Мише Хазину с его тысячью и одним знакомым
Вы можете, конечно, представить Ялань, в Ялани — небольшой, елового бревна, скособоченный в сторону улицы — будто по причине близорукости, — под низкой, пологой, из пихтового, трухлявого от времени желобника крышей дом в три оконца, одно из которых забито наглухо листом фанеры. На фанере трафаретная надпись: «Не кантовать!» На фанере: рюмка, зонтик и символическое изображение ливня. Перед оконцами — палисадник с раскуроченной изгородью, заросший крапивой и одичавшим малинником. Там же, в палисаднике, — засохшая несколько лет назад береза с обглоданным овцами комлем. На мертвой ветви березы висит закинутая когда-то пацанами велосипедная покрышка, скрутившаяся от дождей и солнца в восьмерку. На мшистом желобнике крыши давнишние, истлевшие до прожилок березовые листья. И неведомо как попавшее туда цинковое ведро без дна, без дужки. И кривые черемуховые удилища с размочаленной корой, не одной зимы снег проводившие с крыши. А про тех пацанов, что забросили на березу велосипедную покрышку, можно сказать так: выросли уже и уехали, наверное, из Ялани. Может быть, это сделал я? Может быть: велосипед, по крайней мере, у меня был, к тому же я мог забросить и чужую покрышку.
Вы можете, конечно, представить, как дом выглядит изнутри: стол без клеенки, по столешнице зачерствевшие хлебные крошки и пятна томатного соуса из рыбных консервов; две-три неокрашенные табуретки; железная кровать, застеленная серым суконным одеялом солдатского образца со старческой бахромой по краям; на стенах с облупившейся побелкой в простеньких деревянных рамках несколько фотографий с виньеткой Бородавчанского фотоателье «Полярный фотоконкурс»; по углам жирная копоть и лохмотья паутины; в закутке умывальник, под умывальником таз на чурке, возле которого петляют мухи; на печи тараканий табор. И покатый к окошкам пол. И на полу пыль. И в пыли кое-где рассыпавшаяся махорка. И естественно: свисает с потолка электрический провод, а на конце его патрон, и в патроне, как мыльный пузырек, засиженная мухами лампочка ватт на сорок. И патрон, и провод под коркой слоеной извести. И еще: запах ветхого, источенного жуками дерева и не стиранного давно белья. А про умывальник можно сказать вот как: он протекает, и поэтому там, в закутке, слышится беспрерывное «шлеп-шлеп-шляп».
Все это так. Все это вы вообразите запросто. Но стоит спросить вас: кто живет в этом тереме? — и вы попадете пальцем в небо. Вы скажете: здесь поселился, конечно, бич, — скажете, взглянете на меня и приметесь гадать: одинокая бабка? — не то и не другое, не бабка и не бич. И дразнить вас не стану, открою: дом этот Егора Фоминых. Егор в нем родился, вырос, женился, осиротел, овдовел, и вот уж лет двадцать, как живет в этом доме бобылем. И вот что еще можно сказать про Егора: многое позабыл Егор, от многого отказалась его семидесятилетняя память, но то, что нынче, в эту жаркую июньскую пору, когда запах хвои и черемухи душит разомлевшую Ялань, его день рождения, Егор помнит. И подумывать о своем дне рождения Егор начал сразу после того, как в огороде Мецлера Ивана Карловича сошел снег и Иван Карлович со своей старухой Эльзой выставил на проталину пчел. Одна пчела — одичавшая, видно, после долгой спячки — залетела в ограду Егора и ужалила в склизкий нос сонного кобеля Марса. Проснувшись и ошалев, Марс двумя лапами сгреб пчелу с носа, вмял ее в землю, взвился с места и, перемежая жалобный визг редким отчаянным лаем, пустился кружить по ограде и совать ужаленный нос во все щели, то и дело шлепая по нему лапой. Тогда-то, заслышав плач Марса, выйдя на крыльцо и взглянув поверх худых ворот в мецлеровский огород, Егор и подумал впервые после пережитой зимы: «Скоро же день рождения, падла», — подумал так, поглядев на Марса, и сказал:
— Дикуешь-то пашто, гад! Повернулся, плюнув, и скрылся в темных и сырых из-за прогнившей кровли сенцах.
В утро своего юбилея Егор проснулся, проснувшись — поднялся, попил чайку, поглазел бездумно в окна на воробьев, облепивших сухую березу, затем вышел из избы и, застыв посреди двора, начал прикидывать: кого бы ему зарубить — петуха или курицу? Выбор нелегкий: кобель, курица или петух — все и богатство, поторопишься, да как бы не пожалеть после.
— Тебя бы порешить, подонка, — сказал Егор, зло глядя на млеющего в тени кобеля, лишь чуть-чуть разомкнувшего слипшееся веко. — Дак ведь не китайцы — собак не жрем. — И добавил, отвернувшись от Марса: — Тебя, дурня чумного, дохлого-то, не то что китаец, а ворона и та, наверно, не клюнет, за версту облетит, побрезгует потому что.
Хвост Марса в знак согласия шевельнулся, веко его сомкнулось: чё правда, то правда, хозяин, но мне, дескать, один хрен как до тебя, так и до вороны, а уж про китайцев и толковать нечего. Белый голенастый петух молча, но яро разгребал возле козел слежавшиеся опилки, а пестрая, плешивая на шее и гузке курица, уткнув клюв в перья, угрюмо дремала, зябко покачиваясь на одной обшелушившейся лапе.
— Черт-те знает, инвалидку, — пробормотал Егор, — зерном тебя попичкать, дак, может, еще и нестись будешь. Яичко бы натужилась, к Пасхе обронила, а больше и не надо, больше-то уж и жирно с тебя. А как околеешь? «До Пасхи-то еще год почти», — подумал Егор и махнул рукой. Утреннее, но знойное солнце пробивалось сквозь редкие голые жерди двора, косо укладывалось на землю, на щепы, широкими пыльными полосами пятнало спину Егора и будто специально — как главное действующее лицо в трагедии — высвечивало петуха. Щурясь, Егор разглядывал его обмороженный, фиолетовый гребень, напоминающий старую пилу с обломанными зубцами, отдувал машинально назойливую муху, атакующую ноздри, и про себя решал. Долго решал. Но все-таки решил. А что решил Егор, петуху и в голову, видно, не приходило: не обеспокоился, не побежал и не схоронился в лопухах, где его и за сутки бы не найти, заквохтал только, червяка откопав, да так тихо, чтобы курицу-иждивенку, вероятно, не разбудить, а то делись с ней. И надо же так: бог куриный не забил тревоги, забылся, видимо, там, в небесах, на насесте.
Егор еще постоял, рассеяв на петухе взгляд и что-то обдумывая, затем подался к поленнице, отыскал там и поднял с земли заржавевший топор, ощупал пальцами зазубренное острие и, матюгнувшись, отнес топор к чурке, на которой колол дрова. Сам сел на чурку и закурил. И дым от него густой, тягучий — в щели промеж жердей. Докурил до горечи Егор папиросу, до гильзы, затоптал ее, поднялся, поплевал в ладони и стал подкрадываться к петуху. А с тем, с петухом, такое дело: и не чает будто, ворошит лапами опилки, трясет студенистым обмороженным гребнем да восхищается жирными находками — ну и на беду себе. Изловчился Егор, ухватил петуха за вскинутое в последний момент крыло, зажал под мышкой и направился с ним к месту казни. Петух сипло вскудахтнул и умолк, соображая, вероятно, что к чему, или того проще: голоса с перепугу лишившись. Марс вздрогнул и оторвал от земли заспанную морду. И вид у него бестолковый такой.
— Пугало, идрит твою мать, — высказал ему Егор.
А курица дернулась, выпустила вторую ногу, но глаз не открыла.
— Спящая краля, — буркнул Егор.
Покосился Егор на присмиревшего петуха, и померещилось ему, что слеза у того выкатилась. То ли слеза, то ли солнце в зрачке сыграло?
— Вот, падла, — выругался Егор, сдернул на ходу сушившуюся на веревке портянку и обмотал ею птице голову.
Колотится петушиное сердце, добавь ему мочи — вырвется. Крепче стискивает жертву Егор. Сел на чурку, петуха на колени переложил и обдумал все еще на раз.
— А тут хоть думай, хоть задумайся, — сказал так, встал резко и, пристроив петуха, тюкнул топориком.
Портянка свалилась, а петух с надломленной, как стебель, шеей, с головой, поникшей, как цветок после заморозка, сорвался с чурки и понесся по ограде, размахивая крыльями и разбрасывая пух. Марс встал, облизнулся, но помогать хозяину не рискнул. Курица оставила свой пост и юркнула, кандыбая, в дикий бурьян завозни, скрыть способный не только курицу, а и целый табун лошадей. Измаявшись, запыхавшись, но изловив петуха, распалившийся Егор очернил, как мог, то яйцо, из которого он вылупился, положил петуха на чурку и махнул топором из всех сил: оп-пля! Голова птицы осталась на месте, а туловище взлетело и, случаю, привычке или чуду благодаря, уселось на слегу. Из горла птицы, как из открытого самовара подкрашенный брусникой кипяток, лилась струйка крови. Тут уж и Марс, возбужденный инстинктом, не выдержал, подскочил и стал лаять, задрав голову, прыгая, давясь слюной и кромсая зубами столб.
— Облай, облай его, дурья башка, — сказал Егор, — ума-то нет, дак хоть на петуха безголового позарься.
Сказал так Егор, наговорил еще много худого про ту сучку, которая родила Марса, и пошел к амбару. Вернулся Егор со щербатыми граблями и сдернул петуха со слеги. Марс, ощерившись и вздыбив загривок, кинулся было на птицу, но вовремя получил сапогом в бок, охнул, заскулил и, втиснув хвост промеж ног, убрался под крыльцо, откуда тут же заискрились дьявольски его растравленные зенки.
— Сиди там, гомнюк, и не высовывайся лучше, если топора не хочешь, — сказал Егор, подобрал птицу и пошел в дом.
Ощипав в избе над лукошком и содрав, чтобы не палить, с петуха кожу, Егор сунул его в чугунку, налил в нее воды, бросил соли и поставил в печь, но печь растоплять не стал. «Потом, вечером», — подумал Егор. Смыв с рук кровь, Егор вытер их об штаны и подошел к столу. Сел Егор за стол и снова задумался, а задумываться было над чем: там, под столом, за ножкой, со вчерашнего ночевала бутылка винца «Южное», и винца в бутылке было на треть, а на треть той трети — муть. Поставил Егор бутылку перед собой, рассеял над ней взгляд и принялся размышлять. Размышлял Егор вслух и таким образом:
— Если я это выпью — ни там ни сям. Если не пить — скиснет, и вовсе выльешь. И за нее ведь деньги плочены. Хочешь не хочешь, а пить надо. А если я это выпью, то ни там ни сям, а не пить если, то скиснет, а уж скиснет, дак только вылить, а зачем выливать, если за нее деньги уплочены, а деньги уплочены, значит, пить надо, а если я эту кислятину выпью, то… — И умолк Егор, а минуты через две сфокусировал взор на этикетке винной и снова начал: —…То ни там ни сям. Пойду-ка я к фашисту, плесну ему полстаканчика, выпьет фашист, закусит его, и тогда, может, чё-нибудь да получится. А не получится, дак и жалеть не о чем: один хрен, что одному это выпить — ни там ни сям, что с фашистом напополам.
Спустился Егор с горки, на другую взобрался и предстал перед аккуратненьким домом Мецлера Ивана Карловича. Взялся Егор за крашеный, гладко струганный штакетник палисадника, в окно слепое уставился и крикнул:
— Хозяин!
В черемухе и на малине, что в палисаднике, пчелы нудят, на тропинке возле дома в пыли справные куры вошкаются, в тени у забора две жирные свиньи вальтом распластались, лишь уши и хвосты у них живые. Где-то сорока стрекочет. Время идет, Егор нервничает, а хозяина в окне нет. «Куда ж запропастилась эта морда эсэсовская?» — думает Егор и кричит громче:
— Хозя-ин!!
Там, где-то в глубине глухого, крытого двора, хлопнула калитка, послышались гулкие шаги по деревянному настилу, лязгнула щеколда, ворота распахнулись, и из полумрака добротных построек на солнечную улицу вышел краснолицый Иван Карлович.
— О-о, — говорит Иван Карлович, — здравствуй, Егор.
— Здорово, Карлыч, — говорит Егор, — передохни малёхо, посидим, давно не видались.
— Давай посидим, — говорит Иван Карлович, — действительно, давно не виделись, чуть ли не с мая?
— Дак так, наверно, и есть, — говорит Егор.
Пошли они в палисадник и сели под черемуху на белую скамеечку, усыпанную цветом черемуховым.
— Хорошо у тебя здесь, — говорит Егор, — не жарко. Как в Крыму, — говорит Егор и думает: «А хрен его знает, как там, в Крыму, я ведь там не был, но чем лучше скажу, — думает Егор, — тем, может, вернее и получится?»
— Ну, в Крыму не в Крыму, но все равно хорошо, — говорит Иван Карлович. — Тут на днях с края приезжали, кино для телевизора у меня в палисаднике снимали. Скоро, говорят, будет. Как пойдет, я тебя позову. Правда, теперь не знаю, какую программу включать. Ванька же в отпуске был, весь отпуск с телевизором провозился, сделал восемнадцать программ. Смотри теперь что хочешь. И Новосибирск берет, и Кемерово, и Барнаул, и Иркутск, и Берлин, и смутно, смутно так, как через молоко, китайское что-то. Китайцев-то я по наружности и по мундирам узнаю, а другие передачи — там все не на русском и не на немецком.
— Да-а, — говорит Егор заискивающе и думает: «Брешет или нет, гестапо?»
— А ты разве не видел? — спрашивает Иван Карлович.
— Телевизор? — переспрашивает Егор.
— Да нет, — говорит Иван Карлович, — кино-то как снимали.
— Нет, — говорит Егор, — не видал, да я в последнее время чё-то и не хожу никуда.
— И не слышал? — удивляется Иван Карлович.
— Не-a, не слыхал, — говорит виновато Егор. — Да я чё-то последнее время, кроме кобеля своего, и не вижу никого, а в мой край никто чё-то и не заглядывает. Да я сам виноват, конечно… Знаешь, Карлыч, — поспешно говорит Егор, — у меня тут есть малёхо, совсем, правда, кот наплакал… не выпьешь со мной? Эльза-то ругаться не будет?
Не скажи Егор про Эльзу, отказался бы, возможно, Иван Карлович, но:
— А что Эльза? Эльза как Эльза, ты не смотри, что она родня кайзеру Вильгельму, прабабки у них в разное время за одним мужиком замужем были. Мы тут с Эльзой на днях посидели, тоскливо что-то стало после того, как Ваньку проводили. Выпили с ней двенадцать бутылок водки. Не залпом, конечно. За вечер и ночи чуть-чуть прихватили. Хоть бы на стопку отстала: я хлопну — она следом.
— Да ты чё! — говорит Егор. — Она у тебя пьет разве?
— Да нет, не пьет, — говорит Иван Карлович, — пьет — про нее не скажешь. Так уж что-то, с тоски.
— А-а, — говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылочку. Затычку бумажную вытягивает, вытягивает и говорит: — А стаканчиков у тебя, Карлыч, не будет?
— Будет, почему нет-то, — говорит Иван Карлович. — Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, как сейчас вижу, и закусочка у них была. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная — грамм сто отведал, а четыре дня пьяный ходил. Она вроде и нежидкая, и не густая, как смола или как повидло, а точнее, дак как прополис, пожуешь, пожуешь, потом проглотишь, проглотил — посиди немного руки по швам, а то назад выйдет, — говорит Иван Карлович, нагибается и достает из-под скамеечки два стаканчика.
Достал стаканчики, дунул в них, маленьких черных муравьев выгоняя, пальцем протер, поставил на столик и говорит:
— А назад вышла — первый признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди, она выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал, из мумиё сделана. А кино-то про поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная — а черемуха еще пуще цвела, — и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка красивая — артистка, в белом платье и розовой шляпе. А Есенин усадил ее к себе на колени — давно, наверно, знакомы, — стихи ей про черемуху мою на ухо читает, а сам рукой под платье. Девушка-то будто ничего, так потом главный-то их, что с киноаппаратом под черемухой сидел, говорит, мол, так, под платье рукой не надо, так, говорит, народ смотреть откажется, плеваться будет, скажут: не Есенин это, а Мефистофель. А потом, когда уж мы выпили, главный мне сто рублей дал за то, что они в моем палисаднике все марьины коренья вытоптали.
— Да-а, — говорит Егор и думает: «Свиньи, наверное, забрались и вытоптали».
— Да-а, — говорит Иван Карлович и не подозревает того, о чем думает Егор.
Выпили, посидели с минуту молча, будто на воду посмотрели.
— В Японии передавали, — начал Иван Карлович, — ураган пролетел. Дом один стоэтажный в Токио с места сорвало и километров за двести унесло. Так и поставило. И ни один японец не проснулся. А утром встали, чаю попили, а на улицу-то как вышли, так и поохали же: на работу за двести километров шлепать, представляешь? А кому еще и детишек в ясли успеть завести. А там, ведь сам знаешь, никто разбираться не станет — прогул тебе влепят, и все, а то и с работы попрут.
— Да-а, — говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы рассказать такое, чтобы завести гитлеровца и медовухи из него вытянуть. — Да-а, — говорит Егор.
— А другой дом, — продолжает Иван Карлович, — к нам на Дальний Восток, под Хабаровск, зашвырнуло. Так всех их сонных пограничники и взяли. А потом, это уж Ванька мне рассказал, всех их на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребенка — конденсатор, а за баб ничего не хотели давать, бабы-то у них не ценятся. А им наши: ну и хорошо, баб мы себе оставим, у нас, мол, равноправие. Не знаю уж, как там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб — один трансформатор. А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски ведутся в районе Аляски.
— Да-а, — говорит Егор. — А у нас тут, до вас еще, председатель один молодой с городу был прикомандирован, шустрый мужичонка, в галстуке. Мясом решил колхоз в передовые вывести. Закупили бычков, поместили их в загон, так, чтоб не развернуться, чтоб не присесть бычкам, не прилечь, и давай их комбикормами пичкать. А чё ж без движения-то! Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта разъехались, а ноги нетренированные — у всех переломились. Лежат, еле дышат. А председатель: кормить да кормить, пусть, мол, жрут лежа, нам на них землю не пахать. И сам на заседание какое-то в край на месяц уехал. А скотникам, тем чё, как сказано, так и делают. До тех пор кормили, пока кожа на быках, как на картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, все равно сдали. А потом это же мясо и выкупили. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока действительно в передовые не вышли и грамоту почетную от Молотова не получили. Вот что значит городской человек, нашему бы мужику и в жизнь в голову такое не пришло. Его, говорят, потом какую-то область отсталую вытягивать отправили.
— Да-а, — говорит Иван Карлович, — а мясо-то в Африку куда-нибудь увезли. Там же голод какой был. Пол-Африки, говорят, как ветром сдуло. Там уж одно время и негров-то не оставалось, потом уж из Америки немного привезли, так и те бы позагибались, наверное, если бы мясо ваших быков вовремя не подвезли.
— Да-а, — говорит Егор.
— А ты мне с мясом, — говорит Иван Карлович, — историю одну напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед войной самой с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и все это на чердаке развесили. А тут нам: сутки на сборы — и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, так он после писал. В дом наш мужик поселился. Ну такой, пишет, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой кровати. И сапоги, наверное, не снимал. А к осени дожди пошли. Колбаса и окороки набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили и мужика сразу насмерть.
— Да-а, — говорит Егор. — A у нас, видишь, быки вон… быки у нас… вот черт… Карлыч, а может, еще малёхо выпьем?
— Давай, — сходу, сгоряча говорит Иван Карлович.
— Дак у меня-то все, — оробев, говорит Егор, но тут же ловит быка за рога: — а у тебя, случайно, медовушки не будет? Так, немного. Посидеть, — и для надежности уж добавляет: — разве только Эльза не разрешит?
Иван Карлович задумался, замешкался, потом вдруг повеселел и говорит:
— Ну ладно, найдем чуть-чуть, — и встает. И на ходу роняет: — А что нам Эльза…
«У, рожа оккупантская, — думает, сплюнув, Егор. — Окороки. Колбаса. А если бы винишка Егор не принес, и медовухи бы хрен от тебя дождался».
Солнце в черемухе играет. Воробьи за наличником возятся. Кот сибирский вышел из-за ворот и упал на траву, задрав ноги вверх. А Иван Карлович уж идет с бидончиком. И до калитки еще не дойдя, начинает:
— Наливал сейчас и вспомнил — а Егор думает: придумал — вдруг что-то. Это когда нас сюда с Волги везли. В теплушках. Жара. Двери открытые. Яйца в котелках на солнце варили. Ну и один мужик был такой, Мерклингер. Задумался что-то у дверей, сало на ладони поджаривая. А к Челябинску подъезжали, поворот там крутой, градусов под девяносто, как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел, да и не совсем удачно — головой об камень. Вскочил и давай бежать, от поезда не отстает. Да еще быстрее. Поезд-то, тот остановки делает, а Мерклингер без передыху. Перед Новосибирском уже патруль так, с салом в руке, и поймал его. Связанного и привезли, да что толку, он и связанный все бежал, все сучил ногами, так от перенапряжения в Елисейске и помер. Не жара бы, так он и до Бородавчанска в полном здоровье бы доскакал, сало бы только растопилось. Врач его обсмотрел, обследовал и заключение вынес: поврежден какой-то скоростной нерв. Вот так вот, Егор.
— Да-а, — говорит Егор, говорит и на бидончик косится.
Запотел бидончик: холодная, значит.
— Да-а, — говорит Егор. — А у нас в том загоне, где быки были, после репей повыше этой черемухи вымахал, а на листьях его гусеницы завелись… ну я не знаю. Как чё… ну разве чуть-чуть тех свиней поменьше. А из гусениц этих потом бабочки черные вылезли, взлетели — и будто ночь среди дня наступила. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома не выходя, из окон прямо по ним картечью стреляли. А те как налетят на огород, кочан капусты в лапы и к себе в загон. Все повытаскали, все объели, потом уж изгороди глодать стали. Связались по телефону с Бородавчанском, объяснили такое дело, долго понять ничего не могли, потом посылают к нам кукурузник. Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег устроились, сначала по рупору объявил, чтоб все уши заткнули, а потом как фуганул в загон бомбу, так только яма и осталась, а в домах стекла повышибало. Отбомбился и улетел, а у нас в избах с выбитыми стеклами такой запах… Так я о чем — ох и окунь на тех гусениц шел. Кирсан Остапычу нас такой был, вы-то его уже не застали, вы к нам уже в шестидесятом перебрались, а он умер в пятьдесят девятом, та к тот такого окуня поймал, что в газете писали… Живот окуню вспороли, а там — два бобра, три ондатры и кукушка. Бобры и ондатры — это понятно, а как он кукушку поймал, этого и в газете объяснить не могли. Борода с локоть у него была.
— У кого, у Кирсана? — спрашивает Иван Карлович.
— Да нет, пашто у Кирсана, Кирсан брился. У окуня. А Кирсан, тот с Кубани был, после плена немецкого к нам попал. А в Гражданскую он в Тихом Доне участвовал. Помню, как картину эту завезут в Ялань, так месяца два-три идет. Наберет Кирсан баб и ведет в кино. А там, в картине, показывает бабам, где он, Кирсан. Не то Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его пополам саблей. Бабы в рев, а после ведут Кирсана к себе, поят бражкой. Жив-то, говорят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, говорит, я, говорит, так удачно упал в лужу с мочой конской, очень целебной, как вам известно, как упал половина на половину, так и сросся, что даже шва не видно. А Гришку Мелехова, говорит, знал как облупленного, даже, говорит, ссора у них из-за бабы какой-то была. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной напоят, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом — среди белых. Дак, правда, Карлыч, и тот и другой, разрубленный, — вылитые Кирсаны. Кирсан и фотокарточку с молодого себя показывал. Киномеханик потом, как афишу-то весил, так и писал: с участием Гришки Мелехова и Кирсана Остапыча Деревянченко.
— А так, на самом-то деле он за кого воевал?
— Да, говорит, кто поймает, за того и воюю. А неделю в поле-то полежал, когда страстался, так, говорил, цвета путать стал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за Махно, говорил, целый месяц рубился, пока зеленые его не отбили и не втолковали ему, что Махно — это Махно.
— Да-а, — говорит Иван Карлович.
— Да-а, — говорит Егор.
Выпили. Посидели.
— А здесь-то, в Ялани, — говорит Иван Карлович, — белые были?
— А где их не было? — говорит Егор. — Здесь, правда, не самые белые стояли, а — Колчак. Тот, я не знаю толком, какого цвета. Шинельки у них, правда, серые были, а околышки красные вроде? Здесь, у Дыщихи на квартире, избы уж той нет, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу Врангелю, Деникину и Ленину телеграммы разослал, мол, я здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то и делайте, но примите к сведению. Был от них ответ или не был, не знаю. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Ленина и размолотил ее. Колчак Дыщихе на старости-то лет ребенка смастерил, а Щетинкин ребенка этого под трибунал и расстрелял. А сам Колчак с проводником, с Дерсу Узалой, кажется, тайгой, тайгой и в Иркутск, а там его в бабьем платье да с поддельными грудями, говорят, поймали и повесили. Так, говорят, ни в чем и не признался. Так, говорят, в бабьем платье и висел, пока родственники или белочехи не сняли. А Дерсу Узале орден дали за то, что привел куда надо.
— Да-а, — говорит Иван Карлович.
— Да-а, — говорит Егор, сам себе удивляясь.
Выпили, лепестками черемуховыми зажевали.
— А я, — говорит Егор, — пареньком тогда был, за девкой одной бегал. Как раз за день, за два ли до Колчака дело. Куда с ней идти? Думали, думали, ничего не придумали — везде люди, а где не люди, там сыро — роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают. Забрались к Дыщихе на хлевушку. Легли — лежим. Милуемся. Пока рядом, дак все нормально. А потом, сам понимаешь, одну ногу на нее, другую, сам понимаешь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как стал сильно, так плаха с потолка не выдержала и сломалась…
— Ну да, ну да, хе-хе, хи-хо, — смеется Иван Карлович, — от перемены мест слагаемых сумма увеличилась!
— Ну да, ну да, — говорит Егор, — сумма-то увеличилась, а плаха сломалась, и мы с девкой в хлевушку: я на девку, а девка на овцу. Перепугались до смерти. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из хлевушки вылетели и в крапиву — неделю после от крапивы как в огне горел. А тут и Колчак в Ялань со знаменами да с песнями заходит. И разместился, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему любимому. Так на следующее утро на волости, на магазине, на кабаке и на церкви объявление появилось:
«Тому, кто изловит или укажет того бандюгу, уголовника того, который у хозяйки моей, Дыщихи, овце брюхатой ноги переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Енисею до самого Океана на пароходе „Святой Николай“.
И подпись: Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики генерал-адмирал Колчак».
— Да-а, — говорит Иван Карлович, — ну так и чем дело кончилось?
— А чем? Ничем. На керенки-то никто, может, и не позарился бы, а на «пятьсот миллионов» уж обязательно бы охотник нашелся. Вот отец и решил меня на всякий случай спрятать. Он, отец-то у меня, ленивый был и навоз дальше пригона не вывозил отродясь, дак там, на пригоне, навозу этого целая гора с Голгофу накопилась. Вырыл отец в навозе яму и закопал меня по самые уши, а сверху корытом прикрыл. Вот, кажен день мать ходила и кормила меня с ложки.
Смешно Ивану Карловичу — хохочет, хохочет, слезу вытирает и спрашивает:
— И долго в навозе ты просидел?
— Да до самого Щетинкина. А Щетинкин пришел, узнал про те деньги, которые Колчак обещал за меня, и сапогами хромовыми меня наградил, с полковника убитого снятыми. Так сапоги эти отец мой и доносил, в них его и похоронили.
— Да-а, — говорит Иван Карлович.
— Да-а, — говорит Егор.
А солнце уж за дом завернуло, на закат пошло. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свернули — ночевать собираются. Под крышей клубок комариный, бесшумный свился — мотается. Огромные, грозные жуки в воздухе проносятся. А перед мужиками не то третий раз, не то четвертый содержимым своим бидончик обновился. Эльза из ограды, не показываясь, кричит:
— Ваня! Огурцы поливать надо!
— Обойдутся твои огурцы! Завтра гроза будет! Все парники уплывут! — Ваня ей так из палисадника.
И дальше сидят мужики, беседуют.
— Борхеса ты читал? — спрашивает Егор.
— Это тот, который немец? — спрашивает Иван Карлович. — Тот, который про огурцы писал?
— Нет, — говорит Егор, — это другой, этот — негр, по-моему.
— Нет, — говорит Иван Карлович, — негров я не читал. Негры все про негров пишут, а про негров начитаешься — негры тебе и приснятся. Нет, — говорит Иван Карлович, — этого я не читал.
— И я не читал, — говорит Егор.
— А вот в Австралии где-то, по моему телевизору передавали, — говорит Иван Карлович, — негры эти таких пчел вывели, с ворону ростом, так эти пчелы сначала самих негров, которые их вывели, съели, потом всю деревню сожрали, после этого на воинскую американскую часть напали, так там только четыре танкиста и собака в танке спаслись, а теперь, передают, они в нашу сторону летят, в Монголии будто одну уже застрелили. Вот, а американцы австралийским властям и пчеловодам протест выдвинули.
— Да-а, — говорит Егор.
— Да-а, — говорит Иван Карлович.
И Эльза уж в окно стучит. Постучала и говорит:
— Ваня, ты спать пойдешь или нет?!
А Ваня к окну даже головы не повернул, говорит Егору Ваня:
— Вот женщина, вот кайзеровская внучка, — и потом громче ей, Эльзе: — Дай хоть раз с человеком поговорить!
— Вот интересно, — говорит Егор, — у вас женщины, а у нас все бабы, а вроде одинаковые.
— Да нет, — говорит Иван Карлович, — у нас они тоже — бабы, только иногда женщинами бывают — когда с ними в гости идешь да в гостях сидишь, а как домой пошел, так она опять — баба.
— А-а, — говорит Егор.
— Да-а, — говорит Иван Карлович.
Допили что в бидончике оставалось. Посидели, а потом и говорит Егор:
— А ты, Карлыч, Борхеса не читал?
— Читал, — говорит Иван Карлович, — только ни хрена не понял, будто не человек писал, а негр.
— И я читал, — говорит Егор, — и мне после этого негры снились.
А потом уже ночь молочная, северная. Туман по низинам. В тумане лошади бродят, ботолами бубнят. Где-то лягушки квакают, утки крякают. Стервятник ночной снует. А Иван Карлович и Егор против ворот стоят и за грудки держатся.
— Ты, наверно, окороки и колбасу-то, — говорит Егор, набычившись, — для Гитлера готовил?! Из-за Гитлера твоего мужичонка-то наш, колбасой порешенный, и пострадал, наверно?!
— Я тебя, чушка, — говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, — медовухой-то своей зачем поил? Чтобы ты, лапоть, придурком германским в глаза мне тыкал!
— Мне медовуха твоя, фюрер, тьпу! — говорит Егор. — И если бы я первый винцом тебя не угостил, шиш бы, а не медовуху от тебя увидел!
А потом Егор Ивану Карловичу еще что-то про Гимлера, Геринга, Геббельса, про Эльзу — дочь кайзеровскую и про проститутку Еву Браун сказал. А потом Егор под гору покатился и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в гору к избе своей пополз по-пластунски, вспомнил про пчел, которые негров съели, и забормотал:
— Счас, счас, только доберусь до своих, возьму гранат парочку и от твоей пасеки, Адольф, только яма останется, пойдете с Эльзой пчел проверять, свалитесь в яму и ноги переломаете.
Так, с передыхами, с остановками да с монологами длинными, добрался Егор до своих ворот и уткнулся головой в подворотню. А с другой стороны выспавшийся за день Марс подкрался, нос высунул и зарычал.
— Я те дам, гад, я те покажу, овчарка немецкая! Это тебе не концлагерь!
Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил хвостом по бокам.
А Егор еще долго лежал ниц лицом, вдыхая запах травы и земли. В ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, пчелы, пожирающие негров, Меркпингер, с салом в руке бегущий через всю Сибирь, и девушка в белом платье и в розовой шляпе. А потом Егору на ум пришел вдруг петух. А петух в чугунке, припомнил Егор, а чугунка в печке, огня дожидается. Егор перевернулся на спину: все то же — те же бледненькие летние звезды, те же легкие, реденькие облака, те же звуки. Поднялся Егор, за верею хватаясь, вошел в ограду и побрел к крыльцу.
— Нет, кайзер, и у нас не все так просто, — бормочет Егор. — И у нас что-то да бывает.
Ступил в избу. Посидел на кровати. Встал, снял со стены фотографии четырех сыновей, на фронте погибших, и жены своей покойной. Завернул фотографии в одеяло и вынес из дому. Затем сходил в амбар, взял там канистру с бензином. Облил со всех углов дом и поджег. Вспыхнула изба, занялась разом. А Егор сел напротив на погребок и уставился на огонь. Марс из ограды выскочил пулей, пометался из стороны в сторону, после чего сел возле хозяина и, глядя на него, давай чесаться как очумелый.
— Чё вылупился, — говорит Марсу Егор, — ну надоела… надоела… пошел на хрен, дурак!
Зарево на северо-востоке — день оттуда идет. Спит Ялань.
Спит Ялань. Спит Мецлер Иван Карлович. Спит Эльза. Задремал Марс. Катается по земле Егор и воет.
Спит Ялань. Спит в бурьяне курица. Дергаются во сне лапы Марса.
Спит Ялань. Летают над пожарищем лохмотья пепла, похожие на больших черных бабочек.