бы они не начались, — Чернов знает, когда пропадать.

— Что вы имеете в виду? — не понял Ткач. — Давайте ближе к делу. Сразу хочу предупредить: если вчера нам было важно, где он, то сегодня это нас уже не интересует, потому что завтра нас спросят «почему?», и это «почему» нам нужно узнать сегодня.

— Одну минуту. Позвольте все по порядку. Вполне естественно, что нам с вами было непонятно, почему Чернов исчез вообще, почему он исчез именно сейчас, а, скажем, не в марте месяце, когда мы сидели трое суток в чистом поле? Помните, мы еще гадали: для чего эти таинственные маневры? Вы еще заметили, что на военной службе нет никаких тайн, а есть только придурь командования. Нам было смешно — тогда ничего всерьез не принималось. Как Кричевский говорит: какая война? Если мне не изменяет память, какая-то война уже была, и мы, говорят, в ней победили. Ведь только потом, когда вернулись в расположение, нам кое-что рассказали, и мы еще неделю спали в сапогах и занимались какой-то «американской» подготовкой, которую до этого видели только в кино. Нам только стало ясно, как все повернулось, и не сегодня завтра нам предъявят счет за дармовые харчи и сапоги, что мирное время не исключает боевых действий, о чем мы совершенно не подозревали. Но мы к этому быстро привыкли и стали даже забывать, едва кончилась катавасия, а он не смог и, когда почуял новую заваруху, — сбежал (очевидно, те, у кого мышь в голове, обладают даром предвидения).

— Вы хотите сказать, он чего-то боится?

— Да. Он опасается, что ему придется рассчитываться раньше других. Вы же слышали, какие ходят разговоры.

— Но ведь это же — бред!

— Это для вас — бред, а у него — мышь в голове, — спокойно ответил Доктор.

— Вам не поверят, Доктор, это не пройдет: нам нужно наверняка.

— Поверят. Со времен римских легионов, которые поддерживали честь оружия при самых ничтожных императорах, есть один закон: победителей не судят.

— Ха! — рассмеялся Ткач. — Хотел бы я видеть трибунал, который судит побежденных, — они же мертвые!

Солнце закатилось за сопку. Взводные начали пристрелку вооружения с ночными прицелами. Ткач с Доктором поднялись на вышку.

— Командир, — обратился Кричевский, не отрываясь от прибора, — и чего Мацаль не доволен: вон Метла с первого выстрела разнес стойку. А со второго — вторую снимет. Хотите спорить?

— Кстати, что у вас Метла делал после отбоя?

— Лечился. Вы же знаете, что у него хронический бронхит. Этого только капитан Мацаль не знает и отправляет его три раза в неделю ночевать на губу. У капитана, видно, нет других методов воспитания подчиненных.

— А что бы вы делали на его месте, если вас, ха-ха-ха, посылают три раза в неделю? — ввернул Кричевский, по-прежнему не отрываясь от окуляров.

— Да, — засмеялся Ткач. — Плохи, Мацаль, ваши дела — придется вас определять в академию, подучиться; грамотного офицера сержанты не посылают.

Комбат хотел еще что-то сказать, но Кричевский закричал:

— Ага! Я выиграл! Иди полюбуйся! — И потащился к прибору, приговаривая: — Ты только посмотри, как стрелять надо! Раз — и повалилась!

Ткач махнул на них рукой.

— Доктор, — сказал он, — пошли отдыхать: сегодня Метла будет стрелять ночное упражнение, вам будет интересно посмотреть.

Но Доктор остался, он стал смотреть, как Кричевский рисует по трафарету значки и стрелочки. «Чернов сидит где-то здесь, среди цифр и разводов двухверстки: если верить Малькову, они с Курбановым проехали до обеда километров сто по полигону и где только не были, разве что на водопаде, потому что туда сейчас нет дороги. Чернова они не нашли. Кстати, где Курбанов, где этот вонючий козел? Может, он тоже здесь? Это же он, он ему сказал про мышеловку, козел!»

— Так-так-так, — бормотал Кричевский. — Подавить, значит, эти огневые точки и выйти на рубеж: высота Блиндажная — Багиш. Так-так-так…

— Вы что-нибудь понимаете? — спросил он у Доктора, водившего линейкой по карте. — Вам представляется, что так короче?

— Представьте себе!

— Приставьте себе горячую картошку к носу! — передразнивал его веселый майор. — Мацаль! — позвал он. — Мацаль, Доктор хочет отправить твой первый взвод на минное поле. Что ты на это скажешь?

— Ничего не скажу. Посадите Доктора к Метле в самоходку, и пусть они оба угробятся.

— О! Видите: Мацаль и то знает, что туда лучше не соваться: там как-то эти «специалисты» из артполка потеряли штук, наверное, двадцать снарядов — знаете, как у них — метил в ворону, а попал в корову или в жопу. Вы что, не помните этот скандал? Они же накрыли пост оцепления! Видите, вот будка, вот внизу развилка, им еще повезло, что никого не убивало. Они поставили на такое замедленное действие, что половина до сих пор не разорвалось. Там теперь «Долина смерти» — минное поле. Говорят, какой-то Литвинов…

— А! Это, наверное, тот Литвинов!

— Ну, так! Известное дело — артполк: там каждый второй — Литвинов!

Откуда-то появилось слово «проверяющие», началась суматоха, забухали сапоги, Доктор смотрел на карту и что-то считал в уме.

— Старшина! — орал Мацаль в темноту. — Строй батарею! Где старшина? Сержант Боровиков, стройте батарею! Где Боровиков? Где Гончаров? Задонский! Найти старшину. Как надо отвечать!

— А как? — неохотно отозвался сонный голос.

— Я ему не приказывал, — где-то снаружи загремел Ткач. — Ему тут вообще нечего делать… зачем? Куда? Что значит: никто?.. Наплевать! Мне не нужен такой… я с ним потом разберусь… дайте команду батарее…

Доктор все стоял и глядел в окно. Где-то там, за Старой директриссой, слева от трассы упражнения, лежала эта самая Долина смерти. Оттуда тянуло неприятным холодом, в небе угадывалось стремительное движение. «Облака. Дождь будет», — подумал Доктор. За полигоном взлетали ракеты всех цветов. Ночь наполнялась деятельностью людей и механизмов. Где-то ожили танки, за сопкой выплыли и погасли трассеры, бубухнуло дальнее орудие. Доктор еще раз посмотрел на карту и пошел искать санитарную машину.

— Макарон! Макарон! — доносилось во мраке.

— Чего? — хрипло ответил ему откуда-то старшина. — Чего орешь?

— Тебя Мацаль ищет… батарею строить…

— Скажи: иду.

«Скоро уже ничего не разберешь в этом грохоте», — подумал Доктор. Он нашел машину, взял сумку с крестом и повернул обратно, туда, где чернели у вышки силуэты с длинными стволами, где взвод Метлы загружал в самоходки черные и серые снаряды с огромными латунными гильзами. Доктор вскочил на броню и заглянул в командирский люк.

— Дай карту, — сказал он.

Как стреляет Метла, приезжали смотреть со всей дивизии. Его мать не знала, какой он обладает квалификацией, а то бы она обрадовалась, но он ей ничего не писал. Раньше ей рассказывали соседки на кухне, или, когда шла через двор, мужики почтительно здоровались, мол, здрасте, Нина Николаевна, ох у тебя парень! вчера такую штуку из девятки вынул! Таким образом она узнавала, в какой он играет команде (за кого стоит), какой счет и прочее. Помнится, она обрадовалась, что какой-то «Большевик» предложил команде судостроительного завода за ее сына сорок пар бутс, хотя не знала, мало это или много. А вот то, что от Смагина его забрал себе какой-то Марютин, не произвело на нее никакого впечатления, она только поняла, что он теперь будет играть на Кирова в Приморском парке. Она вспомнила: «А, знаю, знаю — туда ходит 33-й трамвай» — и обрадовалась. Она сама не считала себя темной: она всю жизнь строила подводные лодки и была незаменима на своем участке горизонтальных рулей; когда на заводе давали билеты, она охотно ходила в Музкомедию (даже в блокаду), а потом напевала, когда стирала или гладила: «Никто не знает, как мой путь одинок». Он ей никогда ничего не объяснял. Но чего было не радоваться — у других вон до ночи орут в подворотне: «приходи ко мне за баню», только и слышно во дворе — того посадили, того зарезали, а ее — то на игре, то на тренировке, то на сборах. Чего тут плохого: там его и кормят, и одевают, и деньги он приносит как положено, хотя на завод третий год не показывается.

— Во — лафа! — удивлялись в батарее. — И чего ты, дурак, в армию пошел?

Но Метла и не думал объяснять. Кому объяснять — солдатам? Федотову, который специально прикатил за ним из ЦСКА и схватился за голову: «Ты идиот!»?

«Мне нравится стрелять из пушки — так, что ли? Как я могу это… я торчу, тут я… меня тащит… Это тебе не варежку разевать, это тебе не Эрмитаж, дорогая моя па-адру-уга! Идите и объясните это ей, той, которая не пропускала ни одной игры, с которой каждый день еще со школы шла война не на жизнь, а на смерть, правда, она всегда одерживала победы. „Если я проиграю, то ты потеряешь ко мне всякий интерес“, — говорила она и утешала королевским вареньем из зеленого крыжовника с вишневым листом — тонкие стеклянные вазочки на длинной ножке. Она водила глядеть на статуи и картины. „Обрати внимание: и ведь мы любим друг друга безумно“, — говорила она, указывая на сахарный поцелуй Родена. Что ей вообще можно объяснить после этого?»

«Почему я должен что-то объяснять?» — рассердился Метла. На исходной он сел за прицел. Подключился к связи, затянул ларинги, подогнал сиденье, налобник, включил прицел, посмотрел подсветку шкалы, прибавил-убавил, покрутил маховики, проверил электроспуски, пощелкал — остался доволен.

— Хватит пиздеть! — повернулся он к недовольному наводчику. — Что ты, Чика, как баба? Настреляешься — тебе еще как медному котелку служить.

Тот что-то бурчал. За спиной тускло отсвечивали десять штатных артвыстрелов. Из приемника пулемета свисала колючая лента, снаряженная боевыми патронами убийственной силы. Трассер, бронебойная, тяжелая, пэ-зэ и так далее, всего — полторы сотни.

— Заводи.

Метла послушал, как завелись вслед за ним вторая и третья машины. Запросил готовность. Выслушал. Доложил на вышку. Из-за сопки выплыли два огня зеленой ракеты. Включил секундомер.

— Волна, первый, второй, третий — вперед!

— Обшиватель, я — Клиент, — появился в шлемофоне голос Кричевского, — в направлении: высота 412 — высота 327 контратака танков противника. Как поняли?

— Понял.

Метла высунулся из люка, чтобы сориентироваться. Они должны выскочить на Старую директриссу прямо под вышкой. Красный огонь — вот она!

— Волна, танки слева. К бою!

Взвод развернулся в боевую линию и полез влево на склон. Метла плюхнулся на место, стянул зубами перчатки.

— Практическим, — приказал он по внутренней связи. Почувствовал, как въехал в казенник полуторапудовый снаряд, услышал, как щелкнул клин. — Волна, по танкам, с короткой, прицел 14.

Тогда Метла еще ничего не понимал. А теперь-то знает. На него обижаются, но что он может поделать, если эти бабские штучки, которые они называют «любовь» или как еще? — говно, просто говно по сравнению с той минутой, когда он почувствовал в казеннике снаряд. «Будет очень некстати, если у меня откажет вооружение», — подумал Метла.

Он стал осторожно опускать ствол.

На следующий день Доктор встретил Метлу в спортгородке. Солнце светило на всю катушку, после дождя отовсюду прямо на глазах вылезала зелень. Метла еще качался спросонья: батарею подняли только перед обедом, чтобы готовились в наряд.

— Пойдем, я тебе кое-что покажу.

В санчасти Доктор приложил палец к губам и осторожно отодвинул на двери занавеску. Метла увидел в солнечном квадрате на полу страшно грязные сапоги, кого-то спящего на койке и на стуле шинель. Метла вздрогнул. Он сразу узнал спящего, не надо было видеть лица, но не это — потрясла шинель: к ней на место погон были приделаны мышеловки.

Доктор ждал, что Метла скажет: «Ох, ни хуя себе!» — или что-то в этом роде, но тот спокойно глядел на грязные сапоги и колупал ногтем краску на двери. Доктор не выдержал и задернул занавеску: «Ну?»

— Значит, там был не он, — сказал Метла и сощурился поверх его головы. — Значит, там был кто-то другой.

Теперь уже настал черед Доктора, и он подумал: «Ох, ни хуя себе!» — он не понял, что этому парню попросту насрать, кто там был: капитан или майор. Это не имеет для него никакого значения, потому что твердо знает он только одно: он не может промахнуться, и это тоже уже не имеет значения. Доктор, по обыкновению, пожал плечами, но было видно у него во взгляде нечто такое, от чего сержант усмехнулся и почесал лоб.

— А вы думали… — начал он, но остановился, и Доктор видел, какая пустота его окружает, и в этой пустоте нет ничего, что бы он мог взять и продолжать — бросить бесполезные попытки во что-то связать обрывки междометий. — Доктор понял, и сержанту это было ясно, но он начал снова: — Нет. Представьте себе…

Он снова замолчал. Это — не то. Это — все равно как объяснить, что он делает, когда резаная плюха летит, скажем, в правую девятину; происходит от того момента, когда он засек, куда пошел мяч, до того, когда уже свистят «на угловой». Глухой номер, чего он представит?

— Во! Представьте, что вас оставили там, а какая-то сука спиздила у вас флягу… — выговорил Метла. Он еще помолчал и добавил: — А вы думали, что я по злобе, что сподлился.

Метла повернулся и вышел. С улицы проник свет, осветил стенку, дверь с занавеской, пол, на котором остались кусочки краски.

2

Потом началась жара. Все, что недавно еще поражало на сопках диковинными метелками, шевелилось тюльпанами и дикими маками, горело огнем. По ночам ветер приносил горячий дым, и не давали молодым уснуть на посту огненные змеи на близких склонах. Кухонному наряду прибавилось работы — таскать с огорода в столовую зелень и огурцы. В штабе посмеивались над командиром, который зря провертел в кителе дырку. Курбанова жалели: хорошо еще, говорили, что холостой; гадали, когда будут похороны, что ж такое, уже скоро два месяца? — бардак!

«Это даже хорошо, что он ничего не понимает», — подумал Доктор, когда машина с дембелями отчалила от КПП, — Метла не подал ему руки. Доктор стоял в стороне и смотрел, как она пылит вниз в долину через кишлак, через артполк. Там шоссе, там уже можно встретить людей, а дальше снова отроги Тянь-Шаня — другие отроги — ослепительный Чигман.

После обеда Доктор взял чей-то «ковровец», чтобы поставить точку во всей этой истории. Он без карты нашел место, помогая сапогами, обжигаясь о раскаленный двигатель, загнал на высотку и увидел дрожащий воздух, волнами текущий из котловины, мертвый зной, только вороны играют в восходящих потоках, слышно, как звучит их железное перо: бу-бу-бу-бум!

Отсюда все было прекрасно видно, хотя в апреле дожди и ветры стерли следы: вот там он свернул. «Блестящий маневр!» — сказал на разборе стрельб начальник артиллерии дивизии и объявил командиру первого взвода третьей батареи сержанту Метле благодарность. «За мастерство и находчивость при решении учебной боевой задачи в особых условиях». Доктор тогда этого не видел, только слышал по рации, как Метла управлял огнем взвода. По темпу стрельбы было ясно, что сам он стреляет за наводчика на средней дорожке, и все диву давались, как он успевает крутиться. Даже у Кричевского мелькнул тогда ужас в глазах, и он сел, запустив пальцы под шлемофон. «Это не человек, — сказал он, — это какая-то машина!»

— Вот что значит работать с картой, — сказал он потом Доктору. — Смотри сюда: этот черт послал взвод по дороге, а сам свернул налево по краю минного поля — во-первых, прикрыл, во-вторых, ему же сверху все видно — корректируй! Ты слышал, какие он давал целеуказания? Я сам взял в вилку последний «птурс», но ты мне скажи, как он умудрился с такого косогора?

Кричевский и сейчас, наверное, мучается этой загадкой, подумал Доктор, сам-то он знал, что Метла разнес эту фанерину с первого снаряда, а предыдущий, поставленный на мгновенное действие, нашел другую цель. Это должно быть здесь, только ниже.

Доктор стал спускаться. Под ногами рассыпалась в пепел колючка, поднималась пыль, и пот, капающий с носа, с подбородка, оставлял на земле круглые лунки. Руки чернели от пепла, который забивался в складки и поры, волосы на коже стали толстые, поднялись дыбом, зажегся огнем на щеке порез — след утреннего бритья, которое было где-то неизмеримо далеко, как в прошлой жизни, и было страшно открыть рот. Он почувствовал на себе чей-то взгляд и поднял голову. Желтые гноящиеся глаза смотрели на него. Совсем рядом!

Доктор не поверил: волки — это всегда зима, лунная ночь, вой, свист погони, мороз, Клондайк или Сетон-Томпсон какой-нибудь, и вдруг — здесь. Мираж?

Нет. Он ясно видел клыки, грязный нос, язык, каждую шерстинку на узкой морде, рыжие свалявшиеся клочья под брюхом, ямки следов и короткую тень за ним, слышал его жесткое дыхание. Ему не было страшно, потому что желтые глаза смотрели спокойно; казалось, зверь хочет подойти и лечь у ног, чтобы хоть на минуту спрятаться от солнца, от которого устал. Он был для него не более чем дерево, не более чем источник тени.

Только потом, когда с него самого полезут клочья и он будет один посреди бескрайней каменистой пустыни, под черным диском, который, как прибитый, стоит на одном месте, прямо над головой, и ему будет все равно: пот или мозг стекает ему в глаза, — вот тогда он по-настоящему поймет, и единственно приятным будет для него то, что он когда-то отстегнул флягу и вылил в какую-то жестянку 750 граммов воды.

Доктор пошел дальше, внимательно глядя под ноги: он искал, он должен был найти и подержать в руке, выхватить частицу из этого дурацкого круговорота — кусок, на мгновение сделавшийся материальным, и тогда может наступить какое-то равновесие.

— Это — зеленый абажур, это — настоящее.

У него забилось сердце и не отпускало, пока он ходил кругами в мутном пекле, пытаясь собрать то, что не растащили по норам звери и птицы, что еще не предано земле. Он складывал свои трофеи в пакет.

«Конечно, мгновение… — бормотал он. — Взрыватель был без колпачка. Вот полюбуйтесь, не понять даже, что откуда, что куда? Это что? а где вторая половина?»

— Этот парень здорово умеет. Он бы и не подошел; ему нет нужды на это все смотреть, он убедился, что не может промахнуться, и все. Ему действительно насрать, кто там, капитан или майор? — Доктор остановился, поднял глаза и остался стоять, изогнув губы в скорбной улыбке, глядя на зверя, который топчется возле жестянки, приволакивая ногу. — А вот тебе не все равно…

Полигон. Никто не скажет, как он велик, где его границы, есть только ржавый шлагбаум и желтый щит «Проход, проезд запрещен. Стреляют», и таких шлагбаумов не счесть, но каждый знает только один, через который попадаешь в его владения. И нет такого из нас, кто проехал бы его от и до, и потому представляется, что нет у него конца. Можно неделями колбаситься по бесконечным дорогам, запутанным среди сопок, и не встретить живого человека. Разве выскочит вдруг солдат: «Стой, назад!» — и когда повернешь обратно, за спиной все летит к чертовой матери, все горит, слышишь грохот и вой невидимого оружия. Можешь снова ехать неделю — никого, только следы военной деятельности людей и механизмов, только воронки, окопы, траншеи, загадочные конструкции, остовы аппаратов, изрешеченные муляжи, жестянки, картонки, стреляные гильзы, солярка — таинственное запустение, — иной раз диву даешься: чем то или иное увечье нанесено холму или дереву, и ощущаешь себя вне закона. Здесь все определяют наставления по стрельбе, команды капитанов, которые метят в полковники, и жестокие приказы полковников, ползущих в генералы. Однако трава растет, водятся животные — им дела нет до военных приготовлений и всего этого хлама, — они жили тут и будут жить, а барахло рассыплется в прах рано или поздно, потому что эти кретины поубивают друг друга на первых же великих маневрах.

Только так: иначе не отдают.

Но есть еще настоящие военные; они не знают ни злобы, ни корысти, им все по хую, они — из стекла, как тот парень, они знают одно: если в тебе что-то шевельнулось и ты поднял оружие — считай себя мертвым; над ними знамена защитного цвета, и там слова первого механика своему командиру: «Юдхаарджуна — сражайся, Арджуна!» И поэтому они непобедимы.

Только к вечеру Долина смерти отпустила его, и Доктор погнал задыхающийся мотоцикл, не сбавляя скорости на поворотах и косогорах, рискуя свернуть себе шею. Он думал не об этом, он просто гнал, будто желал вырваться, чтобы все осталось позади, как длинный шлейф пыли, потому что впереди вставали ослепительные вершины, окрашенные низким солнцем, они становились все выше и выше.

И сейчас, по дороге в Ташкент, так же как в последние два месяца, Метлу занимало только одно: он силился вспомнить — может, он хотя бы читал о чем-то таком или слышал. Густой воздух долины срывал с машины запах одеколона и гуталина, непонятные узбекам солдатские песни. Спросить было не у кого.

Он вспомнил лишь, что читала ему когда-то та одноклассница, сидя у него на коленях, а он рассеянно шуровал под платьем среди крючков и резинок.

«Боже! — закрывала она лицо книжкой. — Это же Пушкин! А мы, чем мы занимаемся? Ведь это же „Евгений Онегин“! Как же ты не понимаешь?»

Метла хлопнул себя по коленке, чтобы прогнать эти воспоминания.

«Пушкин! Пушкин! Мура. Там у него один нормальный мужик — Онегин: надоели ему тюли-тюли, и он свинтил. Это коню понятно!»

Ведь сколько можно? Кругом фуфло, как в школе, ничего стоящего. Где оно?

Что — мать со своим сервантом, которая ничего не понимает, кроме подводных лодок?

Статуи, которые нельзя потрогать руками, картины, веревкой огороженные, что ли?

Футбол? Какой футбол? Одни разборки, все куда-то лезут — говно! Еще маленьким, бывало, услышишь Синявского: «Вратарь падает… и забирает мяч!» — мороз по коже — кайф! а попал туда — где он, кайф? — одно блядство!

А эта, сопля голландская? Что ж такое твоя «любовь»? Кому это надо, когда насрать, что у твоего «любимого» там горит, как песку насыпали? Только и слышно: «люблю!», «безумно!», «Пушкин!». Так кого ты любила, Пушкина или меня? «Я помню чудное мгновенье…» Я тоже помню «чудное мгновенье», когда мы уже залезли под одеяло и вдруг прется твоя мать: «У тебя программа телевидения?», а ты ей: «Иди в задницу!» Пушкин! Пушкин!.. Пушкин бы с тобой канителиться не стал. Он кой-чего знал, иначе бы Онегин не замочил того пацана, — как он на этом приторчал! Но там не хватает самого главного, потому что сам Пушкин этого или не знал, или наврал с три короба, чтобы отмазаться. А… бардак! В этих книжках никогда ничего до конца не написано!

Метла качался на лавке и глядел на скучные белые огни, бегущие навстречу из горячей ночи. Там будет Ташкент, вокзал, поезд, водка и прочая дребедень. Он уезжает.

3

В конце концов, он честно исполнял свой долг, и ему были отданы воинские почести. Командирский газик вывел на дорогу грузовик с офицерами и гвардейцами, которые прямо в кузове чистили автоматы. Гарнизонное кладбище осталось позади, Кричевский повернулся с переднего сиденья к командиру:

— Знаешь, я бы сверху написал: «Заставь дурака Богу молиться…» А?

Ткач ничего не ответил.

«Как учебный. Надо бы хоть песку для весу насыпать, — подумал он, когда двое, будто играючи, подняли и спустили в желтую яму короткий гроб. — Как-то несолидно, все-таки зампотылом был. Вот козел, и на труп-то не похож вышел: какие-то объедки, тряпки — форменная помойка!»

Всю дорогу он был занят этой мыслью, а когда они уже прилично посидели за стаканами в офицерской столовой, за пловом и арбузом, Ткач вдруг поймал Доктора за ремень:

— Слушайте, скажите, вот что он теперь? На кой он нужен, ведь уже и гнить нечему, что ж, так и будет сто лет без толку валяться? Неясно.

Доктор, по обыкновению, пожал плечами:

— Земля…

— Земля? Какая же это земля?

— Земля, земля. Вы возьмите покопайтесь, чего только не найдете: и гвоздей, и костей… на этом же все растет, а на чем растет, то и есть земля.

— Значит, был говно, стал земля… а чего вырастет?

— Это уже другое дело, — сказал Доктор, — из говна и будет говно.

Ткач поднялся и вышел на виноградник, мотая головой.

Под луной застыли шеренги мертвых гвардейцев, и он обходил строй, придирчиво оглядывая, как на строевом смотре.

— Ишь, — остановился он вдруг, уперся пальцем в шершавый ствол. — Ты, парень, как жил разъебаем, так и растешь хуево. Посмотри, что у тебя за лист? Что у тебя за корни-то вылезают, каши просят? Как ты держишься на шпалере? Ох, не я — твой отец, а то б я тебя… Заправься!

— Вот где настоящие командиры, — сказал он, когда, наконец, добрался до генеральского. — Здорово, орлы! Что приуныли? Потерпите, скоро и я к вам. Найдется местечко? Я сам, вот тут, ладно?..

Ткач опустился на колени и начал рвать руками сухой теплый грунт, хотя в глубине его мучили и сомнения: ведь не все у него было так уж хорошо на службе, взять того же Курбанова — темная история, да и дома, например, жена — блядь, а может, и не блядь, а может, он ее зазря выгнал? Кто разберет? Но, кстати, сходило же всю жизнь, авось и в последний раз сойдет…

Ему приснилось, что он выкопал какую-то банку от сухопайка, а в банке кто-то царапался и кричал тоненьким голоском: «Детство! Детство! Детство золотое!»

Дивизион тем временем жил обычной ночной жизнью. Возле вкопанной у казармы бочки вспыхивали тихие огоньки, обсуждались новости дня.

Согласно заключению, майор Курбанов подорвался в Долине смерти на одном из 122 снарядов, выпущенных в белый свет гаубичниками старшего лейтенанта Литвинова из артполка. В курилке же считали, что это был меткий выстрел. Однако этому значения не придавалось: специалисты-баллистики определили, что из артиллерийских систем, стоящих на вооружении в настоящий период, в том числе и зарубежных, по движущейся цели размером 170×50 с расстояния 2,5 тысячи метров, да еще с этим негодным ночным прицелом, да еще с короткой остановки на третьей секунде, успешно выполнить одиночный прицельный выстрел можно только теоретически. Поэтому за халатное отношение к своим обязанностям, то есть несвоевременную очистку территории от неразорвавшихся боеприпасов, на начальника южного сектора полигона капитана Котько было наложено взыскание — приостановлено очередное воинское звание.

Однако курилка стоит на своем, и из года в год пересказывают, как легенду, историю сержанта, который из пушки застрелил майора, и молодые командиры непременно слышат об этом после первого же своего офицерского собрания, за бильярдом, за крепким стаканом в кругу ветеранов-однополчан, и сердце их наполняется гордостью за самоходную артиллерию, за родной дивизион, где были некогда такие мастера.

4

Говорят, он работает в Красном Селе. К нему специально приезжают, даже из других городов, кто слышал, как он делает клапана. Обычно на станции всегда перетягивают, чтобы не было стука, и клиент доволен, а то, что запорют распредвал, — наплевать.

Он же — никогда: ровно 0,15 — и обязательно посмотрит карбюратор, наладит такую смесь, что и не снилось, прием — закачаешься! А холостой ход?!

— Да, что и говорить, мастер, знаешь, за что отстегиваешь, не жалко, — рассуждают частники.

Его мать недавно кому-то рассказала, что сам выучился варить варенье из зеленого крыжовника с вишневым листом.

Оказывается, это целая наука: нужно трижды довести до кипения, после каждого раза выносить на холод на шесть часов, иначе оно помутнеет, потеряет изумрудный цвет и уже не будет «королевским». Ему очень важно, как подать: оно должно играть на столе, нужны тонкие стеклянные вазочки на длинной ножке, сейчас таких не выпускают, одна надежда — вдруг удастся в антикварном, он даже вешал объявление — все без толку. Они получили квартиру на Юго-Западе, только там он почти не показывается.

Кто-то говорил, он все чаще и чаще бывает в просторной пятиугольной комнате, в башне на последнем этаже у Нарвских ворот, где по стенам китайские гравюры, пыльные книги, сухие растения, валяются милые безделушки, ветхие тусклые ткани, где на свист выходят мыши, и едят сырные корочки, и уходят обратно. Там удивительно пахнет.

Она сама остановила часы: пусть уйдет из его жизни медный звон и запах — непоправимости, — думает она, хотя прекрасно знает, что это невозможно, и ему продолжает сниться тяжелый густой дух сгоревшего артиллерийского пороха, брякает гильза о казенник — шипит синий огонь, — ей хочется, чтобы он был с ней даже во сне, и уже наплевать, что не будет детей.

— Он лучший любовник, — призналась эта женщина. — Я сойду с ума…

Но дело не в этом, он сразу оценил, еще когда в первый раз отодвинул шелковые занавеси под цвет старого дерева и отметил про себя, что слева — перекрывает Шкапина, справа — Промышленную: получается — замыкает на себе весь участок от Ворот до райсовета, и райсовет, и два перекрестка перед ним! А если посадить толковых ребят на Бумажный канал, то будет вообще не взять, даже с воздуха: придется заходить в лоб, а таких дураков нет, не изобрели еще таких дураков, чтобы его атаковали с фронта.

Похоже, он останется жить, там хорошая позиция.

Он ей как-то об этом сказал, она, разумеется, не поняла. Женские интересы лежат в других областях: они не могут рисковать ничем из того, что выпало сверх отмеренного, но, не раздумывая, оставят все ради этого счастливого билета, хотя знают, что придется расстаться, и, бывает, плачут даже в первый день, потому что никому не известно, когда это произойдет.

— Я не могу бороться за место в его сердце, — говорила она подруге, — у него его просто нет.

И может быть, поэтому ничего не сказала, когда он обратил внимание на зеркала, занавешенные черным шифоном.

— Что такое?

— Я потеряла маленького брата.

Она никогда не скажет об этом, чтобы не называть имени того, что для нее страшней собственной гибели, чтобы не утратить счастливый билет. Откуда ей знать, что с ним ничего такого не может случиться, потому что у него блестящая реакция, прекрасная прыгучесть и уникальное чувство ориентации? А хоть бы и так. Вот потому он не узнал, что тот, кого он называл Доктором, закончил свою практику.

Ее вызвал один человек, который был там, на месте, и своими глазами видел разорванное железо, горящие скаты, изуродованных мертвецов. Он держал в руках раздавленную фуражку на подкладке и сам лично прикрыл брезентом его сапоги, в которых навечно остались торчать ноги.

— Очевидно, прямое попадание, больше ничего не осталось. Я сам видел, — сказал он, — я слышал, как хрипит, прижимая к животу пробитую радиостанцию, какой-то майор, и течет из этой дыры, затыкай не затыкай, что-то ужасное, какая-то каша вместе с сопротивлениями и конденсаторами: «Сука!., козел!.. Литвинов!.. куда лепишь, подонок! я узнал тебя!.. Литвинов!..» Извините, конечно, за подробности. Вы поняли? Они попали на марше под наши стволы. У местных нет такого калибра. Это несчастный случай — трагическое недоразумение. Бывает, к сожалению, еще бывает. Без этого не обходятся ни одни большие маневры.

Потом этот человек размяк, ей даже показалось, задремал на минуту.

— Это только между нами, — вдруг сказал он, — только для вас: я там часто допрашивал пленных, поверьте, приходилось, и один сказал, что где-то там они наткнулись на безногого офицера, который полз среди камней, он полз, как гюрза. Они его трогать не стали: на него было страшно смотреть. Я подумал: «Ага!» Доложил. А мне говорят: «Ерунда». Мол, во-первых, с таким ранением не ползают, во-вторых, местным доверять нельзя — не исключено, что просто ловушка. Вот так бывает… Вы не можете себе представить, — продолжал он. — В этих местах трудно рассчитывать на сердечный прием. Там нет никого — пустые кишлаки. Только, скажем, на восьмой день пути — силуэт всадника или блеснет бинокль из-за камня, и все — только мурашки бегут.

Я читал, что там в 1842 году при подобных обстоятельствах английский полковник Вильсон потерял два превосходных эскадрона, кстати, тело одного офицера так и не было найдено, и только слово полковника решило вопрос о пенсии. Но вот самое главное. «Мне дела нет до его вдовы и малюток, — писал он домой, — для меня было важно сохранить честь полка. Жене солдата Ее Величества, мне представляется, нет нужды объяснять, что это так. И потом, я не считаю дезертиром того, кто уходит в другой мир, а вот чтобы это понять, нужно, моя дорогая, побывать здесь».

Что это, по-вашему? Вот, а мне говорят: ерунда! Я не знаю, но поверьте моей профессиональной интуиции: здесь что-то не так.

— Если о нем будут справляться, — сказал он, прощаясь, — звоните мне, вот телефон.

Она, разумеется, кивнула, но едва отошла за угол — выбросила бумажку. Всякий раз, когда она вспоминает об этой встрече, у нее возникает ощущение, которое она впервые испытала еще бог знает как давно, когда на даче в Елизаветино увидела живую змею, даже не всю целиком, а только часть, которая медленно скользила среди высокой травы, — она успела только рассмотреть черные и серые чешуйки у нее на спине. Уж или гадюка? Какая разница, бр-р-р!

Зато теперь она знает, чего боится.

— Нет, нет, — твердит она себе, когда замечает его у окна. — Не хочу! Ты — мой, не отдам! — кричит она и закрывает ладонями его беззащитные лопатки и затылок, прижимает так, будто хочет затолкать его к себе внутрь всего целиком: пусть он лучше будет ее ребенком и никогда не родится, чтобы его не отправили в какую-нибудь мясорубку.

— Они же не пошлют туда своих детей! — говорит она.

Но он только смеется.

— Меня пришить — замотаются. Спи.

5

Сначала ему казалось, что это мушки в глазах. Солнце стояло по самой середине, он смотрел и видел его черный диск. Справа все кончалось каменистым бугром, какой-то осыпью. Слева — повыше бугры, что-то блестящее или белое. А за головой? Там, помнится, тоже… синело, ближе — острые камни, желтый пучок. Всякий раз, когда он приходил в себя, солнце стояло над головой, как приклеенное, и он уже не соображал, где находится, но был уверен, что ползет правильно, знал, что там, за этим камнем, за этим колючим пучком, за этим мусором, который набивается в рот, — Гималаи. Ему было все равно, пот или мозг стекает ему в глаза, он только удивлялся, неужели в нем осталась какая-то влага? Почему его еще не выжгло, как этот пучок, до которого он хотел дотянуться? Он уже различал шипы на стебле.

«Может, она не растет, а просто застряла? — подумал он. — Черт, что за мошки?»

Вдруг он увидел, что слева кто-то стоит, кто-то удивительно знакомый, под зеленым абажуром, какой-то человек, которого давно забыл! А! Это тот парень, с которым жили на Мойке. Как его? Танцор из этого… На Театральной. Странно. Чего он тут делает? Мы с ним, кажется, были приятели: кофе… на Фонарь ходили. Как его звали? Нет ли у него попить?

— Миша? — спросил Доктор, продолжая ползти. — Ты тут живешь? Знаешь, я не понимаю, зачем ты уехал? Что ты там не видел, денег, что ли? Кому это надо? И не ври, что тебе надо было свободы, я-то знаю, ты думал: там больше воды! Видишь, я угадал! А раз так, то делись — у тебя теперь много твоей воды. Хорошо?

— Плохо, — сказал Миша.

— Хорошо… — попробовал возразить Доктор.

— Плохо.

— Хорошо…

«Нет, плохо. Плохо ползешь. Тебе всегда не хватало прыгучести. Хочешь, я научу тебя прыгать?»

Доктор пригляделся: «Нет, это не тот. Да и откуда он здесь? Мишка Барышников в Америке, он выйдет из кулисы, и прыгнет, и покрутит, и идет считать бабки, а тут — не он. И потом: у него не может быть такого синего горла. Это — другой танцор, я помню теперь — у него много имен».

— Ну, чего ты молчишь? — Натараджа поднял четыре руки. — Хочешь, я станцую?

— Уйди, — прохрипел Доктор, — тут тебе не Мраморный зал. Блевотина.

Он уронил голову в горячую пыль и засмеялся: «Блевотина. Что ж это такое „блевотина“? Что-то я слышал? А, это такая мадам! И этот, с бородой, который хотел превратить Гималаи в страну дураков, как его?» Доктор перевернулся на спину и захохотал, а на самом деле он не мог разлепить черные губы. Он лежал на спине и смотрел не мигая.

И тут он понял, что это не мушки в глазах и не мошки, а горные орлы, которые летят к нему со всех сторон. Одни еще далеко — еле видны, но другие уже кружились над ним, и он видел в ослепительном небе их железные перья, отливающие изумрудным блеском тысячелетних кедров; их глаза, сияющие голубым льдом вершин; он заметил их громадные когти, еще хранящие холод вечных снегов, которые они оставили, — снегов, перед которыми бессильно солнце, хотя в своей высоте они к нему ближе всего на свете, — кристальных ледников, низвергающих водопады чистой влаги, откуда берут начало священные воды, которые поят мир и спасают его.

Он хотел закричать: «Сюда. Я — здесь. Я жду», — но не мог, потому что его душил хохот.

А на самом деле он не мог разлепить черные губы, они только дрогнули, когда он сказал:

— Ты, козел, что ты понимал в Гималаях? Для того только, чтобы их увидеть, надо, чтобы тебе оторвало ноги.

1983–1985


Все события, перечисленные в этой повести, вымышленные, вымышлены имена персонажей и топонимы. Пусть никто ничего не принимает на свой счет, это — всего лишь совпадение.

С уважением. Автор.

Загрузка...