...в руки голодных бедняков отдашь ты врагов всех стран, в руки склоненных к праху — что­бы унизить могущественных людей разных на­родов.


Кумранский. «Свиток войны»


Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеря­ет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.


Евангелие от Луки 9:24


МАТЕРИ МОЕЙ ПОСВЯЩАЮ


Книга первая


ИСХОД КРИНИЦ


Он же сказал им в ответ: вечером вы говорите: «будет ведро, потому что небо красно»; и по­утру: «сегодня ненастье, потому что небо багро­во». Лицемеры! различать лицо неба вы умеете, а знамений времен не можете?


Евангелие от Матфея 16:2—3


Я счастлив полнотою зрелой силы.

И вдохновенье кажется прочней.

И колыбель моя неблизко, и могила,

И слабость дней весны, и «мудрость» зимних дней.

Дни, как века, не зрят ориентиров,

И силой тело полнится мое.

При новом древе положил секиру,

Чтоб на рассвете в руки взять ее.

Пусть бесконечен путь и бой до боли:

Все совершив и дней замедлив бег,

Спокойно лягу я затем, как поле,

Под чистый и холодный зимний снег.


І

Груша цвела последний год.

Все ветви ее, все большие рассохи, до последнего прутика, были усыпаны бурным бело-розовым цветом. Она кипела, томи­лась и роскошествовала в пчелином звоне, тянула к солнцу со­лидные лапы и распростирала в его сиянии маленькие, нежные пальцы новых ростков. И была она такая могущественная и све­жая, так неистово спорили в ее розовом рое пчелы, что казалось, не будет ей извода и не будет конца.

И, однако, наступала ее последняя година.

Днепр подбирался к ней исподволь, понемногу, как разбойник. В вечном своем стремлении сокрушить правый берег, он подсту­пал в половодье совсем близко к нему, разрушал откосы, сносил, чтобы посадить в другом месте, лозу, насильственно вырывал ку­ски берега либо осторожно подмывал его, чтобы вдруг обрушить в воду целые глыбы земли. Потом отступал, до следующей весны, и трава милосердно спешила залечить раны, нанесенные Днепром. А он возвращался снова: где разрушал, где подмывал и со време­нем окружил грушу почти со всех сторон.

Этот последний год груша стояла лишь силой своих корней, укрепив ими для себя полукруглый форпост.

В собственных руках держала жизнь.

Половодье спадало. Следующее должно было бросить дерево гонкой головою в волны. Груше следовало бы подготовиться к это­му, к неминуемой смерти.

Но она не знала этого. Она буйно цвела.

И лепестки падали на быстроту реки.

***

За грушей заканчивался надел Когутов. Лет сорок тому назад стояла еще за деревом черная баня. Но в одну из ночей, совсем внезапно, Днепр схватил ее — даже бревна не успели выловить. Так, наверно, и сплыли бревна из Озерища даже в самый Суходол, где полуголодные мещане и щепки не пропускали.

Новую баню старый Данила Когут вывел саженях в ста от бе­рега, куда выше собственной хаты. Невестки жаловались: пока на­таскаешь воды — руки отнимаются. Данила слушал их и бурчал в ласково-едкие, золотистые еще тогда усы:

— Лишь бы мой вацок с деньгами не отняли. Рук — не покупать.

И гнал сынов, чтобы помогли бабам принести ушата два-три.

Новая баня со временем стала слишком роскошной для семьи Когутов. Сыны по глупому новому обычаю отдалились, с отцом остался лишь старший, Михал, с женою да шестеро их детей: пять сыновей и дочка-ме́зиница. Пойдут семь «мужиков» в первый че­ред, так места — хоть собак гоняй, и от этого пространства холодно.

И все-таки старой бани никто не жалел. Вместе с баней сплыла черная история.

Было это через несколько лет после того, как Приднепровье от­пало от Короны. Данила был тогда еще подростком, единственным сыном у отца, единственным внуком у деда. Как напасть какая-то была. За три поколения холера дважды выкосила Озерище. Когу- там повезло. Хоть по одному мужику осталось на завод.

Остальные умерли. Не помогло и то, что Роман, дед Данилы, считался колдуном. И он ничего не мог поделать, наверно, пото­му, что дело было новое. Даже глубокие старики не слышали от дедов о холере.

Кто не сбежал в лес — тем было худо. А Роману с сыном, Мар­кой, не позволил сбежать помещик. Дал ружье и повелел остаться в пустой деревне, чтобы не разграбили крестьянских пожитков лихие люди. Ружья, пожалуй, и не стоило давать. От холеры ру­жьем не отобьешься, а лихие люди боялись Романа с его славой хуже ружья.

Наверно, Роман не был бы Романом, если бы не нашел сред­ство. Он и отпоил сына резким березовым квасом. Не отдал смер­ти. Но остальных не успел.

Холера ушла. Забыли и о ней. А в хате Когута так и жили ста­рик, взрослый да малыш.

И вот тут и случилось. В одну из темных ноябрьских ночей Марко убил отца в бане. Заколол старика вилами.

Аким Загорский, старый озерищенский господин, прослышав, за голову схватился. Чего уж тогда ждать от человека, если он на убийство отца идет? Что ж это происходит? Или библейские времена возвращаются, или последние наступают? А так как он двадцать лет неизменно ходил в почетных судьях, и до раздела и потом, в губернском земском суде, то вознамерился упечь пре­ступника, откуда и ворон костей не приносил, даром что сейчас просторы были немереные и даже Сибирь своею была. Схватили Марку — ладно! В цепях он — ладно! Скорее его, изверга, в Су­ходол, на судебную сессию.

А потом взялся Аким за разум. Был он господином милосерд­ным и добрым. Наверно, потому, что очень богат, а значит, не было у него нужды выжимать из мужиков последнее. Трем тыся­чам мужиков легче нести одного господина, нежели десятку какому-нибудь. И не то чтобы господин сейчас оправдывал убийцу. Он задумался: как могло случиться, какая выгода была пойти на такое любимому, от смерти отцом спасенному, сыну, единственному наследнику? И, главное, удивляло Загорского то, что никто из односельчан и словом, и кивком даже не осудил Марку. Будто так и надо было.

Аким Загорский знал силу обстоятельств. И знал: до самой глубины человеческой души и того, что заставило ее сделать то или другое, не докопается никогда ни один суд. Не на то люди суды выдумали. Суд — это расправа. И хозяева каждого суда хотят только, чтобы расправа была скорой и не очень дорогой.

И потому он однажды ночью явился в застенки упраздненного за ненадобностью замка. Замок был двухэтажным, с подземелья­ми. В башнях новая власть разместила провиантские склады, а подземелья так и остались тюрьмой.

Думал Аким Загорский, что увидит слизня, раздавленного тя­жестью собственной вины, а увидел человека, который даже не прячет глаз.

— Может, не твоя вина? — смутился Загорский. — Может, кто-то другой?..

— Моя вина, — сказал Марко. — Моя рука совершила, мне и отвечать.

— Так что же ты тогда святым прикидываешься? — вскипел пан. — У собаки глаза занял?!

— Вы не кричите на меня, — совсем не по-мужицки, с достоин­ством, сказал закованный. — Надо мною земного суда нет. Меня преисподняя ожидает. Я душу свою навек погубил, и мне уже из огня никогда не выйти... Так что меня ваши щипцы разве погладят только...

— Так ты что, гордишься этим? С дьяволом рядом став?

— Я с дьяволом стал ради другого... Не вам в этом разбираться. Разве что Матерь Божья меня сердцем когда-нибудь поймет. Но и она не поможет... а я все равно гордиться и радоваться буду. И здесь, и в огне.

Загорский так ничего и не добился, ушел. И начал расспраши­вать у других, преимущественно у своих же озерищенских кре­стьян. Долго ничего не мог узнать, пока одна старуха не расска­зала. У Акима волосы стали дыбом.

Недаром покойника Романа считали колдуном. Сам Аким Загорский такой глупости, конечно, не верил, но они, они ведь все верили. Да и как было не верить, если Роман лечил травами почесуху и скулы, вправлял вывихи, выводил темянник, брал на руки детей с испугом и смотрел им в глаза — и детям сразу становилось легче.

А такие дела без нечистой силы, конечно, не делаются. И каждому, даже самому умному ворожею, даже тому, кто не употреблял своей силы на злое, приходится после смерти расплачиваться.

Наступает такой час, и колдун должен залезть в подпечек, луч­ше всего в бане. И именно там отдают дьяволу душу. Там и должен был Роман сводить с дьяволом последний расчет. И рядом с ним обязательно должен быть сын.

Они и пошли в баню вдвоем, когда старик почувствовал при­ближение смерти.

Старик залез в подпечек и долгое время говорил что-то. Может, вспоминал жизнь, а может, бредил. Потом очнулся и протянул руку, чтобы сын помог ему выбраться.

И вот тут наступила самая страшная минута. Всем известно, если сын возьмет руку отца — вся колдовская сила перейдет к нему. А с силою — смерть в подпечке и то, что после нее.

Марко знал: он не может этого. Против этого была жизнь и сло­ва, которые он каждое воскресенье слышал в церкви. Если бы это еще спасало от ада душу старика. Но это не спасало, это только обещало ад еще и ему, Марку, не сегодня, так через сколько-то лет.

И он не взял руки, хотя и знал, если не возьмет, отец будет му­читься в подпечке особенно долго: ночь, две, возможно, даже три.

Он сидел над стариком почти до утра. И тот все время стонал и все чаще и чаще начинал неистово кричать. А Марко сидел над ним и плакал от нестерпимой жалости.

Перед рассветом он встал. Он решился. Никто уже не мог убе­дить его, и его диковатые светлые глаза были спокойны. Конечно, то, что он хотел совершить, угрожало ему, Марку, преисподней и вечными мучениями, но ведь за одну минуту делало душу отца свободной от когтей лукавого.

Все знали, что мучительная смерть, да еще от руки близкого, сразу уничтожает власть темной силы. А кто ведь ближе Роману, как не он? Неписаный закон повелевает ему доконать отца, чтобы тот не страдал здесь и не страдал там. Что ж, он сделает это. И пускай будет плохо ему. Зато Марку останется радость, что отцу хорошо, и гордость, что он сделал правильно. Гордость вместо пре­зрения себя. Радость всегда. Даже в огне.

Он пошел на гуменник и принес вилы.

***

Узнав, Загорский начал судить себя и убийцу. Да, этому вар­варству и дикости нет оправдания. Но ведь какое в этом было свое­образное, дикарское величие, какое самопожертвование во имя той самой любви, в которой суд, конечно, откажет Марку. Но ведь кто виноват в том, что эти люди дикари? Государство, которому есть до них дело только во время мятежа? Властители над душами, которым есть до них дело только после жатвы? Откуда им знать основы мироздания вокруг них? Церковь кричит им о преиспод­ней, предания угрожают дьяволом и колдунами.

Вот и суду только теперь будет дело до Марка.

И чем помог этим своим людям он, Аким Загорский? Не уби­вал, не грабил, так как не имел в этом необходимости. Но что общего между Маркой и им, который гордится тем, что навестил в Ферне Вольтера? Хозяин и мужики — жители разных миров.

И вскоре от всех рассуждений в его сердце осталось только понимание того, что суд сделает плохо и он, Загорский, не сумеет ничем помешать.

Потому что отцеубийство есть отцеубийство,

Но он не знал еще и то, что на этом суде нет безгрешных и виноватых, ведь Марко был прав и суд был прав. Думали они об одном, но в разных сферах, и понимания между ними не могло быть.

Неправда суда была лишь в том, что суд вообще брался кого-то судить и решать дела смерти и жизни. Слепые судили слепого.

Поэтому Загорский всем своим влиянием давил на судебных, и приговор был мягок: десять лет каторги.

...Марко из Сибири не вернулся. Данила и тот давно стал дедом. Умерла императрица, и сын, и один из внуков ее. Умер и Аким Загорский. Почти забылось и происшествие с баней, а потом и баню слизал Днепр.

Будто и не было ни людей, ни закуренного низкого строения на берегу. Только груша...

За нею лежали приднепровские откосы, деревни, пущи и ме­стечки. За нею стояли замшелые замки, черные хаты и древние белые колокольни.

А груша цвела последний год. Днепр подбирался к ней испод­воль, как разбойник. Этот последний год она стояла лишь силой своих корней, укрепив ими себе полукруглый форпост.

Очередной из миллионов паводков, которые видел Днепр, спа­дал. Следующий должен был бросить дерево в волны, вместе с цветом. Груше следовало бы подготовиться к этому, к неминуемой смерти.

Но она не знала об этом. Она цвела в бурлении пчел, и лепест­ки падали на быстроту реки.


ІІ

Днепр течет между высоких берегов спокойно и уверенно, вы­мывая из-под откосов песок, открывая порой для глаз человече­ских то, что сам же раньше спрятал от них: ноздреватые известня­ки, красные с лиловым оттенком плитки железняка и вековечные, варяжских времен, дубы.

Они черные, как кость, эти мореные дубы. Как обгоревшая черная кость. И когда видишь на отмели полузанесенное песком мокрое бревно — сразу становится понятно, откуда взял народ предание о богатырях, которые спят, засыпанные песком и запле­тенные травой, спят, пока не придет година великой беды и пока их не позовет народ.

...Беда приходила много раз, а они не воскресали. Может, дей­ствительно окаменели, как те дубы?

Кто знает?

Но плывет и плывет великая река. Нас не было, а она уже несла свои волны мимо заводей, пущей и аистовых гнезд А когда нас не будет, она все еще будет бежать дальше и дальше, к последнему далекому морю.

...Деревню Озерише, приткнувшуюся над Днепром, на бело-песчаном откосе, весной заливает вода, и она стоит на острове. Церковь — в стороне, тоже на острове, и на Пасху попу с причтом порой приходится не обходить ее, а объезжать на челнах. Песнопения летят далеко по воде, в черной ночной глубине отражаются факелы и текучие от яркого пламени ризы, а в сени берез на залитом погосте, в колючих шапках гнезд хрипло бурчат, спросонья, и возятся грачи.

Но сейчас прошла Пасха, сильно опала вода. На возвышениях уже отпахались и отсеялись. Деревня дремлет в ленивых лучах майского солнца, пустая, разомлевшая. И все-таки Днепр, почти совсем отступив в летнее русло, не может успокоиться и лениво точит низы берега... Тишина. Спокойствие. Глупый крик петуха над дымным навозом.

...В тот майский день на песчаном откосе, под той самой грушей, которой заканчивался сейчас надел Когутов, сидела группка детей: три мальчика и девочка.

Только два старших — каждому лет по одиннадцать — сидели, обкрутив верх бедер льняными сорочками. Третий, серьезный мужичок лет восьми, и девочка, еще года на два моложе его, были совсем голыми, но нисколько, видимо, не стыдились по этой причине.

«И чего уж там, вправду! Понадобилось — разделся. Дело естественное».

Из этих четырех два голыша и один немного одетый были очень похожи. Золотистые спутанные волосы, диковатые светло-синие глаза и, несмотря, на детскую резкость, какая-то особенная, неспешная ладность в движениях. Каждый, посмотрев на них, сказал бы:

— Когутово племя.

Четвертый был совсем не похож на них. Более тонкий. Темный кожей. С прямым носом, как остальные три, но с крутыми ноздрями. Со спокойным, не по-детски твердым ртом.

Он и сидел как-то более свободно и легко. Каштановые, очень искристые под солнцем волосы этого мальчишки лежали крупными волнами. Темно-серые широкие глаза спокойно смотрели на стремительное течение Днепра.

Ничего не было на этом течении, ни паруса, ни стайки уток, и поэтому это занятие скорее надоело сероглазому. Он лег на спину и обратился к соседу:

— Пойдем еще в воду, Павелка?

— Одурел, Алесь? — солидно ответил Павел. — Погоди, всю ведь воду замутили.

Вода в Днепре была еще холодноватой, и поэтому друзья избрали для купания небольшую заводь, хорошо прогретую солнцем. Купались, видимо, совсем недавно, так как волосы у них были мокрыми.

— Горячо, холера на него, — вздохнул Алесь и опустил черные ресницы. — Пойдем через неделю на Ревеку. Стефан там намедни вот какого окуня выхватил.

Павел молчал.

— Ты что молчишь, Павелка? — спросил Алесь. И, уже встревоженный, увидел, что у друга дрожат губы. — Ты чего, Павлюк?

— Через неделю тебя, возможно, тут и не будет, — глухо от­ветил Павел.

— Вот, дурачина. Куда ж это я подеваюсь?

— Сегодня утром — ты как раз последний воз навоза на Низок возил — приезжал Карп из имения. Сказал, что паны поговари­вают: мол, хватит. Мол, тяжело Михалу Когуту без нашей помо­щи, и пора брать Алеся... Это чтобы за тебя отец «покормное» и «дядьковое»1 получил...

В глазах у Алеся появилась тревога. И сразу же исчезла, усту­пив место решительности.

— А я не пойду. Кто меня заставит, если мне и здесь хорошо?

— Э-эх, брат, — тоном взрослого промолвил Павел. — Тут уж ничего не поделаешь. Возьмут во двор — и концы. На то они паны. На то мы мужики. Как отдали они тебя, так и возьмут.

— А я убегу. Я не ихний. Я — ваш.

— Привыкнешь, — продолжил Павел. — Помнишь, как шесть лет назад ревел, когда тебя к нам привезли? И страшно у нас, и черно. Привык ведь...

— Куда это Алеся заберут? — спросила девочка.

Стояла перед ними, голенькая, круглая. Держала во рту палец.

— Иди ты, Янька, — с досадой отмахнулся Павел. — Что ты знаешь?

— Куда его заберут? Он ведь наш, — в голосе девочки было недоумение.

— Наш, да не совсем.

И тут Алесь вскинулся на колени.

— Как это не ваш?! Как это? А чей же я? Аистов?! Аришки-дурнышки?!

На глазах его накипали уже злые слезы. Он не сдержался и отвесил закадычному другу звучного шлепка. А еще через минуту они, один через другого, катились вниз, к реке, поднимая тучи песка. За кулаками — света видно не было. Скатившись на самое побережье заводи, красные, пыльные, они молотили друг друга и ревели.

Яня, захлебываясь от крика и густо ссовывая песок, потопала к ним.

— Не на-а-а... Але-е-е... Па-а-а!!!

За нею степенно, отклоняясь назад, будто круглое пузо могло перевесить, двигался голыш «мужеска пола», Юрась Когут.

Девочка кричала уже совсем без голоса и часто топала ногами, не замечая, что зашла в воду. И тогда восьмилетний Юрась, посмо­трев на нее, нагнулся, черпанул полные пригоршни ила и звучно шлепнул на обе головы.

Драка прекратилась. Оба смотрели друг на друга и на Юрася. А тот, после паузы, медленно выговорил:

— Э-к, важно...

И пошел к девочке.

— Идем, Янечка, идем, золотце. Это ведь они шутят. Это ведь Алесь пошутил... Вишь, забрызгалась вся.

Ребята смотрели, как Юрась повел Яньку в заводь. Потом в гла­зах Алеся появились слезы.

— Дураки, — сказал он, — напугали девчонку. И ты дурак... дурак ты, вот кто... Если я не ваш, так я и пойду... Не очень надо... Только в Загорщину я не хочу. Найду на тракте Могилевских или мирских старцев с лирами — с ними двинусь. И оставайтесь вы здесь со своей Ревекой и с холерными вашими окунями.

Он зашел по пояс в воду и начал смывать с головы сизый ил. И внезапно ощутил, что рука Павла легла ему на волосы.

— Погоди, — сказал Павел. — Давай помогу... Ты... прости...

Алесь выпрямился. Так они и стояли друг против друга и напо­ловину в воде. На голове у Павелки была густая лепешка; с волос Алеся сплывали на лицо и грудь сизые струйки. Они текли и от глаз, и нельзя было понять, вода это или слезы.

— Павлюк, — тихо спросил Алесь, — неужели возьмут?

— Не знаю, — неискренно ответил тот. — Может, и обойдется. Давай лучше мыться. Вечереть скоро начнет.

Они мылись молча. Яня и солидный Юрась сидели у самого бе­рега, и Юрась брал большущей черепашкой воду и поливал живот Яни. Дурачился.

— Дети, — прозвучал голос с откоса, — хватит вам плескаться: верба из ж... вырастет.

Над обрывом, возле груши, стоял белый старик, белый от го­ловы до штанов. Стоял, опираясь на кантовый черный посох с острым концом.

— Вылезайте, что ли?

— Они, дедушка, сейчас, — визгнула Янька.

Взгляд деда сразу смягчился, как только он взглянул на девочку.

— То ладно. Вылезайте. Я пойду.

Ребята молча домылись. Юрась и круглая Янька поднялись уже на откос и исчезли за грушей.

— Вот и печку, в которой в прошлом году картошку пекли, об­рушил Днепр, — пряча глаза, произнес Алесь.

Действительно, на откосе, на свежем отколе, видна была лишь неглубокая черная ямка.

Они все еще медлили, будто видели Днепр последний раз. Алесь поставил ногу на огромную глыбу земли, косо осунувшуюся в воду и наполовину утонувшую в ней.

На той части, которая еще оставалась над водою, спешили цвести манжетки и желтый тысячелистник. А их братья, под водою, тоже еще цвели, но были бесцветными, будто их оставила жизнь.

У Алеся больно сдавило горло.

— Идем, — тихо сказал ему Павел.

...От груши вела к хате узкая тропа. По обе стороны лежала недавно вспаханная черная земля, и слишком белыми и тонкими казались стволы яблонь и вишен, побеленные известью. Невесомый салатовый пух окутывал деревья, и особенно серой и безжизненной выглядела в этой зеленой туче старая хата Когутов с дворовыми постройками, расположенными буквой «П». Стены хаты, сухие, с глубокими расколами, почти наполовину закрывала надвинутая грибом крыша с таким толстым слоем изумрудного влажного мха, что можно было засунуть руку почти по локоть.

Рябины и виноград — так зовут в Приднепровье коричку — крупными волнами перехлестывали через мертвый корявый плетень, будто стремились спрятать от глаз людских его уродливость. Над деревьями уже взлетали бронзовые майские жуки. Солнце клонилось к закату, и в вечернем воздухе громко щелкал клювом аист на крыше сарая.

Дед с младшими сидел на завалинке, длинный, снежно-белый в своих льняных одеждах. Сад закладывал он. В то время даже в богатом садами Приднепровье при каждой крестьянской хате было не более трех-четырех деревьев. Был, правда, приказ приднепровской шляхетской рады, чтобы каждый сажал сады, но послушался его далеко не каждый.

Дед сидел, безвольно сложив коричневые руки, а над его головою неудовлетворенно басили майские жуки.

Невдалеке от него лежала на вскопанной курами земле Курта. Лежала на боку, тяжело отвалив страшные лоснящиеся соски, страдальчески смотрела на людей.

«Наверно, даже не увижу, какие у нее будут щенки», — по­думал Алесь.

Дед разбил ворчаще-ласковым голосом тишину:

— Болеешь? То-то же. Сама виновата. Набегала брюхо — лежи сейчас. Обязательно, видите, дважды на год опростаться... Бес его знает, разврат пошел, что на людей, что на скотину.

Курта слабо виляла хвостом, понимая, что говорят с нею. По­том повела мордочкой к ребятам, так как дед обратился к ним.

— Детки, Юрась сейчас огурцы польет, а вы сходите, сбросьте с чердака корове сена... Долго, черт на него, дождя нет: пасется, пасется, а брюхо пустое. Потом кабанам картошку порубить надо. Марыля упарила.

Ребята молча пошли за хату. Дед сидел неподвижно и слушал, как воркуют в корзинке под коньком голуби. Яня влезла ему на колени.

— Деда, а сказывать когда будешь?

— Вот хлопцы вернутся. Сегодня я не только тебе с Юрасем. Сегодня я и хлопцам сказывать буду.

Дед и внучка молчали. Тишина была особенно полной от вор­чанья голубей.

...Наконец вернулся Юрась и сел рядом с дедом. Штаны его были почти до колен мокрыми, между пальцами босых ног — чер­ные земляные подтеки. Из хлевка доносилось частое чаканье секача.

— Сегодня Павел с Алесем подрались, — признался Юрась.

— Кто первый?

— Алесь.

— Тогда ладно... Тогда ничего...

— Почему это ничего?

— А ты забыл, чему вас, детей, учили?

Юрась ответил бойко:

— Покормного панского сына не бить и первым с ним в драку не лезть.

— Правильно, — подтвердил дед.

Яня ласкалась к старику головкой. Юрась сидел встопорщен­ный, как галчонок, и суровый: видимо, обдумывал что-то. Потом сказал:

— Я что-то не слышал, деда, чтобы его нам за деньги отдали. Сегодня Павел говорил про какое-то «покормное» и «дядьковое»... Это что? И почему это только у нас да в Маевщине покормники есть?

Дед перебирал шершавыми пальцами волосики внучки, даже слышно было, как они цеплялись за ладони. Грустно улыбнулся.

— Сводится старый обычай, Юрек. Когда-то по всему Придне­провью и дальше это как обыкновение было. Я помню, до фран­цузов еще, мало кто из панов, православных особенно, не делал этого... А сейчас все реже и реже.

— А зачем это? — спросил Юрась.

Дед говорил с ним, как с взрослым, и малышу это, видимо, нра­вилось, так как слушал, уши развесив.

— Чтобы знали, как дается земля, — сказал дед, — чтобы не разбосячились на собаку. Отдавали, бывало, как только четыре года ребенку. Кто на три, а кто и на пять лет. И совсем не по­могали холопской семье. А потом, когда возьмут хлопца снова во двор, — дают мужику покормное, за то, что хлопец съел, и дядь­ковое, ведь все мы как будто дяди малышу, воспитывали его, разу­му учили.

— Уйдет от нас Алесь, — по-взрослому вздохнул Юрка. — Ка­кой еще он потом будет?

— Наверно, все же лучше других, — сказал дед. — Слышал, как соха землю скребет. Чтоб не забыл только. С отцом и дедом его нам, можно сказать, повезло. Аким, прадед его, тоже ничего себе был. Может, и яблочко по яблоне. Может, и не забудет вас и меня... Ибо, упаси бог, если будет, как соседский Кроер...

— Когда его заберут? — спросил Юрась.

— Завтра. Завтра его заберут. — ответил дед, — Только вы молчите, дети. А сейчас беги, Юрка, принеси лиру.

Когда Павел и Алесь вернулись к завалинке, дед сидел уже с потемневшей, залапанной лирой на коленях. Медленно, будто пробуя, покручивал ручку, слушал шмелиное гудение струн. Курта смотрена на него и тяжело дышала.

— Вот, — сказал дед Павлюку, уже севшему на траву, не любят они, черти лающие, ошейника... как человек. Была у меня собака, никогда на сворку не шла. А тут у меня скула на шее села. Жена-покойница порвала старую сорочку, закрутила мне шею. Так собака увидела, завизжала, бросилась прыгать, за горло хватает. Думала: у хозяина ошейник. — Вздохнул. — Ну то ладно, садитесь. Послушайте, пока наши не возвратятся. Песня о жеребенке святого Николы... Только вот что, Алесь, если ты в Загорщине начнешь рассказывать, какие здесь песни поют...

Алесь покраснел.

— Долго вы здесь меня обижать будете? То один, то другой. Я не хуже вас, когда надо, молчать умею... Перед кем мне там языкаться?

Дед внимательно посмотрел на него, будто все еще колеблясь.

— Гляди, сынок. Песня тайная. Не при всех даже своих можно... Но все равно. Я уже человек старый. Выслушай мою последнюю науку...

Дед медленно повел ручкой, потом внезапно и резко крутанул ее. Высоким стоном заплакали струны, будто завопил кто-то в отчаянии.

Ребята сидели возле его ног, Юрась и Янька лежали с двух сторон, грели животами завалинку, но старый Когут никого уже не замечал. Совсем тихо начал звучать старческий и потому слабо­ватый, но на удивление чистый голос:


Над землею днепровской и сожской

Пролетали янголы смерти.

Где летят — там вымерли села.

Где присели — там город вымер,

Там попов и могильщиков дело.


У Яньки широко округлились глаза.


Так в конце весь край обезлюдел.

Что и янголам страшно стало:

«Чем прожить, как умрет последний?»

И так главный сказал: «Летать хватит,

Надо нам на земле поселиться».

Возвели там дворцы как надо,

Возвели там дома из камня,

И весь Днепр меж собой поделили,

Всех людей от края до края.


Дед умолк на минуту, будто пропустив несколько особенно хлестких строк, но струны жаловались, может, даже не менее вы­разительно, нежели слова...


Возвели они церкви, костелы,

Под молитву ладаном курят,

Задымили, как баню, небо.


Лицо старика стало степенным, почти величественным.


Бог годами сидел и нюхал,

А потом сказал себе Юрью:

«Много дыма до нас долетает,

Почти нет усердной молитвы.

Твой народ по Днепру и дальше.

Делать что с твоим уделом, Юрий?»

И сказал Победитель Юрий:

«Ты пошли Николу на землю.

Из крестьян, он ладно рассудит».

Грозно Бог свои брови нахмурил:

«Я ведь знаю людей по селам,

Вечно они жалятся, ноют,

Хитростью ж оплетут и черта.

Я пошлю с Николой Касьяна.

Из панов, он другое заметит».

Тихо Юрий ответствует Богу:

«Знается Касьян с нечистой силой,

Сердце злое твоего Касьяна».


Дед прекратил играть. Лишь голос, загрустивший и печальный, очень тихо вел песню:


Бог бойца своего не послушал,

Дал приказ Николе и Касьяну.

Вот уж оба спустились с неба

И пошли по селам и весям.

Был Никола в холщовой свитке,

А Касьян весь в парче золотистой.


Струны внезапно так застонали, что стало страшно. Это были все те же четыре-пять нот, но, кажется, большего отчаяния и боли не было еще на земле.


Ходят, ходят. От боли и скорби

У Николы заходится сердце:

Панство хуже царей турецких,

Басурманы не так лютуют...


Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы малого Юрася, сжатые в кулачки, даже побелели в суставах. Увидел жест­кий большой рот Павла. Он и сам ощущал, что у него прерывисто поднимается грудь и горячими становятся щеки...


Разозлился вконец Никола:

«Хватит их нам жалеть, сыроядцев.

Вновь пойдем, Касьян-братец, на небо, —

Пусть разит их Бог молнией-громом».

Отвечал Касьян черноволосый:

«Не пори ты, Никола, горячку,

Хлопы лучших панов не стоят,

Пьют все водку да бревна крадут,

На меже бьют вилами брата.

Каждый заслужил своего пана.

Если ж панов разишь молнией-громом —

Кто тогда нам храмы построит?

Кто тогда нам ладан запалит?

Сдохнем с голоду, дурень, на небе».


На какое-то особенно горделивое и жесткое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные корич­невой рукой. А голос из жесткого становился мягким и певучим:


Покачал Никола головою,

И пошли они молча на небо...

Вечер крадется над землею,

Расплели свои косы березы.

И в лесу над озерами тускло

Уж взвились туманом русалки...

Где-то в пуще завыли волки.

Меж дерев слышит хрипы Никола,

Шум движений слышит неясно.


Янька с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на одно мгновение оторвался от струн, чтобы накинуть ей на плечи полу дырявой свитки. Алесь увидел это и сжал ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.


«Кто такой? — спросил Касьян Николу. —

Может, мишка, упаси нас боже?»

«Нет, не мишка, — просто кобыла», —

Отвечал Никола спокойно...

Между сосен стоит кобыла, —

Не кобыла — призрак без тела.

Страшно ребра торчат, как жерди

На растрепанной крыше крестьянской.

Холка сбита, бельмо на оке...

Жеребится... эта кобыла!


Голос деда сорвался.


Потянулась она к святому,

Как ребенок больной, взглянула, —

Может, этот мне и поможет?

Стал Никола, маковку потрогал:

«Брат Касьян, давай мы поможем».

Тут, как черт, Касьян разозлился:

«Этой стерве лучше подохнуть,

Чем таскать борону, да и бревна

И кормиться гнилою соломой.

Что ли я коновал, дружище?

Хочешь — пачкай мужицкие руки.

Я приду на небо непорочным,

Чистым стану пред Божие очи».


Юрась с ужасом смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки, — струны еще замирали, — почти ско­роговоркой, повел песню дальше:


Тут Никола снял свою свитку

И костер развел меж кустами.

Вот Касьян сел к теплу, руки греет,

А Никола стоит у кобылы,

Щупает ей брюхо руками,

По крестцу ладонями гладит...

Будь у Орши он коновалом —

Полрубля бы ему заплатили,

Завалился б деньгами Никола.


Несмелая улыбка дрожала в краешке губ Павлюка. Он негром­ко тронул Алеся в бок, и Алесь ответил улыбкой.

Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.


Петухи еще не запели,

Как кобыла глубже вздохнула:

Мокрый, теплый белый жеребчик

Мягко лег на Николины руки.

До полудня все ждал Никола,

А потом он погнал скотину,

И за ней побежал жеребенок.


С облегчением вздохнула и легла на бок Курта, будто и она поняла, что все закончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев приобрела оранжевый оттенок.


Шли они и пришли на опушку.

На опушке — курная хата.

Возле хаты четверть волоки

И дичок, суховатый, старый.

Стал Никола в лесу и видит,

Что хозяин бежит к кобыле,

На ногах все рваные поршни,

Изнурен сам, и капают слезы.

Отвернулся Никола и молвит:

«Вот и все, идем, Касьян-братец,

Поспешаем скорей на небо,

Даст нам Бог за задержку по шее».


Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взор деда и остался сидеть неподвижно...


Перед Богом стоит Никола,

Все портки забрызганы грязью,

На сорочке кровавые пятна,

Глаза красны, с лица усталый.

На Николу Бог разозлился:

«У корчмы отирался, конечно,

С девками качался по гумнам,

Да расквасили нос тебе хлопцы.

Прочь из глаз!»

Тут Касьян засмеялся:

«Что тебе говорил, Никола?

Если, котик, идешь на небо, —

Надо чистым быть и опрятным,

И не стоит того кобыла,

Чтоб гневил тыГоспода Бога».

«Про какую кобылу ты молвил?» —

Бог спросил.

И тогда Никола

Рассказал ему про кобылу,

Про землю, про бедные веси:

«Боже, Боже, ты видишь страданья.

Крест у хлопов паны срывают,

Чтоб ярмо натянуть на шею,

Мужики на земле озерной

Всю солому с крыш уж сорвали,

Кору с сосенок всю поели».


Алесю стало тяжело, он лег животом на траву и спрятал лицо в ладони.


Глубоко Бог задумался, тяжко,

И сказал; «Ты прости, Никола.

Я все это довеку запомню».

Гневно Бог взглянул на Касьяна;

«Чистый ты, Касьян, и красивый,

Край мой бедный рвут яростно волки, —

Ты ж о чистой одежде толкуешь.

А ты думал ли, братец Касьян мой:

Мне для сердца всего дороже

Даже темный, последний вор их,

Церковь он мою обдирает,

На престол грязным поршнем лезет,

Но он лезет с чистой душою,

Ведь от голода дети гаснут

И его, и его соседа.

Ты про это не думал, Касьян мой,

Потому я даю Николе

Каждый год по два праздника светлых,

Чтоб Николу славили люди,

А тебе я даю, неразумный,

День последний, двадцать девятый,

В феврале, в самом месяце лютом».


Солнце почти коснулось уже земли. Майские жуки казались летающими угольками. И лицо деда стало розовым.


Тут Касьян, словно бобр, заплакал:

«Боже, Боже, за что караешь?

Ты обидел меня, святого,

За отродье паршивой кобылы!»

И сказал ему Бог спокойно:

«А ты думал ли, братец Касьян мой,

Что с мечом появлюсь я вскоре,

Что придет Господь Бог во славе,

Чтоб спасать свои белые земли?


С тихой угрозой запели струны. Сейчас уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Тени лежали в глазницах и под усами старика, а лицо было красным, будто облитым пламенем и кровью.


Час придет тот. Придет он скоро.

Станет сильным конем жеребенок,

И на этом коне я поеду

Да к починкам, к хатам крестьянским.

Кони все их так мало ели

И трудились, возили тяжко, —

Справедливости следует ездить

На мужицких конях пузатых.


Гневно взвился напев.


А когда на крест меня потащат —

Мужики меня защитят ведь.

Им даю я в лесах дубины,

Им даю я в земле все камни,

Остальное — и сами добудут».


Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев опять стал тихим, почти неслышным, угрожающим.


Над землею гроза бушует,

Над землею холодный ливень.

А в лесу все толстеют дубины,

И в конюшне растет жеребенок.


Медленно замирал звук струн. И, пока он утих, долго еще после этого царило молчание.

— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

— Кто знает. Может, даже и невдалеке. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где.

И вдруг воздух шумно вырвался из груди Алеся. Чувствуя, что еще минута — и он не сдержится, он вскочил с места и бросился по тропе.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

— Сиди, — попросил дед, — ему лучше сейчас одному.

...Тропа вывела мальчика на днепровский откос. И там, весь дрожа, он сел на траву, припав лицом к коленям.

Мысли были бессвязными, но он ощущал: если вот здесь, сей­час, он не решит, как ему быть, он не сумеет вернуться в хату на последнюю, — он чувствовал это, — на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжело. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне».

Вишневое солнце садилось в расплавленную воду. Густые вин­ные его отблески ложились на откос, на деревья, на всю землю по эту сторону Днепра и на сосредоточенное лицо мальчика.

«Я никогда не буду таким, как этот Кроер, о котором они порой говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтобы им было хорошо. И они, встречая меня, не будут уступать дорогу, а будут с уважением здороваться, а я буду здороваться с ними».

Слезы высыхали у него на щеках. Он сидел в сумерках и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение.

Груша за его спиною утонула уже в темноте, и только выше, все еще залитый последними лучами, неподвижно клубился ее осужденный красный цвет.


III

В хате Когута ужинали. Поздно вернулись с поля, и поэтому приходилось кушать при свете. На столе трепетал огонек каганца. Возле печки, где копошилась Марыля, горела над корытцем зажатая в светец лучина. От нее лицо Марыли, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось, было таинственным и недобрым.

В красном углу, под закуренными Юрием и Матерью Божьей, — только и остались от них одни глаза, сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в лохматых волосах. С наслаждением черпал путрю, нес ее ко рту над опресноком. Изголодался человек. По левую руку от него спешил кушать старший семнадцатилетний сын Стефан. Этот успел еще до ужина приодеться, начистить дегтем отцовские сапоги и даже новую красную ленточку приделать к воротнику сорочки. Парня пора было женить.

Михал смотрел на него с улыбкой, но молчал. А дед, конечно же, не мог удержаться:

— Черта сводного себе ищешь?

Стефан молчал.

— Спеши, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова взвоза поджидает. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку (ел по-старчески мало).

— Чего вы, дедушка, — буркнул Стефан. — Разве я что?

— А я разве что? Я ничего. Я ж и говорю: девка... как вот наша скамья. Хоть садись, хоть пляши, хоть кирпич накладывай... Веко­вая!.. А потом, утром на косьбе, как только отец отвернется, так ты голову в кусты и дремать. На ногах. Как конь.

— Ну вас, — обиделся Стефан, положил ложку и встал.

— Пойди, пойди, — добавил другой сын Михала, пятнадцати­летний Кондрат. — Слишком поздно твоя Марта вспоминает март.

Стефан только носом фыркнул. Пошел.

— Теперь до утра не жди, — отметил отец. — А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он хлопец тихий.

— Почему это я хуже буду? — улыбнулся Кондрат.

— По носу видно.

Кондрат и Андрей были близнецами. И если все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а тумаков давали Андрею, и на­оборот. Лишь потом, в восемь лет, появился у Кондрата признак, полукруглый белый шрам на лбу: оставил копытом жеребенок.

Но, кроме внешнего сходства, ничего в близнецах не было об­щего. На Кондрате шкура горела. Драться так драться, плясать так плясать. С утра до вечера всюду раздавались его шутки и смех. А в светло-синих глазах искрилось такое заметное, а потому и без­опасное лукавство, что девушки даже теперь, в пятнадцать лет, заглядывались на него. Заглядывались и на Андрея, хотя тот был совсем другим.

То же самое, кажется, лицо, и все-таки не то. Глаза даже по цвету темнее, нежели у Кондрата, наверно, потому, что ресницы всегда скромно опущены. Рот несмело улыбается. Голова склонена слегка в сторону, как цветок весеннего «сна». Слова чаще всего клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-либо в мельнице песню. И про­поет так, что вспомнит молодость самая старая баба.

Марыля поставила как раз на стол «гущу наливаную» — пше­ничную кашу с молоком, когда в хату зашел Павел.

— Как там Алесь? — спросил дед.

— Поднялся уже от груши на тропу. Идет сюда, — мрачно от­ветил Павел. — До завтра обождать с песней не могли. Обидели хлопца, макитры черепяные.

— Ну и дурень, — пояснил дед. — Ибо, может, сегодняшний вечер тебя от обиды упасет через пять лет. Ты не забывай, он твой будущий хозяин. Пан.

— Не будет он паном, — упрямо настаивал Павел. — Я знаю.

— А глупые ж все, — отозвалась от печи Марыля. — Садись вот лучше, Павел.

— Я не сяду, — горячился Павел. — Я Алеся буду ждать.

— Погоди! — сказала мать, выглядывая в окно. — Вот он идет уже, твой Алесь.

Все замолчали. Алесь зашел в хату внешне спокойный. И сразу Андрей выдавил из себя:

— Мы уже... думали...

Взглянул на Алеся, затем подвинулся, дал место между собою и Павлом. Подал ему опреснок.

Алесь сел. Андрей подвинул ему ложку и улыбнулся.

У Андрея вообще-то много было женственного. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, несмелость движений. Ма­рыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, как пришлось рожать».

— Ешь, — сказал Андрей, будто пропел.

И Алесь взялся за пищу. Изголодался он очень. Но неловкость все-таки властвовала в хате, и развеял ее, как всегда, Кондрат.

Курта села возле него и угодливо стала смотреть в глаза. Даже визгнула — то ли от боли, то ли, может, попросила.

— Ступай, ступай, — сказал Кондрат важно. — Бог подаст.

— Зачем ты ее? — спросил Андрей и бросил собаке кусок опреснока.

— Поскупился, — прокомментировал Кондрат. — Все вы, пев­цы, такие, Что поп, что ты.

Помакал свой кусок в молоко и дал суке. Она начала есть, при­жав уши на круглой, как тыква, голове.

— Сегодня смехота была, — продолжал Кондрат. — Хату Звончика вода все еще держит. Так они челн приспособили. Даже в кустарник на нем ездят. Я с пахоты коня повел поить. Вдруг смотрю, старуха Звончика выходит из хаты прямо в челн и начинает пихаться к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом смотрю, постояла минуту в челне и начала пихаться назад, в хату.

— Иди ты, — отмахнулась, смеясь, Марыля. — Брешешь ты все.

Алесь тоже смеялся, но сидеть вот так последний раз за их ужином было трудно. Последний раз каганец, последняя лучина, последняя добрая улыбка на лице Марыли.

— Подкрепляйтесь, — сказала Марыля, ставя ему и Павлюку миску кулаги. — Сегодня в ночное поедете.

И потому, что это было последнее ночное, Алесь проглотил тяжкий комок.

Кондрат решил спасать положение и сказал первое, что при­шло в голову:

— Кулага эта... По цвету как медведь н...

И сразу о его лоб громко щелкнула ложка деда.

— Приятного аппетита, — сказал Кондрат, потирая лоб.

Теперь засмеялся даже дед. И все засмеялись. А уж Алесь гром­че всех. И сразу же из его глаз брызнули слезы. Вытирая их, он сказал глухо:

— Неужели вы хотите меня отдать, батька Михал? Или, может, вам действительно трудно, а покормное и дядьковое, пока не от­дадите меня, не полагается?

Михал встал и положил руку ему на голову.

— Гори оно ясным пламенем и дядьковое то и покормное, — и, махнув рукой, пошел к двери.

Алесь обратился к единственному, кто еще оставался, к деду:

— Я не хочу туда.

— Ну и что? — жестко сказал дед. — Мужиком будешь? Нет, брат, от этого нам пользы мало. Да и тебе. Ты лучше добрым ко всем будь, хлопчик.

Марыля подошла к Алесю:

— Ну брось... Что уж... Родители все-таки они... А ты к нам приезжать будешь... Будете с Павлючком рыбу ловить...

— Бросьте, — сказал вдруг неразговорчивый Андрей. — Ему от ваших слов еще хуже плакать хочется. Пускай он лучше с Павлом в ночное едет.

Повернул Алеся к себе и взглянул на него.

— А хочешь, и я с вами поеду?

— На чем это ты поедешь? — спросил дед. — На палке верхом?

— Нет, — сказал Андрей. — Я коня у семьи Кохно возьму. Им еще легче. Не надо Петрусю ехать.

— Конечно, пускай возьмет, — с облегчением, всегдашним сво­им грубоватым голосом сказал Кондрат. — Пожалуй, и я поеду. Все равно ведь и кобылку у Кохно брать придется.

— Ладно, — сказал Алесь, вздохнув. — Поедем тогда уж.

Он понял наконец, что все это напрасно, что ничего не подела­ешь, и завтра ему придется оставить эту хату.

...Они выехали со двора, когда дед залез уже на печь, а Ми­хал пошел спать на сеновал. Одна Марыля темной высокой тенью стояла у ворот, будто провожая ребят бог знает в какую дорогу.

Впереди ехал Андрей на мышастом коне Кохно. Ехал, высоко запрокинув голову.

За ним на половой кобылке Кохно, как-то боком, залихватски, ехал Кондрат. Кобылка неспешно трусила и порой, будто чувствуя влажный аромат далеких заливных лугов, шумно фыркала мягки­ми ноздрями.

За старшими братьями ехали рядом, нога к ноге, Павел и Алесь. Павел на полово-пестром жеребчике, Алесь на спокойной белой кобыле. Конские копыта с мягким шлепаньем углублялись в теп­лую пыль улицы.

Деревня уже засыпала. Редко-редко в каком-либо окне светил, как умирал, розовый огонек. В похолодевшем воздухе звучно раз­давался где-то далеко собачий лай. Из дубовых крон на кладбище звучал порой недоуменный крик древесного лягушонка-квакши. Больше ничего.

Ребята ехали, подмостив под себя тулупы и сермяги. В про­зрачно-синем небе горела на западе Венера. Переливалась, как студеная капля.

И Алесь широко раскрытыми глазами смотрел на все это, будто с завтрашнего утра ему приходилось жить совсем под другим не­бом, без этой Венеры, без этих скупых северных созвездий, без уединенных Стожар, которые тесно сошлись, — такие маленькие — чтобы поговорить о делах небесных и земных.

Темные крыши деревни остались позади. Конские копыта за­чавкали: табунок переезжал через влажный луговой клин возле заводи. Потом дохнуло холодноватое дуновение с Днепра и начали приближаться круглые, как стога, кустарники.

Табун спустился с откоса, и кони по колено зашли в воду, а она заколыхалась, расплылась кругами от их ног, сделала звезды дрожащими и очень большими.

Половая кобылка зашла в воду глубже всех и протянула мягкий храп к вечерней звезде в воде. Звезда засуетилась в тревоге.

— Сейчас проглотит, — шепотом сказал Алесю Андрей, и Алесь улыбнулся с благодарностью. Андрей понимал его.

Кони пили долго, всласть, иногда отрываясь от воды. Чутко слу­шали ветер с заречных заливных лугов, отдыхали, а потом опять жадно припадали к звездам, к кругам, которые бесконечно бежали во мрак.

— Хватит вам, волчье мясо, — буркнул наконец Кондрат.

Поднимались на откос, и слышно было, как булькает в покру­глевших конских животах вода.

...На лугу Алесь с Павлом спутали коней. Старшие ребята на­таскали сушняка. Яркое пламя рвалось уже куда-то в ночь.

Они сидели на широкой косе, которая вдавалась в Днепр, по ней были там и сям разбросаны дубы с редкой еще листвой. Только узкий перешеек между косой и высоким материковым берегом был сухим. Остальную часть поймы занимал мокрый луг, распростирающийся версты на две. За ним были, невыразительные сейчас в темноте, кроны парка, а над кронами горел еще, как почти невидимая искра, далекий огонек.

— В усадьбе Раубича кто-то не спит, — сказал Павел.

— И наш костер видит, — прибавил Алесь.

— Непременно видит, — сказал Кондрат. — Отсюда до дома Раубича версты три каких-нибудь.

Замолчали, глядя в огонь.

Пламя полыхало высоко. Кони давно разошлись от него по косе. Только стреляла порой в огне влажная веточка, да неистово квакали лягушки в далекой заводи, да на другом берегу, в лугах, то и дело кричал коростель. Как полотно рвал.

Ребята лежали вокруг огня на тулупах и свитках, лежали не­подвижно, с широкими от задумчивости глазами. Лишь Кондрат не мог успокоиться. Да и тот клал картошку в горячую золу осто­рожно и почти беззвучно.

Маленький, меньше самой маленькой искры, светился в темно­те далекий-далекий огонек. Бабахнуло где-то: видимо, обрушился в воду берег.

— А помнишь, Кондрат, как батька нас впервые на ночлег взял? — спросил Андрей.

— А как же. И угораздило ж его именно в эту ночь.

— А в чем дело? — спросил Павел.

— Ночь была, — тихо сказал он, — такая же, как сегодня, тем­ная. И именно в начале мая. Берега в такое время всегда рушатся. Мы, малыши, лежали на тулупе. И вдруг бабахнуло. Далеко, глухо, страшно. Совсем не как берег... И потом звон откуда-то издалека. Пригорки и деревья его глотают, и поэтому звон редкий. Как на поминках.

Помолчал.

— В ту ночь старшая дочь Раубича родилась. Так это Раубич из пушки выстрелил. Там, наверно, весело было, а тут страшно. Слишком уж темная ночь была.

Молчали. Жидкий багрянец трепетал на лицах, и лицам было жарко, а затылки ласково сжимал ночной холодок.

— А правду ли это говорят, Андрейка, что Раубич тот — чаро­дей? — спросил Кондрат.

— Отчего это? — впервые за весь вечер спросил Алесь.

— Не знаю, — ответил Кондрат.

— И я слышал, — уверенно сказал Павел. — Ведь он униатом был.

— Тю на тебя, — не сдержался Кондрат. — Этак выходит, что и наша мать чародейка. Она ведь тоже из униатов была, аж пока их от унии не отвели. Силой отводили. Если бы это еще поп увидел, что она до сих пор скорбящего в чулане прячет, так звона было бы, как на собачью свадьбу.

— Наша мать другое, — пояснил Андрей. — Ну, запретили молиться, как хочется, так она и бросила.

— А Раубич, говорят, действительно чародей. Ведь ни с чем не смирился, как унию уничтожили, и, говорят, в первую же ночь продал дьяволу душу, лишь бы только не по-ихнему вышло...

— А как же это происходит? — спросил Павел.

— Скорее всего, говорят, с причастием. Вот и Раубич так сде­лал. Как причащали их впервые по-православному, так он при­частие не проглотил, а удержал за щекою. Потом ночью пошел на перекресток четырех дорог, причастие выплюнул в пыль, да и выстрелил в него с пистолета. Черный, конечно, тут как тут. До­бры очи, что попались ночью... Ну а там уже просто.

— Кто это видел? — вольнодумно спросил Алесь.

— Я-то не видел, — вздохнул Андрей. — Возможно, и брешут... Но что-то все-таки есть. Ночами он, говорят, не спит. И огней уже нигде нет, а искра все светит. Однажды наш Кастусь Бонда про­ходил в полночь мимо его клети, то так, говорил, серой из подпола несет! И потом, ночью вдруг у него люди. Только по ночам. Не­известно как появляются, неизвестно куда исчезают. Да и люди ли еще?

— А может, они там фальшивые деньги делают, — засмеялся Кондрат.

— Нет, — помолчав, уверенно сказал Андрей. — Что-то там все-таки неладно. Вот и сейчас, смотри, огонь.

Все невольно повернулись и долго смотрели во мрак, на дале­кую искорку, почти невидимую отсюда и такую слабую, что даже комар мог погасить ее.

Огонь немного утих, стал ниже, тьма из-за кочек все чаще ли­зала темными языками пятно света у костра, а этот далекий огонь, очень одинокий в темноте, все горел и горел.

Кондрат подкинул в костер сушняка. Сидел неподвижно. Все остальные тоже как онемели. Алесь смотрел на них и чувствовал, что любит их, что нет для него сейчас на земле лиц дороже, чем грубовато-суровое лицо Павлюка, чем мягкое и нежное лицо Ан­дрея, чем лицо Кондрата, на котором сейчас блуждала хитроватая усмешка, будто он вспоминал что-то веселое.

— С чародеями этими вообще беда, — отозвался Андрей. — Знаете хутор Померечь?

— Знаю, — ответил Павел. — Возле Недобылихи. Ничего там нет. Только несколько камней на болоте да одичавшие сливы... А что?

— Там все люди в черный год умерли. Да им ничего, все кре­щенные. А вот у младшей невестки только что ребенок родился. Так и не успели окрестить.

— В чем же он виноват? — сурово спросил Павел.

— Не знаю, — сказал Андрей. — Видимо, и сам Бог понимает, что тут что-то не в порядке и справедливости тут нет — заставлять безвинного страдать. Поэтому такая душа и летает над ближайшим распутьем и плачет, просит прохожего, чтобы окрестил.

— Что ж он, поймает ее, в церковь понесет? — улыбнулся Павел.

— Зачем? — объяснил Андрей. — Просто ровно в полночь, ког­да идешь по распутью и она начнет над твоею головою летать, — назови первое попавшееся имя, мужское или женское.

— А откуда это знать? — спросил Павел.

— А тут уж угадать надо. Ведь если не угадаешь — так душа и будет летать. Сем лет будет летать, а потом заплачет и полетит в ад с вечною обидою на людей.

Алесь подвинулся ближе к огню. Сказал:

— Отчего ж тогда никто не пошел на Недобылиху? Это уж свинство — не помочь.

— А никто не знал, — пояснил Андрей. — По дороге возле Недобылихи ночью пойти — это надо каменное сердце иметь. И вот совсем уже недавно Петрок Кохно задержался у девушки и идет по недобылицкому распутью аккурат в полночь. Только стал на перекрестке — как заплачет что-то над головой. Да так запла­кало — сразу понять можно: последние дни летает душа. И низко летает, даже шелест крыльев слышен. Петрок испугался, но пере­крестился, да и говорит: «Василь! Василь будет твое имя!».

— Так и сказал? — с уважением спросил Кондрат. — Ну, я теперича над Петрусем никогда шутить не буду.

— Так и сказал. Как заплачет тут душа, да еще более жалоб­но, как полетит куда-то. Не угадал Петрок сказать имя. И так она жалобно кричала, что Петрок припустился к дому. Прибежал и все деду рассказал.

— Ну, этот уж, конечно, от страха полные голенища напу­стил, — непочтительно отколол Павел.

Алесь улыбнулся.

— Это ты потому его поносишь, что он тебя в прошлом году на дичке своей засгигнул.

— Да он ведь мне и не сделал ничего, — густо покраснел Па­вел. — Попросил только, чтобы я и ему нарвал, ибо он стар и ему на дерево карабкаться трудно.

— Ну вот, — сказал Алесь. — Ведь если бы он тебя крапивою отжучил, это бы не так было стыдно. Свой сад есть, а ему воро­ванное, видите ли, вкуснее.

— Хватит вам, — мягко продолжал Андрей. — Тем более что со­всем дед Кохно не испугался, а взял и ночью пошел на распутье, чтобы именно в полночь попасть. И оказался на перекрестке как раз тогда, когда на звоннице Раубича колокол начал бить двенадцать.

— Что ж это он так спешил? — спросил Алесь.

— А он понял, что эта душа должна летать последнюю ночь. Иначе зачем бы ей чуть не в лицо Петрусю кидаться и так страш­но голосить... И вот едва он услышал удары — как застонет, как заскулит что-то над ним. Как больной ребенок. Дед даже веяние крыльев почувствовал на лице. И тогда дед перекрестился да и говорит: «Нина. Нина будет твое имя. А ты помяни жену-покойницу, Нину. Скажи, что и я уж скоро...» Тут кто-то застонал, буд­то с облегчением. А потом душа вздохнула. И полетела дальше, и только далеко уже стала повторять: «Ни-ина, Ни-ина». Понесла имя к Господу.

— Надо будет старику рыбы наловить да принести, — грубова­то предложил Павел. — Пускай душою потешится. Он стар, ему брюхо набивать чем попало нельзя.

— Хорошо сделаешь, — согласился Андрей. — Только ты ему не напоминай. Не любит. Скажи, что тебя вскоре в подростки стричь будут и ты грехи должен искупать.

— Какие это у меня перед ним грехи? — буркнул Павел.

Андрей мягко улыбнулся:

— А грушу его кто обрывал?

Все засмеялись.

Ночь лежала над костром, над спокойным недалеким Днепром. Мягкое тепло этой ночи сделало Андрея разговорчивым, а парней молчаливыми. И это было понятно и хорошо, как шелест лозы, как песня лягушек, гудящих в пустые бутылки по всему простору заводи. И потому никого не удивило, когда в мире родилась пока что еще тихая песня.


А тот челн уж водой полон, из челна вода свищет.

Ой, там хлопец девку кличет, не голосом — свищет.


Мощный, мягкий, как эта ночь, тенор начал с каких-то осо­бенно таинственных, глубоких тонов. И казалось, ничего красивее этой песни не рожала глухая ночь и тихое течение Днепра. А голос легко переливался, плакал и умолял кого-то:


Нету весел, ветер челн тот от берега сносит.

Выйди, любушка, на берег, брось хлопцу ты ко́су.


Лилась, лилась песня, и это было похоже на чудо. И радостно стало всем, когда парень вышел на берег и оба пошли домой, а девушка сказала:


Пей ты, матушка, ту воду, что я наносила.

Чти ты, матерь, того зятя, что я полюбила.


Голос умолк, но всем казалось, что все еще отвечают, отзы­ваются ему и луга с шелестом дубов, и Днепр, плескающийся у берега. А Андрей, не давая им опомниться, запел вновь. На этот раз с грустью и глубокой печалью:


От восхода до заката

Ветры всюду свищут,

А там голубь голубочку

Со слезами ищет.

А где ж эта голубочка,

Что с нами кружила?

Отдал бы я свою жизнь всю,

Чтоб меня любила.


И вновь мягко сорвался, заплакал голос:


Не я тебя, сердце, сужу,

Судят о нас люди.

Что ведь с нашей любви этой

Ничего не будет.

Песня внезапно оборвалась. Алесь увидел настороженные, вперенные во мрак за костром глаза Андрея. Паренек повернулся и взглянул туда.

Почти за его спиною, шагах в пяти от костра, возвышался человек на вороном коне. Именно возвышался, так как конь был едва ли не в два раза выше тех коней, которых пасли парни. Так, во всяком случае, казалось.

Всадник этот возник как призрак, будто сама тьма породила его как раз на том самом месте, где он стоял сейчас. Возможно, мягкая трава приглушила конскую поступь, возможно, ребята, заслушавшись, просто не обратили внимания и посчитали поступь вороного поступью своих коней...

Конь был вороной. Под лоснящейся кожей переливался каждый мускул. Удила оттягивали маленькую голову немного в сторону, и дико белел во тьме белок глаза, похожий на облупленное яйцо. А всадник сидел на коне, и дорожный плащ, тоже черный, падал с его плеч на круп коня едва ли не под самую репицу хвоста. Длинный черный плащ. Как обвисшие большущие крылья.

— Хорошо поешь, хлопчик, — сказал человек, улыбнувшись.

Алесь, почти перепуганный, смотрел на него. Более страшного лица ему еще никогда не приходилось видеть. Широкое и загорелое, чуть не до горчичного оттенка, оно все было исполосовано и изрезано страшными шрамами, которые только каким-то чудом не затронули носа и глаз. Толстого горбатого носа и беспощадных голубых глаз под черными бровями. Усы были тоже черными и длинными, но даже они не могли спрятать горделивых, надменно поджатых губ. А вот черные кудри на голове кто-то густо перевил седой паутиной. Паутина лежала целыми клоками, чередуясь с черными прядями, и падала на плечи всадника, на воротник коричневой охотничьей одежды, когда-то богатой, а теперь потертой и кое-где даже запачканной.

Вышитые саквы, какие носят овчары, были перекинуты спереди через побелевшую от времени кожу седла. Из одной саквы, возле самой руки, сжимающей поводья, торчала рукоятка пистолета, видимо, весьма дорогого, господского.

— Хорошо поешь, хлопчик, — повторил человек.

Алесь встал. Уж кому иному, а ему не с руки сейчас прятать глаза лишь потому, что другой сидит на господском коне.

— Кто вы? — спросил он более тихо, чем хотелось.

Человек не ответил. Просто протянул руку и кончиком нагайки приподнял подбородок мальчика.

— В поскони, — сказал он. — Но это не то.

Помолчал и властно спросил:

— Чей?

— Загорский, — ответил вместо Алеся Андрей.

— Гм, — улыбнулся человек, — не вывелся, значит, еще обы­чай. Что ж, Загорские, позже попадете к дьяволу в лапы.

И, жестоко усмехнувшись, прибавил:

— Не думал, что у некоторых хребтина есть...

Ребята молчали, тесно прижавшись друг к другу. Молчал и че­ловек.

— Кто скажет, как проехать на Раубичи? — спросил он нако­нец. — Паводки, дорогу там и сям залило. Плутал лугами.

Дети колебались.

— Ну? — настаивал человек.

И тогда Алесь поднял руку.

— Туда, — показал он. — Прямо туда, через луга.

— Видите, искра, — прибавил Андрей, — так это как раз окно в доме Раубича.

— Окно в доме Раубича, — покачал головою человек. — Важно. Что ж, буду держаться такого направления... А ты пой, хлопчик. Петь хорошо... Пой, пока дают.

Он тронул коня и начал огибать костер, но внезапно остановил­ся. И на лице его Алесь увидел неумелую и поэтому даже жалкую улыбку.

— Эй, — негромко произнес он, — это вам.

И, достав из сакв, бросил к ногам Алеся... змею. Змея шевель­нулась пару раз и замерла.

Алесь не отскочил. Ему впервые вот так поднимали нагайкой голову. С минуту он и всадник смотрели друг другу в глаза. Потом черный отвернулся и шенкелями тронул коня с места.

Какую-то минуту спустя и коня, и всадника поглотила тьма. Будто их никогда и не было. Будто мрак породил их и мрак сразу же забрал.

Дети еще какое-то время стояли остолбеневшие и смотрели в темноту. Потом Алесь наклонился.

— Укусит, — с ужасом предупредил Павелка. — Не бери ее.

Алесь отмахнулся, поднял змею, придерживая возле головы.

Подошел к костру. И лишь теперь Кондрат удивленно чмокнул языком.

Змея была поделкой. Из изделий, изготавливаемых людьми, ко­торым очень долго и зверски нечего делать. Из длинной цельной палки, рассеченная почти насквозь глубокими вырезами — через каждую четверть дюйма — и укрепленная по бокам, спине и жи­воту жилами на всю длину, она даже покрашена была. Спина и бока пестрые, живот желтый. Там и сям бока и разинутая пасть были тронуты густым кармином.

Мальчик шевельнул рукою, и змея начала изгибаться, совсем как живая. Сходство было такое полное, что Павел брезгливо за­шипел.

— Дай, — бросил Алесю Андрей.

Они вновь сели возле костра и начали рассматривать чудовище.

— Даже жало есть, — удивился Кондрат. — И глаза. Вот мер­зость!

Андрей вертел змею в руках. Потом плюнул и бросил ее в огонь. Жилы, видимо, стали коробиться, так как змея снова начала изгибаться и виться, на этот раз сама. Хищно поднимала голову и едва ли не становилась на хвост.

— Зачем ты ее? — спросил Кондрат. — Можно было бы соседских девок пугать.

— Да ее в руки взять противно, — отозвался Павел.

— И это, — вслух подумал Андрей. — Да еще и неизвестно, что за человек. Черный весь. А конь злой, как дьявол.

Змея все еще изгибалась, охваченная огнем.

— Нет, хлопцы, — убедительно рассуждал Андрей. — С Payбичем что-то не так. Может, этот как раз за его душой ехал. Недаром на его огонь направлялся... Тут уж доброго не жди, если по ночам такие шныряют вокруг по болоту и с окон глаз не сводят... Приедет вот такой — ночью, — обнимет хозяина, и исчезнут оба... Вы глядите, не говорите про это никому, а то поп епитимьями замучит.

Кондрат сел на корточки и начал разгребать угли, а потом золу.

— Готова, — сказал он, выкачивая на траву одну картофелину за другой. — И плюньте вы, хлопчики, на эти побасенки. Страшно будет до ветра в кустарник ходить. Ешьте вот лучше.

И первый оскреб картофелину вплоть до розовой кожуры, раз­ломал, — пар так и повалил из рассыпчатого разлома, — и, береж­ливо посолив, начал есть.

Ели картошку с тонкими ломтиками сала. Картошка была вкус­ная, и поэтому у всех даже за ушами трещало, так уминали. Павел так тот, вообще-то, не терял времени, чтобы оскребать, и потому весь рот у него был черным, как у злой собаки.

— А ты не говори, — предложил наконец Андрей. — Побасен­ки побасенками, а такие вот, как этот, болотные паны чаасто по ночам летают. Гаврила из Дреговичей врал, думаешь?

— А я и не слышал ничего, что там он баял, — удивился Кон­драт.

— Так ты поведай нам, Андрейка, — попросил Павел.

Андрей кашлянул, собираясь с мыслями.

— Гаврила этот по панскому разрешению охотится. Если там старому Загорскому-Веже утки понадобятся или еще что, так Гав­риле говорят. И вот пошел он раз в пущу и заблудился. Видит, что до утра все равно дороги не найдешь, и решил ночевать. А топь во­круг, так он выбрал сухое место, развел на нем костерок и сидит, греется. Начал было уж дремать. Аж тут бежит из тьмы какой-то сударь, худой, верткий и лицом темноватый. «Как ты, мужик, сме­ешь на панском пути костер разводить?! Здесь паны вскоре ехать будут!» — «Барин, — взмолился Гаврила, — какая тут тебе дорога, если одна трясина повсюду. Живота скорее лишишься, нежели конем проедешь». Тот и слушать не стал, разбросал в топь голо­вешки, аж они засипели только, а сам побежал дальше. Гаврила стоит и ждет. Вот, думает, напасть. Лоботряс какой-то, басурман, шутить вздумал над христианской душой. А потом слышит, топают копыта, визжат колеса. Катится карета шестериком, вокруг нее всадники. А сверху на карете жердь привязана. Крик, хохот, кони ржут. А паны, — и в карете, и на конях, — все черные, аккурат как этот, со змеею. Лица темные, волосы черные, одеяния черные с золотом. И карета черная.

«Посторонись, мужик!» — кричат. Тут Гаврила и понял: бо­лотные паны. Катят по трясине, как по сухому. Озорники! И так целыми ночами гонять будут. Но Гавриле терять нечего: еще, мо­жет, и днем с трясины не выйдешь. Так он начал просить: «Мои вы сударики, мои голубчики, покажите дорогу, как мне выйти. Заплутал». Те хохочут: «Цепляйся сзади за карету». Гаврила под­цепился — как помчались они. Помчались, как пуля. Грохот, де­ревья по обе стороны валятся, хохот. Близко-далеко-узко-широко и выше, выше. Дух заняло. Звезды вот-вот ниже колес будут. И тут как раз над головою сук высокого дерева. Он — цап за него! Карета из-под ног рванула и помчалась дальше. Только фурман захохотал и крикнул: «Ну, имеешь счастье!» — да концом длин­ной плети — меж ушей. Гаврила завизжал но сук не отпустил Держится, кричит как угорелый. А дальше осмотрелся — аж это он в своем дворе, висит на перекладине, на своих воротах. Жена из хаты выходит. Как раз первые петухи. И жена ему говорит: «С вечера, — говорит, — пропал холера. Чего ты туда полез, чего ты горланишь, чего лопаишьси, пьянчуга?»

Кондрат покачал головою и сразу заулыбался, тоже вспомнил.

— С шурином Гаврилы еще лучше было. Тот прослышал от кого-то, что если не есть целый день в последние Деды перед ко­лядными запусками и потом одному лечь в хате и не говорить, не смеяться, так можно увидеть «дедов». Так и сделал. А вечер темный, ноябрьский. Вот он лежит и видит, — лезут через вер­шок для дыма... Сначала отец его, покойник, лезет, потом дед, по­том прадед. Наверно, всех, аж до самого Адама, увидел бы. Аж за прадедом лезет дядя. Святой жизни был человек, службы ни одной не пропустил. Вечно его жизнью малышу глаза кололи, как, бывало, заберется в чужой огород или опары украдкой возьмет и наестся. Лезет дядя и лезет, почти весь уже просунулся, аж тут его что-то задержало: как ни дергается — не пролезает, и все. Аж это у него к поясу борона привязана. Украл в земной жизни и даже на исповеди не покаялся. Тут шурин Гаврилы вспомнил все муки, которые из-за святости дяди претерпел, да как захохочет. Ну и все. Вылетели они все в вершок и исчезли.

Положил в костер большое сухостойное полено.

— Ложитесь уж, хлопцы. Хватит.

...Все улеглись. Алесь только как лежал, так и остался. Андрей положил тулуп рядом с ним, тихо окликнул.

— Спит? — спросил Кондрат.

— Спит, — шепнул Андрей. — А ты заметил, что у Раубича огонь погас?

«Я не сплю совсем», — хотел было сказать Алесь, но сразу провалился в такой глубокий сон, что не успел даже шевельнуть губами.

Дети спали. Сухое полено медленно догорало, рассыпая угли. Туман поднялся из ложбины и подступил ближе, будто хотел послушать сонное дыхание. Кони также тонули в тумане, и только их головы да длинные шеи поднимались над молочным туманным озером.


IV

Полевая дорога ныряла в ложбины, взбиралась на пригорки и опять извивисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины озимь, такая молодая и веселая на взгорьях и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-сизая в тени, что даже дух захватывало.

Очень-очень редко попадались посреди бесконечного зеленого ковра огромные, как дубы, дички, да там-сям, где в овраге выпе­вался родничок, склонялась над ним серебряная ива.

И опять озимь, одна лишь озимь. А над озимью, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом пространстве, лишь одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белом полотне, как мужик. Мужчина в чесучевой тройке, штиблетах и широкополой соломенной шляпе...

— Может, вам шляпу отдать, паныч? — голос у мужчины легковесный, с выразительным польским акцентом. — Головку напечет.

— Не надо, пан Выбицкий.

— То добже, смотрите. Hex тылько пани потом не бранит Выбицкого, если у ребенка заболит головка

— Я коров на солнце пас. Так они порой рассвирепеют от уку­сов слепней и бегут как бешеные, а самому ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчугана и на его молодом, наи­вном лице появляется мученическое выражение; ребенок пас ко­ров, — Езус-Мария! Ему хочется сделать парню что-то приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки.

— На конфет.

— Зачем? — серьезно говорит мужичок. — Они денег стоят. Завезите лучше своим детям.

— Но ведь у меня нет детей, — недоуменно говорит Выбицкий. — Совсем нет. Бери.

— Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий с печалью качает головою. «Мужичок, совсем мужичок. И это сын загорщинского князя. Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время. Глупый обычай!»

Выбицкому до слез жаль мальчугана.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

...Пан Адам Выбицкий еще шесть лет едва не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как большинство таких, земледелием. Но стал на хозяйство в не­счастное время.

...Даже год его рождения был годом черного недорода. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа скота, когда по всему Приднепровью едва осталась десятая часть коней и другого скота. Чтобы не кончиться наглой смертью, пришлось продать восемь десятин земли из десяти. Да и последнюю нечем было засеять, и она зарастала костром, и осотом, и, от большой кислоты, хвощом. В двадцать четыре года Адаму было уже так, что хоть отрезанным ломтем становись. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Управляющим парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде фактора и перекупщика, с жаловани­ем в тридцать рублей месячных да еще с господским жилищем, одеждой и пищей. С того времени Выбицкий ног под собою от радости не чуял.

Фактор из него был неопытный, но подвижной и, главное, без­укоризненно честный, копейки под ноготь не зажмет. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот сейчас они ехали в господском кабриолете, белый, как последний мужик, сероглазый паныч с волосами дивной красо­ты, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, вчистую сожженный солнцем, но со старательно досмотренными усиками. Ехали молча, настороженные друг к другу.

— Что ж, нравилось ли там панычу? — спросил наконец Вы­бицкий.

— Очень.

— То-то видел я, что та хлопка так плакала, будто родного сына за свет везут.

— Она не хлопка. Она Марыля, вторая мать мне.

Пан Адам покрутил головою.

— За что ж это вы их так уважаете, паныч?

— Ведь они работают, как Адам и Ева, — заученно ответил мальчик. — Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул.

— Э-эх, паныч. Прошло то время, когда на земле были только Адам и Эва. Прошло и не вернется. Сейчас над Адамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш ойтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая усмешка.

— А они над всеми нами посмеиваются, так как ничего больше не могут поделать. Про царя не слышал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князья, по их выражению, «стервецы, хоть и в багреце». А я, вообще, «то ли пан сам пан, то ли пан у пана служит?». «На ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит». Так что никогда вам, паныч, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с хлоп-скими детьми в цирки. Пора учиться господствовать... Никогда им, к сожалению, не быть вольными, как старопольская шляхта. Всегда над ними будет угнетение. Не одно, так какое-либо другое. Человек это такая холера, что придумает...

— А белый жеребенок? — спросил Алесь и похолодел до самого нутра, ибо понял, что едва не ляпнул лишнее.

— Какой белый жеребенок? — удивился пан Адам, вниматель­но глядя на Алеся.

— Камень вон в овраге, — неловко выкрутился Алесь. — Лежит в траве, как белый жеребенок.

— А-а, — протянул равнодушно Выбицкий. — Так это, паныч, скорее на белую овцу похоже.

Глаза его почти совсем незаметно смеялись.

— Так, значит, учили вас там, паныч?

— Учили.

— То и ладно. По крайней мере, не спутаете льна с пшеницей.

Оба снова молчали. Теплый ветерок повевал в лица, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он вздремнул...

...Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь, и туман, и длинные конские шеи над белым озером. Как тогда, в ночлежной неопределенной дремоте, он подступал едва ли не до ног, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, дивной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал возле наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, нежно склоняли к нему головы и дышали те­плым и хорошим, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают только у человеческой матери, когда она смотрит на ребенка... Кони стояли и тоскливо, ласково смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом... И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые... белые... белые кони...

...Во сне он почуял: что-то изменилось, кабриолет стоит, и про­снулся от неясной тревоги.

Вокруг снова была озимь и жаворонки. А по этой озими, из­далека, кто-то ехал на слегка чалом коне.

— Отчего стали? — спросил Алесь.

— Так он вот окликнул...

— А это что за важный такой, что дороги ему нет?

— А это жандармский поручик Аполлон Мусатов... И чего это из Суходола его принесло, да еще одного?

Всадник медленно приближался по озими. Боялся, видимо, кро­товых ходов и хомячьих нор. Порой из-под самых копыт выры­вались вспугнутые жаворонки, конь стриг ушами, но, покоряясь властной руке, как по струнке, шел к дороге.

Наконец всадник подъехал к самому кабриолету. Алесь увидел прежде всего узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза под песоч­ными бровями, хрящеватый нос и молодые, но уже щетинистые усы и бакенбарды. Лицо было бы почти грубым, хотя и красивым, если бы не вишневые губы и совсем юный, прозрачно-розовый румянец тугих щек.

Этот человек плохо загорал: лицо было того же цвета, что и треугольник груди под расстегнутым воротником голубого мун­дира.

Но интереснее всего были руки: цепкие, очень характерные и скрытно-нервные, со сплющенными на концах, как долото, паль­цами. Одна рука сжимала поводья, вторая гладила холку коня.

Поперек седла лежал длинный английский штуцер; два пистолета были слабо засунуты в седельные сумы.

— День добрый, Выбицкий, — поздоровался Мусатов.

— День добрый, пан Мусатов.

Рысьи глаза Мусатова ощупали коня, кабриолет, фигуру Алеся.

— В вольтерьянцы играетесь? — спросил поручик. — Смотрите, привыкнет вот такой ездить, а потом попробует и вас выпихнуть.

— Это загорщинского пана сын, — будто попросив прощения, объяснил Выбицкий. — В Озерище был дядькован.

В глазах Мусатова появилась искра любопытства.

— Польские штучки, — бросил он.

— Что вы, пан Мусатов. Загорские из коренных здешних... Испокон веку православные.

— А сами в католический лес смотрят.

— Побойтесь Бога! В какой лес?! — Выбицкий был очевидно обижен и за себя, и за панов.

— А почему же это старый Загорский-Вежа повелел младшего брата вот этого хлопца в костеле окрестить? Скандал был на всю губернию.

Выбицкий опустил глаза.

— Я человек маленький. Не мне знать намерения старого пана. Но ведь поймите и вы: человек он старосветский, с капризами.

— Екатерининского века, — иронически добавил Мусатов.

— Его чудачества на деньгах стоят, — продолжал Выбицкий. — Под каждым его капризом — тысяча рублей. Хватит на весь сухо­дольский суд. Так что не нам с вами его судить.

На минуту замолчали. Звенели над озимью жаворонки.

— Отчего это вы без дороги? — спросил пан Адам.

— Сейчас нам дороги не нужны... Ничего не видели?

— Нет, — встревожился Выбицкий. — А в чем дело?

Мусатов промолчал. Лишь цепкая рука поправила штуцер.

— Черный Война опять в губернии, — ответил он после паузы. Пан Адам подался вперед.

— Ворвался откуда-то, как бешеный волк, — возмущался Му­сатов. — Спешит резать, пока пастухи не свыклись. Два года не было — и вдруг как камень на голову.

— А говорили, что вы его тогда... подвалили... два года назад.

— Я коня его подвалил... На этот раз буду умнее. Его свалю, а на его коне ездить буду. И откуда он только коней таких берет? Стрижи, а не кони.

— Не ездили бы вы теперь один, пан поручик. Этот не мажет.

— И я не мажу, — пояснил Мусатов. — Ездил вот родники в оврагах посмотреть. А вдруг где-то возле воды дремлет... Черта с два.

— А напрасно. С оврага далеко видно. А на одного и не надо много. Выстрел — и все.

— Много помогло егерям, что они не были одни?

— Да что, в конце концов, случилось?

— Позавчера утром обстрелял с пригорка неполный взвод еге­рей. В тот же день, вечером, задержал фельдъегеря от генерал-адъютанта. Почту сжег. Вчера встретил на дороге исправника с людьми и разрядил по ним ружье. Днем едва не нарвалась на него земская полиция, но рожна догнали. Лишь хвост жеребца видели. А ночью Раубич сообщил: Война проехал через деревню.

— И все один? — спросил Выбицкий.

— Все один. С последнего мятежа один. Ну, прощай, Выбицкий.

И хлестнул короткой плетью коня. Пан Адам смотрел ему в спину.

— Поехали, паныч, — произнес он после паузы.

Кабриолет начал спускаться в ложбину. Поручик мелькнул точ­кой на далеком пригорке и исчез... Пан Адам сидел встопорщен­ный и как-то странно улыбался.

— Раубич ему сообщил, — буркнул он. — Черного Войну, ви­дите ли, так легко сцапать... Не ты, брат, первый. Ло-ви-ли.

— А кто такой Черный Война?

Губы Выбицкого неуловимо потеплели.

— Люблю смелых, — ответил он. — Может, потому, что сам не такой. А Война смел... И страшен. Ездит себе на вороном и стреляет.

— Чего ему ездить?

— Двадцать лет ездит. Всех остальных побили, постреляли, по цитаделям сгноили. А этот ездит... Последняя тень. Ни поймать его, ни купить... Как дух... Чтобы не спали...

Алесь понял, что Выбицкий больше ничего не скажет, и не рас­спрашивал дальше.

Опять мелькнула с левой стороны серебряная лента Днепра, немного более узкого в этом месте. Справа пошли леса. Молодые возле дороги, они взбегали на возвышенность, становились все более и более старосветскими, пока не переходили — на вершине гряды — в перестойную извечную пущу.

Дорога пошла с гривы вниз, ближе к Днепру, и тут глазам от­крылась уютная и довольно большая ложбина. Пригорки окружали ее и прижимали к реке. Ложбину, видимо, образовала небольшая речка, которая сливалась с Днепром здесь, почти под ногами коней.

— Папороть, — показал Выбицкий. — Же́ка темна.

Кабриолет спускался к речушке по пологому откосу. Лозняк по берегам разорвался, показав деревянный мосток. За ним встали перед глазами деревенские хаты, значительно более досмотренные, нежели в Озернище: почти все с садками, почти все крытые новой соломой, а там и сям даже и гонтом.

— Загорщина, — продолжал показывать пан Адам. — Ваш майорат, паныч.

А над Загорщиной, выше по откосу, распростирался плодовый огромный сад, обрываясь вверху, как по линейке, темной и роскошной стеной иррегулярного парка.

В парке белело что-то перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.

Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывалось двухэтажное здание с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, белее, нежели стены, маркизы. Вокруг дома шла галерея на легких каменных арочках.

— Ложно понятый провансальский замковый стиль, — пояс­нил, отчего-то по-русски, пан Адам, пояснил с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: говорит не свои слова.

Издалека можно было еще заприметить в парке, левее и глуб­же дома, какой-то круглый павильон, а еще левее и значительно дальше — стройную и очень высокую, узкую церквушку на пригорке, такую белую и прозрачную, будто вся она была построена из солнечного света.

Алесь, по-видимому, успел бы лучше рассмотреть все это, но тут издалека раздался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вырвался, как ядро из орудия, всадник на белом коне и во весь опор помчался к ним.

Осадил коня возле самого кабриолета так резко, что конь как будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косой, нервный зрачок коня, его раздутые ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел лишь белую кожу седла и бе­лый костюм для верховой езды. Потом несмело, исподлобья, бро­сил взор выше и завидел очень загорелое, почти шоколадное лицо; улыбку, открывающую ровные белые как снег зубы; белокурые волнистые усы и гриву волос и, главное, смешливые васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом тонких век.

В следующий миг сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и опять поймали, и легковесный, звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно словно не­много и понятное, но подзабытое.

— Моn petit prince Zagorski!1

Оторопевший, он попробовал выкрутиться, но руки держали его сильно, а рот человека, который пах каким-то очень приятным табаком, целовал его лицо.

— Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils!2

Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького сына, который скорчился на руках, уклоняясь от чужих губ.

И тогда Белый стегнул плетью коня и помчался в аллею, в изменчивую тень, в пляски солнечных зайчиков, оставив далеко за собою кабриолет.

Аллея разорвалась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, предстал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арочками, и белокаменная терраса, на которой — невысоко от земли — стояла женщина в широком утреннем наряде.

Белый — прямо через клумбу — подскакал к террасе, опять поднял Алеся и легко пересадил его через поручни, на руки женщине. Потом встал на седло и перекинул над балясинами свое гибкое тело.

— Ah, Georges! — воскликнула с укоризной женщина.

И сразу приникла к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными темно-серыми, как у Алеся, глазами.

Говорила и говорила что-то гортанно-страстными и тихими словами и лишь потом спохватилась:

— Он не понимает, Жорж.

— Ai-je bien attache le grelot?3 Кони — мечта мальчишек. Вот я и прокатил.

— С самого начала и так по-чужому, Жорж.

— Черт, я и не подумал, — смутился смешливый.

И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.

— Ну, поцелуй меня, поцелуй ее... Ну!

Женщина и Белый, оба они говорили по-хлопски с сильным акцентом, но все-таки говорили, и это делало их как-то более близкими.

— Поцелуй меня, — попросил Белый.

Но мальчику было неловко, и он, склонившись, поцеловал, — совсем как Марыля попу,— руку женщины, нежно-тонкую. особенно белую среди черных кружев широкого рукава.

— Facon de voir d’un chevalier, — засмеялся мужчина. — Я ведь говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины — прежде всего Che-va-lier!4

— Georges! — опять с укоризной обратилась женщина.

Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это было не то. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тонковатая фигура.

Но ведь ее лицо с такими теплыми серыми глазами, с таким спокойным ртом! Но ведь каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на минуту забытым, и вот теперь всплывало в памяти.

И он вдруг неприглядно, неожиданно крикнул:

— Ма-ма!

Крикнул почти как деревенский малыш, на которого двигается по улице корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застыдился.

Ей только того и надо было. Обхватила, начала шептать на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, будто он предал хату, руки Марыли, глаза братьев. И он так разрыдался в этих узких руках, будто сердце его рвалось на клочки.

А она целовала.

Он плакал, так как ощущал, что пойман, что с этим шепотом заканчивается для него все.

...Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни — усмешка неловкости так и не сошла с их губ. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спро­сила у пана Адама, стоявшего невдалеке:

— Что, пан Адам, как вам паныч?

Пан Адам мялся.

— Правду, — тихо попросила она.

— Мужичок, проше пани, — отважился Выбицкий. — Но с чи­стым сердцем, с доброй душою.

— Ничего, — даже с каким-то облегчением вздохнула мать. — Научим.

Отец легковесно засмеялся, показывая белые зубы.

— Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages5.

— Эту идею подал ты, Georges, — серые глаза матери стали влажными. — И ты не имеешь права.

— Скажем, и не я, — возразил пан Юрий. — Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.

— Но почему его одного?

— Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты зна­ешь, что он мне сказал перед дядькованьем?

— Говори.

— «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий. Может, тогда ты, сын, был бы человеком, а не предметом для церкви и псарни».

— Это я опять возобновила в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя... из-за меня.

— Брось. Глупость.

— Ну, а почему не хочет дядькованья для Вацлава?

— Боюсь, что Вацлав ему безразличен.

— Второй внук?..

— Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии...

Мать уже улыбалась.

— Так что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir6.

Опять горестно задрожали ее ресницы.

— Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин... Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз, ходи за ним в первые дни, ведь ему будет грустно... Ах, жестоко, жестоко это было — отдать!

Пан Выбицкий учтиво кашлянул, направляясь к лестнице, и лишь теперь пани Загорская спохватилась, вскинула на него кроткие глаза.

— Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас — позавтракайте вместе с нами.

— Бардзо ми пшиемне, — покраснел Выбицкий, — но ведь простите, я совсем по-дорожному...

— Ах, ничего, ничего... Я вас очень прошу, пан Адам.

Выбицкий неловко полез в карман за красным фуляром, напо­минающим небольшую скатерть.

Лакеи по-английски выкатили на террасу стол на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Матушка на­чала снимать крышки с мисок.

— Накладывайте себе, пан Адам, — предложила мать. — Возь­мите куриную печень «броше»... Видите, завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неловко со слугами, бедному.

Управляющий сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно учтивее и не оскорбить тонкого слуха пани.

И как раз в этот момент появился в двери Алесь в сорочке с мережками — под народный стиль, — в синих шаровариках и красных кабтиках. Именно так, по мнению пани Антониды, вы­глядели в праздник дети богатых крестьян, и поэтому мальчику можно было не чувствовать неловкости. Отец хотел было прыс­нуть в салфетку, но сдержался, памятуя недавнюю обиду жены. Потому он только показал на стул рядом с собою.

— Садись, сынок.

Алесь, обычно такой стройный, по-медвежьи полез на стул. Смотрел на ломкие скатерти, на старое серебро, на двузубую ита­льянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.

— Что это? — почти без голоса спросил он.

— «Го-сотерн»,— ответил отец. — Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.

— Вина не хочу, от него люди дурные. Ругаются.

Выбицкий поморщился от огорчения. И, увидев это, Алесь вне­запно разозлился. В конце концов, их это была вина. В конце кон­цов, это сами они довели его, а сейчас еще подвергли его такому истязанию.

Поэтому он смело полез поцарапанной лапой в хлебную кор­зинку, положил ломоть на свою тарелку и ложкою потянулся к тарелке отца, ощущая в сердце чувство, близкое к отчаянию.

— Ешь, ешь, сынок, — спокойно ответил пан Юрий. — Под­крепляйся. Давай мы и тебе на тарелку положим.

Но маленький затравленный мужичок уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ла­дошкой на край стола, а когда оперся — из-под его ладошки упал на пол подготовленный ломоть хлеба.

Ребенок начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась серьезная голова.

Сурово, с ощущением важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола ломоть и серьезно промолвил:

— Прости, Боженька.

Это было как целование креста в церкви. И уже совсем по-хозяйски мальчик сказал следующие слова:

— Положите, это, будьте добры, коню.

Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость продолжалась долго. Потом отец, все время оглядываясь на мать, начал объяс­нять сыну, что так нехорошо, что так не делают, и вид его, видимо, был хуже, чем у Алеся, так как мать внезапно засмеялась — ла­сковым грустным колокольчиком.

Лед растаял. Перестало быть неловко Алесю. Все засмеялись. Да только смех еще звучал не очень весело.

— Что же вы, например, ели сегодня на завтрак, мой малень­кий? — спросила пани Антонида,

— Сегодня... на завтра? — недоуменно переспросил Алесь.

— Антонида, — обратился к ней пан Юрий, — он понимает это не лучше, нежели французский. Если можешь, говори по-мужицки.

— Что ты ел сегодня... на сняданне? — спросила мать.

— Крошеные бураки, — басом ответил медвежонок. — И ку­рицу ели... Зарезали по этому поводу старого петуха... Марыля сказала: «Все равно уж, так пускай хоть паныч-сынок помнит».

Мать улыбалась, ее забавляли «крошеные бураки».

— Жорж, — вымолвила она, — неужто старый петух для них — праздник? И как мог жить малыш? Зачем такая жестокость со стороны старого Вежи?

Шоколадно-матовое лицо отца помрачнело.

— Я виноват перед тобою, Антонида. Отец сделал только лег­кий намек на то, что Алеся желательно отдать на «дядькованье». Остальное домыслил и решил я. Когуты — лучшие хозяева. Ма­стера. Честные, здоровые люди.

Его сильные руки сжали край скатерти.

— Видишь, ты и все считали меня легкомысленным. Я не хотел, чтобы сын пошел в меня. Я хотел, чтобы он был сильным, весь от этой земли. Пускай себе его не кормили каплунами. Ты посмотри на большинство его одногодков: изнеженные, ослабшие. Всегда хорошо делать, как делали деды. Они были не совсем глупы. Я хотел, чтобы из него вырос настоящий пан, сильнее хлопов не только умом, но и телом.

Помолчал, Потом продолжил:

— Сын графа Ходанского, дороженького соседа, едет по доро­ге между льнов и говорит всерьез, что мужички будут с хлебом. Какой из него будет хозяин? Какого уважения ему ждать от кре­постных? А этот будет другой... Несколько лет среди житников, простая здоровая пища, много воздуха, физические упражнения, размеренная жизнь. А лоск мы ему вернем за какой-нибудь год.

Хитровато улыбнулся в усы.

— Поел, сынок? Но вот тебе. Это засахаренные фрукты. Это называют цукатами. Можешь взять к ним чашечку кофе.

Густая коричневая струя побежала в маленькую — с наперсток — чашку. Мать с любопытством, даже немного брезгливым следила за тем, как сын берет загорелой лапкой цукат, настороженно кладет в рот.

Первое попавшееся на язык понравилось Алесю: сахар, кото­рый иногда привозили детям в Озерище. Но дальше зубы влезли во что-то вязкое, — груша и не груша, — неожиданное и потому противное.

Он выплюнул под стол.

— Невкусные твои... марципаны.

Лицо отца помрачнело, так как на глазах матери выступили слезы.

— Ты не права, Антонида, — отметил он. — Я счастлив за хлоп­ца. У его друзей желудок уже сейчас навсегда испорчен лаком­ствами. А этот будет, если понадобится, варить железо. Быстро­ногий, ловкий, здоровый. Надо ведь кому-то тянуть по земле род следующее тысячелетие.

И он, прижав жену к себе, поцеловал ее в висок.

— Ah, Georges, — обрадовалась она, — иногда ты такой, что я начинаю очень, очень любить тебя.

Отец встал.

— Пойдем, сынок. Буду тебе все показывать. А вы оставайтесь здесь, пан Адам. Сегодня докладов не будет ни у вас, ни у главного управляющего. Посидите здесь с женой, попейте кофе... Кстати, жалованье получите через неделю, за все три месяца.

— Что вы, князь, — покраснел Выбицкий. — И так бардзо задоволеный. Что мне надо, я один.

— Ну вот и ладно... Идем, Алесь... Что сначала, сады либо дом?

С Алеся было уж достаточно дома. Надо было хоть на короткое время спасаться, и потому он бросил:

— Сады.

Они спустились с террасы на круг почета и углубились в одну из радиальных аллей. Лишь здесь Алесь почувствовал себя лучше, так как все вокруг было знакомо: деревья, трава возле их корней, гравий под ногами.

Некоторое время шли молча. Потом отец, как-то даже вино­вато, попросил:

— Ты люби ее, Алесь... Люби, как я... Она мать тебе... Ты не гляди, что она строгая... Она, брат, добрая.

И его простоватое красивое лицо было таким необычайным, что Алесь опустил глаза.

— Буду ее любить... Что ж, если уж так получилось.

Отец повеселел.

— Ну вот, вот и хорошо... Ты не думай. Вот придет день по­стрижения в юноши. До этого дня будут тебя, брат, шлифовать... с песком, чтобы не плевался... марципанами. А потом, когда только захочешь, будешь ездить и к Когутам, и в соседние дома. Я тебя ограничивать не хочу, не буду. Расти, как трава, как Бог повелел. Это лучше... Коня тебе подарю — так до Озерища совсем близко будет, каких-то десять верст. И помни: ты здесь хозяин, как я. Приказывай. Приучайся. Я думаю, будем друзьями... А за Когутов не бойся, будет им хорошо.

— Я и тебя буду любить... батька.

— Ну, вот и хорошо, братец. Идем.

Аллея вывела их через парк и плодовый сад к длинным серым зданиям под черепицей. Строения окружал глубокий ров, зарос­ший лопухами и манжеткой. Под их поднятыми зонтиками стру­илась вода. Подъемный мосток лежал надо рвом.

— Тут псарня и конюшни, — показал отец.

На манежной площадке гоняли на корде коней. Англичанин-жокей, длиннозубый и спокойный, как статуя, стоял на обочине, постукивая плеточкой по лакированному чеботу. Невозмутимо по­здоровался с отцом за руку.

— Что нового, пан Кребс?

— Этот народ... — Англичанин отвел в сторону сигару, зажатую между простыми, как карандаши, пальцами. — Ему бы ездить по-цыгански, без всякий закон... Сегодня засеклась Бьянка.

— Может, оно и лучше, — рассуждал отец, — я всегда говорил вам, что следует готовить на скачки Змея.

— О, но! — запротестовал англичанин. — Но, Змей! Стать Змея не есть соответствующая стать. Посмотрите на его бабки. Посмо­трите — Мэри его мать, — посмотрите на ее калмыцкую грудастость и почти вислозадость. Но, но!

С манежа собирались к ним конюхи. Старший конюх, Змитер, обожженный солнцем до того, что кожа лупилась на носу, как на молодой картошке, снял шапку.

— Накройся, — бросил отец. — Знаешь — не люблю.

Змитер неискренно вздохнул, накрылся.

— И не вздыхай, — продолжал отец, — не подлизывайся. Чует кошка... Было тебе приказано бинтовать Бьянку или нет?

— О Змитер, бестия Змитер, — не унимался англичанин, — хи­трый азиат Змитер. Все они в сговоре, они не хотели Бьянки, они хотели выпустить местного дрыганта... совсем как сам пан-князь Загорский.

Глаза отца неуловимо смеялись, очень синие и простодушно хитрые, как у молодого черта.

— Что ж поделаешь, мистер Кребс. Тут уж ничего не подела­ешь. Видимо, будем выпускать на скачки трехлеток Змея, Черкеса и Мамелюка.

И взревел на Змитра:

— Еще раз такое — не пошлю покупать коней. Кукуй себе в Загорщине.

Вздохнул.

— Подбери для паныча кобылку из более смирных и жеребца.

— Глорию разве? — спросил Змитер.

— Чтобы голову свернул?

— Что вы, господин, не знаете, как ездят мужицкие дети? Они с хвоста на коня взлетают, черти... чтобы лягнуть не успела.

— А мне не надо, — пояснил пан Юрий. — Мне надо, чтобы он за какой-то месяц научился ездить красиво, а не по-хлопски. Потом дадим и настоящего жеребца.

— Ладно, — согласился Змитер и пошел в конюшни.

Алесь взглянул на англичанина и неожиданно заметил, что глаза его смеются.

— Так это молодой князь? — понял англичанин. — Будущий хозяин?

— Да, — подтвердил отец.

— Новый метла будет мести по-новому, — откровенничал Кребс.— Кребс пойдет отсюда вместе со знанием лошадей и строптивостью. А?

— Можно мне сказать, отец? — спросил Алесь.

— Говори.

— Вам не надо будет идти отсюда, пан Кребс. Вы хороший. Вы останетесь тут, и я вам буду больше платить.

Отец улыбнулся. Холодные глаза Кребса потеплели.

— Гуд бой, — обрадовался он. — Тогда и я буду делать молодой пан хорошо. Я научу пан ездить, как молодой лорд из лучших фамилий. — И, глянув на пана Юрия, добавил: — И он никогда не будет заставлять состарившегося уже тогда Кребса поступать против совести... и обманывать его. А Кребс сделает, чтобы трехлетки пана были лучшими даже в Петербурге.

Посрамленный отец отвел глаза.

— Вам не придется ждать, пан Кребс. Я увеличиваю вам жалованье вдвое.

— Зачем мне это? — удивился Кребс. — Лучше бы не надо стоять на своем. Настоящий лорд не входит в сговор с конюхами и против своего же знатока, который хочет сделать конный завод лорда лучше всех.

— Ладно уж, Кребс, извини, — сказал отец. — Больше не буду. Делай себе что хочешь.

Конюхи повели перед людьми на обочине коней.

Среди них Алесь заметил одну, маленькую и статную, как игрушка, всю удивительно подобранную, чистенькую и как будто атласную. Масть кобылки была мышастая, ушки аккуратненькие, копытца как стопочки.

— Эту, — показал Алесь.

Англичанин оживился.

— У молодого есть глаз... Стоит учить... Красавица кобылка. Как молодая леди... Головка маленькая, но не злая; шея — чудо шея.

Обратился к отцу.

— Но ваши имена... Бог мой, что за имя... Для такой леди и вдруг: Ко-сюнь-ка.

— Косюнька! — визгнул обрадованный Алесь и бросился к ко­былке.

— Сахар возьми, — предупредил отец.

Алесь совал под храп Косюньки кусок сахара, и она бережно хлопала его по ладони теплым твердым храпом.

— Косюнька моя, Косюнька.

И Косюнька дунула в плечо мальчугану теплым и приятным.

— Ведите ее, — произнес отец. — Выбирай второго, Алесь.

Опять пошли кони, и каждый был красив, будто во сне, но какой-то не тот, без связи, ведущей к человеческому сердцу.

— Привередлив, как Анеля Мнишка, — заметил отец.

Но он напрасно говорил это, так как в тот же миг из ворот ко­нюшни появился Он, тот, без кого жизнь не могла иметь смысла. Его вел под уздечку худой и подобранный парень, и Он, дурачась, делал вид, что хочет схватить парня зубами за плечо.

Он был красивее всех на земле, красивее всех зверей и всех людей. Он шел, пританцовывая на каждом шагу, неизмеримо гор­деливый от здоровья, силы и невозможной своей красоты.

Белый как снег и белее его, с маленькой нервной головкой и длинной шеей, весь совершенство и без единого изъяна, он ко­сился золотым и слегка кровавым по белку глазом, а его хвост и грива, невероятно длинные и мягко-золотистые, шевелились неж­ными волнами.

«Вы, маленькие людишки, — кажется, говорил взор коня. — Что мне до вас? Я позволяю вам осквернять ногами мои бока лишь потому, что делаю вам одолжение. И так будет, пока я не найду того, кого полюблю. А над тем буду паном, ведь я бог, а он только человек...»

Отец взглянул на Алеся и вздохнул: все было понятно.

— Логвин, — обратился отец к конюху, — веди Ургу сюда.

Молодой и серьезный парень подвел араба к ним.

— Будешь конюшим молодого пана, Логвин, — пояснил пан Юрий. — Будешь знать лишь его. Ургу подготовь. Через месяц он понадобится. И ты, Змитер, знай: Логвину положены только Косюнька и Урга. Ничего больше.

Логвин улыбнулся скромной хорошей улыбкой.

— Паныча намуштровать, — продолжил Загорский. — Научить скрести, чистить, мыть, ухаживать за копытами. Научить лечеб­ным травам для лошадей.

— Сделаем, — согласился Логвин.

— То тогда прощайте... Прощайте, мистер Кребс.

Они прошли конские дворы и подошли к старосветской камен­ной псарне. Человек средних лет, с заметной уже сединою в длин­ных усах, бурый, как обкуренная пенковая трубка, медленно шел к ним. На поясе, ладно перехватывающем его зеленую венгерку, висел длинный медный рог.

— Карп, промолвил отец, — старший доезжачий. С этим, брат, держи ухо востро. Сур-ров.

Карп подошел к ним и, не здороваясь, начал докладывать звонким и слегка сипловатым, доезжачим голосом:

— Юнка отошла, пан Загорский.

— Знаю, — сказал отец, — старость. А хорошая была.

— Знайд, помните, от своры отбился. Так подхватил, видимо, от какой-то деревенской суки, почесуху. Мазали прозрачненьким березовым дегтем и окуривали. Через две недели будет как стек­ло... Стинай окреп... И еще, Аза имела честь принести щенков.

— Вот это хорошо. Идем, Карп.

Псарня внутри была полутемной, с узкими окошками. Около полусотни собак различных пород и мастей лежали и ходили по загородкам. Тут были выжлецы, гончие, норные, датские пиявки для медвежьей охоты. Брудастые, щипцовые, комколапые... Но мальчик еще не мог отличать их, и потому особенно заинтересо­вал его пестрый ньюфаундленд, с доброго теленка ростом, и угол хортов.

Хорты были все белые, с длинными щипцами. Большущие их глаза были как черные сливы.

Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с каким-то своим мнением.

— Пошли бы вы уже, князь, к Азе, — попросил он. — Волнуется.

По коридорчику прошли в родильную. Здесь, в плетеной кор­зине, лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала кургузым хвостом. Возле ее сосков попискивали теплые щенки.

Увидев хозяина, Аза тонехонько залаяла. Огромные, все в мел­ких завитках, черные уши раскрылись.

— Видишь, — объяснил Алесю пан Юрий, — на уток и тете­ревов лучше не бывает. А какая аккуратная: и шерсть на ножках, как бахрома на мексиканских штанах. Не собака, а аристократка.

— Я возьму одного щенка, — попросил Алесь.

— Ну вот, — заключил отец, — сейчас имеешь все. А имя ей будет — Алма.

Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, осматривали винокурню и — издалека — богадельню. Возле тро­пы, ведущей туда, случайно подслушали разговор двух старух. Стояли, опираясь на палки.

— Ты куда идешь?

— А?

— Куда идешь, говорю?

— А-a... В анвалидный дом.

— Ну и как там?

— Ничего-о.

— Кормят хоть хорошо?

— Хоро-ошо. Ушат крупяного супа дадут на неделю, кроме су­хого, то хочешь сразу съешь, хочешь — раздели.

И этот разговор испортил парню всю радость от Урги, Косюньки и Алмы. Не поднимая глаз, он глухо спросил отца:

— Это правда, что им сразу дают?

— А что им, плохо?

— Но почему сразу?

— Люди не хотят идти работать на них.

Алесь подернул головою.

— А ты побольше заплати. Нельзя ведь так. Нельзя, чтобы ста­рикам плохо. Старикам надо, чтобы каждый день горячее, и чай каждый день, чтобы позабавиться, и мяса хотя бы раз в неделю. И рыбу. И чтобы человек присматривал и стряпал им каждый день, разве ж они сами могут, старики?

Отец удивленно посмотрел на него.

— Ладно, — согласился он. — Сделаю. Тут ты прав, маленький человек.

— То-то же. Ты сделай.

Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных бере­зок. Отец покручивал волнистый белесый ус, с улыбкой погляды­вал на сына. Его загорелое лицо казалось оливковым от подвиж­ной тени деревьев.

— Добрый ты, сынок. Я вот купил у троюродного брата мате­ри, у Кроера, сахароварню. Пришел — а работники все в масках, чтобы не ели сахара. Это Кроер придумал.

— Ну и дурак, — оценил Алесь. — Я и слышал, что гадина.

— Да и не в том дело. Нельзя позволить такого издевательства. Что ж они, быдло, эти люди, что ли? Я снял... Но ведь нельзя угож­дать. Будешь сладким — погибнешь. Богатства одного человека на всех недостанет. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?

— Нет.

— Потомственных где-то около двадцати семи тысяч, лич­ных — около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих двадцати семи тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание только пятьсот восемьдесят два. А крестьян в губернии восемьдесят семь тысяч пятьсот шестьдесят одна душа — по три души на одного дворянина. Мелкая шляхта — это бочка с поро­хом. Ненавидят и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами бу­дешь владеть. Третьей частью всех душ губернии, не считая тех, которые за ее пределами. И если будешь доверчиво смотреть в хищные пасти — живого проглотят.

— А зачем она мне нужна, эта, третья, — спросил Алесь.

Отец остолбенел.

— Ну, хоть бы для того, чтобы быть добрым к большему ко­личеству христиан... Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайла... Наши люди Бога молят, чтобы не попасть от нас к ним.

— Все равно это никуда не годится. Пускай добрый ты. Пускай до6рым буду я. А что, когда умрем? Они ведь тогда родственникам перейдут, по-видимому... тем. Куда ж такой порядок годится, если не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.

— С нами ничего не. произойдет, — отметил отец. — Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее, я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава Богу, всего было. Худшего не будет.

Помолчал, водя прутком по песку.

— Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительно­му сообществу на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое — но и тогда у него не было имени. У этого клана со­временное, хуже которого трудно найти, и будущее, теряющееся в тумане неизвестного. Это общество не имеет своего лица — и угрожало когда-то землям ордена. У него нет души — и оно вызы­вает могущественный взрыв сил у каждого соседа, коснувшегося его. Тогда оно дает такие взлеты гения, у всех вызывающие удив­ление. Порой оно исчезает, как река под землей, чтобы всплыть в совсем неожиданном месте. Ежеминутно гибнет и одновремен­но живущее, как никто. У тебя нет признаков, и именно в этом большие твои преимущества. Ты безлик и ты многолик, ты ничто и ты — все. Ты кладовая самых невероятных возможностей. И ты гордись этим, гордись своим могуществом, гордись тем, что ты — это ты. Не имеющее названия, — нельзя уничтожить. Бесформен­ное — нельзя заковать в цепи. Но верь, придет время... Когда всем нам надоест лживая идея величия за счет соседа — понадобится такое общество, которому дорог каждый двуногий на земле. И по­тому сберегай, запасай силы для того великого дня.

Пан Юрий посмотрел на фигуру сына и вдруг спохватился.

— Ах, Боже, ты ведь еще много чего... Да ладно, ладно... Я, по­нимаешь ли, и говорить не могу. Не мое это дело, я человек про­стой. Вот охотиться да собачничать — это уже другое.

Опять миновали дом с серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заприметил Алесь, подъ­езжая к Загорщине. Крыша этого павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла возносился изящный круглый купол.

— Церковь, что ли? — спросил Алесь.

— Это картинный павильон. Кстати, ты пока мало что еще пой­мешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.

И он отворил дверь. Ошарашенный мальчик даже голову в пле­чи втянул, столько тут было истошного крика, беззвучного ше­лестения ангельских крыльев, перекошенных в молчаливых воз­гласах ртов.

— Тут, братец, все есть. Лучшая коллекция лишь у твоего деда... Вот смотри.

Прямо перед ним висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине был пейзаж, каких не бывает — прозрачно-голубой и неуловимый.

— Мантенья, — пояснил отец, — знаменитый итальянский ху­дожник.

Пейзаж проглядывался сквозь ветви высокой яблони с золоти­стыми плодами. А под деревьями шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава чудесного наряда относил ветер.

У человеке были темно-серые широкие глаза и прямой нос.

— Весь день думал, на кого ты похож, — признался отец. — И вот вспомнил. Да это ведь ты, это ты с белым конем. Это ты и Урга. Как две капли воды.

Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было как сон. И вот сейчас он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.


V

Так пошли дни.

Каждый из них был непохож на другой, и все-таки неуловимо похож. Это потому, что каждый был откровением и неожиданно­стью.

Алесь брезгал новым положением: чрезмерной нежностью ро­дителей, неуместными обычаями дворца — и неосознанно гордил­ся этим, ведь он был подросток, ведь ему уже, как каждому под­ростку, хотелось утверждать и устанавливать свое «я».

Родители, может, и не зная этого, избрали удобное время. Неза­метно из него делали не то, что он хотел, а то, чего хотели другие.

Поднимали его в семь часов утра. Пожалуй, слишком поздно, так как в Озерище вставали пораньше, и он чаще всего добрую половину часа лежал без сна.

Алесь лежал, каждый раз новыми после сна глазами рассматри­вая голубые стены комнаты. Над его головою, в углу, плыла куда-то стародавняя копия с Божьей Матери Кутеинской: маленький горь­кий рот, «нос не краток», длинные глаза с такой добротой и тоскою, что порой, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает ребенка, похожего на маленького мудрого старика.

По древнему преданию, эту икону написал, посхимившись, восемьсот лет назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было страшно. Мечом приводил в христиан­ство жителей Суходола и Рше, был в этом рвении к вере едва ли не более суровым, нежели мстиславльский собрат, Волчий Хвост, да, видимо, не вынесла душа безвинной крови недавних братьев по Перуну, так как бросил Глеб меч и бросил воеводство и, под именем Анфимия, пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких написал две — одну для монастыря, вторую — сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).

А висевшая здесь была копией шестнадцатого века. Делал тоже кутеинский мастер, Ипатий. Висела и, даже с некоторым удивле­нием, смотрела на кровать с пологом, на конторку черного дере­ва, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы встали и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).

Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго эта­жа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.

В семь по всему дому били часы. Надо было закрывать глаза. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысоватый и слишком подвижный, и крепостной дядька, Халимон Кирдун, по прозвищу Халява, человек очень добрый и очень угрюмый, наверно, по той причине, что его жена была необычайной красавицей. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно следовало бы ее побить. Но Халимон видимо, по доброте, все никак не мог решиться на это. Поэтому, наверно, и мрачнел.

Загрузка...