Посвящается М. Эфросу
Это ведь родина. Что же ты плачешь, дурак!..
Марья Сидоровна Тютина, по обыкновению, встала в восемь, позавтракала геркулесовой кашей, вымыла посуду за собой и мужем и отправилась в угловой «низок», где накануне определенно обещали с утра давать тресковое филе.
Марья Сидоровна заранее чек выбивать не стала, а заняла очередь в отдел, чтобы сперва взвесить. Отстояв полдня, уж полчаса всяко, она оказалась наконец у прилавка, и тут эта ей сказала, что без чеков не отпускаем. Марья Сидоровна убедительно просила все же взвесить полкило для больного, потому что она здесь с утра занимала, а к кассе полно народу, но продавщица даже не стала разговаривать, взяла чек у мужчины и повернулась задом. Из очереди на Марью Сидоровну закричали, чтоб не задерживала — всем на работу, и тогда она пошла к кассе, сказала, что ей только доплатить, и выбила семьдесят копеек. Но к прилавку ее, несмотря на чек, не пропустили, потому что ее очередь уже прошла, а филе идет к концу.
Когда Марья Сидоровна сказала, что она здесь стояла, то одна заявила, что лично она никого не видела. Бывают же люди на свете! Марья Сидоровна связываться не стала, а пошла в хвост очереди и отстояла еще двадцать минут, а за три человека до нее треска кончилась.
Петр Васильевич Тютин, муж Марьи Сидоровны, пенсионер, любит читать газеты и общественно-политические журналы, потому что он ветеран и член партийного бюро ЖЭКа. Выходя в среду утром из дому, он взял с собой мелкие деньги в сумме, требуемой для покупки «Недели» и «Крокодила», плюс две копейки, чтобы позвонить в квартирную помощь и вызвать врача к жене, заболевшей нервным расстройством от вчерашнего. В телефонной будке Петр Васильевич частично по рассеянности, а отчасти в расстройстве бросил в щель таксофона вместо двух копеек гривенник. В поликлинике ему грубо сказали, что невропатологи на дом не ходят, а к старше шестидесяти — так уж просто смешно, хоть стой, хоть падай, а когда Петр Васильевич потом пришел к газетному ларьку, то ему, естественно, не хватило восьми копеек и пришлось остаться без «Крокодила».
Тютина Анна после окончания восьмилетки прошла по конкурсу в газотопливный техникум, где на танцах познакомилась с волосатым Андреем, сыном профессора из интеллигентной семьи. Непонятно, кстати, что это такое за интеллигенты в кавычках, если сыновья у них не могут постричься, как люди, а ходят похожие на первобытного человека.
На последнем курсе Анна с Андреем поженились, после чего он пошел учиться дальше, в Технологический институт, к папе, Анна же вынуждена была работать по распределению на абразивном заводе в три смены, чтобы содержать семью, а стипендии охломон не получал из-за успеваемости, которая, несмотря на блат, была намного ниже средней.
Родители Анны, Петр Васильевич и Марья Сидоровна, в качестве пенсионеров не могли все время помогать молодым материально, а отец Андрея оказался подлецом и, будучи профессором химии, не давал сыну ни копейки якобы из принципа — раз женился, потрудись сам себя содержать, а на самом-то деле потому, что ненавидел невестку, считая ее и ее родителей ниже себя. И, наверное, имел две семьи, как они все.
Закончив институт, Андрей при помощи отца все же устроился в аспирантуру, а Анна продолжала ломить сменным мастером термического цеха, имея к этому времени уже двух детей от трех до пяти лет.
Еще через четыре года Андрей защитил кандидатскую и стал получать двести пятьдесят рублей в месяц, у Анны же как раз в это время от недоедания и нервов открылся миокардит, и тут случайно выяснилось, что этот мерзавец встречается с другой женщиной, аферисткой и «сотрудницей отца», то есть дочерью другого богатого профессора, такого же прохиндея, как они все.
Марья Сидоровна и Петр Васильевич имели все основания обратиться к руководству, чтобы сохранить семью, но у них-то блата нигде не было, и они посчитали это ниже достоинства. Теперь Андрей живет в новой квартире на Типанова с новой бабой, похожей на селедку в шубе, оба профессора сами не свои от радости, а между прочим, кандидатского жалованья ему бы сроду не видать, если бы Анна не отдала за это всю свою молодость и здоровье.
Сама Анна, оставшись с миокардитом и двумя детьми, теперь правильно думает, что, как говорят родители, лучше вырастить детей одной, чем жить с подлецом, недалеко укатившимся от своей яблони.
Антонина Бодрова, соседка Тютиных по дому, сказала своему Анатолию, что если он с ней зарегистрируется, то она пропишет его постоянно к себе на 18 метров. Анатолий на это ей возразил, что поскольку она старше его на четырнадцать лет, то он поставит свои условия, а именно что сына Антонины Валерика он кормить не собирается и считает ублюдком с еврейской кровью.
Антонина давно догадывалась, что Валерик, возможно, родился у нее от заведующего винным отделом Марка Ильича, но уверена не была, а уточнить не могла, так как Марк Ильич отбывал срок в колонии усиленного режима за растрату и дачу взятки должностному лицу.
Лично сама Антонина к Валерику ничего не имела — ребенок не виноват, хотя цвет глаз и нос ребенка намекали на его происхождение. Под давлением Анатолия Антонина пообещала устроить Валерика в круглосуточный садик, но вскоре Анатолий раздумал, согласия на это не дал и сказал, что детский дом — это его последнее слово как гражданина и патриота своей страны.
Антонина трижды обращалась в райисполком и различные комиссии по делам несовершеннолетних, но ей везде указали, что это ни на что не похоже, когда мать так поступает. Антонина сутки плакала и побила Валерика, а Анатолий велел ей поторапливаться с решением вопроса и пригрозил, что его обещала прописать дворник Полина, женщина хоть и совсем в летах, но полная и безо всякого потомства.
Тогда Антонина выпила натощак «маленькую», отвела Валерика на Московский вокзал, взяла ему детский билет в один конец — до Любани, посадила в электричку, купила эскимо и сказала, что в Любани его встретит бабушка Евдокия Григорьевна.
Мальчик поверил родному человеку, хотя и помнил, что бабушка в прошлом году умерла в Ленинграде от паралича и лежит на кладбище, где растут цветы.
Когда поезд с Валериком ушел, Антонина вернулась домой и сказала Анатолию, что можно идти в загс. Они выпили пол-литра и еще «маленькую» за все хорошее, легли на тахту и уснули в обнимку, а Валерик в это время плакал в детской комнате милиции в Любани и никак не мог вспомнить свой домашний адрес, а только говорил, что ехал к бабушке, которая закопана в земле.
К вечеру следующего дня, а это был четверг, ребенок был все же доставлен к матери сержантом линейной милиции, но Антонина, находясь в нетрезвом состоянии, заявила, что видит этого жиденка в первый и последний раз, в то время как Валерик протягивал к ней худенькие ручки и кричал: «Мама! Мама! Это же я!»
Присутствовавший при этом Анатолий плюнул на пол, обозвал Антонину сукой и ушел навсегда к дворничихе Полине на ее четырнадцать метров.
По приказу милиции Антонина вынуждена была принять Валерика. Весь дом ее осуждает, а Тютины даже с ней не здороваются, причем Марья Сидоровна при всех сказала, что, когда ребенок вырастет и поймет, он не простит.
Наталья Ивановна Копейкина вырастила сына одна. Являясь медсестрой, всю жизнь она работала на полторы ставки и часто брала за отпуск деньгами, чтобы у мальчика все было не хуже, чем у других детей, которые растут в благополучных семьях с отцами.
Таким образом, Наталья Ивановна себе во всем отказывала, десять лет ходила в одном пальто, и к сорока годам ей давали за пятьдесят и называли на улице «мамашей». Сына же звали Олегом, и когда он вырос, то получил образование и хорошую специальность шофера такси. Одевался Олег Копейкин всегда во все импортное, и однажды Наталья Ивановна заметила, что сын как будто стесняется матери. Например, когда она попросила Олега сходить с ней в овощной за капустой для квашения, он сказал: я и один могу сходить. А в другой раз посмотрел на ее пальтишко и говорит: «Ты в этом балахоне на чудище огородное похожа, не следишь за собой, даже люди смеются».
Наталья Ивановна, услыхав про людей, так сразу и поняла, что сына ее забрала в руки какая-нибудь. И действительно, буквально через два дня зашла соседка Тютина из восьмого номера и рассказала, что видела Олега около кинотеатра «Искра» с девицей в такой юбчонке, что ни стыда ни совести — все наружу.
Наталья Ивановна в тот же вечер строго предупредила сына, что не допустит его встречаться с женщинами легкого поведения, что или мать — или эта. Но для него, видно, мать была хуже не знаю кого, и он на ее слова закричал, что в таком случае уходит из дому, сложил свои вещи в два чемодана и рюкзак, сказал, что за проигрывателем и пластинками зайдет завтра, и ушел, а наутро явился вместе со своей прости господи и, даже не поздоровавшись, сказал, чтобы Наталья Ивановна дала согласие на размен площади, не то он подаст на принудительный раздел ордера по суду.
Наталья Ивановна заплакала и напомнила сыну, что растила его без отца, ничего не жалела, что пусть они с лахудрой сдадут ее лучше в дом хроников, а себе забирают всю комнату с обстановкой. Олег на это взял проигрыватель и пошел к дверям, а своей сказал, что с Натальей Ивановной хорошо вместе только дерьмо есть. Тогда Наталья Ивановна разнервничалась, подбежала и плюнула потаскухе прямо в намалеванные глаза, та разревелась, села у дверей на табурет и велела Олегу убираться на четыре стороны, потому что ей не нужен мужчина, у которого мать плюется и обзывается, и что кто предал мать, тот и с женой не посчитается.
Теперь эта девушка, ее зовут Людмилой, и Наталья Ивановна лежат в одной палате в больнице Коняшина. У Натальи Ивановны травма черепа, а у Людмилы сломана ключица и укус плеча.
Почему-то в семнадцатой квартире на четвертом этаже, как раз над Тютиными, всегда живут нерусские жильцы. Конечно, евреи евреям рознь, есть люди, а есть, с позволения сказать… вроде Фрейдкиных, которые предали Родину, уехали за легкой наживой в государство Израиль. Говорили, что эти Фрейдкины вывезли десять килограммов чистого золота, и это вполне похоже, иначе зачем бы они потащили с собой своего облезлого кота Фоньку. Антонина Бодрова, хоть и сволочная баба, правдоподобно сказала, что кота небось полгода перед отъездом силком заставляли глотать золотые царские монеты, а потом повезли, изображая, будто они такие любители живой природы.
Черт с ними, с Фрейдкиными, зато семья Кац, которую почему-то поселили в их квартиру, очень умные и культурные люди. Особенно сам Кац, Лазарь Моисеевич, кандидат технических наук. Да и жена его Фира, зубной врач-техник, — очень приличная женщина, не говоря уж о матери, Розе Львовне, которая, после того как потеряла на войне мужа, сумела воспитать сына, получить хорошую пенсию и до сих пор работает в библиотеке.
Жизнь складывается у разных людей по-разному. Взять двух женщин — Наталья Ивановна, кажется, ничем не хуже Розы Львовны, а вот почему-то одной повезло с сыном, а про другую говорить — только расстраиваться. Видно, и правда: евреи — и сыновья, и мужья хорошие, всё — в дом.
После Фрейдкиных семье Кац пришлось вынести горы грязи и сделать дезинфекцию — клопов те в Израиль почему-то не взяли, наверное, там и своих достаточно.
А через неделю после дезинфекции Лазарь Моисеевич мыл во дворе свою машину «Жигули» и вдруг обратил внимание, что на скамейке сидит и смотрит на него оборванный и грязный старик с очень знакомой внешностью. Лазарь Моисеевич, не прекращая мыть, стал вспоминать, где же он встречал этого старика, но не вспомнил, а старик тем временем встал со скамейки, подошел к нему и спросил: «Это ваша машина?» Лазарь Моисеевич подтвердил, что да, но спросил, в чем дело. Тогда старик разрыдался, как ребенок, вытащил из кармана замызганный бессрочный паспорт и показал, что он как раз Кац Моисей Гиршевич, 1901 года рождения, по национальности еврей, то есть родной отец Лазаря Моисеевича, якобы погибший во время войны. Правда, как потом выяснилось, «похоронки» Роза Львовна не получила, а значит, не имела никогда никакой помощи на сына. Есть такие бестолковые женщины. Лазарь всем говорил, будто еще в детстве видел письмо фронтового друга отца, где сообщалось, что рядовой Моисей Кац героически пал смертью храбрых, что буквально на глазах этого друга бесстрашного Моисея разорвало вражеским снарядом на куски и, так как вместе с ним, скорее всего, разорвало и его документы, вдове нет смысла наводить справки. Естественно, Лазарь Моисеевич всегда считал отца погибшим и только теперь, через тридцать с лишним лет, вдруг узнает: оказывается, Моисей жив и здоров и вспомнил, что у него есть сын, как две капли, кстати сказать, на него похожий. Старик собрался было броситься Лазарю на шею, но тот аккуратно отстранил его и отвернулся, хотя надо было не отворачиваться, а задать вопрос: «А где вы были, так называемый папа, когда мы с матерью сидели в Горьком, в эвакуации, в качестве семьи без вести пропавшего? И где вы были потом, когда мать выбивалась из сил, чтобы дать мне высшее образование? А теперь, когда я стал человеком, вы являетесь и протягиваете мне документ. Вы мне не отец, я вам — не сын, и, кроме матери, у меня нет и не будет никаких родителей».
И хотя Лазарь по бесхарактерности ничего этого старику, к сожалению, не сказал, тот все равно зарыдал еще громче и попросил, раз уж так получилось, дать ему три рубля на дорогу не то в Шапки, не то в Тосно, где он живет с детьми от второго брака, а у них зимой снегу не выпросишь. Лазарь Моисеевич дал ему два рубля, хотя по роже старика было ясно, что он тут же их пропьет, и намекнул забыть дорогу к этому дому и не травмировать мать.
И действительно, хотя сам он матери ни слова не сказал, Марья Сидоровна Тютина, которая слышала весь разговор, стоя с помойным ведром возле бака, на другой же день все сообщила Розе Львовне, слово в слово, вследствие чего Роза Львовна слегла, но теперь уже поправляется. Петр Васильевич выругал жену: зачем сказала. А та ответила: как это «зачем»? А чтоб знала…
Петуховы живут на четвертом этаже, в квартире № 18, рядом с семейством Кац. Еще три года назад Саня Петухов был обыкновенным молодым человеком, имел мотоцикл с коляской и в один прекрасный день привез в этой коляске из Дворца бракосочетания жену Татьяну. А потом что-то случилось такое, куда-то его выбрали, назначили, а может, повысили, неважно, зато теперь вместо мотоцикла Александр Николаевич ездит на службу на черной машине, и часто шофер носит за ним на четвертый этаж большую картонную коробку. Никого не касается, что в этой коробке, и поэтому, когда Александр Николаевич в сопровождении шофера проходит от автомобиля к лифту, никто, встретившись с ним в подъезде, естественно, глупых вопросов не задает. Зато в прошлую пятницу Антонина, которую давно бы пора лишить материнских прав, да жалко ребенка, поймав во дворе Танечку Петухову, нахально спросила: «Я вот уже который раз смотрю, ты банки из-под кофе растворимого выносишь и коробки из-под лосося в собственном жиру. Где это ты достаешь? Мне что-то, кроме хека с бельдюгой, ничего не попадается».
Танечка даже растерялась, но тут, на счастье, мимо проходила Роза Львовна. Роза Львовна посмотрела на Антонину и сказала, что интересоваться, Тоня, надо не пустыми консервными банками, а тем, какому делу служит человек. Александр Николаевич — большой работник, с него много спрашивается, поэтому ему и дано больше, чем нам с вами. Вы знаете, какая ответственность лежит на этих людях? Его могут в любой момент вызвать, и он будет решать вопросы…
Зря Роза Львовна связывалась с Антониной, потому что та сразу же заорала: «Воп-хо-сы! Имеет „Жигуля“, так думает — и она туда же! Да вас таких — хоть бей, хоть „Жигули“, все равно будете задницы лизать и улыбаться, как кошка перед тем, как гадить! Фрейдкины, и те лучше были, уехали по-честному. А вот возьмем хворостину и погоним жидов в Палестину!»
Роза Львовна, бедная, вся покраснела, руки затряслись, повернулась к Танечке за сочувствием, а та боком-боком — и в парадную. Кому охота участвовать в таком скандале, да еще когда муж занимает пост? А когда дверь за Татьяной захлопнулась, хулиганка сказала Розе Львовне, что вот то и оно, а вы чего думали? Так они и за всех нас заступаются: напьются кофе растворимого с лососем, сядут в черную «Волгу» — и пошли заступаться! Зла не хватает от вашей наивности, ну, пока — мне в детсад за Валеркой.
И ушла.
Дуся и Семенов, проживающие в одной квартире с Тютиными, не ответственные работники, не кандидаты наук, не торгаши с рынка и не лица еврейской национальности, однако у них все есть не хуже кого, а сами — простые люди: Семенов работает на производстве слесарем, Дуся там же — кладовщицей.
Непьющий Семенов работает не тяп-ляп, вкалывает как надо — и сверхурочные, и по выходным за двойной тариф, и в праздники. Халтуру, понятно, тоже берет, потому что все умеет, руки есть и разряд высокий. Вообще Семенов молодец, другого про него не скажешь: на производстве уважают, как собрание — он в президиуме, как выборы — его в райсовет депутатом, с начальником цеха — за ручку, да и сам директор всегда поздоровается: как дела, Семенов? — Да что — дела! Порядку мало. — Это вы правы, наведем порядок, товарищ Семенов. Как там у вас с квартирой? — Завком решает. — Думаю, решат положительно, товарищ Семенов.
Так что недолго осталось Семеновым мыкаться в коммуналке.
А про Дусю сказать: как у нее на работе — ее дело, на складе многое можно взять для семьи, мыло, допустим, перчатки резиновые посуду мыть и другие мелочи. Воровать Дуся не станет, они с мужем люди порядочные, оба не пьют, и Семенов на высоком счету, но смешно ведь идти в магазин за куском мыла, когда у тебя в кладовой полный ящик стоит. А дома Дуся — хозяйка, каких поискать, ломовая лошадь. День и ночь она что-то моет, чистит, скребет, таскает в скупку ношеные вещи, в макулатуру — бумагу за талоны: библиотеку надо собирать для сына. Главный принцип у нее, как она сама сказала Марье Сидоровне: хоть тряпка, хоть корка — всё в дело, обратите внимание — вы мусор каждый день выносите, а я — два раза в неделю. Поэтому Семеновы имеют обстановку не беднее, чем у тех же Кац: телевизор «Рубин-205», пианино — и недавно купили «Москвича» подержанного, но будьте уверены, Семенов с его руками приведет машину в такой божеский вид, какого Лазарю Моисеевичу нипочем не добиться при всех его деньгах и ученой степени кандидата технических наук.
И вот этот случай: буквально на днях Семеновы достали для своего Славика в комиссионке письменный стол. Раньше Славик готовил уроки за обеденным, но теперь он перешел в английскую школу, и неудобно. Стол купили старинный и недорогой, что говорить — Семеновы барахла не возьмут, но только зеленый материал на крышке кое-где уже лопнул и обтерся, и Семенов, конечно, решил подреставрировать вещь своими руками: поменять сукно, покрыть дерево лаком. Вместо зеленой Дуся купила в «Пассаже» полтора метра голубой, в цвет к обивке кресла-кровати, костюмной шерсти с синтетикой. В воскресенье Семенов аккуратно снял зеленое сукно — Дуся собиралась сделать из него стельки в резиновые сапоги — и обнаружил под ним заклеенный конверт.
Когда Семенов при жене вскрыл конверт, то оказалось, что в нем лежат четыре пятидесятирублевые бумажки. Кто их туда спрятал — разные могут быть предположения и варианты: прежний хозяин был старик и отложил на черный день, родным не сказал, чтоб не отняли, а сам внезапно умер. Родные, ничего не зная, сдали стол на комиссию и наказали себя на две сотни. А может, кто по пьянке запихнул от себя самого, а проспавшись, забыл. Много возможностей, теперь не узнаешь. Тютиным Дуся сказала, что, представьте, мы могли бы еще пять лет не собраться менять сукно, а тут вдруг раз — и реформа. Представляете? На что Семенов возразил, что этого быть не могло. И он прав. Не могло. Но самое интересное, что Семеновым этот стол вместе с перевозкой и голубым материалом обошелся в сто двадцать рублей. Представляете?
Нет, это верно: деньги идут к деньгам.
А у Барсукова, старого пьяницы, негодного человека, когда он спал на автовокзале в день получки, вытащили, конечно, все до последней копейки. Это сам Гришка так думает, что вытащили, а скорее всего, его же собственные дружки и взяли, когда распивали бормотуху где-нибудь в парадной. Потому что документы и ключи у него остались, а воры разбираться бы не стали, где деньги, а где документы с ключами. Так, например, считает Наталья Ивановна Копейкина, и с ней согласны все — и Семеновы, и Тютины, и Фира Кац. Танечка Петухова сказала, что, главное, противно: теперь Григорий Иванович начнет звонить по квартирам и у всех клянчить деньги и одеколон, лично она не даст, а Роза Львовна, к сожалению, даст, да и Антонина тоже, эта пьяниц любит, сама такая. Что же, Танечка совершенно права, жалеть людей надо с умом и смыслом, а у такого забулдыги, как этот Барсуков, никогда не будет ни денег, ни здоровья.
Копейкина Наталья Ивановна после больницы стала совсем другим человеком. Во-первых, живет она теперь одна, Олег после товарищеского суда у себя в автопарке сразу завербовался куда-то на Север и уехал за длинным рублем, даже мать из больницы не встретил.
Во-вторых, раньше Наталья Ивановна была полная и выглядела старше своих лет, а теперь — на французской диете, похудела, сделала укладку в салоне причесок и ходит в импортном плаще. Людмила — помните? — та самая — взяла над Натальей Ивановной шефство, навещает почти ежедневно, вместе в кино, вместе в Пушкин, в лицей, — в общем, подруги не разлей вода. Людмила оказалась очень и очень порядочной девушкой, раздувать дальше скандал из-за полученной травмы не стала, сама служит в автопарке диспетчером, сутки работает, три выходная, и учится в вечернем техникуме. Родители, оказывается, тоже очень культурные люди, а не, как предполагали Тютины, тунеядцы вроде ихнего бывшего свата-профессора. Отец служит в речном пароходстве, а мать учительница. И брат в армии. А модные эти юбочки Людмила шьет сама, они ей копейки стоят, а одета всегда, точно из телевизора вышла. Такую невестку днем с огнем не сыщешь, и Наталья Ивановна всем сказала, что Люда ей как родная дочь, а если Олег там, на Севере, найдет какую-нибудь гулящую старше себя, Наталья Ивановна спустит ее с лестницы.
Было лето. Палила жара и взрывались ливни, тяжело тащились по пыльным, засыпанным тополиным пухом улицам беременные поливальные машины, налетал ветер, то душный и жгучий, то тяжелый и мокрый, будто скрученный холодным жгутом. Давно ли из Таврического сада сладковато пахло сиренью, а потом — липовым цветом, а в начале сентября — отцветающими флоксами? Но вот запах флоксов сменился запахом прелых листьев и мокрой земли, выше и отчужденнее стало небо; природа, летом нахлынувшая на город всеми своими красками, звуками и запахами, теперь отступила. Как отлив, ушла далеко за окраины и будет существовать там до весны, отдельно и замкнуто, когда в пустых лесах сыплются с деревьев и летят день за днем сухие листья. Наступает ночь, а листья все равно падают, шуршат в глухой темноте, а потом принимается дождь, суровый, безжалостный, и сутками хлещет по окоченевшим стволам и сутулым черным корягам.
…Ноябрь. Самое городское время. Господствуют только камни домов и парапетов, решетки оград, высокомерные памятники и колонны. Прямые линии, треугольники, правильные окружности, черно-белые тона. Торжество геометрии.
Ноябрь. Прошли праздники.
Ноябрь. Александр Петухов гостит в далекой дружественной нам Болгарии у все еще теплого Черного моря, где расхаживают по солнечному берегу громадные серебристые чайки и прогуливаются западные туристы в белых брюках и кожаных, в талию, пиджаках.
Ноябрь. Темное утро. Дождь со снегом. В доме около Таврического сада все еще спят, ни одно окно не горит.
Антонина во сне пытается натянуть одеяло на остренькие плечи чернявого Валерика — кашлял с вечера, вот и положила вместе с собой.
Наталья Ивановна Копейкина всхлипывает, потому что видит странный сон, будто вернулся беглый сын ее Олег и стоит в дверях почему-то босой, без шапки, а пальто все мокрое, аж вода течет на натертый пол.
Роза Львовна Кац тоже плачет во сне, плачет тихо, с удовольствием, кого-то прощает за все свое вдовье одиночество, за чертову жизнь эвакуированной с ребенком и без аттестата у прижимистой Пани в Горьком, за то, что теперь уже старуха, а если вдуматься, что она видела в жизни? Завтра Роза Львовна и не вспомнит, что видела во сне, встанет в хорошем настроении и по дороге к себе в библиотеку сочинит стихи для стенгазеты: «…но было то не по нутру злому недругу-врагу, и задумал он войной разрушить мир наш и покой». Лазарь, конечно, опять начнет смеяться, так ему ведь все смешно — такой человек.
Весь дом спит. Кроме Григория Барсукова. Тот лежит в темной комнате, таращится в пустоту, думает. Как ему уснуть, когда он один в городе, да что — в городе, может в целом мире, знает то, что никому еще пока узнать не дано.
Все мы, безусловно, правы: нету бедняги Барсукова ни денег, ни здоровья. А вот насчет ума — это, уважаемые, извините-подвиньтесь со своими дипломами и кандидатскими степенями, это еще поглядим. Потому что если бы кто-нибудь из нас с вами обнаружил такое, то, возможно, не только бы запил, а сбежал бы прочь, в другое место. Или руки на себя наложил со страху.
Этот треугольник расположен в центре города, а именно — на Сенной площади под названием площадь Мира. Вершина его приходится как раз на специализированный рыбный магазин «Океан», где каждое утро толкутся доверчивые любители селедки, не ведающие, где они стоят. Другие углы такие: здание станции метро, воздвигнутое на месте упраздненной с лица земли церкви Успения Пресвятой Богородицы, — раз и автобусный вокзал, бывшая гауптвахта, там еще Достоевский просидел как-то несколько дней. Это два. А еще летом — наверное, помните? — на этом автовокзале у Барсукова пропала вся получка до последнего рубля. Но только по наивности можно предположить первое попавшееся: будто деньги были пропиты либо украдены. Только по наивности! И теперь Барсуков это знал.
Никто из нас с вами, слава богу, не был и, будем надеяться, не окажется в Бермудском треугольнике, в этой мутной части Атлантики, где, согласно источникам, гибнут без вести, начисто пропадают среди ясного дня самолеты, где слепо дрейфуют покинутые мертвые суда, причем никто не знает, куда девались с них люди. Как-то на одном из таких судов была обнаружена воющая собака, но что собака, она ведь только понимает, а сказать не может, а тот, кто мог сказать, то есть говорящий попугай, — тоже пропал совершенно бесследно.
Бермудский треугольник, по счастью, от нас далеко, тысячи миль до него и десятки надежных границ, и поэтому нам на него наплевать, он для нас вроде Бабы Яги или как космические пришельцы, про которых мы ничего не знаем.
Нам и без Бермудского треугольника есть чего бояться: войны с Китаем, тяжелой продолжительной болезни, бандитизма отпущенных по амнистии, своего непосредственного начальника и еще кого-то неведомого, кто не ест и не спит, а денно и нощно дежурит у нашего телефонного провода, чтобы узнать, что же мы говорим о погоде.
А ведь наверняка те, кто живут рядом с Бермудским треугольником или имеют с ним дело по работе, тоже боятся войны с Китаем и бешеных собак, а также своих бермудских гангстеров и начальников. И уж конечно, рака. А про истории с самолетами и кораблями думают редко и неохотно.
Барсукову же и думать было нечего, чего тут думать, тут не думать надо, а меры принимать, и потому Григорий Барсуков, человек, за пятьдесят лет своей жизни поменявший столько мест работы, что уже из-за одного этого, плюс внешний вид, мог считаться «бомжем и з», то есть лицом без определенного места жительства и занятий, так вот, этот субъект ранним ноябрьским утром подстерег во дворе кандидата технических наук Лазаря Каца и обратился к нему с антинаучным заявлением. Он сообщил Кацу, что на Сенной площади Мира якобы безвозвратно пропадают вещи и деньги, люди и даже автомобили с шоферами и что лично он, Барсуков, был свидетелем этого явления многократно.
— Могу привести ряд примеров, — заявил Барсуков.
— Приведите, прошу вас, — поощрил его Кац, который потому и стал кандидатом наук, что всю жизнь отличался любознательностью к явлениям природы. — Приведите, приведите, — повторил он и вынул из кармана пачку сигарет, но, взглянув на свои окна, тотчас спрятал ее обратно и предложил Григорию Ивановичу лучше прогуляться через сад.
Небо над Таврическим садом сплошь было залеплено толстыми и белесыми тучами. Из разрывов этих туч нет-нет да и выскакивало солнце, ошалело плюхалось в пруд, секунду трепыхалось в холодной воде, как блесна, и тут же исчезало.
«…И равнодушная природа красою вечною сиять», — вдруг ни с того ни с сего назидательно сказал Барсуков и твердо посмотрел в глаза Лазарю Моисеевичу. Тот, являясь человеком тактичным, никакого недоумения не проявил, как будто так оно и следует, что необразованный «бомж и з» цитирует бессмертные строки.
— «Красою. Вечною!» — злобно настаивал Барсуков и, когда Лазарь наконец кивнул, добавил: — Природа вечна, а человек в ней ничто. Сегодня он есть, а завтра нету.
— Люди, безусловно, смертны, — согласился Кац.
Барсуков посмотрел на него с жалостью, махнул рукой, снял с головы кепчонку и принялся яростно трясти ее, точно ботинок, в который набрался песок. Ничего не вытряс и деловито сказал:
— Привожу примеры исчезновения людей и предметов: сорок рублей восемьдесят четыре копейки, принадлежавшие лично мне. Так? Теперь: Виталий Матвеевич, старик…
— Какой Виталий Матвеевич? — спросил дотошный Кац.
— Какой он был, точно не знаю, — задумчиво ответил Барсуков, — но, полагаю, дерьмо… А как исчез — это видел сам: в прошлую среду около автовокзала попросил рубль, я ему: только, мол, трешка. Он взял, говорит: ничего, разменяю. Пошел к ларьку, через улицу шел, я видел, а потом вылез трамвай — и с концами. Пропал человек.
— Ясно, — сказал Кац. — Еще какие были явления?
— Еще явление с синей машиной. Пустая, без людей, с горящими фарами днем.
— Стояла?
— Ага. Хрен тебе в зубы! Прямо с Московского по середине площади как вжарит. И на Садовую. Милиционер еще свистел.
— Я думаю, — сказал Кац, закуривая, — что все это просто цепь совпадений.
— Тебе хорошо, — Барсуков снова тряс свою кепку, — тебе хорошо — ты дурак…
Он пожал руку ошеломленного Лазаря, который не сумел захлопнуть рта, и удалился величественной походкой человека, который знает, что ему делать. А кандидат технических наук долго еще стоял на пустой аллее у пруда с глупым выражением на интеллигентном лице.
Вечером того же дня, когда семья Кац сидела за чаем, а по телевизору показывали фигурное катание, раздался телефонный звонок.
— Лелик, тебя, — позвала Лазаря мать. — Ты бы все-таки объяснил им, что беспокоить человека после работы — не дело.
— Олег, может быть, я подойду? — сказала Фира. — А ты ушел и будешь поздно. Ага?
— Во-первых, я просил больше не называть меня Олегом…
— Ах, прости, пожалуйста, забыла о твоем гражданском мужестве в кругу семьи, — сразу же надулась Фира. — Между прочим, пока ты тут произносишь декларации о правах человека, человек ждет.
Человек действительно терпеливо ждал, хотя времени, как потом выяснится, у него было в обрез.
— Алло, — раздался далекий голос Барсукова, когда Лазарь наконец подошел к телефону. — Алло! Слушайте и записывайте для науки. Говорит Барсуков из треугольника. Я гибну. Сос. Местоположения в пространстве определить не могу. Сколько время — тоже не знаю. Выхода отсюда нету, и мгла.
— Где вы? Какая мгла? — закричал Лазарь, глядя в окно, где с ясного черного неба иронически смотрели звезды.
— Мгла обыкновенная. Сплошная. Бело-зеленая. Видимости никакой. Гибну.
— Вы не пьяны? Слышите, Григорий Иванович, я спрашиваю — вы пьяны?
— В самую меру. Записывайте для науки: «Барсуков Григорий вышел из метро в 19.03…» — Голос становился все глуше и гас, точно «бомж’а и з» уносило куда-то прочь от земли.
— Темно, и выхода нет. Гибну смертью храбрых во славу… — Это были последние слова, услышанные Лазарем.
— Барсуков! Барсуков! — кричал он в опустевшую трубку.
Ни звука.
Никто, ни один человек на земле, никогда больше не видел Григория Ивановича Барсукова.
После возвращения из Болгарии Александр Николаевич Петухов начал задумываться. А задумавшись, замирает на кухне с горящей спичкой в руке или чашку с черным кофе поднесет ко рту, а пить забудет. И Танечка, видя все это, очень переживала. Как-то раз зашла к соседке Марье Сидоровне за рецептом печенья на майонезе и вдруг внезапно и неожиданно расплакалась. Получилось это совсем некстати, Марья Сидоровна была не одна и к тому же больная. У нее сидели Дуся Семенова и Наталья Ивановна, так что слезы Танечки, хоть она и объяснила их зубной болью, конечно, стали обсуждаться.
— Гуляет он, — сказала Дуся про Петухова, как только Танечка ушла, — а чего не гулять? Ездит по Европам за казенный счет, кожаный пинжак себе купил.
— Татьяне тоже замшевую юбку привез, — вступилась справедливая Наталья Ивановна.
— Гуляет, это точно, — несмотря на юбку, стояла на своем Семенова, — давеча смотрю: идет домой в восьмом часу вместо шести, глазки как у кота, так и глядят туда-сюда, туда-сюда. А как увидит Кац Фирочку, так уж вообще… Вчера вышагивают через двор, он ее сумочку несет.
— Фира интересная, — согласилась Наталья Ивановна, — полная и одевается.
— Это верно, жить они умеют, этого от них не отнимешь. Марья Сидоровна, корвалольчику еще накапать?
— Не надо, — тихо сказала Тютина. И все замолчали.
У Марьи Сидоровны было свое горе, и все из-за мужа. Конечно, старик Тютин кожаных пиджаков сроду не носил и глазами не зыркал, зато последнее время все его разговоры непременно сводились к близкой смерти, даже про бывшего зятя что-то стал забывать. То начнет распоряжаться, как поступить после похорон с его старым синим костюмом (слава богу еще, Марье Сидоровне удалось уговорить его надеть в гроб выходной серый, а то заладил: синий да синий, а серый импортный, дескать, в комиссионку, ну не срам?), то решает вопрос, съезжаться ли Марье Сидоровне с дочерью и внуками, и приходит к выводу, что — не сметь! Анна выскочит замуж за какого-нибудь прощелыгу, а мать окажется без своего угла. Марья Сидоровна ему и так и сяк:
— Петя! Зачем, скажи, эти разговоры? Травмировать меня? Поднимать давление?
А он опять:
— Окончание жизни — это финал. Смерть тебя не спросит, когда ей прийти. Вон Барсуков: был и нету.
Он ему:
— Так Барсуков же пьяница! Неизвестно, куда девался, может, в тюрьме сидит, может, в психбольнице на принудительном лечении.
— Это брось! Гришку искала милиция, они дело знают. Нигде не нашли и комнату опечатали, а ты — «неизвестно»! Если неизвестно, закон опечатать не даст. Нет Барсукова. И меня не будет, — твердит Тютин, а сегодня и вообще заявил, что настоятельно желает, чтобы на его похоронах обошлось без рыданий и кислых слов, потому что в таком возрасте смерть — дело житейское, вполне естественное и даже нужное, вроде свадьбы, например, или проводов в армию на действительную службу.
— У гроба моего завещаю петь песни, — велел он жене.
— Какие? — шепотом спросила Марья Сидоровна и присела на диван.
Петр Васильевич долго думал, глядел в окно, потом сказал:
— Солдатские. Поняла, мать? Я — ветеран. Солдатские песни, запомни.
— Господи помилуй! — заплакала Марья Сидоровна. — Дай ты мне, Христа ради, первой помереть!
Тютин плюнул, покачал головой и отправился в киоск покупать «Неделю», а Марье Сидоровне пришлось звать Дусю: не могла уж сама накапать лекарство — руки тряслись.
Так что вполне понятно — не до Танечки Петуховой было в тот день Марье Сидоровне Тютиной.
К сожалению, и Петухову было теперь не до жены. Уже две недели прошло после возвращения его из Болгарии на родную землю, а он как был в первый день не в себе, так и остался.
Точно яркие цветные слайды, вспыхивали в его мозгу разные картины: ночной бар, тихая музыка, притушенный свет, сигареты «Честерфилд», коктейль «Мартини», элегантный бармен — друг, не лакей и не хам — нагнулся к Петухову, щелкает американской зажигалкой: курите. Холл отеля «Амбассадор» на международном курорте «Златны Пясци», где Александр Николаевич прожил три последних дня своей первой заграничной поездки, — так было предусмотрено программой: после заседаний, встреч и приемов — отдых у моря. Здание казино, вдоль которого всю ночь стоит вереница машин. И каких! «Мерседесы», «шевроле», «фольксвагены», «тойоты», «форды»… Огни, огни, огни… Толпа западных людей в зале казино около игральных автоматов — это рулетка такая, называется «однорукий бандит». Петухов сам был свидетелем, как какой-то джентльмен с бешеными глазами и голубыми ввалившимися щеками бросил в щель «бандита» серебристый жетон, дернул ручку — и целая груда этих жетонов со звоном высыпалась в лоток. А мистер Петухов, профсоюзная шишка, в только что купленном черном кожаном пиджаке и белых брюках, в одном кармане которых лежали американские сигареты, а в другом — турецкая жевательная резинка, он, причесанный на косой пробор в лучшем салоне Варны, он, к которому здесь, за границей, все обращались только по-немецки, мялся в углу, не смея подойти к автомату, поминутно оглядываясь на дверь: не войдет ли Павлов, руководитель их группы. А уж о том, чтобы самому сыграть в рулетку, и речи быть не могло. А почему? Почему?! И ведь им, Павловым, все равно, что Петухов — человек с высшим профсоюзным образованием, знающий два языка со словарем, что это быдло из их так называемой делегации, жлобы, уроженцы города Саратова или какого-нибудь Челябинска, которые в варьете, в ВАРЬЕТЕ! — только и выжидали, когда замолчит наконец оркестр, чтобы грянуть свои «Подмосковные вечера». Зачем их возят по заграницам, позорище одно?! И изволь сидеть с ними у всех на виду в ресторане, среди их немыслимых двубортных пиджаков или жутких синтетических платьев с блестками! Изволь улыбаться, пить за то, что хороша, дескать, страна Болгария, а Россия лучше всех. Ну и сидели бы в своей России, в грязи и серости по уши! Так нет — им подавай Европу, а ты, как дурак, веселись тут с ними, лови на себе презрительные взгляды западных немцев, сидящих напротив. Немцы, кстати, и сидят иначе, и сигарету держат как-то красиво, и лица у всех культурные. Ведь вот — тоже выпили, а никто не красный, не потный, не орет и руками не машет.
И главное, не встанешь, не закричишь: «Товарищи!», то есть, конечно: «Господа! Я не такой, как эти! Я все понимаю, мне смешно и противно смотреть на них, так же как и вам! Это, ей-богу, не я покупаю в аптеке медицинский спирт и напиваюсь, как свинья, у себя в номере, а потом начинаю горланить на весь отель! Не я с утра до вечера дуюсь в холле в подкидного дурака! Не я под джазовую музыку пляшу в ресторане „цыганочку“ или топчусь в медленном танго, как допотопный сервант. Не я это! Не я!»
Тонко улыбаются нарядные западные люди, кажется, если бы можно, вынули бы сейчас фотоаппараты и кинокамеры, запечатлели бы на память дикарей. Но — нельзя, неприлично.
А наши и понятия такого не имеют — «неприлично», им все прилично, вопят на весь зал, пялятся по сторонам и еще шуточки отпускают — у нас, мол, танцуют лучше и одеваются наряднее. Кретины! Неандертальцы! Толпа!
Так они сводили его с ума там, в Болгарии. А теперь — вот она, Родина. Родина — мать. Перемать. Россия, сплошь состоящая из них, из этих…
На второй день после приезда зашел днем в «Север» пообедать и сразу: «Глаза есть? Не видите — стол не убран? Ах, видите. Так чего садитесь?.. Мест нет? А у нас — людей нет. Вы к нам работать пойдете?» Сервис!
Можно было, конечно, показать ей кузькину мать, чтобы знала, с кем имеет дело, хамка, да связываться противно, тем более был не один, с начальством. Еще, слава богу, ему, Петухову, теперь не нужно стоять по очередям за продуктами, на дом возят… Ах, скажите, пожалуйста: на дом! Благодетели. Купили за банку паршивого кофе! Да, если уж на то пошло, плевать ему на их растворимый кофе и лососину! Да и на икру, если совсем на то пошло! Не хлебом единым! Орут везде, что у нас — права человека, а в городе ни одного ночного бара. Только на валюту, на доллары. В занюханной Болгарии, тоже мне — Запад, а сколько угодно этих баров! И девочки! Только не для нашего брата девочки, для нашего брата — руководитель Павлов, он тебя и…
Болгария… А где-то есть еще и Париж. Есть и Швейцария. И Штаты…
В гробу я видал этот вонючий кофе!
— Сашенька, почему так поздно? — робко спросила Таня, когда Петухов в третий раз явился домой в половине восьмого.
— Автобус сломался, — с горделивой скорбью отрезал он.
— Автобус?! Почему — автобус? А где Василий Ильич?
— А пускай твой Василий Ильич другую задницу возит! Ясно?! — заорал Петухов. — Сдалась мне их поганая «Волга»! И пайков больше не будет, поняла? Попили кофеев, хватит! Обойдешься чаем «Краснодарским», сорт второй, и городской колбасой!
— Что случилось, Саша? У тебя неприятности? — Танечка уже плакала.
— Приведи в порядок лицо! — завизжал Петухов. — Не женщина, а чучело! Плевал я! Принципы надо иметь! Дешево купить хотите, граждане-товарищи!
Долго еще бушевал Александр Николаевич, хлопал дверью, выкрикивал лозунги о демократических свободах, о том, что никому не позволит душить и попирать. Потом улегся на диван с транзистором и на всю квартиру включил «Голос Америки».
В середине декабря месяца Наталья Ивановна Копейкина случайно узнала, что в субботу в магазине «Океан» с утра будут давать баночную селедку. Новый год был уже вот-вот, и поэтому Наталья Ивановна с Дусей Семеновой и недавно прощенной Тоней Бодровой за час до открытия отправились занимать очередь. Марья Сидоровна, которой тоже предложили, сказала, что ей не до селедки, плохо себя чувствует, и женщины решили взять две банки и разделить: по полбанки Наталье Ивановне с Антониной, полбанки Тютиным, они старые люди, надо помочь, и полбанки Дусе. Антонине хорошая селедка очень бы кстати, так как Анатолий все же обещал первого зайти. Это надо: с лета ни разу не вспомнил, а тут… нет слов, одни буквы. А Валерку тогда заберут к себе с ночевкой Семеновы.
Селедку действительно отпускали, очередь шла быстро, так что к десяти часам все трое, довольные, стояли с банками на трамвайной остановке напротив метро «Площадь Мира». Погода была ясная, светило солнце.
Трамваи не шли, на остановке собралась огромная толпа, говорили: кто-то должен проехать из аэропорта, не то король, не то кто из наших, и движение перекрыто. Минут через десять появилась милицейская машина, принялась кричать в мегафон, загнала всех на тротуар, давка началась невероятная. И в этой давке Антонина внезапно почувствовала, что в глазах у нее темнеет, ноги отнимаются, кругом зеленая мгла, как с хорошей поддачи, и что она не соображает, где находится и зачем.
Сколько времени продолжалось такое состояние, Антонина никогда потом сказать не могла, но, когда очнулась, увидела, что сидит на скамейке около автобусного вокзала, а рядом с ней сидят и Наталья Ивановна, и Дуся, обе бледные, не в себе и без сумок.
— Чего со мной? — спросила Антонина слабым голосом, но ей не ответили.
Как выяснилось, ответить ей и не могли, потому что ни Семенова, ни Копейкина не знали, что и с ними-то произошло, как, например, попали они с остановки на эту скамейку, а главное, где их сумки с деньгами и банки с селедками. Обе они, как и Антонина, оказывается, видели только зеленую мглу и туман среди ясного дня.
— Несомненно — вредительство, — предположила Наталья Ивановна, и женщины с ней согласились.
Посидев с полчаса, придя в себя и переговорив, они решили все же ничего никому не рассказывать, все равно не поверят и еще засмеют, а деньги, которые дала им на селедку Тютина, собрать между собой и вернуть. Про банки же сказать, что их не давали, а была мороженая треска с головами.
А ведь и верно: совсем скоро Новый год. Кажется, только что прошли ноябрьские, а через неделю опять праздник. Все скоро в этой жизни, так что и уследить не успеешь.
Петр Васильевич Тютин праздник Новый год любил и всякий раз радовался: смотри, пожалуйста, опять дожил — и ничего, сам, вон, с Некрасовского рынка (придумал какой-то болван назвать рынок именем великого писателя!) — с Мальцевского елку приволок. Приволок, украсил, подарки разложил, а как же? — придут внуки, Даниил и Тимофей.
Нравился Петру Васильевичу Новый год, а все-таки главными праздниками у него были другие. День Советской Армии и самый важный — это, конечно, Праздник Победы. Новый год — больше для внуков, для жены с дочерью, а это — собственные его.
В эти дни Петр Васильевич надевал на серый костюм орден Красной Звезды и Отечественной второй степени, прикалывал медали и шел к Петру Самохину, тезке, другу и однополчанину. У Самохина была большая квартира, и это уж, как говорится, создалась такая хорошая традиция — по праздникам собираться у него. Приходили ребята без жен, выпивали умеренно, пели, вспоминали. И если кто в десятый раз принимался рассказывать один и тот же случай, никогда не одергивали и не поправляли, мол, не так было, пугаешь, старый хрен; этого у всех и дома хватало, наслушались от родных деток, которым что ни скажи — в глазах тоска: скоро ли он кончит, надоел, все одно и то же да одно и то же. А товарищи, те и послушают, а если у кого слезы, дело-то стариковское, не заметят, виду не подадут, а не то что сразу охать да бегать с валидолами. Одно слово: мужская дружба фронтовиков.
Интересное дело, сколько времени прошло после войны, больше двадцати лет Тютин отработал на заводе мастером, на отдых вышел как полагается, с почестями, никто не гнал, сам захотел, и друзья были, а вот, пожалуйста, остались от этих заводских друзей только поздравительные открытки к календарным датам. И от завкома — открытки, и от партбюро. А эти парни, с которыми в войну самое дольшее три года вместе был, да что — три года, некоторых и года не знал, — эти мужики до самой, видно, смерти, до последнего дня. Почему так?
Встречи с фронтовыми товарищами считал теперь Петр Васильевич единственным и главным делом своей жизни, только с ними, с ребятами, чувствовал, кто он такой, что сделал, какие дороги прошел, потому что личное — это личное, это для женщин, а мужчина для другого живет. Но все меньше, с каждым разом меньше народу собиралось у Петьки Самохина на праздники. В прошлый День Победы только трое пришли, остальные — кто болел… Встречались вообще-то последнее время довольно часто, но те встречи были далеко не праздничные, да и какие это встречи, это — проводы…
Так что не от злобы или плохого характера, не от жестокости Петр Васильевич мучил жену похоронными разговорами, а потому, что видел — подходит время, и смерть представлялась ему последним заданием, которое скромно и с достоинством предстоит ему выполнить на земле. Только дурак полагает, будто умереть можно кое-как и безответственно. Пускай, дескать, родственники беспокоятся и хлопочут, а мне что — лег себе в гроб, руки крест-накрест и спи, дорогой товарищ.
Петр Васильевич недаром был ветераном и солдатом, он, может, потому и войну без ранений прошел, с одной контузией, что все умел и привык делать как следует, хоть окоп вырыть, хоть автомат смазать. А теперь — это тебе не окоп, тут надо решить ряд важных вопросов: материальное обеспечение жены, то есть, конечно, вдовы, распорядок ее дальнейшей жизни, организация похорон. Естественно, и в этих делах не на родственников рассчитывал Тютин, а на боевых товарищей, знал, что помогут Марье Сидоровне и внуков не оставят, но надо же и самому руки приложить. Как раз сегодня утром он принялся составлять список — фамилии и адреса тех, кого обязательно надо пригласить, чтобы проводили его в последний путь, но жена, увидев этот список, ударилась в такой рев, дура старая, что Тютин разозлился, скомкал бумагу, сунул в карман и ушел, хлопнув дверью, в сад на прогулку. Вот ведь, ей-богу, бабий ум! Курица и курица. Будет потом метаться, кудахтать, кого позвать, как сообщить, где найти. Самой же приятно: пришли проститься с мужем хорошие люди, никто не побрезговал, вот, пожалуйста, фронтовые друзья, а это — рабочий класс, товарищи, ученики, смена то есть. А тут — руководство. Ладно… Допишет он свой список потом, без нее. Допишет и спрячет в стол, в тот ящик, где ордена и документы. Понадобятся тогда ордена, начнет искать, найдет и список.
…Петр Васильевич Тютин шел себе воскресным утром в валенках по узкой дорожке среди сугробов, смотрел на белые патлатые деревья, на простецкое светлое небо, на глупую мордастую снежную бабу с палочкой от мороженого вместо носа, шуршал в кармане мятым списком, думал, и вдруг так расхотелось ему помирать, так стало страшно и неохота проваливаться из этого обжитого уютного мира куда-то во тьму, где наверняка ничего хорошего нету, что вытащил он скомканную бумажку с фамилиями, торопясь, бросил в мусорную урну и, как мог быстро, подволакивая ноги, — чертовы валенки по пуду весят! — пошел прочь. Надо еще конфет купить, а то в магазинах уже завтра будут очереди — жуткое дело.
В ночь под Новый год Фира сказала мужу, что она его больше не любит. Это надо еще суметь — выбрать такой день для подобного разговора! Вообще-то Лазарь уже давно, с месяц наверное, чувствовал: что-то не то. Фира постоянно где-то задерживалась, у нее невесть откуда завелось огромное количество дел, а так бывает всегда, когда человеку плохо у себя дома. Все ее раздражало и выводило из себя, а особенно почему-то невинная просьба Лазаря не звать его больше никакими Олежками, Леликами и Ляликами. Раньше и внимания бы не обратила, может быть, даже с уважением бы отнеслась, а теперь:
— Ах, Лазарь? Понимаю… Это у тебя такая форма протеста. Мол, ничего не скрываю и даже горжусь. Очень, о-очень смело, ты у нас прямо какой-то Жанна дʼАрк.
— Ты чего это?
— Потому что противно! Кукиш в кармане. Герой — борец за идею. Ты бы еще магендовид надел.
— Надо будет — и надену, вон датский король с королевой, когда немцы…
— Слыхала. Ты мне про этот случай рассказывал раза три… позволь, четыре раза. Но ты, к сожалению, не король, тебе ничего надевать не надо, у тебя, как говорится, факт на лице.
— Я не понимаю, — вконец растерялся Лазарь, — ты что, антисемиткой сделалась?
— Просто, миленький, дешевки не люблю. Лазарь ты? Великолепно! Гордишься своим еврейством? Браво-браво-бис! Не нравится, когда кривят рожу на твой пятый пункт? Противно, что любой скобарь в трамвае может, если пожелает, обозвать жидовской мордой и ничего ему за это не будет? И мне, представь, противно, только при чем же здесь «Лазарь»? Будь последовательным. Уезжай!
— Ты что, Фирка, обалдела?
— Испугался. Вот она, цена твоего гражданского мужества.
— Подожди, ты что, серьезно?
— Я-то серьезно, я о-очень даже серьезно, а вот ты со своим тявканьем из подворотни, с вечными «я бы в морду…»
— Ты действительно хочешь уехать? В Израиль?
— А это уже второй вопрос: куда? Важно, что отсюда. Ясно?
— Ладно, Фира, давай поговорим… хотя я не представляю себе, чтоб ты… У тебя что-то случилось!
— Ну, знаешь, это уж вообще! «Случилось»! А у тебя ничего не случилось? Ни разу? Лелик, то есть, тьфу! Лазарь Моисеевич? Это не тебя ли как-то не приняли на филфак с золотой медалью? И не ты ли тут вечно рвешь и мечешь, когда твой доклад читает на каком-нибудь симпозиуме в Лондоне ариец с партийным билетом?!
— Тише ты.
— Тише?! Вот-вот. Надоело! Их — по морде, а они — тише! Чего ж не врезать? Да брось ты сигарету, мать увидит, будет орать!
— Не увидит. А меня ты напрасно агитируешь, я тебе могу привести и не такие примеры.
— Ну, так что ж?
— А… таки плохо. Как в том анекдоте. Плохо, Фирочка. И все-таки я не уеду.
— Боишься? Мол, подам заявление, с работы выгонят, а разрешение не дадут. Так?
— Если уж честно — и это. Но не во-первых, даже не во-вторых. Во-первых, то, что здесь, видишь ли, моя родина. Мелочь, конечно.
— Родина-мать?
— Да уж как тебе угодно: мать, мачеха, тетя, а только — родина, и никуда от этого не деться.
— Какая там тетя? Какое отношение имеешь к России ты, Лазарь Моисеевич, еврей, место рождения — черта оседлости? Нужен ты ей со своей сыновней любовью, как Тоньке Бодровой ее незаконный Валерик!
— Это черт знает что! Мне дико, что это мы, ты и я, ведем такой разговор. Лично я не верю в генетическую любовь к земле предков, может быть, потому не верю, что сам ее не чувствую. Конечно, кто чувствует — пускай едет, всех ему благ…
— …А тебе и здесь хорошо.
— Нет. Не всегда хорошо. Но боюсь, что лучше нигде не будет. И — почему такой издевательский тон? Неужели я должен объяснять тебе, что я тут вырос, что мне симпатичны их рожи, что русский язык — мой родной язык, что я, прости за пошлость, люблю русскую землю, русскую литературу, а еврейской просто не знаю. Кто там у вас главный еврейский классик?
— У нас?! Ну, вот что, — Фира стояла посреди комнаты, сложив руки на груди, — мне этот разговор противен. И ты сам, прости, пожалуйста, тоже. Это психология раба и труса.
— А катись ты… знаешь куда! — разозлился Лазарь. — Подумаешь, диссидентка! Противен — и иди себе, держать не стану!
Фира тут же оделась и ушла на весь вечер. Может быть, у нее на работе завелся какой-нибудь сионист? Их теперь полно, героев с комплексом неполноценности и длинными языками…
Лазарь долго стоял на кухне у окна и курил в форточку. Наконец он решил, что, скорее всего, Фирку кто-нибудь обругал в автобусе или в магазине, у нее-то внешность — клейма негде ставить, прямо Рахиль какая-то. Конечно, противно! Только нет из этого положения выхода, как она, глупая, не понимает?! Евреям всегда и везде плохо и должно быть плохо.
«Успокоится, тогда и поговорим», — решил Лазарь.
Но Фира не успокоилась. И вот в новогоднюю ночь, сидя за накрытым столом, она при свекрови официально заявила мужу, что намерена с ним развестись из-за несходства характеров и политических убеждений.
Роза Львовна сразу сказала, что у нее болит голова и она идет спать. А Лазарь выслушал следующее:
— Это счастье, что у нас нет детей, хотя я знаю, что вы с матерью за глаза всегда меня за это осуждали. Развод мне нужен немедленно. Мы с тобой чужие люди. Слабых не ругают, их жалеют, но мне жалости недостаточно, мне, для того чтобы жить с человеком, нужно еще и уважение, а его нет.
Тут Лазарь тихо спросил:
— Ты меня больше не любишь? У тебя кто-то другой?
— Не люблю, — отрезала Фира, — а есть другой или нету — в этом случае какая разница? Твоя приспособленческая позиция мне не подходит. Я считаю, кто не хочет ехать домой, тот пусть идет работать в ГБ!
— Можно утром? А то сейчас ГБ, наверное, закрыто, — спросил Лазарь, машинально откусывая от куриной ноги.
— Вытри подбородок, он у тебя в жиру, — с отвращением сказала Фира. — Я ухожу. Возьму пока самое необходимое.
Она вышла из-за стола, и через пять минут Лазарь услышал, как хлопнула дверь, — видно, самое необходимое было собрано заблаговременно.
Лазарь подвинул к себе фужер с недопитым шампанским, налил туда водки и медленно, не чувствуя вкуса, выпил. Выпил, вытер рот тыльной стороной ладони и посмотрел на часы.
«Полвторого. Куда она? Впрочем, транспорт работает всю ночь».
Бодрова Тоня Новый год, почитай, и не встретила: забежала в одиннадцать часов к Семеновым, посидела, поздравила всех с наступающим, оставила Валерку, как договаривались, до второго — и домой. Дуся: останься да останься, а Антонина — ну, ей-богу, неохота, не почему-либо, а такое настроение, решила спать лечь не поздно, чтобы утром выглядеть как человек. Потому что Анатолий точно сказал: зайду первого днем. Ему вообще-то верить не больно можно, бывало и раньше, обещает: жди, а сам не явится, но в этот раз другое дело, в этот раз чего ему врать, как ушел тогда, еще в августе, она за ним не бегала, не звала, хотя и знала: с Полиной живут плохо — пьянка каждый день, а после пьянки — драка.
Тридцатого вечером встретились в булочной, Антонина сделала вид, будто не признала, берет «городскую», а руки как не свои, уронила булку на пол, пришлось платить — кассирша там вредная, разорется, а булка вся в грязи. Только вышла на улицу, Анатолий тут как тут, за ней.
— Гражданочка, извиняюсь, не знаете, сколько время?
Больше четырех месяцев Антонина каждый день, да не по одному разу, все представляла, как это будет, как они увидятся, и решила вести себя не грубо, но так, чтоб он понял — гордость и у нее есть. И если она тогда выла, как ненормальная, и чуть не за ноги его хватала, только чтоб не уходил, то теперь с этим уже все, и перед ним, как говорят, другой человек. Пусть подозревает, что у нее кто-то есть, пусть не думает.
Но получилось по-другому. Про гордость она забыла, стала болтать какие-то глупости, мол, как живешь, а он: нерегулярно, — говорит. Что же нерегулярно-то? У тебя жена молодая. А он: во-первых, она мне жена только для прописки, а во-вторых, ты на ее рожу погляди, одно слово: сзади — пионерка, спереди — пенсионерка. Антонине бы сказать, что некрасиво так — о жене, а она наоборот: лицо, говорит, можно и полотенцем прикрыть, а дальше такое сказала, что и вспомнить неудобно. Главное, говорит, сама чувствует — не то, не так надо с ним разговаривать, а остановиться не может, вот и верно, что язык без костей. А Анатолию, кобелю, нравится, хохочет, доволен, боялся небось, что Антонина будет скандалить, а чего ей скандалить, хотела бы, еще летом морду бы Полине начистила, далеко ходить не надо, в одном дворе живут.
Что-то еще говорил Анатолий — хорошо, дескать, выглядеть стала, поправилась, Антонина вроде бы отвечала что надо, а сама только думала: сейчас ведь уйдет, вот сейчас — попрощается и все, и опять только жди да гляди в окно — не идет ли мимо, и опять жди, и ночи эти проклятые, когда такое, бывает, приснится, что утром вспомнишь — и в жар кидает.
А он вдруг: чего же на Новый год не приглашаешь?
— Так ведь, Толя, Новый год — семейный праздник, в кругу семьи. Как тебя Полина отпустит? Или ты с ней вместе ко мне собираешься?
«И что это я говорю? Вот теперь-то он и скажет — шутка, мол, привет семье, до новых встреч, чао, бомбина!»
— Нет, конечно, смотри сам. Если хочешь, заходи. Хоть в Новый год, хоть первого.
— Первого? Порядок. Если не прогонишь, приду в два часа, готовь полбанки.
Вот так и договорились. Придет. Чего ему врать, сам предложил, не напрашивалась. Придет.
Комнату свою Антонина, конечно, вылизала, себе купила новое платье цвета морской волны и приталенное. Это вещь еще надо найти — пятьдесят второй размер и по фигуре, у нас на полных шьют как на старух, мешки, а не платья, даже обидно.
Тридцать первого сбегала к знакомой парикмахерше, уложилась и сделала маникюр. И легла спать, как наметила, сразу после гимна. Зато первого к часу дня была уже готова — платье как влитое, на груди кулон, колготки, правда, порвала, когда натягивала, потому что импортные. У заграничных баб не ноги, а палки, а у нас ноги фигуральные, вот и тесно. Ну да ничего, подняла петлю, сойдет.
Потом накрыла на стол. Скромненько, не очень чтобы очень, потому что не покупать она мужика собирается за какую-то ветчину или икру. Поставила огурчики соленые, шпроты, «еврейский салат» (Роза Львовна научила: творог, чеснок мелко порубить, зелень — можно укроп, можно петрушку), ну и там сыр, колбасы твердокопченой триста граммов у себя в магазине выпросила. Сволочи все же Катька с Валентиной, как надо что из бакалеи, так «Тося» да «Тося», и она им, конечно, все оставляет, а у них вечно по сто раз проси, унижайся…
Короче говоря, стол получился не то что богатый, но приличный. А водки, как просил, купила пол-литра. И хватит. Это с Полиной они пускай пьянствуют, Тоня не Полина, что раньше было, то прошло, и вспоминать нечего.
В холодильнике, конечно, была еще «маленькая» и две бутылки пива на запас, но это — как получится.
Анатолий пришел точно в два. Снял в передней пальто, и Антонина даже обалдела, никогда таким его не видела. Костюм цвета беж, галстук весь переливается, волосы курчавые, а она уж забыть, оказывается, успела, какие у него красивые волосы.
Прошли в комнату. Антонина говорит:
— Ну, ты даешь. Прямо как из загранки.
А он хохочет:
— Это ты в точку, костюм у меня импортный, маде ин Поланд. Ну что, видела костюмчик? Больше не увидишь.
Снимает пиджак, вешает на стул, галстук туда же и — за брюки. Антонина села на оттоманку и молчит, что говорить, не знает. Он брюки снял, хохочет, как чокнутый:
— Чего рот раззявила, деревня? Надо быть современной женщиной, к тебе не кто-нибудь, а любовник пришел. Раздевайся.
Антонина встала и опять стоит, молчит. С одной стороны, конечно, приятно, что он считает ее за современную женщину и не просто выпить пришел, но, с другой стороны, у них, может, это и принято, а у нас не привыкли еще.
А он стоит в чем мать родила, одни носки оставил с полуботинками, и ухмыляется.
— Ну чего? Раздевайся, да побыстрее!
Антонина смотрит — он берет со стола бутылку, наливает ей стопку, себе стопку и говорит:
— Пей давай, тогда, может, смелее станешь, а то как все равно дурочка. Французские кинофильмы смотрела?
Не ругаться же с ним, не для того полгода ждала. Антонина взяла стопку, выпила. Ладно. Французская жизнь так французская, хорошо хоть сорочку новую надела, нейлоновую. Сняла свое платье морской волны, а он: все снимай, тут тебе не ателье мод и не поликлиника. А сам еще наливает. Антонина хотела опустить штору, а он: еще чего? Дикость, говорит, или, может, ты у нас с браком? Не помню, чего у тебя там не хватает, вроде всего полно и все на месте. Ну, что с ним поделаешь — шутник!
В общем, она разделась, стоит, а что дальше — не знает. Но Анатолий на кровать даже не посмотрел, сел к столу, ну, и она напротив, живот скатертью прикрыла. Холодно все же. А Толька:
— Чего прячешься? Тело женщины — это, во-первых, красиво. В Русском музее была? И ты интересная, как Венера. А я. — смеется, — как этот… Ганнибал.
Может, со стыда или от волнения, а может, потому, что со вчерашнего дня крошки во рту не было, Антонина сразу опьянела. И стало ей плевать, что сидит тут, как дура, голая, и что тело-то, конечно, уж не то, и что от окна так и свищет. Весело ей сделалось и хорошо, потому что вот он, Анатолий, пришел все-таки, сам пришел, сидит, точно фон-барон, а на плечах веснушки, как у маленького…
— Толик, тебе не холодно? Я платок принесу.
— Иди ты с платком! Налей лучше! А потом погреемся.
…а плечи-то широкие, красивый до чего! Ну прямо в точности Ганнибал или какой-нибудь… Юлий Цезарь.
По-французски — так уж пускай на всю катушку! Антонина встала, прошла на каблучках через всю комнату и включила телевизор. Как раз показывали концерт артистов эстрады. И черт с ним! Достала из холодильника «маленькую» и пиво.
Еще выпили, за любовь. Антонина чувствует — опьянела, закусить надо, а не лезет кусок в горло, да и все. А тут еще Майя Кристаллинская как запоет: «Я давно уж не катаюсь, только саночки вожу», ничего вроде особенного, а у Антонины слезы.
— Толечка, миленький, я для тебя что хочешь сделаю! Что скажешь, то и сделаю!
— Да не могу я с тобой расписаться, Тонька, пойми ты это, чудачка!
— Не надо мне. Зачем? Я и так для тебя — что хочешь… Я бы и стирала, и обшила, а денег — на что мне деньги, я сама зарабатываю, я бы у тебя зарплату не брала… и какой хочешь можешь приходить, хоть пьяный, хоть какой…
— Кончай реветь. Ты — баба хорошая, лучше Польки. Но расписаться — это нет.
— Толик, я когда мимо ресторана «Чайка» прохожу, где мы с тобой тогда, так всегда плачу, как ненормальная…
— Я — мужчина… Поняла? Ты — баба, а я — мужчина… И все… Еще керосин есть, нет?
— Меня все тут за последнюю, за не знаю кого считают, что я тогда с Валериком… ты пойми, я же мать! Я ребенка своего люблю, ребенок не виноват… Но тебя я больше своей всей жизни!.. Если бы ты заболел, я бы кровь дала…
— Это лимонад? Лимонад, да?! Не могла две пол-литры взять, говорил ведь: жди!.. Я мужчина… бля… с-сука! И — все!.. Поняла?! Не распишусь. И — все!
— Толик, ты кушай, вон огурчики солененькие…
— Отстань! Сказал — от-стань!.. И все… Одну бутылку… Пожалела… сука… Я мужчина! Титьки развесила, корова… Я — мужчина, а ты — сука… И все… И все…
— Толик, если что, я сбегаю, ты успокойся, миленький! Толенька!..
— Убери руки! Руки убери! Не трогай, б…! Убью суку! Убью!!!
— Толик! Не надо! Не надо! Прошу! Вот — на коленях прошу… Толечка! О-ой! Ногами — не надо! Толечка! Толечка-а!..
— Молчи, курва! Получила?.. Вставай! Разлеглась тут… сука! На тебе! На! Заткнись, убью! Заткнись!!!
Хорошо еще — в квартире никого не было, жиличка в гости ушла.
А Роза Львовна собирается на свидание.
Лазаря зачем волновать, ни слова вчера ему не сказала, хватит парню и своей беды. Матери — все парень, а ему сорок лет, возраст, кстати, для мужчины самый опасный, если уж в этом возрасте случится инфаркт, то это очень и очень плохо. Говорят, беречь надо мужчин именно сейчас, следить, чтобы укрепляли сердечную мышцу, спортом занимались, легкой атлетикой, только судьба не спрашивает, сколько кому лет.
Каждому когда-нибудь достается настоящее страдание, вот и Лелику пришла очередь. В Горьком, в эвакуации, в самые страшные годы, был счастливым — маленький, ничего не понимал, мать рядом, а отцов тогда ни у кого не было. Голодать Роза Львовна ему не давала, не допустила, устроилась на макаронную фабрику, дали рабочую карточку, а по вечерам — шила. Ведь смешно сказать: до войны ничего не умела, а заставила нужда, научилась и кроить, и шить, и вязать, даже подметки ставить.
А потом пошло легче: учился Лазарь хорошо, товарищи его любили, очень способный был мальчик и общительный. Не приняли в университет — это, конечно, был удар, но он не растерялся, поступил в технический вуз, хотя мечтал стать журналистом. Способный человек — всегда и везде способный, вот и в технике всего добился, кандидат наук, физик! Такая сама и так воспитала: не ныть, не жаловаться, что есть — есть, а чего нет — и не надо.
Любой пример: разве кто-нибудь в семье, она или Лелик, сказал одно слово, что нет у Фиры детей? Вообще никогда Лазарь не пожаловался на жену, молодец, но и Роза Львовна ни разу себе не позволила; они друг друга нашли, им и жить…
…Как она могла бросить Лазаря, чем он ей не угодил? Не рахмонес, просто выдержанный и тактичный. Не слишком красивый? В мужчине не красота главное, и пятнадцать лет назад Фира это понимала.
Любовь… Сердцу не прикажешь, и хоть этот Петухов ничем не лучше Лелика, а гораздо хуже, что тут поделаешь, когда любовь? А что у Фиры — любовь, это давно заметила Роза Львовна, видела, вся обмирая, как та ничего не ест за обедом, отвечает невпопад и точно прислушивается к чему-то, что одна она только слышит. То ни с того ни с сего вся вспыхнет, то улыбнется. А глаза! Какие у нее были глаза, боже ты мой! Роза Львовна даже подумала, что Фирочка в положении, но тогда она была бы мягче, ласковее с мужем…
Лазарь ничего не рассказал матери о том вечере, когда Фира оставила их дом. Сама Роза Львовна ушла тогда в начале разговора, не хотела мешать, может быть, неумно поступила. А потом Лелик только и сказал: «Мы с Фирой решили разойтись». «Мы». И — больше ни звука об этом, а в душу лезть — не в характере Розы Львовны, не умеет.
А другие умеют. В доме всегда все известно, сперва смотрели такими глазами; Антонина, на что уж распущенная женщина, и та: Розочка Львовна, Розочка Львовна, как же у вас, а? А потом зашла Наталья Ивановна Копейкина да все и выложила — про Петухова, про Израиль, про несчастную Танечку.
Фира просто сумасшедшая, что решила ехать, но можно и понять — кто решил разрушать, идет до конца, а где жить с любимым человеком, это не имеет значения, ничто не имеет значения, лишь бы вместе. Разве сама Роза Львовна после известия о гибели мужа все годы тысячу тысяч раз бессонными ночами не думала: а вдруг ошибка? Вдруг живой? Пусть калека, пусть контуженный, душевнобольной, пусть — что хочешь, только бы вернулся! Даже если попал в плен и наказан — все равно счастье, они с Леликом поедут к отцу в любую даль, хоть на Сахалин. Только вряд ли. Немцы не оставили бы в живых пленного еврея, да и не сдался бы Моисей — такой человек, в этом Роза Львовна была уверена, тем более письмо фронтового друга… Но бывают же и ошибки!
И вот вам парадокс: теперь, через столько лет, Роза Львовна вдруг узнает, что Моисей жив, и это для нее удар! И горе, и боль, и обида. Ты его любишь, так радоваться должна, кто это молил Бога: «Пусть какой угодно, только живой». Вот — он живой, и что же? И оказывается: лучше калека, лучше преступник… лучше… страшно сказать… мертвый. Но — мой.
Ничего не объяснишь, ничего не поймешь, так не тебе и судить других за любовь к Петухову. Хотя наверняка будут еще у Фиры большие страдания — такой Петухов, чего доброго, и пьяница, и антисемит. Ни в чем не нуждался, занимал большой пост, и вдруг — Израиль! Предательство, если разобраться. Он же русский человек.
…А Лелик на руках ее носил…
Обо всем этом думает Роза Львовна, рассуждает сама с собой, хочет быть справедливой, а сама между тем собирается.
Главное свидание в жизни женщины бывает иногда и в шестьдесят лет. Конечно, что там прическа или наряды, но новое демисезонное пальто, купленное в декабре, сегодня оказалось очень кстати. Март на дворе.
Роза Львовна аккуратно укладывает в сумку фотографии: Лелика принимают в пионеры, Лелик с классом в день окончания школы, а это — она сама, с Доски почета, 1950 год, молодая, с медалью… Свадебные снимки, Фира, как ангел, это — в сторону, вообще надо спрятать подальше. А его кандидатский диплом возьму и все авторские свидетельства, восемь штук. Восемь изобретений — нешуточное дело, один даже есть заграничный патент. Вот какого сына вырастила Роза. Одна вырастила, выучила и вывела в люди.
Роза Львовна защелкивает сумку, раздувшуюся от бумаг, и все-таки идет к зеркалу. Губы надо подмазать, платок — к черту! Надену вязаную шапочку. И никто этой женщине больше пятидесяти пяти не даст! Потому что не расплылась, не опустилась. А седые волосы — это благородно, сейчас модно, даже девчонки носят седые парики.
…Почему она выбрала местом встречи Юсуповский сад? Наверное, можно догадаться: потому что последний раз в жизни они гуляли там втроем — она, четырехлетний Лазарь и Моисей. Было это в субботу вечером, двадцать первого июня. А жили тогда рядом, на Екатерингофском. Но, конечно, когда Моисей вчера позвонил, она ничего в виду не имела, сказала первое, что в голову пришло, а пришел в голову Юсупов сад.
— Здравствуйте, Роза Львовна, говорит Кац, по вашей открытке, — начал свой телефонный разговор Моисей, — я получил открытку и решил сразу позвонить.
Голос его казался удивительно похожим на голос сына, только акцент, а Лелик говорит чисто, как диктор.
Старалась разговаривать достойно, без волнения:
— Здравствуй, Моисей. Так как теперь выяснилось, что все эти годы ты был жив, моему сыну необходимо уточнить свои анкетные данные. На случай заграничной командировки.
Никакой командировки не предвиделось, особенно теперь, после истории с Фирой, но Роза Львовна продолжала:
— Раньше он писал: отец погиб на фронте, теперь же необходимо указать место жительства и работы.
— Я на пенсии, — грустно сказал Моисей.
— Тогда последнее место и должность.
— Если надо, я могу сейчас приехать, — предложил он, — адрес я знаю, выяснил в справочном…
— Поздно тебе понадобился адрес сына, — сказала Роза Львовна заранее приготовленную фразу, — приезжать незачем, у тебя своя жизнь, у нас — своя. Если ты очень хочешь, можно встретиться. Завтра. Часа в четыре. В Юсуповском саду у входа.
— Хорошо. Я приду в четыре, — покорно согласился Моисей.
На двадцать минут раньше он явился, а возможно, и больше. Роза Львовна сама почему-то оказалась около сада без четверти четыре и издали, с противоположной стороны Садовой, сразу увидела: уже стоит. С Лазарем, кроме голоса, у этого гопника ничего общего не оказалось, разве что цвет глаз, но выражение совсем другое, как у старой клячи. Какой-то маленький, худенький… Эх, Моисей, Моисей, разве так выглядел бы ты сейчас, если бы не совершил предательства по отношению к жене и сыну!
— А ты, Роза, совсем не изменилась, — сказал Моисей, когда она подошла, — все такая же, я просто поражен.
Ну что, сказать ему все, что думаешь, что он заслуживает услышать?.. Зачем?
— Пойдем сядем, — предложила Роза Львовна, внимательно оглядев ношеные-переношеные ботинки Моисея и его куцее пальтишко без двух пуговиц, первой и четвертой, — или, может быть, ты замерз? Так я могу пригласить тебя в кафе.
Не ответив, он по грязной, раскисшей дорожке потащился к лавочке и сел, поддернув на коленях брюки, на которых, кроме пузырей, ничего не было. Роза Львовна не торопясь достала из сумки газету, постелила и аккуратно села, чтобы не запачкать новое пальто.
— Ну, говори, — сказала она.
— Что я могу сказать? Когда я решил… я встретил ту женщину… ну, когда мы написали тебе то письмо… я подумал: та к будет лучше, ты гордая, и тебе будет легче оплакать мертвого, чем узнать… — забормотал Моисей.
— Это меня не интересует: женщина, твоя ложь, — перебила его Роза Львовна, — сообщи последнее место работы и с какого года на пенсии. Адрес я знаю. Тоже нашла в справочном.
— На пенсии я с 1965 года, а работал в торговой сети.
— Должность?
— Продавцом.
— Ты же имел образование?! Специальность техника!
— Ну, так получилось. Семья…
— Можно содержать семью и при этом работать честно. Да… Значит — продавец… А я вот еще не на пенсии. Старший библиотекарь. А Лазарь — кандидат. Скоро поедет в Москву, вызвали в министерство.
Моисей молчал. Она ждала, что сейчас он начнет расспрашивать о сыне, но он молчал. И в это время вдруг начался дождь. Сразу стемнело; мелкие-мелкие капли сыпались на скамейку.
— Пойду, — угрюмо сказал Моисей и поднялся, — поезд у меня в шестнадцать пятьдесят, а еще купить надо, в Шапках с продуктами плохо.
И тут Роза Львовна не выдержала.
— Поезд у тебя? — закричала она, вскакивая. — А совесть у тебя есть? Как у сына дела, чего он добился в жизни — это тебя не интересует?
— Интересует, — буркнул Моисей, переступая своими дырявыми ботинками в луже, — ты же сказала — кандидат. И соседей спрашивал. Квартира у вас и машина. Кандидаты. В министерство! Библиотекари! «Имел специальность техника»! А — когда трое детей и жена больная?! Когда жрать нечего?! «Содержать семью и работать честно»! Спасибо за науку, гражданин начальник! Конечно, тогда я пришел нетрезвый, это безусловно. Но зачем он от меня как от заразного? Он же сын… Вот… — грязными, негнущимися пальцами он шарил по карманам, полез в пальто, потом в пиджак, — вот, отдай, скажи: спасибо от родного отца! Он мне тогда дал, так это я долг возвращаю! Я брал в долг! — Он совал в руки изумленной Розе Львовне смятый рубль и какую-то мелочь.
— Да что ты… — говорила она, отступая, — зачем? У нас есть, мы ни в чем не нуждаемся…
— Есть — и на здоровье! — кричал Моисей. — Не нуждаетесь, и прекрасно! Мне вашего не надо, я пенсию имею за работу! Всем, чем обеспечен!
Внезапно он выхватил у Розы Львовны сумочку, открыл ее, высыпал туда деньги, повернулся и чуть ли не бегом направился к воротам. Роза Львовна, вконец растерянная, нерешительно пошла за ним. У ворот он замедлил шаг, видно, запыхался, но продолжал уходить, не оборачиваясь.
Так они и двигались к Сенной площади друг за другом. Роза Львовна в каких-нибудь десяти шагах видела впереди старческую спину, сутулые узкие плечи, обтянутые старым пальто, желтую сетку с какими-то кульками — откуда он ее вытащил? В кармане была, наверное, так.
Моисей не оглядывался.
Они миновали рыбный магазин, перешли Московский проспект, теперь Роза Львовна почти догнала его. Куда он? К метро, конечно. На вокзал лучше всего — на метро.
Вот и состоялось их последнее свидание…
— Моисей! — крикнула Роза Львовна, — Моисей, постой!
Крик ее неожиданно пресекся, густой зеленоватый туман застлал глаза, ноги ослабели…
— Что с вами, мамаша? — участливо спросил молодой голос, и Роза Львовна почувствовала, что ее крепко взяли под руку. — Вам плохо?
— Ничего… остановите его… гражданина, — еле выдохнула она, пытаясь поднять руку, — вон тот, пожилой, с сеткой…
— Нету там никого, мамаша, вам почудилось. Вы не нервничайте. Можете стоять?
— Я стою. Все уже проходит. Прошло. Спасибо.
Зеленая мгла рассеялась, и Роза Львовна увидела рядом встревоженное лицо в очках. Совсем мальчик, студент наверное.
— Все прошло, вы идите, молодой человек, спасибо вам, я сама.
Она освободила руку и шагнула вперед. Моисей исчез. Народу поблизости было немного, она внимательно вгляделась — нету. У входа в метро нет, и на трамвайной остановке, и у магазина. У Розы Львовны зоркие глаза, очков не носит, не могла она ошибиться. Моисей Кац пропал, как провалился.
В последний раз Роза Львовна медленно и тщательно оглядела Сенную площадь. Что ж… Нет так нет. Сорок лет не было — и опять нету. Значит, так оно и правильно, что ни делается — все к лучшему. Роза Львовна крепко прижала к себе сумочку и пошла на остановку.
Наконец-то подошла очередь поговорить о Семеновых. А то уж так, по правде сказать, надоели все эти драмы и трагедии, пьяная Антонина с распухшим глазом и синяками по всему телу, заплаканная Роза Львовна, молчаливый и похудевший Лазарь. Да что их всех перечислять, бумаги не хватит, а мы с вами — тоже люди, у нас и дома хватает неприятностей, и на работе, а тут еще — видали? — сел человек раз в жизни в свободное от дел, хозяйства и телевизора время почитать книжку — и опять ужасы, разводы, слезы, треугольники какие-то… И все герои, как один, или сволочи, или вовсе — моральные уроды. Как будто нет вокруг здоровых, веселых, румяных людей, спортсменов, как будто никто не едет на БАМ и КамАЗ, будто не ходит по нашему городу умная интеллигенция с портфелями, мольбертами и творческими замыслами… И погода — всегда плохая. И в магазинах — очереди.
Все. Передых. Расслабились.
Мы у Семеновых. Семья у них крепкая, дружная, здоровье отличное, и это не случайное везение, просто никто не пьет и не валяется по диванам с книгами, а все работают, так что болеть и ныть тут некогда. В комнате тепло и чисто, все блестит — от пола, покрытого лаком, до мебели и окон. Сын — отличник английской школы, председатель совета отряда; глава семьи Семенов — передовик производства, портрет его висит во дворе завода. Не фотокарточка какая-нибудь, а настоящий портрет, нарисованный настоящим художником. И характеры у всех спокойные и уживчивые, с соседями никогда никаких ссор. Вот Тютины, старики уже, Марья Сидоровна, когда ее уборка, бывает, и пыль в коридоре в углу оставит, и плиту плохо моет. Но разве ей когда слово сказали? Ни разу. Наоборот, всегда: Марья Сидоровна, я — в молочный, вам кефиру взять?
Счастливые люди редко бывают злыми, это известный, проверенный факт, а Семеновы со всех точек зрения имеют право называться счастливыми людьми.
Вот только что такое счастье?
Один не очень уважаемый человек говорил, что счастье, мол, это максимальное соответствие действительного желаемому. Если отбросить наши с ним личные счеты, то, может быть, он и прав? Все дело в том, что для кого — желаемое. Какая цель? А если не дубленка, а коммунизм?
Но, с другой стороны, есть мнение, что цель — ничто, а движение — все, и это уже не кто попало придумал, а какой-то классик, чуть ли не теоретик перманентной революции.
Есть еще люди, которые утверждают, что счастье — это когда нет неприятностей. Что-то в этом есть, и как-то, лежа бесплатно в больнице «25 Октября»… Ладно. А вот счастье Семеновых как раз заключается в том, что они не ищут этому состоянию никаких определений или — себе оправданий: почему, дескать, нам хорошо, когда другому, той же Розе Львовне, плохо. Вообще они не занимаются решением проблем, а просто живут. На вопросы знают ответы, знают, чего хотят и что надо сделать, чтобы их мечты стали явью. И делают дело, а не ждут, когда придет дядя или детский волшебник Хоттабыч. Поэтому я считаю, что если уж где и отдохнуть нам с вами, так только у Семеновых, где в настоящее время хозяин, сидя за столом, ест борщ. Восемь часов утра. Семенов пришел с ночной смены, сын уже в школе — сегодня сбор металлолома, а Дуся на больничном. Вот тоже повезло, всего день была температура, а врач уже неделю не выписывает, но платят сто процентов.
Чистая клеенка. Тарелка с золотым ободком. Борщ украинский с чесноком и сметаной. Свет еще горит — темно на улице.
— На Пасху буду две смены работать, в ночь и в день, — говорит Семенов, откусывая хлеб.
— Чего?
— Мастер сказал: двойной средний и к майским премию выпишет. А может, и живыми деньгами. Четвертной. Никто не хочет выходить, все верующими заделались.
— Еще не скоро Пасха…
— Доживем. Парню, если перейдет с пятерками, велосипед надо покупать, обещались… Ты небось тоже пойдешь куличи святить?
— Пойду. А что, мы не люди?
— Верующая, значит?
— Ладно тебе.
— Если богомольная, то где твоя икона?
— С ума сошел! Сын же у нас. Пионер! Ребята из класса придут, потом Майе Сергеевне скажут — у ихнего председателя дома религиозная пропаганда.
— Ишь ты, «пропаганда»! Пошутил я. И куда их нам, эти иконы, всю комнату портить. Только тогда скажи другое: как вам Христос велел? «Не воруй»?
— Не укради.
— А из чего ты пододеяльник вчера строчила?
— Ой, да отвяжись ты с глупостями!
— Нет, а все же: купила бязь на свои или все-таки с завода приволокла?
— Это не воровство. Воровство — это если у людей, а я со склада. Там этой бязи знаешь сколько валяется? Девятый год работаю, все валяется, скоро в утиль спишут. Не я возьму, другие в два раза больше утащат. Не обеднеет твое государство, все берут — ничего. Хоть ваш начальник цеха, а хоть и замдиректора.
— По-твоему, честно?
— А на улице если нашел, поднять — честно? Да хватит тебе болтать лишь бы что! Не на собрании. Доедай и ложись, я уж постелилась. Разговорился тут, депутат!
— Дуська, не нервничай, я так. Тебя дразню. Борщ вкусный, будь здоров! Хорошо, когда жена дома.
— Ясное дело, гулять — не работать! Ой, чуть не забыла! Эти-то в Израиль собрались.
— Кто?!
— Лазаря жена с Петуховым, ну, с начальником-то. Чего делаешь квадратные глаза? К Петухову она ушла, уезжают в Израиль.
— Ну?!
— Вот и «ну». Татьяна в нервную больницу попала.
— Ну, дают. Не ожидал от Петухова. Все было: машина казенная, по заграницам бесплатно ездил. У кого все есть, всегда мало.
— Я вот думаю, а может, он еврей? Похож.
— Ладно, Евдокия, я спать пошел. Хрен с ними со всеми, нас, слава богу, не касается, я с этим Петуховым и знаком, считай, не был — «здрасьте — до свиданья».
И верно, прав Семенов, не касается. И пусть он спит, слесарь шестого разряда, золотые руки, ударник труда. Он не после гулянки спит, а после смены.
А мы посидим еще немного около батареи парового отопления, неделю назад выкрашенной масляной краской в голубой цвет. Молча посидим, чтоб не мешать, только отодвинем жесткую, накрахмаленную занавеску и увидим, что за окном среди темного осевшего снега раскинули ветки мокрые деревья.
Тает, со вчерашнего дня тает, с крыш вода течет, и капли стучат по железному карнизу.
Если в первомайский день посмотреть с вертолета, праздничная площадь похожа на лохань, в которой стирают белье. Колышется, плывет многоцветная пена, лопаются в воздухе пузыри воздушных шаров, ручьями стекает в улицы толпа, устало опустив свернутые, отслужившие знамена и тяжелые портреты.
Если же посмотреть с вертолета на Марсово поле — это тоже очень внушительное зрелище: точно факелы, поднялись над ним обернутые красными полотнищами фонари, расставленные какими-то особыми геометрическими фигурами, только с высоты различимыми и понятными. А в самом центре днем и ночью вечным пламенем полыхает желтый костер.
Красные флаги хлопочут на ветру вдоль решетки Кировского моста, красные флаги свисают со стен домов, красные флаги в руках тысяч людей, заполнивших в это праздничное утро улицы, набережные, переулки и скверы. Красные улицы, красные набережные, красные переулки и скверы. Красный город, если смотреть с вертолета.
И красные повязки на рукавах румяных дружинников, спорящих с женщиной в несвежем белом халате около белой машины с красным крестом во лбу.
— Проезд закрыт. Прохода нет, нельзя здесь, — устало повторяет и повторяет один из дружинников, главный; не в первый раз произносит он эти слова, и давно бы надо гаркнуть, но он говорит так тихо только потому, что — воспитанный человек, не может грубить пожилой женщине, да и неохота портить настроение в такой день. Но, наверное, тоже не в первый, похоже, в десятый раз твердит свое бестолковая и настырная докторша, талдычит охрипшим сломанным голосом:
— Там возможен инфаркт, вы что, не слышите?! Там инфаркт, понимаете, нет?
— Проезд закрыт, — из последних сил говорит дружинник, даже и теперь не повышая голоса. — Видите, грузовики? Ваша машина просто не пройдет, что я могу сделать?
Грузовики стоят сомкнутым жестоким строем, перегородив улицу. Врачиха замолкает — дошло наконец. Секунду она бессмысленно топчется, уставившись на широкий неумолимый зад грузовика, потом мрачно лезет в свою машину и громко хлопает дверцей. Взревывает мотор, и, медленно развернувшись, «скорая» уезжает искать объезд.
А на Марсовом поле уже толпа — флаги, портреты, шары, — хлынула демонстрация.
Приглашение на трибуну Петру Васильевичу Тютину прислал Совет ветеранов. Помнят, черти, ценят, уважают старого солдата, опять, смотрите, — солдата, не мастера, тем более не пенсионера, а именно солдата!
Получив пригласительный билет, старик долго ходил с ним по квартире, показал жене и Дусе Семеновой, потом пошел во двор, тоже показал кое-кому, а еще позвонил на работу Анне и торжественно объявил, что берет с собой на площадь обоих внуков, Тимофея и Даниила. Дочь, однако, сказала, что долгосрочный прогноз обещал холодную погоду и осадки, а мальчики оба кашляют, пусть лучше посидят дома. Ну что ты скажешь! Обычная женская глупость, как будто не ясно — для любого мальчишки пойти с дедом-фронтовиком на трибуну в сто раз полезнее любых горчичников с микстурами! Петр Васильевич крякнул, выгреб из кармана груду двухкопеечных и принялся названивать друзьям: поздравлял с наступающим, спрашивал, как в части здоровья, встретимся ли на День Победы, а в конце между прочим сообщал, что вот, хочешь не хочешь, а Первого мая придется идти на трибуну. Совет ветеранов требует, билет на дом принесли, так что болен — здоров, никого не касается, будь любезен явиться в 10.00 и принимать парад трудящихся, товарищ Тютин.
В день праздника с утра хлестал дождь, ползли по небу мордастые и злобные тучи, похожие на армии Антанты со старого плаката, и в груди жало, в силу чего Петр Васильевич тайком от жены принял нитроглицерин.
Марья Сидоровна несколько раз с тревогой поглядывала на мужа, но сказать ему, чтоб остался дома, не смела, да и правильно: что без толку раздражать старика?
До Дворцовой Тютин добрался быстро и хорошо, дождь как раз попритих, по звенящим от репродукторов улицам бежали опаздывающие на демонстрацию, многие, конечно, уже хвативши, нехорошо вообще-то — с утра, да у кого язык повернется осудить — такой день! Еще во дворе Петр Васильевич столкнулся с Анатолием. Тот был в сбитой на затылок кожаной шляпе, в расстегнутой нейлоновой куртке, с распахнутым воротом белой рубахи.
— С праздничком, Петр Василич! — рявкнул Анатолий, и на Тютина понесло сивухой.
— Тебя также, — сдержанно отозвался Петр Васильевич. Анатолий ему не нравился.
— Демонстрировать идете? — не отставал тот. — А и я тоже. Знамя до Дворцовой понесу, у нас за знамя два отгула обещали.
— Постеснялся бы ты, Анатолий! — все же не выдержал Тютин. — Кто это у вас придумал такой цинизм? Вот напишу в райком. И ты — хорош! Это же честь — нести заводское знамя!
— Не смеши человека в нерабочий день, папуля! «Честь»! Это все словечки из до нашей эры. Вы уж их забирайте с собой на заслуженный отдых, а нам давай деньгами.
Тютин больше не стал разговаривать с дураком, ушел, но настроение все-таки подпортил паршивец, и сердце опять засосало. Как у них все просто, черт его знает! Такой за целковый будет тебе крест вокруг церкви на Пасху таскать, ничем не побрезгует, лишь бы платили, беспринципность полная. Это поколение такое — горя не знали. Черт с ним, паршивая овца, хороших людей у нас намного больше.
…Что там ни говори, а приятно стоять на трибуне среди заслуженных людей, почти рядом с руководителями города, приветствовать — руку к шляпе — проходящие мимо мокрые, но все равно веселые, гулкие колонны. Демонстрация только еще вступила на площадь.
— Слава советским женщинам!
— Ур-р-а-а!
Это уж верно, слава, сколько они на своих плечах вытащили, наши бабенки, и до сих пор тащат. А вон идут — нарядные, красивые, точно не они — и у станков, и на машинах, и в поле. Нету в мире красивей наших женщин, знаю, Европу прошел, повидал. Нету!
— Слава советской науке!
…и в космосе мы первые, Саяно-Шушенскую, вон, сдаем…
— Ур-а-а-а! — ревет площадь.
Что-то в груди как будто стало тесно, как будто сердце там не помещается, жмет на ребра, подпирает под горло. Петр Васильевич вынул нитроглицерин, пальцы плохо слушались, и уже чувствовал — надо уходить, быстрее уходить, не хватало еще грохнуться тут в обморок, чтобы сказали: наприглашают на трибуну старья, а они и стоять уже не могут… И в глазах смутно… наверное, упало атмосферное давление, для гипертоников — последнее дело. Торопясь, стараясь не думать про тупую боль в груди, не думать про нее и не бояться, Тютин спустился с трибуны и пошел к выходу, к улице Халтурина.
Боль в груди, однако, не утихала, она была другой, не такой, как обычно, была незнакомой и грозной, росла. Но сейчас-то не страшно, вон уже и Марсово поле, добраться бы как-нибудь до Литейного, а там автобусы, да и машину какую-нибудь можно остановить… только бы домой, скорее бы домой… темнеет, дождь, что ли, опять собирается, воздух как мокрая вата, дышишь, дышишь, а все без толку…
Боль сделалась громадной, ослепительной. И захлестнула весь город.
На Марсовом поле веселье. Докатилась сюда исторгнутая площадью людская масса, повсюду — на скамейках, на дорожках, на газонах — обрывки расчлененной толпы. Прямо на мокрой земле, на только что продравшейся траве расстелен кумачовый плакат. Вдоль белой надписи «Мир и социализм неразделимы» — батарея пивных бутылок, две «маленькие», груда пирожков, бутерброды с сыром.
— С праздником, старики!
— Будьте здоровы!
Подняты бумажные стаканчики и сдвинуты.
— Ура, ребята. Вздрогнули.
— Глядите, дед-то как накирялся. Вон, на скамейке. Лежит как труп. Когда успел?
— Долго ли умеючи.
— Умеючи-то долго!
— Ну ты, Валера, даешь! Специалист… Не шевелится. А вдруг ему плохо?
— Ага. Сейчас. Ему-то как раз хорошо.
— Пойти поглядеть…
— Иди, иди, Галочка, протрясись, человек человеку друг, товарищ и волк.
— Гражданин! Гражданин!.. Пальто расстегнул, как будто лето. А медалей сколько, и ордена… Гражданин! Эй!.. Колька! Колька! Валерка! Ребята, надо «скорую»! Валерка!..
…Совсем уже синее, пронзительно яркое небо над Марсовым полем. Из кустов, из-за голых веток сумрачно и с обидой глядит розовощекий, нарисованный на фанере портретный лик. Косой пробор в гладких волосах, темный пиджак, звездочка на груди. И у Петра Васильевича на груди — тоже звездочка, орден Красной Звезды, приколол по случаю праздника.
Смотрит из кустов брошенный кем-то приколоченный к палке портрет. Смотрят в празднично-синее небо застывшие глаза ветерана Тютина. И уже не видят, как далеко в космической вышине пролетают над городом и лопаются радужные пузыри детских воздушных шаров.
Наталья Ивановна Копейкина на демонстрацию не ходила. В семь часов утра сорвался с цепи будильник, долго радостно трещал, но иссяк. За окном лило, кричали мокрые репродукторы, и она подумала, что в праздник человеку должно быть хорошо, а это — когда живешь как хочешь. И, виновато посмотрев на поджавший губы будильник, она повернулась к стене и с головой залезла под одеяло.
Оттого что все должны вставать и тащиться куда-то по дождю, а она лежит себе в теплой постели, как королева, Наталье Ивановне сделалось совсем уютно, и она заснула под марши, несущиеся из-за окна.
В пол-одиннадцатого, открыв глаза, подумала, что хорошо, чисто, вчера полы натерла, в серванте посуда блестит. И пирог. А впереди целый день, который можно провести как хочешь. Потом вспомнила, что позавчера было письмо от сына, он здоров, работает механиком. Может, и станет еще человеком? Правда, Людмила последнее время стала редко заходить, как бы не любовь у нее, как же тогда Олег?
Не спеша Наталья Ивановна попила чаю с пирогом, оделась и пошла гулять. Потому что, сколько она себя помнила взрослой, никогда не ходила просто так, без дела, по улицам. Гуляла в садике с маленьким сыном, а как вырос, только: купить, отнести, к врачу, на родительское собрание, на работу, с работы, на работу, с работы… Эту зиму, правда, грех жаловаться, Людмила где не таскала — и в музеи, и в Музкомедию, и в Пушкин, в лицей. Но это все равно были дела для повышения культуры, тоже заботы: прийти, что положено — увидеть и запомнить, сколько положено — отбыть. Нет. Сегодня она пойдет одна, куда захочет.
— С праздником, Марья Сидоровна! Здоровья и долгих лет жизни! Петру Васильевичу тоже.
— Спасибо, Наташенька, тебя также. А Петр Васильевич на трибуну пошел рукой махать. Не слышала по радио: кончилась демонстрация?
— Еще идет. Рано ведь.
…Наверное, сегодня весь город на улицах, идут взявшись под руки по трое, а то и по пятеро… Почему так: человеку хорошо, когда можно делать что хочешь, а делать что хочешь можно, только если ты один?.. Много все же у нас одиноких женщин, и сразу их узнаешь — семейная идет и по сторонам не смотрит, а вот те, три, здоровые, на всех мужчин заглядывают, улыбки, как ненастоящие, и лица незамужние… Смешные бабы, вцепились друг в друга, как три богатыря с той картины, самая полная — Илья Муромец… Нет, все-таки обязательно надо иногда походить одной…
Мимо старухи, торгующей «раскидаями», мимо пьяненького инвалида со связкой дряблых воздушных шаров Наталья Ивановна подошла к лотку и купила себе шоколадный батончик за тридцать три копейки, с коричневой начинкой. Давно она не ела шоколада, ну как это — ни с того ни с сего взять да и купить себе шоколад?.. А народу на улице все больше, наверное, кончилась уже демонстрация.
…Господи, что это? Крик. Да страшный какой, точно кого убивают.
У входа в гастроном толпа. И, ударяясь о стены, о лица, мечется ржавый, хриплый, отчаянный женский крик. Драка.
— Чего они?
— А пьяные…
— Милицию надо, вечно их нет, когда что…
— Побежали за милицией.
Наклонив вспотевшие лбы, набычив шеи, они наступают друг на друга. Медленно, как в кино. Наталья Ивановна, конечно уж, протиснулась в первый ряд. В руках — это ж с ума сойти! — знамена. Наперевес, как ружья. Блестят на солнце медные острые наконечники, похожие на школьные перышки № 89, теперь такими не пишут, теперь авторучками…
— Стойте! Ребята, стойте!
Наталья Ивановна вцепилась в рукав одному из дерущихся, тащит:
— Брось! Слышишь? Брось! С ума сошел?
— Отойди… с-сука… сука… убью! Уй-ди!
…Батюшки! Толька! Зверюга пьяная…
— Сука!
Здорово бы Наталья Ивановна расшиблась об асфальт, да воткнулась в толпу, подхватили.
— Ах ты, гад! Ну, погоди же…
— Куда вы, женщина, обалдели?! Такой зарежет и не охнет!
— Две собаки дерутся, третья не приставай!
Вот идиот какой, еще в очках! Вцепился в рукав и не выпускает.
— Пусти! Твое какое дело? Пусти, говорю! Чего пристал, очкарик, тоже мне еще!..
— Женщина, вы что, выпили?
— А ты чего лезешь?! Сам пьяный, дурак чертов! Пусти, сволочь, как дам вот по очкам…
А Анатолий и тот, второй, поменьше, точно сигнал получили, кинулись, матерятся, целят друг в друга своими копьями.
И опять кричит от страха, визжит в толпе какая-то женщина.
Два наконечника — перышки. Два древка. Две пары побелевших от напряжения рук. Да где же эта милиция?!
А из серебристого репродуктора над головами толпы вдруг посыпался вальс. Точно летний, грибной, солнечный дождь. Зазвенел, заглушая крики, а дерущиеся все ближе друг к другу, лица все темнее, уже глаза…
— Гражданка, прекратите хулиганить! Хотите, чтобы и вас укокошили?
— Пусти, идиот!!!
— Совсем одурела, чего руки распускаешь? По очкам?! Дружинников надо! Тут баба пьяная дерется!
…Вырвавшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, раздирая толпу, вслепую, по чьим-то ногам Наталья Ивановна уходит прочь. Скорее отсюда, скорее домой… домой!
А сзади музыка, рояль… И — вопль! Это уже не женщина кричит. Скорее, скорее, наступая на бумажные цветы, на мертвые комочки лопнувших шариков… скорее… только подальше от этой толпы, от того места, где, наверное, стекает на шершавый асфальт густая красная кровь.
Вечер. Зажглись над накрытыми столами, над белыми скатертями праздничные теплые огни, свет во всех окнах. С праздником!
— С праздником!
— С праздничком!
— С праздником!
— Ах, дед у нас. Вот дед, безобразник! Все собрались давно, все его ждут: и дочь, и внуки Тимофей и Даниил. А он… Отправился, не иначе, к своему дружку Самохину, встретил небось на трибуне. Ну, я ему…
— Да ладно тебе, мама, придет. Не трогай старика, пусть гуляет ветеран.
…Ярко горят разноцветные фонарики, высвечивают контуры военных кораблей.
— Линкор. Вот, самый большой — это линкор. Видишь, Славик?
— Да ты чего, папа! Не линкор, а ракетоносец, линкоров сейчас не строят.
— Дожили: яйца курицу… Слышишь, Дуся?
— Ну, это надо же, какие дети стали, больше нас разбираются!
— Лелик, ну что ты — как пришибленный? «Плечи вниз, дугою ноги и как будто стоя спит». Никакой выправки. Пошел бы куда-нибудь, к товарищам. Ведь ты же совсем еще молодой человек, а киснешь в праздник около телевизора. Надо быть мужественнее, мальчик, я вот — одна тебя растила, сколько перенесла, а духом никогда не падала. Ты, наоборот, докажи, что ты сильный…
— Хорошо, мама, сейчас я докажу. Хочешь, подниму тебя вместе со стулом?
— Все твои хохмы! Лучше подойди к окну, посмотри, какая красота.
…И верно: красота. Багровое зарево огней полыхает над городом, разливается по светлому весеннему небу.
Грохочет салют, рассыпаются над Невой ракеты.
— Ой, как здорово! Раньше я внимания не обращала. Саш, я не знаю, мы там с ума сойдем, такого второго города нет!
— Лирика, Фирочка. Салют — зрелище довольно варварское, особенно в сочетании с пьяной толпой приматов. Уверяю тебя: карнавал в Венеции ничуть не хуже.
— Я понимаю… но все же, если знаешь, что ни-ко-гда…
— …Ур-ра-а!!! — кричит набережная.
— Вот сейчас они кричат «ура», а завтра им велят кричать «бей жидов», и они, все как один…
— Саша, ты прав! Ты всегда прав, а я сентиментальная, глупая дура.
— А то еще не поздно, можешь вернуться к своему патриоту Лелику, к его маме и «Жигулям»…
— Не надо, Саша. Давай лучше посидим, вон скамеечка. Как тут мрачно, фонари в каких-то красных саванах.
— В саванах — это точно. А что же, Марсово поле — это ведь, если разобраться, кладбище.
— Ой!
— Ну что «ой»? Обыкновенный портрет. Кому-то из трудящихся было лень нести — и бросил.
Еще залп. И ракеты. И — снова залп.
— Ур-а-а-а! — несется над домами.
— Ура-а-а-а! — со звоном встречаются над столами, ударяются друг о друга рюмки, бокалы, стаканы, жестяные кружки.
Праздник. Хорошо, когда праздник. Весело людям — и слава богу. Ура.
Что ждет нас там, куда мы попадем, когда все наши дела здесь кончатся? Никто ни разу не дал окончательного ответа на этот вечный вопрос. Мог бы теперь в качестве очевидца ответить на него Петр Васильевич Тютин, но молчит. Не потому ли молчит, что знает такое, чего живым знать раньше времени не положено? И не потому ли, не затем ли, чтоб поставить на место тех, кому постоянно не терпится, всегда так надменно-загадочны отрешенные лица мертвых?
Чужой и строгий лежит сложив на груди руки Петр Васильевич. Одет он в старый свой синий костюм — все-таки по его получилось, серый оказался весь в масляной краске.
Пахнут новогодним праздником венки из еловых веток, пахнут летом, сырым тенистым оврагом букетики ландышей. Похоронный автобус движется сквозь дождливый полдень, капли стекают по запотевшим изнутри стеклам, молча сидят провожающие — родственники и близкие соседи.
Фронтовики поехали в другом, обычном автобусе, и правильно поступили. Старые все люди, для каждого похороны друга — репетиция, пусть себе едут отдельно и даже разговаривают на посторонние темы, пускай, успеют еще…
Марья Сидоровна молчит, вздрагивая от толчков, на переднем сиденье. Дочь, распухшая от плача так, что и не узнать, обнимает ее за плечи, вдоль стен неудобно выпрямились Роза Львовна, Лазарь Моисеевич, Семенов — вот кто помог с организацией похорон, золотой мужик! — Дуся, Наталья Ивановна. Антонины нет, сама не своя с того дня, как забрали Анатолия, ничего не понимает, никого не слушает, бегает где-то целыми днями, говорят, нашла ему какого-то особенного адвоката. Роза Львовна ее уговаривала: таких бандитов, Тоня, надо, извините, расстреливать на месте, он же человека инвалидом сделал, а мог и убить.
Куда! Наберет продуктов — и в «Кресты», а подследственным передачи не положены, вот и тащит со слезами обратно, а назавтра — опять. Похудела, глаза как фонари, живот уже торчит — на пятом месяце, о чем только такие бабы думают! Второго хочет рожать, и снова без отца, а самой сорок с лишком. Подумала бы лучше о Валерке, мальчишка хилый, слабенький, как картофельный росток, а она убивается по этому бандюге, сына от него, видите ли, ждет.
Зато Полине, той хоть бы что. Так, говорит, паразиту и надо. Осудят, возьму развод, отмечу заразу на хрен к такой-то матери! Пьяная всегда, ему, Анатолию, самая пара.
Ехать еще далеко — по Садовой, по Стачкам, к Красненькому кладбищу, где с большим трудом — фронтовые друзья в больших чинах хлопотали — удалось добиться разрешения похоронить. В могилу к отцу, скончавшемуся сорок с лишним лет назад, положат теперь Петра Тютина, это называется «подхоранивать», но пока выколотишь нужные бумаги, все ноги сносишь.
Марья Сидоровна не плачет, отплакалась. Да еще утром дочка дала выпить какую-то таблетку, от которой все внутри задеревенело, и руки как чужие, и мысли в голове как не свои. Что-то силится вспомнить вдова Тютина, а никак не может, что-то важное, неотложное, долг будто какой.
Мелькают за дождем дома, трамваи, чужие люди едут в них, небось многие еще недовольны: что за черт, приходится в такую погоду куда-то тащиться. Не понимают, какие они счастливые, раз не пришел пока к ним день, когда и они поедут в таком вот автобусе — провожать…
Не отстает, мучает Марью Сидоровну тень какой-то мысли, треть пути проехали, а она все не вспомнит, что же это такое. Вот и Сенная площадь, автобусный вокзал, отсюда они с Петром прошлое лето ездили в Волосово… А вон метро, а была когда-то церковь… Церковь Успения Богородицы… И вдруг поплыло в глазах, разъехалось, стало мутным, грязно-зеленым, черным…
…Да где ж это она? Так спокойно, тихо, не хочу просыпаться, не трогайте, что они будят, трясут за плечо?..
Не хотелось Марье Сидоровне возвращаться, остаться бы там — в темноте и покое, где нет похоронного автобуса, нет тяжелого запаха вянущих ландышей, нет гроба… а это ведь вовсе не он лежит, не он, вчера кричала, звала, по всякому упрашивала — не отозвался.
…Но пришлось ей вернуться, заставили. Лили в рот какое-то лекарство, плакала дочь, говорила что-то про внуков, Наталья Ивановна растирала руки.
…Автобус остановился перед светофором.
И тут зеленая мгла совсем рассеялась, ясно стало в памяти, и Марья Сидоровна строго и громко сказала:
— Надо петь. Он велел: у гроба — чтоб песня была.
— Мамочка, успокойся, мамочка, не надо… — запричитала дочь и полезла с каким-то пузырьком.
— Молчи, — Марья Сидоровна отвела ее руку, — я не с ума сошла, я тебе говорю — он велел. И надо выполнить. Больше никогда ни о чем не попросит, сказал, чтоб была песня, военная, потому что — солдат.
— Мамочка, — опять попробовала дочь, — как же, на похоронах — и петь?!
— Дикость! — ужаснулась Дуся Семенова.
— А когда живой человек умирает — не дикость?! — закричала Марья Сидоровна.
— Ладно, — решил Семенов, — чего спорить, когда покойный сам распорядился. Какую петь?
— Солдатскую, — стояла на своем Марья Сидоровна.
Все молчали. Роза Львовна смотрела в окно, точно происходящее ее не касается, да и не знала она подходящих песен. Лазарь во время войны был маленьким, а на действительной не служил, тоже не знал. Наталья Ивановна, посматривая на вдову, выти рала слезы — пожилой человек, а до чего додумалась… Дуся только покачала головой, пожала плечами и отодвинулась к спинке сиденья.
— «Землянку», что ли? — предложил Семенов, но жена гневно взглянула на него, и он замолчал. Замолчал и виновато посмотрел на Марью Сидоровну, сперва виновато, а потом даже испуганно, потому что она опять побледнела, глаза громадные, губы трясутся.
— Марья Сидоровна, вы не волнуйтесь… а ты, Евдокия, помолчи, — решается Семенов. — Сейчас, Марья Сидоровна. Сообразим.
……………………
Письма добрые очень мне нужны,
я их выучу наизусть,
через две зимы, через две весны
отслужу, как надо, и вернусь…
Молодец Семенов, хорошо поет, ему бы в театре выступать!
…Через две, через две зимы,
через две, через две весны
отслужу, отслужу, как надо, и вернусь…
Ох, если бы так! Пусть — не через две, пусть через пять, хоть через десять зим, только бы вернулся живой! Пусть раненый, больной, виноватый, пусть старый и беспомощный, а — живой!
Вы ведь тоже это понимаете, правда, Роза Львовна? И вы, Наталья Ивановна, потому что сын ваш сейчас далеко, кто знает, как он там, и ничего вам не надо — пусть плохой сын, эгоист, пусть грубый, пусть даже хулиган и бездельник, а пусть вернется, пусть вернется!
Ну а вы, вы-то что сцепили зубы, Лазарь Моисеевич? Песня наша не нравится или переживаете? Чего вам переживать? Отца вы знать не знали, а ее, глупую, разлюбившую, ту, что даже сына вам родить не удосужилась, стоит ли жалеть? Да, не стоит. Да, глупая. Разлюбила, променяла на подонка, карьериста, на беспринципную сволочь, потеряла рассудок, не видит, что не она вовсе нужна Петухову, а виза в Израиль, а останься он тут, на своем руководящем посту, он на нее, на евреечку, и плюнуть бы побрезговал. Дура сумасшедшая, но… пусть вернется!
Пусть они все вернутся, все, кого мы потеряли по собственной вине, по легкомыслию, слепоте, трусости или равнодушию, кого не захотели вовремя понять, не сумели защитить, простить, не смогли удержать, и вот уже подхватила их и, крутя, всосала черная воронка — прошлое.
Сколько таких «черных дыр» на пути, пройденном каждым из нас? Они не зарастают травой, их не заносит песком, не засыпает снегом, они не заживают, становясь рубцами. А между тем и старость недалеко. Все быстрее проходят долгие зимы и мелькают короткие весны, все чаще и длиннее бессонные ночи. Скоро будет поздно.
Пусть они вернутся, мы ждем, мы не забыли и уже никогда не сумеем забыть их. Пусть вернутся!
Анна плачет, ревет в голос, Дуся скупо и вороватенько крестится, с опаской поглядывая на мужа, а Семенов — тот вовсю разошелся. Голос у него громкий, он везде хорошо споет, хоть на сцене, хоть в строю. И Наталья Ивановна подпевает, выводит тоненько и чисто, с переливами.
Застыла с сухими глазами вдова Марья Сидоровна Тютина. Нет, не может быть того, чтобы так все и кончилось — этим гробом и дождем за окнами. Ведь не для холодного глухого мертвеца, чужого и молчаливо-враждебного, поют сейчас Семенов с Натальей. Он их не слышит. А Петр Васильевич Тютин обязательно слышит.
Марья Сидоровна не плакала. Теперь она наверняка знала: в этом страшном ящике Петра нет.
Проехали Сенную площадь.
…Сколько жить-то осталось? Ну, год еще, ну — два… Через две зимы… Ничего, она подождет, потерпит, в войну больше ждали. Ничего… А пока все правильно. Так он хотел. Так велел. Все сделала. Выполнила.
«…Через две, через две весны…»
1980