Валерий Холоденко Мост Из книги моих преступлений

Посвящается духу З. Н.

«…И фантазия, эта дерзкая обезьяна чувств, морочит своими странными ужимками наше легковерие».

Часть 1

Сначала было так, как бывает — бывает не у всех, но… Мария мне сказала, что у меня хроническое недержание мочи. Она, конечно, имела в виду другое, но сказала именно это, именно так. Мы пили дешевое и отвратительное вино, затем пошли подышать свежим воздухом, и я мочился с моста Лейтенанта Шмидта, потом плакал и вспоминал свою тетушку Васю (Басю, она же — Василиса) и многое другое. Я бы ничего такого не вспомнил, если бы раньше мне не приходилось переходить через всевозможные мосты в разное время года и под разными предлогами. Один раз я чуть даже не бросился вниз с Литейного моста, но меня удержали, хотя бы я, так и эдак, не прыгнул. А тогда все скоропостижно началось с того, что предпостройкома того учреждения, где мне приходилось служить, сказал мне что-то, чего я не запомнил, но запомнил, что я ответил ему фразой, какой обычно зря не бросаются люди моего круга. Люди же его круга обычно меня не любят даже на далеком расстоянии: им кажется, что я выпадаю из их строя. Но в этом они меня могли бы и не убеждать — сам знаю, потому как досуг провожу в одиночестве, а это значит… Да что тут объяснять!

1

Я спрашивал, но, отчаявшись услышать то, что хотел бы услышать, обреченный если не на смерть, то на повседневную скуку и загнивание человек, я — помню — что-то выкрикивал в пустоту, потом опять спрашивал и умолял ответить близких мне людей: «Я бредил?» — «Нет, дорогой, ты был с нами». И я плакал от счастья, что был с ними. «Неужели ваша любовь так сильна, что вы бредите вместе со мной рядом?» — «Близкие люди всегда бредут рядом и бредят вместе», — был ответ. «Разве мой рыженький братец тоже способен на это?» — «На это способны все, кто тебя любит, а мы любим тебя. Но тебя увезли от нас, приехали, ввалились втроем в комнату и тут же стали задавать тебе идиотские вопросы. Ты морщился: еще бы — задавать человеку вопрос, какое сегодня число, — это одно и то же, что разбудить его среди ночи и спросить, человек он или нет… Я бы на твоем месте поступила точно так же». — «А как я поступил?» — «Ты назвал число, перевалившее за сорок, и не угадал. А они зачем-то вели счет дням и часам, и твой ответ им не понравился, особенно одному из них, черноглазому в лохматой шапке: его всего так и передергивало от твоих ответов. Потом они перемигнулись и потащили тебя к выходу, хотя ты и не упирался. Но им, по-видимому, доставляло удовольствие — не вести тебя, а тащить». — «А кровь — сияние было на моих пальцах?» — «Да», — был ответ.

2

Машина мягко пружинила, как матрац. Долго мы ехали так, пока машина не остановилась у окон мрачного дома. Меня вывели очень осторожно на этот раз, видимо, я превратился в дороге в некую хрустальную вазу, и они боялись, что я разобьюсь. Но я этого не боялся.

— Уберите руки, — только и попросил я.

Они убрали, и я почувствовал, что из пальцев опять пошла кровь. Я стал осматривать сугробы. Посиневшие, они стояли в мой росту подножия мрачного дома. Во многих окнах горел свет, наверное, от этого на сугробы свалились яркие оконные рамы. Я наступил на одну из них, и снег окрасился живой кровью.

В вонючем, но теплом помещении черноглазый в лохматой шапке разделся: на нем был белый халат. Он сел за стол и стал что-то писать, то и дело задавая мне каверзные вопросы. Потом опять писал и задавал вопросы. Например, он спросил, сколько мне лет.

— Много, — ответил я, или кто-то за меня ответил ему, — мне так много лет, что, когда вас не было, я уже был, а когда вы умрете, я все еще буду.

Он этого не записал, а кивнул тем двоим, что стояли эскортом слева и справа от меня, будто я уже умер и лежу в мавзолее.

Но если я и не умер, то обращались со мной как с покойным: раздели догола, но не уложили, а повели. Я не стал ничего прикрывать даже тогда, когда очень маленькая и седая женщина, похожая на скомканную простыню, помогла мне забраться в эмалированный белый гроб и, включив душ, стала мыть мое уставшее тело какой-то дикой рукавицей, сшитой из полотенца. Мне все это показалось странным: ведь я стесняюсь показываться голым перед чужими людьми. Потом вошла, очень быстро вошла, вся белая медсестра, молодая и, на мой взгляд, по-лошадиному красивая… Но я опять не прикрылся и увидел на ее лице что-то вроде страдания, а когда я вижу страдание на лице женщины, мне очень хочется разделить это страдание на две части; причем одну, большую часть, я обычно оставляю себе. Наверное, поэтому я увеличился, как вертикальный холодный шприц в ее левой руке. Белая медсестра, качнув черной гривой, зашла стыла и воткнула мне иглу чуть ли не в бок.

Меня кое-как одели, только кальсоны не натягивались полностью — ОН им мешал, потому что именно ОН разделил страдание на лице медсестры, которая теперь, уже как красная лошадь, отцокивала своими каблучками прочь. А большая половина страдания осталась моей.

Но вот зашлепали ступени под моими, можно сказать, домашними тапочками, точь-в-точь тапочками одного моего двухсаженного друга, который мне как-то предложил их надеть, а сам взобрался на бабу и улетел с ней в Австралию. По-моему, его звали Сергей Златовлатов. Он улетел, а я вот остался. И передо мной вытянулся и замер мертвый и черный, с одной лампочкой, тускло освещающей откуда-то сбоку, откуда-то из-за угла, коридор… Коридор упирался в ботинки сидящего в глубине мужчины, почти юноши, почти мальчика, почти гномика. Скоро я приближусь к нему, разгляжу его, и он покажется мне почему-то знакомым, но только называться он будет медбратом, будто бы братом можно называться… Да, именно своего брата я и вспомню, взглянув на его лицо, и буду звать его так же, но только шепотом. А он, видимо, расслышит то, что шепчут губы, и станет доброжелательнее относиться ко мне, нежели к другим: тайком подсовывать сигареты и спички и отправлять письма, написанные неизвестно кому.

Но пока он еще далеко, меня ведут к нему, а я веду пальцем по стене, конечно же не замечая, что за пальцем тянется кровавый след.

Меня вводят в палату, напоминающую спортзал, зачем-то забитый до отказа железными койками; но лежащие на них люди меньше похожи на спортсменов, а больше на спеленутых младенцев разных размеров.

3

Я раздвоился, а поэтому человек, сидящий в конце коридора, подошел не ко мне, а к нему и сделал ему укол. Боли он не почувствовал, только снова что-то знакомое мелькнуло в прикосновении пальцев этого человека; и волосы его напоминали волосы утопленника…

…И я все понял и не стал расспрашивать его ни о чем. Он положил мне на лоб стальное полотенце, и я закрыл глаза, чтобы видеть только себя. Но я видел и пляж. И его, но уже не в белом халате, а загорелым и голым; он был красивее меня: на этом-то я и попался. Стоял почти засороковой июль, какой я и назвал тому кретину в лохматой шапке. Я долго повторял это число про себя, пока не понял, что угасаю. Я угасал вместе с пляжем и уходящим к воде моим стройным братом, будто бы он действительно был моим братом, а пляж — пляжем и будто бы моя любовь действительно была любовью, а не предсмертными судорогами, а его уход в далекую воду был не уходом, а приближением к тому дереву, под которым я сидел и думал или бездумно лежал, как моя любовь, которая сейчас тоже лежит (а может, и спит) в чужой постели и не зовет меня: она словно усохла и дряхлой, незнакомой старушкой завернула за угол дома. И нет ее…

4

Когда я проснулся, то вдруг сначала почувствовал, а потом (но без ужаса) осознал, что ум души остался во сне, что во сне он покинул меня. Я лежал под одеялом холодный и холодно размышлял: «Неужели тебе так уж и важен ум души твоей?»

Но посторонний голос говорил: «Фиалки, маки, маргаритки, это так: ум души никогда не покинет тебя, даже если ты по-настоящему лишишься рассудка. Поэтому тебя и привезли сюда, привезли, чтобы ты осознал и осмыслил сумятицу мыслей и чувств. И я скоро вернусь к тебе, очень скоро…» — Так говорила Мария?

5

И он лежал, закрыв глаза, не боясь, но предчувствуя приближающееся раздвоение… Какой-то посторонний звук, от голоса ли или от щелканья шлепанцев по коридору, пружинил его тело, так что оно задрожало, а внутри все заныло, но не больно, а сладко, как в прошлом. И опять посторонний звук. «Может, это птица за окном долбит клювом заледеневший карниз, словно мое сердце?.. И ей никак не достучаться». Тогда он чуть отогнул одеяло с левой стороны, и птица смолкла, а он увидел женскую грудь под одеялом и тут же прикрыл ее…

За окном было бело, и кто-то сказал из угла палаты, что сегодня воскресенье, зимнее и свежее, как мороженое, воскресенье. Тогда тоже было воскресенье, но только засорокоиюльское, яркое и пляжное. Финский залив яркими блестками слепил глаза, и я надел темные очки, и они не только оберегали мой осторожный и затаенный взгляд от постороннего мира, но и давали возможность беспрепятственно восхищаться стройностью твоего тела, на котором вспыхивали капли росы после недавнего купания: вот — на плечах, на спине и ногах. Потом я смотрю, как ты уходишь к заливу, и я заклинаю твое далекое, плавающее в бесконечном водном пространстве сердце: оно ведь не откликнется на мой зов — оно будет плавать, подчиняясь твоему упругому, сильному телу, взмахам загорелых рук и радостному оскалу зубов, которыми ты сгрызаешь по кусочку мое собственное ненасытное и — да! — жестокое сердце.

Ты уже маленькая точка на воде.

Но вот точка стала обретать формы твоего тела — ты опять приближался ко мне. Волосы облепили твою голову темными, каштановыми водорослями. И мне на секунду кажется, что передо мною — утопленник…

Что потом я чувствую — не соображаю ни умом, ни сердцем; может, я чувствую нежность к тебе или к себе — жалость; и я громко смеюсь (так воют собаки по умершим друзьям человеческим); а громко смеясь, можно тихо рыдать, защитившись очками… Я хотел было снять очки, но не сделал этого. Я уже возненавидел твой облик, вернее, свое дикое и неуемное желание любить. Вообще любить кого бы то ни было. Но та оказалось страшным лукавством… Будто что-то вообразив, до этого времени невообразимое, я вцепился в железный окоем кровати и завыл, а маленькие капельки крови стекали и, фильтруясь, как через песочные часы, капали не только каплями, но уже и словами:

«Ты жаждешь смерти своих ближних потому, что не можешь справиться со своей любовью. И даже не смерти ты жаждешь, а уродуешь и насилуешь ближних своих, нисколько не прислушиваясь к тому, что называется на их языке любовью и ненавистью. И тогда ты с новой силой и радостью творца создаешь орудия доселе невиданных пыток и играешь другими жизнями, как право имеющий… А какое право у них? Они — лишь подчиненные, они — солдаты твоей любви. Ты любишь, как убиваешь: ты пытаешься привинтить человека к себе такими гайками, под которыми трещат его кости. И только потом, когда игрушка разломана и стало известно, что там внутри, ты хохочешь и плачешь одновременно, так и не решив, что же правильнее…»

6

Он затих после того, как в него опорожнили шприц. Действие укола схоже с ситуацией, в которой человека привязывают к лошади, скачущей во весь опор, а затем стреляют в лошадь — и былое становится явью. После укола он больше не подпускал к себе медбрата Сергея с волосами утопленника. Рядом больше никто никого ему не напоминал. Он сдался, расслабился и заснул. Когда же проснулся…

7

…Когда я проснулся, то сразу же подумал о Марии. Я стал ластиться к ней, как напроказивший домашний кот. Я не люблю Марию, но, предчувствуя ее близость, медленно и торжественно приподнимаю одеяло… И — да! Сегодняшнее воскресенье было действительно воскресением, но совершенно в другой ипостаси. Под одеялом я увидел спело-белые женские груди с припухлостями уже не устрашающе-коричневых, а розовых сосков и сразу же сообразил, что вдруг стал тобой, моя Мария. Единственное, что меня не устраивало, — твоя любовь к Сергею. Но об этом подумал я нехотя — даже не подумал, а отметил в сознании, как промелькнувший мимо неясный предмет. Я украл у тебя твое тело, Мария, и воскресил его своим собственным. Быстрым движением руки я скользнул по груди и скатился вниз, где меж своих привычно волосатых ног обнаружил нежную гладь, а дальше…

Губы притягивались и будто что-то желали охватить. И тут же прибежал медбрат (опять же Сергей) и приложил к разгоряченным его губам стальное полотенце, которое тетушка Вася…

Если бы ему дали время, он, может быть, сотворил бы мир заново, но он не мог точно знать, что вскоре, вопреки всем законам, установленным нелюдьми, пальцами исследовав свой теперь уже женский лобок, он будет отбиваться от мощных крыльев влетевшего в открытую форточку огромного птенца, клюв которого устремится в его слабеющее, взмокшее от борьбы междуножье, и произойдет то, чему нельзя помешать: он впустит в себя вздрагивающий от желания птичий клюв.

В горле его заклокотало, а дальше…

8

Ни о чем, конечно же, он не сожалел. Он только пытался припомнить что-то очень нужное и важное, что охраняло его от всех невзгод и тревог все эти длинные годы… Но как только он стал думать внимательнее, то догадался, что воплотил то, чего не воплотить человеку в обычных условиях: вместе с душою во сне он потерял и все свое личное, а возникло… Обе руки скорее торжественно, чем скорбно, вытянулись, как мертвецы, вдоль его заново обдуманного тела.

…Ну, конечно же, вчера, да, именно вчера — стояла дивная над летней Невой погода. Он и еще двое его приятелей, — одним из них был Сергей, который и выпросил у тетушки Васи пятерку, хотя та терпеть не могла Сергея, наверное инстинктивно чувствуя, что он может что-то надломить во мне и надолго разлучить нас с тетушкой, — решили выпить у стены Петропавловки, что и исполнили, поочередно передавая из рук в руки сначала одну бутылку красного вермута, а после другую. Затем пришла идея освежиться в невской воде. Уже почти потухли и стухли белые ночи, так что в наступившей июльской темноте плечи, ноги и руки взлетали вверх, будто приветствуя и заманивая черные небеса и дразня их. Его смешной пес скотчтерьер — тоже Вася, — которого тетушка Вася-Бася-Василиса кормила, чавкая вместе с ним, колбасой, сейчас терся шершавым носом о ноги Сергея и различался коротколапым привидением, в котором угадывался тайный смысл предстоящей дьявольски-искусной метаморфозы… Пес поднял свою умную морду и сказал, что, когда двое снимут трусы, он гавкнет два раза. «И тогда я тоже могу снять трусы?» — спросил я. «Да», — ответил пес, ибо заранее знал, как устроен его хозяин, стеснявшийся раздеваться при всех догола. Призрачно вспыхивали в ночи ягодицы моих приятелей. Вот десятикопеечными полыхнула под дальними фонарями невская вода, в которую с шумом бросились два тела. И тогда я разделся. Пес отчаянно завизжал, глядя на меня: у меня, оказывается, уже было чуждое ему тело. А я тогда этого не заметил и побежал к воде. В воде ко мне подплыл Серега и что-то сказал. Я не расслышал, но понял, что тот все уже знает, сразу выскочил из воды и, торопливо одеваясь, стал рассуждать, что же умнее, птичий клюв или женский лобок. И только сейчас я себя разглядел. И отождествил с Марией.

Часть 2

9

Он чувствует, что его мочевой пузырь вот-вот лопнет от появившегося нежданно позыва. Освободить его! Но как? Не пойдет же он-она в мужскую уборную, тем более что он-она не знает, где эта уборная находится.

Наверное, только по этой, а не по другой причине он помчался в город; да — ему нужно было освободиться от этого кошмара, от этой нестерпимой боли внизу. Он бежал по Литейному к мосту. Но почему к мосту? В память о боли или в память о счастье? Может, потому, что еще недавно они с Марией гуляли по нему? Вот он идет и размахивает клетчатым платком, а Мария (у которой от него ребенок) не любит его и все же разделяет с ним путь, чтобы тем самым теснее прижаться к брату его, Сергею. Он тоже не любит Марию и своего ребенка от нее, но он знает, что у нее в сумочке лежит бутылка «Айгешата». Но сначала нужно освободиться. И он мочится вниз, в воду, по-мужски, и, облегчившись, выклянчивает бутылку у Марии. Пробка сорвана, и вино шумно вливается в горло. Потом пустая бутылка летит вниз с моста. Но теперь — нет! — он не бросится вслед за нею…

…Его разбудила нестерпимая боль в руке и горячее что-то под спиною и задом. Ему сделали укол, поменяли белье, а когда стали переодевать, он почти не сопротивлялся, потому что опять стало клонить ко сну, и только перед тем как отплыть куда-то, он увидел, что у него опять все мужское. Он слабо улыбнулся, потому что по-настоящему обрадоваться уже не мог.

Нет, его не тянуло в город: просто была какая-то необходимость очутиться вновь на мосту.

Но куда ты идешь, улыбающийся и счастливый, приветящий всех? Неужели ты не чувствуешь, не видишь, что весь открыт для подстерегающих тебя обид и издевок? Сбрось улыбку свою в траву. Нет травы — брось на асфальт, пусть ее подбирает другой, более сильный или более глупый, и улыбается всему городу, всем людям, всем фабрикам и заводам, но ты не приветствуй каждого своей радостью — и тогда не каждое слово, а значит, не каждая обида достанет тебя. Но он шел и улыбался, видимо, оттого улыбался, что знал — в городе он только гость; а друзья появляются для мимолетного — «Здравствуй» и затем исчезают, как симпатические чернила с симпатично-белого листа бумаги; знал, что в городе его ждет только тетушка Вася, которую ему не хочется тревожить своим появлением. И еще он улыбался чему-то неясному и, не сворачивая, шел по идиотскому Литейному с его узкими, непроходимыми тротуарами, шел к мосту. Ему кажется, что если он пройдет его весь от начала до конца, то станет самым счастливым человеком на свете. Он выпил по дороге вина в небольшой забегаловке, затем, перейдя Литейный, зашел в ресторан и выпил две рюмки коньяка подряд — денег теперь у него много, что их жалеть. Он даже бросил на асфальт, будто нечаянно, смятую пятерку, чтобы ее подобрал тот, кому так же неприютно в городе, как и ему, но который не идет к мосту, потому что ему там нечего делать.

Но вот и мост. Он закуривает тоненькую сигарку с маленьким мундштуком и затягивается. Теперь — на мост. Он движется медленно, с чувством собственного достоинства. Он вдруг видит Марию и видит сад: запущенный, почти дикий, он стоит перед его глазами. Редко кого приглашал он к себе в этот сад. Сергей приезжал на каникулы, и они спали под старой грушей в этом саду. «Мы ведь с тобой не педерасты?» — спрашивал Сергей. «Нет, спи, малыш, я просто очень люблю тебя; а педерасты, как и непедерасты, любят только свое ремесло. Спи, пусть тебя это больше не беспокоит, тем более я не прошу тебя ложиться на живот. Спи на правом боку, это, говорят, полезнее».

Или он рисовал его в своей комнате. Обнаженный Сергей напоминал ему что-то отчаянно прекрасное, отчаянно — потому, что ни у кого, ни у одного мужчины или женщины, натурщика или натурщицы, он не видел такого тела. Голый Сергей то и дело подбегал к мольберту и пытался заглянуть, что ж там получается. Но он не разрешал ему — «Сглазишь, вставай на место».

Но потом все пропало. И холст — тоже: он сжег его в саду осенью, когда сжигали всякий хлам и палую, засохшую листву.

Мария исчезла, исчез сад, и он опять улыбнулся. Проходящий мимо мужчина лет шестидесяти, посмотрев на его улыбку, вдруг побледнел и шарахнулся в сторону… Но он этого и не заметил: он смотрел на мост под ногами, чувствуя его твердость и в то же время податливость. Он чуть запьянел, но не потерял контроля над собой: он сознавал, что мост неспроста. Он прислонился к перилам и стал зачем-то вдумываться в конструкцию этого, казалось бы, простого на первый взгляд сооружения. Чутьем он угадывал, что ему пригодятся все эти опоры и пролеты, и чем яснее понимал, тем явственнее слышались баховские аккорды в мостовых переплетах. Будто что-то сообразив, он стал ощупывать перила: сам того не замечая, он оставлял на них следы крови, точащейся из пальцев, как сияние.

Он двинулся дальше по мосту, не теряя из поля зрения ни единой заклепки, ни единой, даже маловажной детали, как, например, маленькая виньетка в чугунном узоре. Но вдруг мост оборвался, будто ему перебили хребет, и одна половина его рухнула в воду. Он посмотрел вниз, хмыкнул про себя и поплелся в обратную сторону.

Затем он опять перегнулся через перила, завис над водой, как дельтапланерист, и резко взмахнул крыльями.

10

Проснувшись, он почувствовал, что не может шевельнуться. Он опять был привязан к кровати. Это ему не показалось странным, он бы и сам привязал себя к кровати: разве можно отпускать психа в город, где и воздух напряжен, как избитое тело, а люди — как воздух? Вот они сейчас здесь, а подует ветерок — и их как не бывало. А самое главное — ему очень захотелось курить. На крик прибежала та самая черногривая, что делала ему укол, пока он стоял в ванной. Он объяснил ей, что очень хочет курить и что он начинает выздоравливать… Красивая, как лошадь, женщина кивнула своей гривой и позвала санитаров. Его развязали.

Он растирает затекшие руки и смотрит, как зимняя стынь вдувает в щели плохо заклеенных оконных рам мелкие крупинки снега. Белизна за стеклами празднично искрилась, и нежданная радость некоторое время стояла у его постели, как могла бы стоять здесь его тетушка Вася или его жена. И оттого, наверное, во рту появился привкус мороженого.


От легкого полумесяца зимнего света на потолке меня чуть знобило. Развернув глаза (мне казалось, что они — колеса тяжелой телеги, двуполосующей белый снег), я увидел койки с трупами вполне реальных людей, пыхтящих, храпящих и чревовещающих, один из них даже что-то читал, вроде стихов и вроде даже бы собственных. Только теперь я вспомнил, что познакомился почти с каждым, но когда и как познакомился, я не помнил. Одного из них я сейчас видел меж собой и окном. Его звали Шуриком. Он склонился надо мной, предложил мне сигарету (почти как официант меню), и я впервые сполз со своего здешнего ложа. Но как только я встал, я сразу же понял, что больше никого не хочу видеть, а только курить и еще — как всегда… Вспомнил о капельницах и подумал, что это они меня доводят до судороги мучительной боли. Я тут же сунулся продрогшими ногами в шлепанцы и поплелся за Шуриком в уборную. Там было много цветного народа: разнопижамные, разнолицые, многорукие, и все они смотрели на меня, как на идиота, а я поздоровался с ними и прикурил у одного из них, очень напоминающего одного из членов народного контроля (позабыл его имя), который постоянно спрашивал и никогда не отвечал: наверное, потому, что не спрашивал я. Потом, дымя сигаретой, я долгой красной струей орошал унитаз. Почувствовав, что я пуст, я прислонился к стене и с удовольствием затянулся. Пижамы бросали на меня жадные взгляды и просили оставить.

«Я больше не вернусь в свою квартиру», — говорил мне молоденький Шурик. На него можно было бы посмотреть как на то, что принадлежит искусству, если бы не его безобразный смех. «Я поеду жить к маме», — продолжал Шурик. Я выпускал дым, слушая его и чувствуя, что за мной следят. Но время сигареты еще не истекло, а у Шурика почему-то началась завязываться некая любовь к деталям. «Когда я приеду к маме, я поставлю в коридоре пулемет». — «Зачем?» — спросил я, думая, что время пулеметов давно миновало. «Ты ведь музыкант, да? Скажи, ведь ты играешь на пианино и на трубе тоже?» Я ответил, что я не музыкант, просто уши у меня такие с детства; а музыку не переношу в огромных количествах, как многие, я ее просто чувствую. «Значит, угадал я, что ты музыкант», — пропел Шурик. Но тут нас прервали, и мне пришлось отдать окурок тем страждущим, о которых я совсем позабыл. «Так вот, — все более горячился Шурик, — пулемет я поставлю для того, что, если дверь откроется и войдет жена, я дам очередь». — «Боже! — подумал я, — этот маленький фашист уже женат и, по крайней мере, помнит об этом, а я и позабыл, что у меня есть жена». Тут я сообразил, что мне пора в постель, с меня и себя хватит. И меня больше не надо привязывать к кровати, потому что я и сам к ней привязан. Да и к этим людям — тоже… каким-то образом.

11

Прошла неделя. Мне об этом сказал Сергей. А я отворачивался от него. Потребуется еще несколько дней для того, чтобы мой язык развязался. Я отворачивался от него, а сам думал, каким образом Сергей мог стать медбратом. Но он будто прилип ко мне: достал мне пижаму, вполне приличную и даже не серую, как у многих, а коричневатую, как говорят — кофе с молоком, только в цвете этой пижамы было больше кофе, чем молока.

С куревом у меня дело также обстояло лучше, чем у других. Но сигареты прячутся в шкаф и выдаются по три — по пять в день. Выкурить сигарету целиком здесь позволяют себе только те, которые и там, в городе, отчетливо сознают, что их дом — везде и всюду; где они вкусно едят и досыта курят, выпуская дым бесплотными бубликами.

Хорошо, что здесь не приходится решать задачу из двух неизвестных: «дом сумасшедших» и «сумасшедший дом».

В курилке не очень много народу, и я рассчитываю, что сейчас смогу наконец накуриться, но мне все же приходится передать полсигареты стоящему рядом и смотрящему на меня глазами умирающей собаки, раненной какой-то нечеловеческой стрелой — прямо в мозг, армянину, который больше похож на сожженную землю его родины, чем на представителя своей красивой нации. Затягивается он выпучив глаза и глядя куда-то туда, где… Что? Это известно ему одному, и слава богу.

Здесь никто не говорит «спасибо», а только — «дай». Это только я, как умная Маша, говорю спасибо за все, что угодно: за компот, за окурок или за место, которое мне почему-то уступают, словно я еду в трамвае и старше их. Всех. Может, я говорю «спасибо» потому, что это без малого — «спаси бог»?

Теперь я наблюдаю за Кузнечиком, длинноногим мужчиной лет сорока пяти сумным лицом и серыми раскосыми монголоидными глазами. Кажется, он тихо беседует с Богом, вскинув глаза, что-то бормоча и шевеля руками, танцуя ими и гуляя в пространстве пальцами, длинными и белыми, как у женщины. Но вот его тощее тело склонилось над ведром с окурками и рука, механически, как у робота, выискивает там необходимое из заданного. Лысый мужчина с отвратительно бабьим лицом, который постоянно всем радостно сообщает, что его завтра выписывают (а выписывают его уже пятый год), сплюнул в ведро прямо на руку Кузнечика, но тот, даже глазом не моргнув, стер правой птичьей лапкой плевок и продолжал ковыряться в ведре. Неожиданно для себя я крикнул: «Брось, Кузнечик!» Все посмотрели на меня: кто-то засмеялся, кто-то заплакал, а Кузнечик замер и выбросил осклизлый окурок туда, откуда сам Бог не догадался бы достать материал для сотворения человеческих несчастий. Я машинально вытаскиваю из пижамного кармана сигарету и протягиваю ее Кузнечику… Но тут же спохватываюсь: «Вымой руки, Кузнечик!» И опять он подчинился и стал тщательно мыть руки под краном, не отрывая своего раскосо-серого взгляда от протянутой сигареты. Кое-как вытерев руки об куртку, он схватил сигарету и поплелся в угол. Там ему кто-то дал прикурить, и, возведя глаза к Богу, он стал медленно затягиваться. Но я ушел, мне почему-то стало грустно: мерещились птицы с пальцами бедного Кузнечика, и я решил, что сегодня же отпрошусь в город, но меня выкрикивают в процедурную, а там в белых халатах женщины почему-то сразу, как я вошел, позвали Сережу. Влетел Сережа, взглянул на меня и, подхватив под руки, повел по длинному коридору вдаль. Потом он делает мне укол, и я начинаю медленно планировать: я плыву по воздуху на дельтаплане, плыву над Невой, над Литейным мостом, недостроенном мною, но я обещаю себе достроить его и поворачиваю в сторону моего дома. Во дворе крылья я прячу за водосточной трубой. Как назло, под ногами вертятся голуби. А ведь с этого все и началось.

Ненависть к голубям, к этим порхающим засранцам, появилась давно: их присутствие изгоняло из него все человеческое… Вот он чистит рубашку платком, безуспешно оттирает пятно от летучего помета. И тогда-то ему и пришла в голову мысль: если нельзя уничтожить все следствия зла, то, быть может, удастся уничтожить причину, пусть даже способом, который в другое время вызовет у него содрогание.

На Кузнечном рынке у замусоленного, как облетевшая капуста, старого еврея он купил в кулечке (еврей торговал семечками) маленькую горстку мышьяку, белого порошка. Дома он смешал порошок с хлебным раскрошенным мякишем — и получилось угощение для голубей. После такой процедуры он тщательно мыл руки с мылом, в горячей и холодной воде, потом, протерев их одеколоном, опять долго мыл… Капуста с прилавков исчезла, исчез и еврей, продавший мышьяк. Но он не видел причин для уныния, он вышел во двор и стал рассыпать угощение в разные стороны, как сеятель, добрый и щедрый. Потом он сидел, своей комнате, представляя, как целыми толпами дохнут послушно-ненавистные птицы, и ему стало страшно. Наконец, спустившись на двор, он увидел двух птиц: одну распластанную на асфальте, словно в смертельном полете, и другую распятую на кучке дерьма, но еще шевелящую скрюченной лапкой. А рядом лежал рыжий кот, вытянувшись в струнку и обнажив желтый надломанный клык.

И тут он, не вытерпев слезной спазмы, бросился в бегство… Куда же? Наверно, обратно к тому себе, который был почему-то опять привязан к кровати…


Казалось, что если я закричу, то люди в белых халатах начнут меня бить. И я погрузился в себя и попытался думать о женщине: это всегда меня успокаивало. Но в этот раз женщина не помогла: она заманивала меня в город, на Литейный, на мост, куда, как я понял, не стоило возвращаться…

Загрузка...