Будили его рано. Купайся, поезди верхом, чтобы Тромб не отвык и не застоялся (конь допускал к себе лишь Алеся), пофехтуй, постреляй по отражениям, напейся чаю, а там за работу, так как дед ждет.
Утром солнце пробивалось сквозь плющ на большущую верхнюю террасу, с фасадной стороны. В вольерах ругались и яростно кричали попугаи, неуместно сварливые неразлучники, белые жако и мудрые полиглоты ара, некоторые из которых кричали на совсем неизвестных, странных для уха языках.
— Попочка скончался, рассудительно кричал жако. — Бедный попочка, скончался, ему не дают есть.
И отвечал ему гортанными звуками столетний ара, который так и не смог после своей Амазонки научиться чему-то новому, на одном из знакомых людям языков. Но приглушенные крики никому не мешали. Даже словам деда. Даже мыслям внука.
Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне разместилась за коклюшками Глебовична.
А перед Алесем кроме шоколада лежали листы желтой слоновой бумаги, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом отношении был большой сноб: писать, но писать так, чтобы было наслаждение, — лоснящимся черным по гладкому желтоватому, тогда пишется что-то толковое. «Современные писаки потому и пишут лишь бы как, без стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья: скребут да скрипят».
А перья были отменные: гусиные, тонко заостренные, мягкие, всегда с левого крыла, чтобы удобно лежали в руке.
Дед пригубливал вина и начинал, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:
— Рассуждения о преступлении и наказании...
Перо у Алеся начинало бегать.
— Не спеши, — говорил дед. — Выслушивай и записывай самое главное... Так вот, мы остановились на несоответствиях между людскими законами и естественным законом природы...
Дед думал минуту.
— Человек следует законам природы лишь в худшем. Он казнит даже за то, за что природа прощает в милости и жестокости своей... А между тем, безусловно, подлежит смерти лишь одно преступление — издевательство над человеческой душой, истязание человеческого тела... Этим палач сам исключает себя из человеческого круговорота... Сюда следует отнести насилие над женщиной...
— Батюшка, — с укоризной заметила Глебовична, — ему рано.
— Молчи... Завтра я, возможно, умру, так и не дождавшись, когда ему будет «пора». Пускай слушает. Он не поймет этого скверно... Мне... нет времени ждать... К сожалению... А без меня его могут... испортить...
— Тебе лучше знать, — примирилась Глебовична.
...Потому что человеку дан магнетизм, приводящий его к согласию с себе подобными, особенно если они женщины. И забывающий это сам низводит себя до... свиньи, до зверя... Сюда следует отнести также издевательства над человеком в застенке, злоупотребление своей силой либо силой государства за плечами — все эти аресты, допросы, казни на рассвете людей, имеющих смелость быть высокими в мыслях и не терпящих несправедливости, даже самой маленькой... Издевательства над человеком. За это — лишь смерть.
Вино золотисто колыхалось в бокале деда...
— И не всегда следует казнить за убийство...
— Ужасы какие, — неслышно вздыхала Глебовична.
— ...потому что природного человека порой толкают на него — благородные импульсы и наше горестное время... Мы признаем самозащиту. Но почему мы не признаем случаев, когда убийцу оправдывает сама природа и внутренний суд человеческих душ?.. В том случае, если убил тирана, если убил, защищая несчастную родину, — хвала и слава убийце. Потому что нет Божьего суда, потому что нельзя отдать родину в руки палачу и нельзя позволить издеваться над собой... Если же по-зверски убил брата или незнакомого брата — смерть...
— Вы говорили, что в Пивощах стреляли, — отметил Алесь. — Что атаман Пройдисвет убивал с голода... Тогда и... нас.
— Возможно, сынок.
— Ба-атюшка мой, — вздохнула Глебовична, — вы ведь не ударили никого за всю жизнь.
— Он рассуждает разумно, матушка, — говорил князь. — Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит — разница небольшая.
— Вы пан милосердный.
— В милосердии и все дело. Милосерден. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосерден. Либо мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.
— Свят-свят, — крестилась Глебовична. — Вы что-то ужасное говорите.
— Да, дедушка, — соглашался Алесь. — Я и сам это думал. А потом придет какой-нибудь Кроер.
— Вот, — говорил дед. — И поэтому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном громадном преступлении, имя которому... Российская империя.
Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень лежала на его лице, а в вольерах, далеко и приглушенно, кричали птицы.
— Ты Загорский. Ты богат и потому относительно независим, во всяком случае не ощущаешь сети. И потому ты должен смотреть на все это свысока, с надлежащей долей иронии и сарказма. Никто не заставляет тебя подавать руку Нерону. Вокруг смрад, но он не долетает за стены твоих садов. Если сенатор привозит тебе приказ — зажми нос платком. Мы сами виновны в разбое, и потому у нас не осталось ничего, кроме иронии.
— А если Нерон пришлет приказ о самоубийстве?
— Не подчиняйся. Продай подороже свою жизнь.
— Не могу верить этому. А если становится невыносимо?
— Это говорит твоя молодость, сынок. Мы молчали слишком долго, чтобы иметь право на меч. Потому иронизируй и ожидай... Ты, не зная этого, помог создать это государство — le fruit du vol et de la rapine1, ты и погибнешь вместе с ним. Постарайся только стать на ось, чтобы видеть, как остальные летят вокруг, как по чертовому колесу, огромным вихрем, кусают друг друга за пятки и визжат, думая, что если оттолкнут соседа — так станут выше. А между тем они, после высшей точки, только быстрее полетят под обод, в грязь.
Алесь не соглашался. Почему это он должен быть осужден, если он может вырваться из этого круга, не мириться с несправедливостью, сражаться, сам ковать свою судьбу и судьбу своих близких? Но слушать старика было интересно.
— Наша империя — это la tour de Pise2. Стоит, наклонившись, несколько веков, и все, первый раз увидев, думают: вот-вот упадет. Но она стоит, стоит — даже опротивела. Поколения исчезают с лона земного, а она стоит.
Старик улыбнулся и, взяв перо, начертил что-то на бумаге.
— Смотри.
— Что это?
— Пизанская башня, как она представляется глазам приднепровского путешественника-дворянина.
— Почему так странно?
— Да он ведь пьян всегда, как сукин кот. Но он борется и потому делает поправку на нетрезвое состояние. Знает, что своим глазам нельзя верить: пускай лучше земля падает, чем башня.
Дед внезапно стал серьезным.
— Пизанская башня... Стоит, кажется, крепко, но придет время — падет. Как Вавилон. И по улочкам загрохочут ассирийские колесницы. Потащат за собою трупы царей. Каждому хищнику «свой предел»... А мы, вместо осознания этого, занимаемся политикой, литературой, хозяйством, поэзией. И потому, что мы не предощущаем грядущей гибели империи, все у нас идет наизнанку. Хозяйство похоже на грабеж, от поэзии несет лизанием ж..., от политики — балаганным Петрушкой. Вместо бюджета у нас голая задница, а вместо свободы — крепостничество, la plus grande des immoralites3.
— Отчего же не изменить этого? Есть понимание, есть воля; есть оружие.
— С кем изменить, сынок? Если бы было с кем — я первым благословил бы тебя на это, — грустно улыбался старик. — Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми берут жадных к почестям и просто нечистоплотных людей. И вот потому я говорю тебе это, чтобы ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти — хоть бы тебя силой тащили к ним. Никогда не иди на совет нечестивых, блажен муж.
Сияло солнце, заливались птицы в сени деревьев и вольерах. А старик маленькими глотками, только макая губы, пил вино, и лицо его было необычайным, горьким и едким, и от этого приятным.
— Не с кем, сынок... Времена... Ровесник Шекспира имел бы возможность видеть большинство знаменитых английских драматургов. Ровесник Фельдфебеля — едва ли не всех знаменитых мерзавцев и негодяев мира, потому что и в том и в другом случае существовали предпосылки, содействующие их появлению и развитию. Или проще: какова эпоха, таковы и таланты.
— А мы? — спросил Алесь.
— А что мы? Историю Приднепровья следовало бы писать палачу. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым осведомленным, ведь только он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными губами... Больше никто не знал. Больше никто не слышал...
И внезапно выпил бокал.
— Да и кому было слышать? Моим ровесникам? Твоим ровесникам? Мужчинам, глупым, как дорога, женщинам, которые не больше чем смесь выдры и удода? Они умны, как же, но в их холодных душах нет ничего святого... Хуже всего, что все они как бы загипнотизированы мнимым величием этой подлости, которая совершается вокруг столько веков и называется империей... Есть великие и простые символы для каждого, даже самого сложного, явления. Есть символ и для великой Подлости.
Алесь давно прекратил записывать. Но старик не замечал этого.
— Вот, скажем, знаменитые царь-пушка и царь-колокол... Это — презрение законов природы и механики, которые уже тогда хорошо знали, презрение сознательное, презрение во имя царского глупого достоинства, во имя подавления, во имя варварского стремления поражать всех размерами, величиной, весом... Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь дымом возле форм... И все ради того, чтобы пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, раскалывался на части, не выдерживая своего веса, и не звонил... А шума! А звона! Символ империи! «Кто царь-колокол подымит? Кто царь-пушку повернет?» Да, символ, символ империи, нелепой. узкогрудой, страшной! Стыдиться надо, а не гордиться! И вот пушка пугает людей, прививает им идею рабства (они ведь такие маленькие перед ней, такие мизерные и незначительные) и едет за стрельцами на парадах. А колокол навязывает глубокомысленные суждения с почесыванием некоторого места: «Вот кабы оно грохнуло, что бы оно было, а?!» А художники туда же. Приукрашивают эти поделки, тратят талант и силы на нелепость, на прославление тирании, делают из нее произведение искусства, которым мы восхищаемся... Тьфу!
Алесь, немножко очарованный этой желчной логикой, понемногу начинал сопротивляться.
— Есть ведь оружие, чтобы воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей...
— Это значит, политика? — беспощадно спрашивал старик.
— Как бы ни называлось.
— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?
— Наверно, есть и хорошая политика.
— Кто это тебе сказал? Те, кто наряжает свои делишки в павьи перья? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри, — волки.
И князь отодвигал фужер.
— Mon fils, il п'у a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre á l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tète quand il n'y est plus4.
Вставал
Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов и малахитовый зал для малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, камей и настоящего египетского гранита, китайский для старой бронзы (тут был самый хороший резонанс, и поэтому в нем обычно музицировали), дикий — для местных икон, тканых изделий, деревянных статуй и местных «кунштов», сделанных руками неизвестных художников («диким» зал назывался потому, что его облицевали диким камнем, в стиле старинных каменных зданий). Затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин. Версальский зал казался бесконечным: верхний свет холодновато лился сюда, отражаясь в зеркалах. Мрамор высоченных колонн с канелюрами немного пожелтел, напоминая слоновую кость.
Осматривали и подземные кладовые, где сохранялись золотые изделия, ювелирные поделки, гривны и сосуды, выкопанные из курганов, старинные Евангелия в золотых, с жемчугом и эмалью, досках, ковчеги, фамильные самоцветы. Осматривали после этого большущий, второй после версальского, картинный зал, где было все, чего душа пожелает, начиная от коптских портретов и заканчивая современными картинами, художники которых, забыв обо всем, кроме своей гражданской боли, забыв о колорите, гармонии, свете, писали, кажется, печной сажей и грязью.
Тут были Греко и Сурбаран, Мантенья и дель Сарто, Боттичелли и Тициан, Рембрандт и Рубенс и сотни других, все, чем гордился бы даже музей самого большого города. Загорщине было так далеко до Вежи, что не стоило и догонять.
А среди всего этого ходил старый Крез и немножко устало, равнодушно, только с легким налетом достоинства, как человек, который все видел, знал и имел, рассказывал обо всем этом такое, что можно было слушать часами, раскрыв рот.
Осматривали жилые комнаты, вдвое ниже, нежели парадные, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели старинными досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.
И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему в них почти не живут, почему отдают предпочтение комнаткам, которые вдвое ниже и более уютны.
Вечером Алесь шел в театр и там смеялся и заливался слезами над горестной судьбой неизвестных ему до этого людей. Дед не ходил с ним, щадя его чувства. И Алесь сам выпивал полбокала секта и посылал вино актерам. И еще он надумал посылать им цветы. Дед посмеивался: развратит, чертенок, людей, но одновременно удивлялся, а почему это не пришло до сих пор в голову ему, Веже?
И опять звучали струны, поднимался занавес, и он смеялся и плакал от горечи и зависти, от невыносимо высоких мыслей и печали.
Актеры, наверно, знали все... А Она всегда находила время, чтобы бросить на него взгляд, а он тогда почти одурманивался от чести и счастья, что на него обратили внимание. Он не думал, что это был один из очень редких случаев непосредственного воздействия искусства, не думал, что заменил преданность по долгу преданностью по сердцу. Он вообще-то боялся подойти к этой женщине, самой необыкновенной из всех, кого ему удавалось видеть. Он трепетал и склонялся издалека, ведь он со своей заурядностью ничем, ровно ничем не мог отблагодарить актрису, гения, бога во плоти земной.
Он просто заливался слезами над горестной судьбой Аглаи из «Полесского разбойника» и дрожал от сожаления и тоски, когда в «Ричарде Третьем» чудовище-король, убив Ее мужа, с дьявольским лукавством обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот, горбатый, возбуждал в ней честь женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он только невыразительно слышал... В ее мокрых глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался откуда-то целый мир: доверие, боль, а за ней свет самих небес.
Он еще не мог сдерживаться. И потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене ощущали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.
Может, ему казалось, но Она играла во сто раз лучше, нежели в первый вечер. Он не понимал, отчего это, он не знал даже, так это или просто кажется ему?
А это было на самом деле так. Когда через много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего и кто это видел, она отвечала:
— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Все мое остальное только подделка под те дни. Только для одного я могла так играть.
— Где же он, этот счастливец?
— Счастливец?.. Нет...
Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой, перед которой театралы считали лучшим склоняться,
...Опускался занавес, и он шел по ночному темному парку домой, чтобы назавтра опять жить среди десяти радуг, слушать, смотреть, впитывать в себя самое лучшее, что может дать человеку жизнь.
Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали, с мешками на головах, долгое время под дулами, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась «Бедные люди», и Алесь, с трудом одолевая язык, прочел ее за два дня... А проглотив, осточертел сам себе. Все эти подземелья, черные лестницы и чердаки, и страшные страдания людей, которые населяли их, ударяли по нервам, совести, счастью, будто пропасть разверзалась сразу за Вежей.
А дед мрачнел:
— Наша жизнь! Решился сказать правду — вот и выслали. Думаешь, за их «фаланстеры»? Чепуха! Они там невинными игрушками занимались, книжки читали. За «дух» загнали, за этих вот «бедных людей».
Вздохнул.
— «Любим Богом покорный, а непокорный ненавидим Богом». Думаешь, Фельдфебель сказал? Нет, сынок, это слова одного древнего египтянина, им четыре тысячи лет, если не больше. Что изменилось?
В эти дни как раз завершился срок, который определил дед. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь места не находил. Этот человек, которого он только за две недели до этого дня ненавидел, вдруг властно вошел в его душу, захватил ее и почти силой требовал права на любовь. И, главное, он был достоин любви. И Алесь боялся его, благоговел перед ним, неодолимо тянулся к нему, но еще не знал, что любит его, что это рождается та любовь родных по духу, одинаково сильных и чистых людей, которая порой связывает кровников в одно, которая порой заставляет даже любовь матери немного потесниться.
Да они и вправду были одна плоть и кровь, один дух, один характер. Дед, изведав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты уважаемых им людей, и голос крови, и силу крови он предощущал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неимеримо улучшенного, и гордился этим самим собой, таким новым и чистым от собственных пороков.
Накануне старик не выдержал:
— Едешь? Наверно, обрадованный до смерти?
— Дедушка... — с укоризной промолвил внук.
— Едешь только на несколько дней... Конечно, родители... Но за наукой твоей буду следить я. По крайней мере, год-два, пока мне не станет трудно. И если я захочу тебя видеть — по первому же моему слову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу, хотя бы тебя там райское наслаждение поджидало, хотя бы, когда подрастешь, неземная невеста... По первому же зову.. Не сделаешь — прокляну!
— Я сделаю это, — согласился внук.
Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтобы показать повесть матери.
— Тут все твое, — мрачно ответил старик. — Сделай одолжение никогда не спрашивать.
***
В Загорщине парня встретили радостно, даже с гордостью, что он сумел завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну нежно и грустно, как всегда.
Мать прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегию», «Аксамитной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась на ужин немного успокоенная, будто поняв что-то...
— Погубили гения... — произнесла она.
Алесь молчал.
— Даже если вернется, так вернется изувеченным, — продолжала матушка. — Что ж это за подлый век? Человек такой впечатлительности — разве он выдержит?
Она отошла от балюстрады и начала смотреть в темный парк.
— Погубили не только гения, — отозвалась она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.
— Родственника? — Алесь вскинулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.
— Из наших, — объяснила мать. — Род старинный, но пришедший в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. А есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они — от «сына любви» одного из Загорских, младшая, боковая ветвь наша. А герб их — «Радван».
— Не может быть.
— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатый век, ответвление «Радвана». Смотри: тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович... Смотри: вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. В тысяча шестьсот тридцатом — Достоево уже имеет трех хозяев. В том же году судья Петро Достоевский разбирает дело о чародействе. В тысяча шестьсот сорок девятом — крестьянин на копном суде признался в грабеже, совершенном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года, дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски...
— Д-да, — согласился Алесь.
— Значит, конец «Радвана». Оборвалась нить рода. Сколько их уже, оборванных ветвей. Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем людским.
...Спокойствие в Загорщине прервалось только свадьбой старшего сына Когутов, Стефана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.
Веселья было — хоть захлебнись. Все были рады Алесю. Опять шутил Кондрат, опять ласковыми, немного женственными глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля дохнуть боялись на парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он приобрел за то время, когда они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он отыскал в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только на его коленях. Юрась показал ему два лучших грибных места.
Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, сам расплачиваясь тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Да и в чем, в конце концов, разница? Этот дед не родной, но близкий и простой. А песни его — чудо! И речь его — легкая, привычная. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А тут было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую крышу сенного сарая. А когда запоют — глубоко, как Днепр, как древняя и изменчивая река, как самая непростая и свободная из рек.
Гнали и настаивали «трижды девять», варили пиво, собирали грибы на свадебный квасной борщ. Янька ходила вся в муке и поправляла платочек тыльной стороной ладони, как мать. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он так пьян — просто ужас, не знает, где у него что, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.
Накануне свадьбы решили поехать на рыбу, чтобы и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удами, близнецы — одолженной у Лопат топтухой, Алесь и Стефан — бреднем.
Юрася сначала не хотели брать — маленький. Но он так жалобно канючил — сердце не выдержало. А он, бесстыдный, как только добился, сразу стал просить деда Данилу сделать ему лучшую уду, чтобы можно было и большую рыбу поймать. Дед мастерил что-то под навесом и на упрашивания внука особенного внимания не обращал.
— Де-еда... Ну ка-ак этой удой?..
Дед улыбнулся в усы.
— Тебе все равно лучше верховодки да паршивой плотвы ничего не взять.
— А я-азь?
— Не с твоей головой язей ловить.
— А ле-ещ? Хны-хны...
— Вот поскользнешься, шлепнешься на круче — будет тебе лещ.
А удочку, однако, сделал. Если возьмется крупная рыба, так Павлюк заметит, не даст малышу упасть в воду.
Душегубок заняли у соседей целых пять штук (Павлюк и Юрась должны были ехать в одной) и отправились ловить в затон возле Лысой Горы.
День был такой роскошный и просторный! Алесь дышал полной грудью. Это была казацкая воля: живи — не наживешься.
Вот идут вверх ногами в зеленой воде коровы — пускай идут, вольного им, спокойного пастбища. Вот в необозримой высоте реют, нежатся в воздухе медленнокрылые аисты — вольного им полета, чтобы даже дыхание захватывало от наслаждения высотой. Вот плеснулось в воде что-то большое, по-видимому, сом — вольных ему водоворотов, спокойно задавать храпака под корягой. Черт его, любимого, поймаешь. Зашьется под топляки — и посадит глупый рыбак свой невод на такую тину, что солнцу взмолится. А сом будет себе храпеть на весь большой рот, хлопать толстыми губами да шевелить порой четырьмя усами. У него четыре уса, как у Ивана Таркайлы, только сабли нет, и это хорошо, ведь Таркайла из кожи вон лезет со своими деньгами, а сому деньги без надобности. Он хороший, сом! Казак!
И это был такой симпатичный, хороший и ленивый сом, что Алесь даже засмеялся про себя от умиления, представив его.
Это была воля!
И разве он сам, Алесь, не был все эти дни вольным среди вольных? Разве не мог он ответить такой же песней на песню, которую пел кто-то в лугах, на берегу старицы? Разве не было и в нем чего-то от этой реки, от полета аистов?
Мысль была такой неожиданной и такой хорошей и важной, что он — словно вырос, породив ее. И потому он совсем не удивился, когда взглянул в сторону и заметил тень челна и свою тень на воде, а вокруг тени своей головы большой зеленовато-солнечный нимб из длинных сверкающих лучей. Лучи переливались, когда он шевелил головой. Этот нимб появился как награда его мысли, и, значит, мысль была правильной.
«Река ты моя золотая и нимб на моей голове!»
Он удивился, ведь это было почти как стихотворение. Неужели это так просто? Нужны лишь берега, аисты, его радость и этот нимб на воде. Ну-ка дальше! И хотя дальше ничего не получилось, только взволнованные отрывки каких-то слов, мыслей, восклицаний, — ему стало совсем легко и высоко.
...Челны плыли под самым берегом. А на берегу стояли девчата. Нет, не все девчата, у одной на голове поверх платка был женский белый наголовник, лежащий тюрбаном и спускающийся на плечи и шею, оставляя открытым только лицо. «Голова». «Повойник».
Алесь неожиданно удивился — такими они все были красивыми и отчего-то не такими, как всегда. Сегодня он не мог бы запихнуть кому-то из них майского жука за воротник, чтобы послушать, как визжит. Он видел их какими-то новыми глазами. Все в пестрых андараках со складками, разноцветных душегрейках, которые так удобно и совсем по-новому стягивали их... туловище. Красивые девчата с синими глазами, в шляговых веночках на золотистых головках.
Павлюк, гребущий с Алесем, пояснил тихо:
— Озерищенская только одна. А то витахмовские. Видимо, на фест идут в Милое. А то с ними Владька, солдатская вдова. По-видимому, к парому не хотят идти.
Девчата действительно махали руками.
— Дяденьки, перевезите!
Кондрат, гребущий первым, начал тормозить веслом, пропуская вперед Стефана. Зубы у веселого близнеца сияли: предчувствовал шутки.
— Нельзя, девки, — показал Стефан. — Видите, душегубки.
Солдатская вдова хмыкнула:
— А может, я и хотела бы с тобою душу погубить, соколик?
— Раньше бы... — ответил Стефан. — Теперь... поздно.
— Ну и сокол ты. Поздно ему, горемычному.
Девки сами видели: перевезти почти что невозможно. Но идти к парому не хотелось. Да и пошутить неплохо. А может, кого-нибудь и уломаешь, перевезет.
— А дяденьки, перевезите. Неужто нам под кручей ночевать?
— Утопнем, девки, — рассудительно пояснял Стефан.
— Не утопнет, кто висеть будет, — бросила вдова.
Неловкий на язык Стефан только головою покрутил.
— А то перевез бы, — упрашивала Владька. — Под дубом посидели бы... Желудь отыскали.
— Что я, свинья? — нашелся Стефан.
— Свинья не свинья, а так, подсвинок, — парировала вдова.
— Насвинок, — сунул свои три гроша Кондрат.
— Ты уж молчи, — ответила Владька. — Шевелится там в своей топтухе, как воробушек в вениках.
На Кондрата посыпался град незлобивых издевок.
— А какие ж все удалые хлопцы... Батьковичи... Особенно этот, с подковой на лбу...
— Это, девки, чтобы знали, за кого в темени бьетесь, — скалил зубы Кондрат.
— Крепко ты кому нужен. Копша.
— От Копши еще никто не убежал: ни королева, ни святая дева
— Нет, девки, вы на него напрасно, — находила слова Владька. — Смотрите, какой красивенький. Головка как маковка. Правду говорят, на дурака и Бог ласков...
— Ласков Бог, да тебе не помог. Со мною свел. Хорошая пара: он гол, как бич, да остер, как меч, а у нее глаза по яблоку, а голова с орех.
Девчата увидели, что хлопцы затаили злобу.
— Брось ты, Владька, нечего тому Богу кланяться, который на нас не смотрит.
Да и пошли на пригорок. Их цветные тени качались в воде у самых челнов.
— Так не перевезете, мужики? — спросила Владька.
— Нет. Сама видишь, — крикнул уже издалека Стефан.
Владька разозлилась.
— Эх вы! Так поймать вам того язя, что куда-то лазит.
Никто ничего не понял, кроме старших. Зато Кондрат захохотал так, что откинулся в сторону. И тут — душегубка вильнула и стала вверх дном, а Кондрат юркнул под нее, прямо головою в воду.
Хлопцы хохотали теперь все. Хохотал и Кондрат, вынырнув. Хохотали девки на откосе... Мокрого Кондрата посадили опять в долбленку, поплыли дальше.
Андрей ехал последним и заприметил, что не все девки поднялись на откос. Одна стоит на том же месте, большеглазая, скромная, Галина Кохно.
— Чего ж ты стоишь? — ласково улыбнулся Андрей.
— Не хочу на паром. Там, наверно, Янук Лопата.
Янука Лопату Андрей не любил. Ершистый, злобный человек.
— Что ж, так и будешь стоять?
— Может, кто-нибудь поедет, — вздохнула она. — Жаль, что у вас душегубки.
Андрей улыбнулся. Прелестная голова, опущенная, как цветок «сна», немного в сторону, приподнялась.
— А может... попробуем?
— Опрокинемся.
— Постараюсь не вывалить.
Она ступила шаг. Слишком уж не хотелось на паром.
— Л-ладно, — вздохнула она.
— Садись, Галинка, — предложил Андрей, почти поставив челн на песок. — Давай руку и садись спиной ко мне... Вот так.
Оттолкнулся и осторожно, будто миску с водой нес, погнал душегубку на другую сторону.
Вода несла их ровно-ровно, зеленая у берегов, бездонно-голубая на середине. Галинка сидела неподвижно, но Андрей ощущал: боялась.
— Ты только ветры не пускай, Галинка Кохно, — мягко попросил он.
— Я... не буду, — ответила она тихо.
— Ну, вот и хорошо. Ты лучше на мир смотри.
Он помог ей вылезть из челна.
— Спасибо, — поблагодарила она.
— Ничего, — ответил он и, так как жаль было отпустить ее, не сказав больше ни единого слова, спросил: — Как у вас там горох нынче?
— Нынче у нас горох ничего, — ответила она. — Подсох — аж звенит.
— И у нас нынче ничего, — сказал он. — Умолотный.
Помолчали.
— А песни там у вас на выселках играют?
— Играют.
— Надо будет зайти.
— Зайдите, когда, может, время будет... Это ведь вы дядькованые братья нашего пана?
— Эге, вот и он там в челне ехал.
— Не знали девки, — испугалась она. — Молчать надо было.
— Чег-го? Он хороший малый. Может, и вместе когда-нибудь зайдем. Он песни любит.
— О вас говорят: хорошо поете.
— Э, ерунда!
Он молча сидел в челне, глядя на нее.
— Так, говорите, хороший горох... Это хорошо... Ну, бывайте уж. Хорошего вам праздника.
Алесь издалека смотрел, как они разговаривали и как потом челн Андрея догонял их по спокойной воде. И все это было как продолжение его мыслей. Он не удивился бы, если бы за первым же пригорком открылся глазам городок за частоколом, совсем как в одной книжке деда. И чтобы был в нем праздник, и чтобы горели дымные костры, чтобы были девы, похожие на ту, и отроки, похожие на Андрея. Это ведь была та же река, что и за тысячу лет до их дней, те же берега и те же дубы на них. И время исчезло. Может, было сегодня, а может, завтра или вчера. Он путает своих предков, а его далекие потомки будут путать его с Андреем, а их — с жившими на этих берегах давным-давно. Потому что пройдут такие большие тысячи лет, что всем будет все равно... И это как-то страшновато приблизило его, Алеся, ко всем людям, даже к тем, чьи курганы стоят вот уже сколько веков по берегам большой реки. Его курган спутают с этими. Пройдут большие тысячи лет, и людям будет все равно. Поэтому, видимо, и следует держаться тех, кому не все равно, и очень-очень любить их.
Это было как усталость, и как неожиданная прелесть девчат на берегу, и как призрачный городок, и как красивые стихи, которые он едва не придумал, и как этот синеглазый отрок, догоняющий их по извечно спокойной воде.
Он думал, что это — лишь продолжение того неизмеримого счастья, которое жизнь любовно дарила ему, связи ее, счастливой, со всем живым. Он как будто почувствовал всю нелепость времени и освободился от его цепей.
...Возвращались с рыбалки, красный серп месяца стоял над берегами. Так он будет стоять через большие тысячи лет. Значит, я там, там.
Месили тесто на свадебный каравай, а он всем существом ощущал, какое это старинное слово. Не буханка — каравай.
«Есть тут Бог, отец, мать, родные, сводные, соседи близкие и дальние, мужи безупречные, бабки запечные, детки заплечные: благословите красной невестке каравай развести».
Боже, они ведь тоже понимали все это! Каждому человеку они просили благословения всего рода, тех, которые были и будут, — всех соседей. Значит, и соседи были — Бог, и род был — Бог, и Бог был — люди. И все они были вместе — род. Род!
И я с ними. Во всех людях, во всем роде.
...А вот мчатся кони. Поезд. И летит песня.
Ехали мы логом,
Встретились мы с Богом,
Ехали мы лесом,
Встретились с Велесом.
А сказал нам Боже:
«Славно ли вам будет?»
Они ведь не знают, о чем они поют, не знают, что этому Велесу, богу животных, молились люди тысячу лет назад. Не зная, они — там. И для других, через большие тысячи лет, они будут там. Значит, и я там, с ними, возле деревянных городов. Я там, и я здесь, и с теми, которые будут. Я там, где я хочу. И я с каждым, с кем хочу.
...Это было так необыкновенно, что после свадьбы он повез эту свою тайну в Загорщину и все время нежил ее в душе.
Отец взял с него слово, что, как только начнется осенняя охота, он вернется из Вежи в Загорщину. И он обещал, а сам думал, что он бывал на всех таких охотах. Все люди всех времен — он.
— Какие у него необыкновенные глаза, — говорил отец. — Что это с ним?
— Ты что, не видишь? — грустно улыбалась мать. — Он мужает. Он уже совсем взрослый, наш маленький сын.
И это было правдой и одновременно глупостью.
***
...В этом новом настроении он был как бы всеобъемлющим.
В Веже были изменения: дед нашел учителя, сухощавого и слишком умного молодого человека. Учитель начал преподавать Алесю родную историю, литературу и гражданское право. Он делал это хорошо, но мальчика как будто ничего не волновало.
Настроение всеобъемлемости совершило то, что Алесь теперь очень часто летал во сне, под самым потолком, потом выплывал из окна и плыл над землей. Дух захватывало. Однажды он спросил об этом у нового учителя и получил ответ:
— Атавизм.
— А это не от стихов?
И прикусил язык. Не стоило кому-то говорить о том, что жило в нем.
— Стихи — глупость, — ответил учитель, поправляя длинные волосы. — Это хорошо для сытых, а вокруг столько бедных людей. Им надо просвещение. Учителя. Медики.
Бедных людей было действительно много, и стихи им были не нужны. Но он ведь спрашивал не о тех стихах, которые в книгах. Он спрашивал о тех, которые носят человека над землей и позволяют одновременно быть со всеми.
Алесь замкнулся, никого не пуская в свой мир. Он слушал споры нового учителя с Вежей и ощущал себя в чем-то выше их. Они не знали его тайны, которая давала возможность ему, Алесю, любить всех людей, как самого себя, так как все были одно, и это одно было неподвластно времени.
Учитель и дед не понимали этого. Они спорили.
— Наследники славянофилов, — кипел учитель. — Запад для них разврат, злоба, крамола. «А вот мы — нерушимое единство православного блаженнейшего народа с православным белым царем. Носители величия! Третий Рим! Сила, которая спасет гнилой мир. Крест на Софии, государь-батюшка, славяне богобоязненные, душа смиренномудрствующая! Свет величия и правды — не то, что безбожные западные аспиды...» А за их этими идеями — грязь. Мы — наследники иных людей, мы несем родине возобновление, свежую струю воды в ее трясину.
Дед величественно улыбнулся.
— Я уважаю ваше мнение, — отметил он. — Но не вы, да и не ваши апостолы первыми сказали об этом. Еще какой-то боярин бубнил о «богомерзких немцах с их геометрией». А второй резал ему бороду. Это было и это будет через десять и через пятьдесят лет. Повторится старая сказка о западниках и славянофилах. И лишь поводы будут другими, а внешние проявления похожими и страшно смешными. Со стороны одних будет смешным желание доказать, что французов и немцев выдумал еще в шестнадцатом веке подстароста пинский Василь Короткий, так как среди его деревень были, между прочим, Францевичи и Немцевичи. А его коллега будет оспаривать: скажет, что Василь Короткий выдумал немцев в семнадцатом веке, потому что акты, подписанные им, датируются именно самым началом данного века. А со стороны других будет достаточно противное стремление унизить свою землю, простите, и доказать, что Горислава земли под собою от радости не чуяла, когда становилась наложницей рабынича, ведь этот — гм-гм — акт был разумным политическим актом, так как привносил в варяжскую тьму свет культуры.
— Что ж вы, отрицаете взгляды рыцарей духа? — даже бледнел учитель. — Тех, которые в Петропавловку едва не попали?
— Я тоже едва не попал в Петропавловку, — говорил дед. — Что ж я, по-вашему, человек поступи и света?.. Я не поношу западников. Они были нужны и необходимы. А наследники, взяв от них все худшее, превратились в карикатуру на них... Славянофилы же какими были, такими и остались, только что не вытирают масленых рук о волосы, расчесанные стрехой, и не сморкаются в руку, хотя склонны восхвалять и то и другое.
— А вы что же?
— Я считаю, что людям нужна новая одежда... Но сам как-то дохожу в старой. Если, конечно, не попаду в вашу резню.
— Кто кого будет резать?
— Одни других. Великая война за скорлупу выеденного яйца. Княжества, как нынче мудрствующие гегелисты говорят, «и-де- оло-гических» лаптей против герцогства «те-о-ре-тических» манишек. Абсолют глупости! Будете резать «тупоконечников» — не надейтесь на меня.
«Ах, не о том они все, не о том, — думал Алесь. — Резня... одни... другие... времена... Нет ничего такого. Все — едино, и нет над этим единым ни власти времени, ни власти расстояния, так как мысль объединяет всех».
Все было дано ему: любовь родных, красота земли и картин, своя красота, — он знал, догадывался о ней, — рассвет настоящей жизни, путешествия, неожиданно новые, волнующие улыбки девушек, книги, оружие, распростертый полет коня в прозрачном воздухе осени, аисты, сны о белых конях, предки и потомки, какая-нибудь хорошая работа, дружба.
Весь мир.
...Даже невозможное принадлежало Алесю. Он был хозяином времени, веков, просторов, так как все люди великой реки и все Люди, весь Род — это он, а он — они.
...Окончательно он понял безграничное и бездонное счастье, разлитое для него, в один из вечеров, когда забрел в заглохший уголок сада, невдалеке от обрыва любви. Там росла маленькая еще груша, а вокруг был золотисто-туманный воздух конца августа. Он сел на камень, поднял глаза и застыл: груша цвела большими золотыми цветками.
Клубень «золотого шара» неизвестным образом попал под грушу и, достигнув докуда мог, выкинул пышный букет желтых цветов, среди которых висели сочные румяные плоды. Издалека казалось, что эта груша расцвела сказочными золотыми огнями. И он не удивился, ведь все было для него, и это было лишь первым осуществлением невозможного.
Груши цвели для него золотыми огнями.
XVIII
Осень была красивой и умеренно туманной. Будто под теплым серым одеялом лежала каждое утро усталая, ласковая земля. И лишь часа за два до полудня первый луч белого, неяркого солнца пробивал покров и радостно падал в пожелтевшую траву. Тогда повсюду начиналось господство радуг: мерцала паутина на траве, на заборах, укрытых подвесками капель, на череде в перекопанных огородах, на блестящих, будто лакированных, боках тыкв под козырьками.
Это были маленькие радуги. А большие сияли выше: между кустарников, между придорожных ив, между самых высоких деревьев над лесными тропами. И каждая красовалась, с немного грустной радостью показывая, как она похожа на маленькое солнечное гало. А хозяева «радуг» ловили в них последних осенних пушек — на радость себе — и золотистые узкие листочки ив — на радость каждому, у кого возникло желание остановиться и посмотреть, на радость всем добрым людям.
Позже солнце разгоняло туман, и мир тогда лежал перед глазами далекий, покорный, неяркий — тоже показывая, какая в нем может быть даль, какой простор.
«Посмотри, человек. Видишь сухую полынь на дальней меже? Да к ней ровно полторы версты. А то, серенькое, видишь? Ну, там, где еще рыжие кони на жнивье? Такие рыжие-рыжие на желтом- желтом. Так это Витахмо. Никогда ты его не увидишь, кроме этого дня, который я щедро дал тебе. Смотри. Дыши!»
...В один из таких дней Алесь проснулся, увидел теплый туман за окном, поредевшую листву итальянского тополя и понял, что сегодня охота будет обязательно. Кто будет сидеть в такой день дома?
И правда, не успел он одеться, как отец прошел по коридору к охотничьей комнате, стукнул в дверь Алеся и пошел дальше, напевая свежим после сна голосом:
Та-та-ти, та-та-ти,
Рог поет уж на пути,
Ра-ным-ра-но,
Сбор у ракиты,
Саквы сваляны,
И бичи подвиты,
Подви-ты,
Подви-и-ты.
Это было, действительно, так похоже на пение рога, игривое пение бодрого рога в тумане, что Алесь засмеялся.
У каждого охотника были такие припевки, под пение рога и на каждый случай охотничьего счастья. Кто век целый стихов не видел, и тому следовало придумывать такое для себя, плохо или хорошо. А остальное зависело уж от способности и страсти. У отца припевки были хороши. Надо было еще и себе придумать... Значит, судя по песне, сегодня за взятое ружье будут бить, а то еще и сломают оружие, чтобы не совершал позора и не ломал обычая. Только псы и короткие бичи — корбачи, подвитые на конце свинцом... Хорошо. Боже, какой длинный и счастливый ожидается день! Еще только пять часов утра!
...Выехали со двора «малой охотой»: только отец, Алесь, нерушимый длиннозубый Кребс, а из слуг — спокойный Логвин, мрачноватый старший доезжачий Карп, коричневый и обкуренный, как пенковая трубка, пять псарей да Халимон Кирдун. Этот увязался, «чтобы следить за панычом», а вернее, чтобы сбежать на сутки-двое от красавицы жены. Он так ее и не «научил», а потому был угрюм, и Алесь жалел его.
Алесь был на Урге, Кребс — на Бьянке (выехал выгонять ее), пан Юрий на грудастом и легком огненном Дубе, псари — на различных конях.
С собою взяли двух хортов, которых крепко держали на сворке, пока не выедут на большие ровные поля, — зверь настойчивый, может и разбиться; да пятерых гончих: Знайда, Стиная, Анчара, Стрелку и Змейку. На трех остальных псарей были три собаки-пиявки, если, может, выгонят из Банадыковых Криниц одинца1.
Кирдуну не дали ничего — лишь бы только с коня не упал.
Ехали в утреннем тумане, молчали. Не бряцала подогнанная сбруя, только конь порой попадал копытом в вымоину, и тогда раздавалось и сразу же глохло в тумане звучное чавканье. Всадники казались в тумане огромными, каждый едва ли не с дерево ростом.
Алесь ехал рядом с Логвином, почти стремя в стремя, видел спину Карпа, обтянутую зеленой, блеклой от измороси, венгеркой, видел дуло ружья — оружие все-таки взяли, намеревались завтра, после ночлега у кого-нибудь из соседей, попробовать обложить оленя, а во время сегодняшней охоты оставить его где-то под стогом и под досмотром Кирдуна.
Отец оглянулся — Алесь увидел его глаза, очень синие и простодушно-хитрые, как у молодого черта.
— Кребс вместо корбача тросточку взял, — шепнул он. — Только волк на него, а он его тросточкой по пасти — шлеп-шлеп. «О но, мистер волк. Но-но! Англичан нельзя».
— Но, — совсем неожиданно отозвался Кребс (а ехал ведь, кажется, далеко). — Англичан можно. Нельзя глюпых и злых шутников, считающих англичан ду-ра-ка-ми. От них у волка бр-рум в животе.
Отец шутя втянул голову в плечи.
— Застигли, брат, нас с тобою в горохе, — бросил он.
Алесь засмеялся. Опять тишина, глухие шаги да изредка, бодрое в свежем тумане, фырканье коня.
...Ехали по саду. Наплывали неожиданно и исчезали за спиной влажные яблони. Алесь заметил в поредевшей бурой листве два забытых яблока. Оборвал, разломил, оделил Кребса, отца. Заметил суровый взгляд Карпа, протянул половинку ему.
— Не надо, паныч, — проговорил Карп своим звонким и немного сиплым доезжачим голосом. — Ешьте уж на здоровьечко. Это — не картошка.
Яблоко было все насквозь студеное, в холодных дождевых каплях. И он откусил с хрустом и проглотил, как само здоровье проглотил.
Деревня открылась за садом верхушками колодезных журавлей, шесты которых плавали над туманом и порой исчезали в нем, чтобы опять вынырнуть, с глухим бряцаньем невидимого в тумане ведра.
— Панская охота, — прозвучал чей-то нереальный, будто сквозь дремоту, голос. — Вола съедят, а зайцем закусят.
Потом что-то надвинулось с обеих сторон: по грибному запаху прелой листвы можно было догадаться — лес. Влажным здоровым холодом пробирало до костей.
Долго ехали лесом. Туман понемногу рассеивался. В сером свете вырисовывалась мокрядь листвы.
Над тропой висели красные плахты рябин.
Лес начал редеть. Травы, ветви, свежие распростертые кустарники плакали чистыми росинками. И цвета всего вокруг — мухоморов, пунцовых кленов и багряных молодых осин — были неяркими в тумане, но зато более глубокими, от влаги. Все начало обмыто проступать, как на переводной картинке.
А когда они оставили лес и въехали на вершину гряды — перед их глазами, вся в белом молочном солнце, открылась земля.
Она лежала насколько достигает взор, еще не яркая, но понемногу будто набиралась от солнца красок, цветов, оттенков. Розовой становилась роса, радужным — вереск. И в небе, еще белесом, как снятые сливки, все яснел прозрачный голубой цвет.
И тут неожиданно запел рог Карпа. Неожиданно далеко, неожиданно светло, будто грустно молился солнцу и просил прощения за ту кровь, которую они сегодня прольют.
Солн-це, солн-це,
Вста-вай, вста-вай,
С донца, с дон-ца, с дон-ца
Тум-ман выл-ливай.
Зверей,
Зве-рей давай,
Вол-ков,
Веп-рей
Да-а-вай.
Это был сигнал переставить карабины сворок «на рывка», когда стая освобождается одним движением руки. Зверь мог вскинуться едва ли не из-под самых копыт.
Двинулись дальше, по шершавому жнивью. А день все голубел, и солнце, уже слегка теплое, начало сверкать на стволах. И Алесю вдруг стало так радостно, что он негромко, и тоже на мотив и голос рога, сам собою пропел:
Гуськом они едут в предутренней мгле,
И солнце играет на каждом стволе.
Отец подозрительно посмотрел на него.
— Что это такое хорошее? — спросил он.
Алесь застыдился.
— Ну-ка, дай рог, — попросил отец.
Приложил новый серебряный рог Алеся к губам, опробовал, перебрав несколько звуков, и вдруг как подарил холодному свету прозрачную трель:
Та-дри-тти-тта!
И, уверенно теперь, подарил белому солнцу всю серебряную мелодию:
Гусько-ом они е-едут в преду-утренней мгле,
И со-олнце игра-ает на ка-аждом стволе.
Та-ти-ти-та, та-та-ти-ти-та-а-а.
— Хорошо, — отметил он. — Слова ведь не самое главное. Главное — чтобы ложилось на рог и настроение... Это ты сам?
— Сам, — признался Алесь.
— Ну вот видишь, ничего трудного. Вот и твоя первая припевка... Это когда радостно ехать на охоту.
— На охоту, по-моему, всегда радостно ехать.
— Не говори, братец, — согласился отец. — Порой так трудно — места себе не находишь. Счастье твое, что сегодня едем на хищника, и первым в твоем сердце пробудится азарт, а не жалость. Азарт этот — душа охоты. Настоящий охотник не пропьется, в карты не проиграется — ему это без надобности. Картежники эти, достойные жалости, не знают, каков он, настоящий азарт...
Развел руками.
— Но это хищник. А вот смотрел ли ты в глаза раненной косуле? Я сто раз смотрел и не думал. А теперь — стареть, видимо, начинаю — глянул и подумал. Мать права: срамное это занятие, грешное.
— Почему ж едем?
— А куда нам еще, рабам, приткнуться, где силу показать, где душу отвести, где почувствовать себя свободным? Чтобы не спиться, чтобы в карьеру не броситься, задницу различной сволочи не начать лизать.
— Какие ж мы рабы?
— Рабы, конечно, — ответил отец. — Независимые рабы в невидимой тюрьме. Они у нас, мы у царя. А сам царь — холоп своего величия, своего никому не нужного, как все они в мире, государства, холоп обычаев. Ого, попробуй он что-либо хорошее совершить — сразу Обычай нахмурится и вмиг себе найдет покорного хлопца, да и не одного. И хлопцы Обычая возьмут влюбленного государя за горло, да о пень головой.
Засмеялся.
— А потому лучше не думать. Вот свобода, поля, звери, полностью одинаковые с тобой. Кони, рог, воздух... Лети, чтобы душу не погубить!
И хлопнул сына по плечу.
— Не обращай внимания! Что-то ко мне в тридцать девять лет чудные мысли начали приходить. Видимо, такая болезнь или надобность приходит с возрастом к каждому, пускай он, как я, и не читал ничего особенного... Давай не будем портить дня.
День был действительно чудесным. Последний туман исчез с бесконечного жнивья и лугов, и мир лежал целиком голубой и прозрачный.
Там и сям серебрилась в воздухе летучая паутина. И далеко, далеко, дале-еко стояли на мягких пригорках красные и золотые деревья, на которых можно было отличить каждую ветку.
Воздуха как будто совсем не было, только что-то унылое и синее обволакивало все, что есть на земле, и грудь радостно ощущала его бодрый и свежий холодок.
Ехали по жнивью к Черному Рву — глубокому и длинному, версты на три, оврагу в поле. Он был таким глубоким, что кустарники и высоковатые деревца на его дне не показывали наверх даже макушек. Оврага будто и не было, и только подъехав почти вплотную, всадник замечал под ногами пропасть, кручи и частые недра дубняка, березняка и олешника, перевитые ежевикой и непролазным хмелем.
Там водились и туда осенью приходили на дневку волки.
Логвина и Кирдуна с оружием и хортами оставили под стогом, осмотрели корбачи с вплетенным на концах свинцом. Потом люди с собаками направились к ближайшему спуску в овраг (там одна свора должна была двигаться по дну, а вторая в по бровке), а отец, Карп, Алесь и Кребс поехали к соседнему отрожку, по которому мог выскочить зверь.
— Ударять знаешь как, — на ходу поучал отец Алеся. — Одной рукой за луку, склоняешься и, когда нагонишь, удар, чтобы попасть по кончику носа. Такой удар убивает сразу. Коня старайся вести легко, не насиловать, так как волк, когда его припереть, может броситься и выпустить животному брюхо. А со слабыми поводьями оно спасется само.
И засмеялся.
— Вот если бы это твоего Фельдбауха сюда, братец. Только головою мотал бы. О-о вундертир! О-о азиаты! Как это можно, корбач? Надо охотничьи костюмы, шапки с пером и, если вундертир выскочит, — тянуть жребий, кому стрелять. О этот язык — и то, что из шапки, у них жребий, и молоденький коник у них жеребенок. Жить невозможно с такой язык!
Они засмеялись и пустили коней рысью, так как псари уже спустились в овраг.
Синело небо, легкий воздух лился в груди, блестели нити паутины — Матерь Божья разостлала по доброй земле свою пряжу.
Всадники остановились, чтобы не испугать зверя, и стали ждать.
Алесь напряженно смотрел на выход из отрожка — круглый лаз в ежевичнике и дубняке. Долгое время ничего не было слышно, но вот далеко тявкнула, будто пробуя голос, собака. За ней гавкнула вторая, уже более уверенно. А ей тонко, словно прощения просила, ответила Змейка.
И вот уже залилась, перекликаясь, вся свора.
— Подняли, — сказал отец.
— Дух учуяли, — мрачно отметил Карп.
Он весь изменился с первым зовом собак, стал более строгим, даже словно вырос и сидел теперь в седле, как дикая красивая статуя.
Лай, все еще неровный, усилился.
— Вот теперь подняли, — решил Карп. — Впереди Змейка, а как по сучьему своему обыч, так лает с предостережением... Матерый старый волчище.
Отец с невольным уважением покосился на него — ни у кого не было такого доезжачего. Золото, а не охотник!
А лай поднялся еще октавой выше и теперь звучал слаженно, страстно, нетерпимо.
— А-я-яй! А-я-яй! А-я-яй!
Свора захлебываласьтот лая. И все это, в синем воздухе, в желтых кустарниках, в серебряной паутине, сливалось в диковатую, далекую, неповторимую музыку.
Волк выскочил неожиданно, и не из лаза, а из высокой сухой травы в саженях в трех от него. Как будто из ничего вырос, как дух! Никто не ждал его оттуда, и потому в первые две-три минуты не заметили. А он шел размашистой трусцой, так, что равномерно взлетала на ляжках свалявшаяся шерсть, трусцой, казалось, безостановочной, но молниеносно быстрой.
— ...пай! — первым крикнул Карп и припустился за ним.
Отец крутанул своего Дуба и двинулся с места так яростно, что в стороны брызнул вереск, перебитый копытами коня. Алесь спохватился поздно, всадники были уже далеко.
Что-то небывалое вырастало в его душе, что-то такое, что приятно нарушало строй мыслей, в котором все были им, а он всеми. И он скакал и едва не плакал от обиды, что волк, вот этот волчище, может исчезнуть раньше, нежели его догонят.
Урга стелился над землей. Ветер свистел в ушах.
— А-я-яй! А-я-яй! — звенели за спиной собаки.
Первая свора выгнала из оврага второго волка, за ним погнался Кребс и два псаря. Но Карпу, отцу и Алесю не было до этого никакого дела. Даже если бы сейчас выскочила из ежевичника целая стая «серых шляхтичей», они не обратили бы на нее внимания. Они гнались только за тем, одним волком, без которого невозможно было жить.
— А-я-яй! А-я-яй! — отдаляясь, звенело за спиной.
— Гав-гав! Гав-гав! — с перепадами и тоже далеко гудело, разносилось на дне оврага.
А они летели безумно, и белый конь все догонял и не мог догнать огненного и чалого. Расстояние между ними сокращалось, но Алесь с отчаянием видел, что они догонят волка раньше, нежели он, Алесь, доскачет до них.
Отец скакал левее, Карп правее. Они неуклонно приближались, и корбачи реяли в их вздетых руках тяжело и грозно.
Каждый невольно пропустил другого: пан Юрий потому, что Карпу бить было неловко с левой руки, Карп потому, что он был слугой.
Кони почти столкнулись, и в этот момент случилось неожиданное: зверь отсел. Он просто неожиданно взрыл всеми четырьмя лапами землю и свалился на зад и немного в бок. Мгновение он сидел так, отбросив полено-хвост и встопорщив грузную, как написанный мешок, холку, а потом — от Алеся до него было не более трех саженей — мелькнул в отрожек оврага, маленький, совсем незаметный, который Карп видел, но считал, что должен не пустить туда волка отец, ведь он скакал с той стороны, а отец считал, что не пустить должен доезжачий.
Алесь чуть не рвал на себе волосы.
А всадники с ходу пролетели над отсевшим зверем, и их тяжелые корбачи скрестились там, где должен был быть волк. Скрестились, свились, дернулись и начали раскручиваться.
Наконец всадники осмотрелись. Волка не было. На лицах их были отчаяние и ярость. Кто уступал, кто не заступил отрожка, кто задержал корбач?
— А-ах, — простонал отец.
И неожиданно изо всех сил огрел Карпа корбачом по спине.
...А тот, подумав, отца! А то ег-го!
Несколько минут они дергались, как деревянные пильщики, сопели и вертели друг перед другом глазами. И это со стороны было бы почти смешно, если бы не отчаяние, что волка нет.
Первым опомнился отец.
— Ладно, — бросил он и нескладно осмотрелся.
Никто этого не видел, кроме сына, и господин вдруг налился краской.
— Ко второму отрожку!.. Карп, вперед!.. Алесь, за мной!.. Не жалей головы.
Это уже было не к месту. Алесь пустил уже Ургу вскачь.
Ровно, корпус в корпус, глотали простор Дуб и Урга. Потом Алесь начал наддавать, обгоняя отца... Через вымоины, ямы, колоды...
«Нет, не тут... Нет, не тут... Все еще впереди...»
Над буераками Алесь только привставал еще выше на стременах, будто совсем отрываясь, когда конь пролетал над канавой.
Деревья закончились. Опять бесконечная бровка оврага, опять отрожки и седая молодая полынь между сухими стеблями старой.
...Волк выскочил из оврага далеко впереди, тот самый, сомнения быть не могло, и той же трусцой, казалось бы, неторопливой, начал пожирать расстояние до большого острова кустарников. Толстое полено, нескладная шея, редкие свалявшиеся куски на новой серо-буроватой шерсти. Это был мудрый старый волчище. Он даже один раз, на неуловимое мгновение, стал и повернулся всем туловищем к всадникам, чтобы посмотреть, стоит ли бежать.
Бежать стоило: они приближались, особенно тот, на белом. И зверь опять бросился в свой извечный горделивый бег, со звериным порывом спасая этот синий день, паутинки, которые рвал грудью, и последние куски свалявшейся шерсти, которые он сегодня намеревался отодрать в тихой чаще, на лежке.
Урга летел так, что ветром забивало рот. И зверь приближался — Алесь ощутил это с бешеной радостью. Ближе, ближе, вот, вот почти у самых копыт. И он откинул свое ставшее легким тело и со свистом опустил корбач.
Удар пришелся не по кожаному кончику носа, а по голове. Зверь капнул репицей, но, вскинувшись, прыгнул в сторону. И тут мимо Алеся на последних жилах Дуба вырвался отец. Он мелькнул наперерез медленному теперь волку.
Два тела, большое серое и длинное огненное, наискось приближались. Слились.
Человеческая фигура склонилась.
Волк упал.
Он лежал в каких-нибудь двух саженях от кустарников, и глаза его тускло и мудро отражали небо, жнивье и серебряную паутину, которая там-сям трепетала на нем.
И пан Юрий поднял рог и приложил его к губам, прикрыв веками глаза. Рог запел так неожиданно, так ликующе-грустно, что даже красные и желтые кустарники синей земли прекратили шелестеть листвой. И это было будто в песне о Волколаке, убившем белого волка вересковых пустошей.
Я не берег своей головы,
Не разбудил я, сон твой ценя.
Хватит неба и хватит травы.
Сегодня — тебя.
Завтра — меня.
А волк тоже лежал спокойно и словно слушал, длинный, неестественно вытянувшийся, с сединой, пробившейся в щетине холки, с рассеченными в боях молодости ушами и горделиво сжатой пастью.
Пан Юрий поднял зверя и с усилием перекинул его через высокую луку седла Алеся. Лоснящаяся шкура Урги задрожала. Пан погладил коня.
— Твой, — сказал отец. — Без твоего удара я бы не успел. Он бы спокойно ушел в кустарники.
— Я ведь не попал.
— Ничего. Следующий раз не будешь горячиться. Все равно без твоего удара он бы ушел в кустарники.
Ощущая странную пустоту в душе, Алесь произнес:
— Может, лучше и ушел бы.
— Может, и лучше, — ответил пан. — Взгляни, каков красавец! А что овец режет, то так им и надо. Не дрожите, не прячьтесь одна под другую. Баран под ярку, мать под детей.
И вскинулся в седло.
— Поехали.
На ходу говорил:
— А ездишь хорошо. Лучше, нежели я в твои годы. Стоишь в седло как влитой, не то что какой-нибудь пришелец бродячий, который трусится, сидя, да еще и подпрыгивает, лапы свесив, ни дать ни взять как воеводская корова на заборе.
Алесь покраснел, это была похвала за то, за что хотелось чтобы хвалили.
Отец снова приложил рог к губам, и звуки, серебряные и тонкие, как паутина под хрустально-синим сводом небес, полились холодном воздухе.
Я не берег своей головы,
Не разбудил я, сон твой ценя.
Хватит неба и хватит травы.
Сегодня — тебя.
Завтра — меня.
Рука мальчика, вся погрузившись в серый, еще теплый мех, придерживала на луке тяжелое тело. Урга летел прямо в синий день. А глаза волка тускло и мудро отражали жнивье, небо и серебряную пряжу Матери Божьей — все то, что он сегодня не уберег.
***
Перекусывали под стогом. Два волка лежали на пожелтевшей граве, и собаки сидели вокруг неподвижно, как статуи, и пристально смотрели на них.
Доставали из сакв и ели багровую от селитры домашнюю ветчину, серый ноздреватый хлеб и копченые колбаски. Устав охоты требовал, чтобы люди были сыты, а собаки голодны вплоть до самого позднего вечера, когда раскинут им полотняные кормушки.
А человеку следовало съесть за день из господских припасов три фунта ветчины, фунт колбасок и половину полотка, да еше выпить три кружки крепкого пива, а водки — как господин возжелает. Иначе засмеяли бы
Пан взял большую, на целую кварту, бутылку, налил из нее в серебряный дорожный стаканчик, на донце, и подал сыну.
— С полем, сынок, с первым твоим волком.
Алесь глотнул и так осел с открытым ртом. Все захохотали.
— Почерк, брат у тебя хороший, — отметил отец, oпрокидывая пустой стаканчик. — Ну вот, теперь до семнадцати — ни-ни.
И, прикидываясь старым Данилой Когутом, — просто не отличишь — рассудительно забормотал:
— Это ж мы, знаете ль вы, с дядькованным племянником уху варили, знаете ль вы уже.
Хлопнул ртом и по-старчески покачал головой.
— Уха розовая, добрая. Кобелю за хвост плесни — непременно он взбесится. А перца сослепа столько насыпал, что племянничек глотнул, и — до трех сосчитать не успели — а он от Турейки уж в Радькове был. И там уже... выл.
Все смеялись. А отец выпил чарку и пустил бутылку через Кребса дальше, по кругу.
Алесю стало совсем хорошо и радостно от водки. И он с улыбкой смотрел, как Кребс, выпив, тоже повеселел.
— Но тросточка, — говорил Кребс. — Но-но! Кор-бач! Кребс его — корбачом! И убил. Приднепровские лорды молодцы, они не изнежатся с этим спортом. Они совсем как англичане, и не по-азиатски это — но! Это надо завезти в Англию. В Англию надо завезти волков. Много. И кор-ба-чи. Да. И всех благородных англичан заставить охотиться как местные лорды. И шотландцев также... Всех. А учить будет он, Кребс.
Его длиннозубое приятное лицо прямо светилось.
— Но-но, мистер волк.
Все смеялись, выпив водки. Всем было весело. Только с Карпом отец так и не переглянулся. Оба не смотрели друг на друга.
...Отец выпил еще чарку и подал бутылку доезжачему. Сказал с достоинством, сквозь которое проглядывалась виноватость и стыд перед сыном за произошедшее.
— Пей.
— Благодарствуем, — сказал Карп и крякнул, тоже довольно виновато.
Обоим было — хоть сквозь землю провались.
«Ах, черт, — думал Карп, — пана побил, дурень старый. Молчать надо. До гроба молчать. А эти, видимо, не скажут».
«Ах, черт, — думал Алесь, — как им стыдно. Сгореть надо».
«Ах, черт, — думал отец, — так забыться! Ар-рис-токарт. Отстегать бы тебя, аристократа, дурака глупого, на голой земле, без коврика. Молчать надо».
Наконец первым бросил слово пан Юрий:
— Ты, брат, того... не очень.
— Да и я, барин... не того, — опустил голову Карп. — Не этого, значит.
Никто ничего так и не понял. Поняли только, что Карп чем-то провинился.
...И опять мягко ступали по жнивью кони. А вокруг лежала синяя, оранжевая и блекло-желтая земля.
Часа в четыре пополудни заметили на пригорке двух всадников, медленно ехавших навстречу.
— Кто такие? — спросил Кребс.
— Раубич, — ответил Карп. — Раубич и еще кто-то... Смотрите вы, отчего это тот, второй, медлит. Вот, назад скачет.
Второй всадник на вороном коне действительно исчез. А Раубич медленно ехал к ним.
— Его мне и надо, — обрадовался отец.
Всадник приблизился. И Алесь опять с любопытством и устрашением увидел черные как смоль волосы, презрительный рот и темные, как провалы, глаза под густыми ресницами — весь этот желчный, будто неотвязной думой обессилевший, грозный лик.
Раубич поднял руку с железным браслетом. Плащ распахнулся, и все увидели за поясом пана два больших пистолета, отделанные тусклым серебром.
— Неудочнюй вам охоты, — поздоровался Раубич. — Волки́ — в лески́.
Спасибо, — ответил пан Юрий.
И снова Алесь встретил взгляд пана. Глаза без райка смотрели в глаза парню, будто испытывая. И снова Алесь не опустил глаз, хотя ему было почти физически тяжело
— Не испортился твой сынок, — отметил Раубич. — Что ж, ряди хорошей, ради свободной жизни живет... Спасибо тебе, молодой князь, за Михалину. Только о тебе и разговор, как ты все хорошо сделал для гостей. А почему не приезжаешь?
Алесь почувствовал, что железный медальон на его груди стал горячим.
— Ярош, — обратился отец, — ну-ка отъедем на минутку.
— Давай, — согласился Раубич.
Они отъехали саженей на пятьдесят, к подножию высокого кургана
— Ну? — спросил Раубич.
Отец медлил
— Ты прости, не мое это дело, — начал он наконец. — Но округа распустила языки, как цыганские кнуты... Все о... чародействе Раубича.
— Ты ведь знаешь, я выписал аж из столицы человека, чтобы восстановить мозаики в моей церкви. — По глазам Раубича ничего нельзя было узнать. — Он варит смальту, испытывает составы, подгоняет их по цвету под те куски, которые не осыпались еще... Вот и все.
Отец рассматривал плетение корбача.
— Конечно, я ведь говорю, что тебе нечего пугаться... Но заинтересовались голубые... Поручик... извини, какой там высший чин, не помню... Мусатов просил дворянского маршалка Загорского, чтобы тот не поднимал излишнего шума, если подземельями пана Раубича заинтересуется жандармерия.
— И что сделал маршалок Загорский? — с улыбкой спросил Раубич.
— Маршалок Загорский не обещал ему удовлетворить просьбу, так как это оскорбит чувства дворян.
— Разве чувства наших дворян еще может что-то оскорбить?
— Да... Псам нечего делать в наших домах. Их место на псарне, возле корыта с овсянкой. Но ты остерегайся, так как на маршалка тоже могут не обратить внимания и обойтись без него.
— Пускай обходятся, — более тепло заговорил Раубич. — Мне нечего бояться... Но за благородство, во всяком случае, спасибо маршалку Загорскому... Дворянину Загорскому.
— Не за что, — ответил Загорский. — Ведь сказал тебе об этом не маршалок, а гражданин.
Оба молчали. Курган над их головами золотился от низкого солнца.
— И тот же гражданин Загорский просит тебя, гражданин Раубич, чтобы ты был осторожен, чтобы ты еще раз подумал.
— Не понимаю, о чем это ты?
— Дворянский заговор — страшная штука, — прямо в черные зрачки Раубича глянули синие глаза пана Юрия. — Надо быть благородным и помнить, что имя нашему извергу — Николай, что одна гверилья закончилась гулом пушек, что фрондерство и распущенный язык закончатся только дрогонадами бешеных псов и новым горем для несчастного края.
Лицо Раубича задрожало всеми мускулами.
— Несчастного края... Я не понимаю, о чем ты говоришь... Но дышать, дышать тяжело от позора и стыда за людей.
— Именно стыда, — заметил пан Юрий. — Надеяться на людей, за которых стыдно, которых ненавидят за порку и грабеж собственные мужики, собственный горемычный народ...
— Будь на губернском съезде дворянства, — неожиданно попросил Раубич. — Обязательно будь.
Пан Юрий заинтересованно взглянул на него.
— Что-нибудь будет?
— Будет, — ответил Раубич.
— Вы?
— Нет, не мы, но нам на руку.
— Буду, — пообещал пан Юрий. — И только еще раз прошу: не занимайся своим... чародейством, не кричи. Не носи сердце на ладони — знай себе цену. Недавно из Петербурга выслали человека только за фразу, брошенную в театре.
— Какую?
— Была «Жизнь за царя». Хор пел: «После битвы молодецкой получили мы царя». И молодой человек бросил вслух: «Говорил же я вам, что драка до добра не доводит».
— Молодчина, — одобрил Раубич.
Величественный молчаливый курган возвышался над ними, сизый от полыни, лиловый от вереска, седой от паутины, спокойно-горделивый и высокий в сиянии свободного синего дня, такого же, как тысячу лет назад. Свободный насыпной холм над свободной смертью.
И мускулистая безволосая рука Раубича, украшенная железным браслетом, медленно показала на него.
— Этому легче, — констатировал Раубич. — Счастливец!
Он молча двинул коня с места.
...Отец присоединился к кавалькаде.
— Вечереет, — сказал он. — Такие холодные тени! Поедем, видимо, к Витахмовичу на ночлег... С голоду, наверно, не уморит, младший род.
Всадники поскакали от кургана, оставив его синему небу, оранжевому солнцу, холодным ночным звездам и утренним туманам.
XIX
Зал губернского дворянского собрания напоминал море в непогоду. Весь этот полукруглый зал, все места за колоннами, подиум и амфитеатр хоров — все это было заполнено людьми. И все эти люди разговаривали, спорили, убеждали. Там и сям споры переходили в крик.
Председатель Басак-Яроцкии, в своем кавказском офицерском мундире и при всех регалиях, устал бить молоточком в гонг и только с укоризной покачивал головою.
— Черт знает что. Дворяне еще называются. Хуже маленьких детей.
— Дай им выкричаться, Петро, — спокойно предложил Юрий Загорский.
Он высился в первом ряду почетных кресел на подиуме. Рядом с ним пристроился старый граф Ходанский. На синем от бритвы лице, как всегда, блуждала снисходительная усмешечка. Пальцы левой руки трепетали возле ямочки амура на щеке.
Немного дальше, отодвинувшись от Таркайлы, сидел Исленьев. Румяное, как яблоко, старческое лицо его было недовольным, слегка даже брезгливым: разговоры, разговоры, разговоры — надоело.
В конце стола, возле урны, поодаль от всех, по-барски, с мягкой старческой грацией развалился в кресле старый Вежа. Рукою прикрыл рот. Людям в зале виден был поверх руки хитрый, с искрой, глаз.
Пан Юрий, маршалок Юрий — ведь тут он был совсем другим, неизвестно откуда и величие взялось — обводил глазами зал.
...Все знакомые, каждое лицо, каждая фигура... Вон сидит единственная среди всех женщина, Надея Клейна (у нее в доме нет взрослых мужчин, и ездит она в собрание принципиально). А вон там волнуется пан Мнишек с его измученным лицом и сдержанным достоинством в глазах. Возле него Раткевич Юльян, глава младшего рода Загорских, человек с нервным желтоватым лицом. Он говорит о чем-то с Мнишком. Иногда к ним склоняется из заднего ряда голова Николы Брониборского, тоже родственника из младшего рода. Неприятная голова, алчная, с хватким, как у голавля, ртом. Этот, очевидно, заправляет делами в своем углу и сейчас что-то готовит.
В первом ряду желчное, обессиленное какой-то неотвязной думой лицо Яроша Раубича. На подлокотнике кресла тяжело лежит безволосая рука с железным браслетом. Глаза-провалы порой встречаются с глазами пана Юрия и смежаются, как у усталой птицы.
...Пан Иван Таркайла с братом. Эти, видимо, что-то прослышали, так как сидят настороженно. Оба пышноусые, оба в добротных, на сто лет, сюртуках.
«Ох, что-то будет. Ей-богу, будет», — думает пан Юрий.
Тем более что в заднем ряду сидит далекий братец жены, миленький пан Кастусь Кроер, лохматый, как всегда в подпитии, с обезумевшими серыми глазами, такими бешеными, что хоть ты перекрестись, заглянув в них по случаю.
Говорят, что после бунта в Пивощах братец совсем распоясался: пьет как одержимый, распутничает, транжирит достояние. По деревням стоит ругань, плач, мордобой. Подружился, сволочь, с Мусатовым, дал ему, говорят, на лапу, только чтобы тот помог поймать того сбежавшего мужика, который бросил виды... Как это его? Кошик?.. Корчик?..
И вот мелкопоместные вместе с голубыми рискают по лесам, ловят. Да только черта вы его без предательства поймаете... Сколько лет гуляют знаменитые бандиты? А сколько повезет. Пройдисвет гулял несколько лет. Чертов Батька — шестнадцать, да еще одно лето, пока собутыльники по пьянке не дали дубиной, да попали, видимо, по голому месту. Черный Война гуляет уже двадцать лет. Леса немеренные, тропы знакомые. Пока может человек справляться с уединением, пока держится подальше от людей — до того времени ему и ходить.
Пан Юрий почти жаждал, чтобы в одной из деревень Кроера случилось что-либо дикое. Тогда дворянское сообщество под его, пана Юрия, руководством имело бы право и возможность требовать опеки над этим рассвирепевшим псом. Лишить из-за неспособности и пьяной придурковатости управлять живыми людьми, поместья в опеку, а пана Константина под домашнее заключение, играть с нянькой в дурака да читать Четьи-Минеи.
Пускай один изувечен, зато остальная тысяча душ вздохнула бы с облегчением.
И ничего, ничего ведь с ним нельзя сделать, пока он бандитским бароном сидит в своих деревнях. «Мой дом...» И идите вы, мол, к черту с вашими советами, пан маршалок и пан губернатор.
Старый Вежа смотрел на сына и улыбался. Все-таки чего-то стоит. Даже все эти soi disant gros bonnets1 смотрят на него не без уважения.
В конце концов, уважение у них приобрести легко.
Вежа наклонился к Исленьеву, шепнул ему:
— Смотри, как мой будет обуздывать «совет нечестивых».
— Вы ворчун, князь, — молвил Исленьев. — Вы опять ругаете этих людей, и правительство, и веру. Просто диву даешься.
Они улыбнулась. Из всей этой компании Вежа уважал только одного Исленьева. Уважал за чистоту, хотя и относился к нему с какой-то странной снисходительностью, так как Исленьев мягкотело служил.
А граф любил Вежу. В двенадцатом году молоденький гусар Исленьев раненым попал в плен к французам. Вежа выкупил его, излечил и переправил со своими людьми в русскую армию. В ее составе графе прошел от Тарутина до Парижа. И вот теперь никак не мог забыть того, что Вежа для него сделал. Ведь князь спас ему не жизнь, а честь.
...Загорскому удалось установить тишину. Он сделал Басаку-Яроцкому знак говорить дальше.
Председатель для порядка еще раз ударил в маленький гонг. Бронзовый звук как-то жалобно пролетел по огромному поутихшему залу, прозвучал под сводами и умолк.
— Тихо, господа дворяне, — обратился Яроцкий. — Мы нарочно оставили время на то, чтобы обсудить записку, поданную дворянскому губернскому собранию и подписанную восьмью дворянами...
Глаза Загорского встретились с глазами Раубича и спросили:
— Это?
— Это, — опустил Раубич темные ресницы.
— Восьмью, — говорил важно Яроцкий. — Брониборским, Витахмовичем, Вирским, Панафидиным, Яновским... Раткевичем...
— Семь пар чистых, — бросил Кроер, и все посмотрели на него.
— Ямонтом...
— Семь пар нечистых, — прервал Кроер, но уже тише.
— И Мнишком... При этом пан Мнишек поставил подпись только вчера... А пан Раткевич, хотя идея записки была его, снял свою подпись, не соглашаясь с дополнениями, внесенными Брониборским, и согласился опять поставить лишь сегодня, требуя, однако, возможности высказать особое мнение.
— ...в проруби, — заключил Кроер.
На него шикнули. В голосе Яроцкого, в настороженном молчании тех, которые знали, было что-то такое, что заставляло всех молчать, замереть.
— Господин Брониборский, — обратился Яроцкий, — идите сюда, читайте.
Брониборский, с хватким, как у голавля, ртом, встал, чеканя шаг, пошел на подиум. Красная сафьяновая папка с золотыми снурами зажата под мышкой, голова вскинута.
...Достав из папки листы голубой бумаги, Брониборский начал читать, держа лорнет куда выше листа.
Все слушали. Это были обычные сведения о бедственном положении губернии, о граде, о неслыханной болезни картофеля, когда клубни почти нельзя отличить от грязи, о платежах по займам, о недоборах... Все знали это, но сведения, собранные воедино, звучали теперь значительно весомее и даже устрашающе.
Положение было действительно угрожающим.
Закончив с вводной частью, Брониборский обвел всех взглядом, умолк на минуту — в зале не было слышно людей — и возвысил голос:
«Для отвращения гибельных последствий несостоятельности владельцев, происходивших от постигших губернию в минувших годах неурожаев, прибегнуть к чрезвычайным средствам, а именно...»
Зал молчал.
— «А именно: изъявить готовность отказаться от крепостного права над людьми и при представлении высшему правительству о нуждах дворянства просить о дозволении составить комитет для начертания на вышеизложенном основании будущих прав как владельцев, так и крестьян»2.
Молчание было свинцовым, и в этом молчании прозвучал голос:
— Прав!
И в ответ ему полетело с разных концов:
— Правильно!
— Хватит уже!
— И они голодают, и мы!
Вдруг взвился над своим креслом пан Кроер.
— Нет!
Его безумные серые глаза, расширенные, остекленевшие, обводили людей.
— Нет и еще раз нет! Кто придумал? Голодранцы придумали! У которых своих душ нет. Зависть их берет! Мнишки придумали, Вирские! Люди с двумя дворовыми! Нищие!
— Я не нищий и не голодранец, — возвысил голос длиннющий, как рождественская свеча, Юльян Раткевич. Желтоватое лицо его было нервно-злое. — Я не голодранец. И мое особое мнение — вот оно. Брониборский предлагает отступить от местного принципа: «Крестьяне не наши, а земля наша, но они пашут ее и потому подчиняются» и от принципа центральных губерний: «Крестьяне наши, а земля — их» во имя принципа: «Мужики не принадлежат нам — земля не принадлежит им». Это, я считаю, нечестно, это лишает мужиков пожитков, делает их нищими. А мне, да и всем тут, не нужны работники-нищие, помощники-нищие. Я сожалею, что пустил Брониборского и позволил ему дополнять мою записку. Сожалею, что теперь остался в меньшинстве с паном Мнишком. Я считаю правильным принцип: «Они — не наши, а земля — наполовину». А то получилось, что я начал это дело, так как мне лично крепостное право невыгодно. А это не так. Все.
— Ты начал это дело, потому что ты якобинец, — Кроер кричал с круглыми от гнева глазами, — потому что от тебя несет французятиной. Глядите, дворяне! Дворяне, не слушайте! Это начало вашего конца!
Шум вспыхнул вокруг него. Собутыльники тащили пана на место. Раткевич рвался к Кроеру.
— Мужицкие благодетели! — кричал Кроер. — Якобинцы! Княжествами им владеть надоело! Они в босяки захотели, в шорники!
...Исленьев склонился к Веже и тихо спросил у него:
— Ну? Ждали вы этого?
— Давно ждал, — Вежа смотрел на кипение толпы. — Да только немного не так ждал.
— Чем вы это все объясняете?
— Подлостью, — спокойно ответил Вежа.
— Почему-у?
— Дурак Кроер не прав, — продолжил Вежа. — Они не в якобинцы захотели и не в шорники. Таких среди них — Мнишек да Раткевич. Это — святые оболтусы. Как будто кто-то им позволит быть святыми в этом притоне. А остальные? Слышите, как на Кроера кричат? Разве только те, кто подписал? Нет, большинство. Большинство против крепостничества. И они не в шорники захотели, а в богатые люди. И вот потому я не за то, чтобы отменили крепостное право в их усадьбах.
— Н-не понимаю вас, — удивился Исленьев.
— Отвязаться, отвертеться захотели от своих мужиков, — пояснил Вежа. — В голод бросить... Мне, граф, конечно, не хочется, ради внука, чтобы крепостное право отменили... Но если бы решили честно отменить — я первый оформил бы. Грешное, злое дело. Устаревшее. Ненужное. Но ведь в моей усадьбе порядок. Мои и сыновы мужики никогда не знали, что такое недоимка. Я имею право бросить за отмену белый шар. А почему они, значительная часть их (я не имею в виду хороших людей), хотят бросить белые шары? Потому что профинтились. Заложили и перезаложили усадьбы, деньги получили. А теперь, получив деньги за мужиков, не желая за них проценты платить, — пожалуйста, подарить им свободу. А земля — земля, мол, моя.
Губы его были горьки.
— Как бабу... целовали, так сережки обещали, а как баба рожать, так они убегать... Было: они наши, потому что земля наша. А тут получается, все наше: и деньги на залог, и земля, — только они не наши. Зачем они нам с голым пузом? Пускай в старцы идут. Пускай сами за себя платят недоимки, которые до сих пор за них платили мы. А недоимок у этих вот хозяев набралось едва ли не от времен царя Гороха... Люди голодны — где им платить? Правительство шло на некоторую отсрочку, чтобы последней шкуры с мужика не содрать. А вы спросите у хозяев — забыли ли они хоть один год мужика постричь? Вот... Вот оно и есть.
— Что бы вы предложили?
— Услышите, — сказал Вежа. — Они у меня должны спросить. И я отвечу.
Гам все нарастал.
— Ублюдки! — кричал Кроер. — Социалисты!
— Кроер, я оборву вам уши, — угрожал Раткевич. — Я полагаю, вы еще не заложили в корчме вашей шпаги?
Кроер взревел. И тут перед ним внезапно предстала Надея Клейна.
— Ну, — молвила она. — Ну! Что ты собираешься делать, аспид, дай я гляну.
— Женщина, отойди!
И тут Клейна ловко, как кошка, схватила его пухлой ручкой за ухо.
— Не дергайся, батюшка... Я тебе теперь не женщина. Я на собрании. Такая, как все. Не вороти бесстыдной... лица, словом... Ну?! Чего ты кричишь? Это тебе пьянка? Сядь, батюшка. Сядь тихонько. И слушай, что умные люди говорят. Если с самого Бог не требует, то следует хотя бы сидеть в умной, уважаемой компании, водиться с умными людьми. Так лучше — ты мне поверь.
Зал хохотал. И хохот сделал то, чего не сделали бы оголенные шпаги. Кроер сел.
И сразу ударил в гонг Басак-Яроцкий.
— Я полагаю, лучше всего решить этот вопрос, ввиду расходившихся страстей и резкого размежевания собравшихся, путем баллотировки. Но раньше, думается мне, надо опросить нескольких, известных своим состоянием, возрастом или умом, дворян
— Да, — загудели голоса.
— Тогда я начинаю, — снова, будто в домашний халат запахнувшись, совсем не официально, произнес Яроцкий. — Пан граф Ходанский.
Ходанский встал. Снисходительная заученная усмешечка неподвижно лежала на его губах.
— Не понимаю причины спора, — начал он по-французски. — Среди Янок пока что не замечено ни Лавуазье, ни Мармонтелей. Пан Раткевич, конечно, выступает за народ, а не за свой карман. Он сам говорил, что он делает это не из-за выгоды.
— Дурак, — тихо высказался Вежа. — Всегда думал, что Ходанский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.
— Так вот, — говорил дальше Ходанский, — я заступился бы за пана Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой потребности в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен сатрап с бичом. Если оставим его мы, культурные, он найдет на себя другого журавля. Худшего. — Он склонил голову. — Я призываю всех дворян, которые хотят пахать землю, хотят, чтобы в креслах этого собрания сидели Зохары и Евхимы, а на месте маршалка — кровавый палач... я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.
И сел. Часть зала одобрительно зашумела.
— Ясно, — заключил Яроцкий. — Пани Клейна.
— Не знаю, батюшка, — молвила старуха. — По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо буяна Кроера будет сидеть мой дед Зохар, как это сейчас пообещал Ходанский, так мне уж сразу веселей становится. Ты ведь это не так себе пообещал, граф?
— Пользуетесь своей слабостью, пани Надея? — игриво спросил Ходанский.
— Э-ех, граф, — обиделась старуха. — Не такие, как ты, орлы были в мою молодость. Тогда приднепровское панство цариц любило, никому в обиду не давалось, жило, а не брюхатело. Приднепровец — означало храбрец, бабник, золотая голова, балладник, пьяница, архангел... И я в том веке жила — как равная. Захватила еще краешек. И никто там меня слабостью не попрекал. Потому что мы были — царицы. Так не с твоими нынешними жилами считать себя сильным рядом со мной, слабой.
Махнула рукой.
— Белый шар.
...Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул.
— Пан Раубич.
Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, предостерегая его, отрицательно покачал головою.
— Я отвечу баллотировкой, — глухо сказал Раубич.
Загорский кивнул.
— Ваше дело, — заметил Яроцкий. — Пан маршалок.
— Свободу, — бросил пан Юрий. — Я с Раткевичем.
— Пан Ваневич.
— Волю.
— И наконец, самый влиятельный из дворян губернии — князь Загорский-Вежа.
Загорский встал.
— Свободу, — произнес он. — Свободу в тех усадьбах, на которых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.
Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попала, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Брониборский.
— Почему вы кричите, господа? — сузив глаза, спросил Вежа. — Разве я сказал что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?
— Чепуха! — крикнул Иван Таркайла. — Я даю мужикам ссуды, я отвечаю за недоимки, за неуплату податей, лежащих на мужиках. Они не достойны того сами, вот что.
— Сядьте, христианин Таркайла, — брезгливо махнул Вежа. — Значит, вы думали, но рассчитывали проскочить фуксом, совершить ловкий финт. Но я вот что скажу вам, господа. Надо вместе выпутываться из беды, если уж вместе туда попали.
— Что бы вы предложили? — внешне спокойно спросил Брониборский.
— Продайте предметы роскоши, — ответил Вежа. — Оплатите закладные. Оплатите недоимки: вместе наживали их, вместе и отвечайте. А там, чистые, будете думать.
Суровые брови старика разошлись.
— Разорение? Возможно. Но вы ведь жили с их труда на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чисты — освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, нежели сейчас вся.
Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.
— Почему ж это вы так? — спросил Вежа. — Я ведь, кажется, не за отмену стою. Я ведь предлагаю оставить на год все, как оно есть.
И тут край Брониборского и Кроера вспыхнул возгласами:
— Социалиста! Гверильера!
Вежа с притворным недоумением пожал плечами.
— Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!
Яроцкий напрасно бил в гонг. И тогда Вежа, подав ему знак остановиться, подался вперед.
— Ну, — почти шепнул он.
Он обводил ряды глазами, и вид у старика был таков, что те, по кому пробегал его взор, сразу умолкали. Воцарилась тишина.
— Вот так-то лучше, — сказал Вежа и добавил: — А для себя... для себя я стою за белый шар.
И резко бросил:
— Свобода!
Сидел, сразу потеряв всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку. И надо не забыть приказать, чтобы Тромбу смачивали овес вином, когда конь будет старым. Старая кровь плохо греет, все равно, человека или коня. А для Тромба ничего не жаль. Пускай жует овес с вином вплоть до конца своих дней.
Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низких человеческих страстей.
— «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».
Он кашлянул.
— Сейчас, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.
Вежа взял шар первым. Урна, наполовину красная, наполовину белая, имела в себе узкое овальное отверстие, куда как раз могла пройти рука. Отверстие разделялось на два отделения только внутри урны, так что другим не было видно, куда человек кладет шар.
Вежа помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.
Шар громко ударился о чистое дно.
А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары становились все более и более глухими.
...Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни, а с болони долетала музыка войскового оркестра.
Маршалок Юрий подошел к отцу. Старый Вежа ждал, стоя возле окна и глядя на тусклую в темноте ленту Днепра. Пан Юрий облокотился на подоконник рядом с ним.
— Эти шары гремели страшно, — отметил Вежа. — Как камни по гробу.
— Действительно, отец, — согласился пан Юрий. — Похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.
— А что, разве похоронили?
— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтобы записка об отрицании прошла — надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот.
— Сколько?
— За отмену двести шесть, против — сто восемьдесят семь.
Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было жестоким, когда он сказал сыну:
— Ты, маршалок, должен был из шкуры вылезть, а узнать о предложении Раткевича. По-видимому, не одни эти восемь человек знали?
— Не одни.
Старик сверлил сына глазами.
— Раубич знал?
— Откуда-то знал. Раткевич к нему довольно близок.
— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.
— Чем бы ты помог?
— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, у которой есть голоса, но нет мужиков, нет даже денег, чтобы поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они бы голосовали, как ты, как я... Я привез бы только сто человек — и Кроер полетел бы рылом.
— Зачем тебе это делать?
Вежа улыбнулся.
— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зохаром, мне — столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было бы посмотреть, а что из этого получится. И я не люблю Кроера.
...Он пошел. А после его ухода разгорелся еще один спор. Едва только объявили результаты баллотировки, пан Брониборский, вытягивая за собою сторонников, как комета — хвост, подошел к Кроеру.
— Ну, — обратился он. — Так, может, господин Кроер объяснит мне, почему он держал себя как паршивая шалава? Почему он сорвал баллотировку?
— Потому, что не хотел, чтобы ты умер на свободе, — ответил Кроер. — Мне больше по нраву, чтобы ты умер в долговой тюрьме. А это так и будет, если мужики останутся твоими.
— Я умру в долговой тюрьме, а тебя прикончат твои мужики. Грязная свинья, — губы Брониборского дрожали.
— Голодранец!
— Жандармский холуй! Лизоблюд! В окно вылетишь, мужик!
В ответ Кроер отвесил Брониборскому пощечину — на собраниях нельзя было иметь оружия.
Брониборский ответил двумя — справа и слева.
Гам взвился над их головами. В следующий момент они сцепились и, опрокидывая кресла, загрохотали в сторону окон.
В грудях людей вспыхивали испанские страсти. В реянии возгласов, в треске и рычании отовсюду, по проходу и прямо через кресла, летели, прыгали, бежали слуги собрания и его члены — разнимать дворян.
XX
Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной и попадает мне на ноги, а если повезет, — лишь одними брызгами, — падает мне на спину.
Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.
А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая либо голубая. И среди этой сухости огромный, как до Турции, и глубокий, вплоть до последнего дня, насквозь синий прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.
Илиадой!
Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собою, как тысячи тысячи лет, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачный (как молодое здешнее вино) сердолик.
Порой в глубинах мелькнет синее веретенице скумбрии, пр раскаленным, пахучим бокам камня бегают любознательные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, как бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».
Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревце гледичии. Большущие сухие стручки на нем — как связки свернувшихся темных змей.
Поднимаю глаза еще выше — и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно покоятся два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.
И главное — море!
Это то самое море, в которое впадает моя извечна, моя великая река, мой Днепр.
И он, и еще тысячи тысяч рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели ка всем своем пути, муть, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.
Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.
И каждый впадает по-своему. Одна река издавна знает, в какое море она плывет, вторая — с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая — мучительно и долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не замечая морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту не зная ничего, падает в него, как струйка воды в сердоликовую бухту.
Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не хватит ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни моего дорогого паренька. Впереди, конечно, еще сколы, в которых надо проточить себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, стройные, как девушки, ивы, корой которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.
Но пускай он хотя бы издалека, хотя бы дождевой каплей на листочке днепровского явора, каплей, которая через минуту упадет в родник, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Ему так будет легче. И невыносимо более трудно. Так как, повидав море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.
Не стоит отговаривать. Пора. Пускай стремительнее побежит вода. Хватит медлительности. Иначе долго, слишком долго придется бежать.
А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, потому что так было с каждым ручейком, ведь они не знали, какое море ждет их, и падали туда, еще не догадываясь о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с замшелых скал, как звонкая струйка в сердоликовую бухту.
Порой так бывает и теперь. Тогда это происходило только так.
Спеши, струя воды! Море ждет! Море шумит подо мной!
***
Дед вернулся с губернского съезда рассерженный.
Все три дня, когда его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал основы генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Зборова», «Аксамитную книгу», «Государев родословец», «Городельский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, так как все они, кроме двух, были рукописными копиями.
Алесь был рад этому занятию.
А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных коней, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь, одновременно с рывком кнута, выстрелил из пистолета негромким холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся пятнистая кожа коня.
Перезаряжая пистолет, Алесь говорил с Тромбом ласковым, печальным голосом.
Тромб слушал свое имя и голос и, словно соглашаясь, качал нервной головкой.
Опять выстрел. На этот раз немного громче, нежели кнут. Конь не выдержал и взял во весь опор. Но никто его не держал, не было страшных, как Голгофа, веревок. Отбежав, конь глянул на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме кусочка сахара. И он, издалека, легонько заржал.
Алесь сделал несколько шагов навстречу. Не следовало манежиться, а то еще спрячет белое и сладкое в карман... И Алесь дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.
О опять выстрел. И опять то же самое. Назавтра в полдень паренек отложил кнут и стрелял, не маскируясь, и конь делал в сторону лишь несколько ленивых прыжков, как будто по обещанию, которое опротивело хуже гнилого сена.
А утром третьего дня Алесь, сидя верхом, достал пистолет из-за пазухи и выстрелил. Перепуганный, возмущенный людским вероломством, конь сбросил его, но отбежал совсем недалеко.
После второго такого выстрела он только дрожал, понимая что хозяину нельзя причинять вред, что хозяин хороший, так как он один любил и нежил его, Тромба.
Дед, подъезжая вечером к парку, еще издалека заприметил дикого маленького кентавра. Кентавр галопом летел ему навстречу и еще издалека выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще — победоносно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.
И летел. Летел.
Возле кареты Алесь поставил дрыганта свечой и выстрелил в воздух последний раз. И конь спокойно, горделиво вытанцовывая, словно и ему нравилось, что вот и он ни капельки не боится, пошел рядом с каретой.
— Приучил? — ахнул старый князь.
Алесь молча склонил голову.
— Сынок, — только и сумел сказать старик.
...Вечером сидели они в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные оконные стекла, падал на бесконечные корешки книг.
Сидели втроем. Ефросинья Глебовична плела кружева. Дед сидел в кресле и попивал. А Алесь сидел за своим столом, заявленным книгам.
Было тихо. Только гудел да порой постреливал искрами камин.
— Что было на выборах? — спросил Алесь.
Дед даже покраснел, вспомнив.
— А!
И злобно бросил:
— Доробковичи. Выскочки.
Рассказал обо всем. Как всегда, метко, язвительно, камня на камне не оставил.
— Сволота! Но ведь и эти сволочи, эти сто восемьдесят семь, которые против. Это они, думаешь, ради того, чтобы вместе недоимки выплатить, чтобы мужику легче?
— Осквернитель ты, батюшка, — заметила Глебовична.
— А что у них за душою? — горько продолжал князь. — Россея у них за душою? Польша у них за душою?! Своя земля?! Польшу они пропили. Россея для них — чернолапотница, своя земля им — мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь... Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Рокутовича на их мерзкие шеи.
...Дрова в камине порой вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.
— Дедушка, — спросил Алесь, — я вот что хотел спросить у тебя о царском титуле.
— А зачем это тебе еще? — иронично спросил Вежа. — Плюнь. Читай то, что про нас.
— Я и сам знаю, что не стоит, — согласился Алесь, отодвигая книгу. — Болтают-болтают, будто не хватает человеку слова «царь».
Алесь закрыл большущий том и начал смотреть в огонь. Через парк, через голые кроны, через непогоду долетел бой часов готической часовни. Девять часов.
— Шел бы ты спать, Алесь.
— Погоди, дедушка, погреюсь.
Дед поворошил дрова и промолвил:
— Так что это ты там хотел спросить о титуле этого подонка? Не говоря, конечно, вслух и при чужих.
Алесь опять раскрыл книгу.
— Понимаешь, зачем такой большущий и непонятный титул?
— Для важности. Чтобы знали, сколько земли государь награбил. А что там тебе непонятно?
— Ну вот: «самодержец всероссийский... царь польский... великий князь финляндский»... Это все понятно... А почему в старом титуле такие причудливые слова — «всея Великия и Малыя и... Белыя Руси»? Это еще что за глупость? Почему не «зеленыя»? Не «широкия»?
— Это названия такие.
— Чего названия? Ну, «Великая Русь» — это понятно. Империя действительно большая.
— Не туда гнешь, — пояснил старик. — Великая Русь — это все, что от истоков Днепра и Сожа и вплоть до восточного места, до пустынь, до гор... Малая... — это там, где живут хохлы.
— Это еще кто?
— Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмотрелся. Народ интересный, на наши глаза — непривычный, но хороший.
— А «Белая» — это что?
— А это Приднепровье, Полесье, Минщина — все, по самое Подляшье.
Алесь покусывал перо.
— Что ж, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?
— Еще чего. Мы — приднепровцы. А слово это «Белая Русь» — окончательно устаревшее, весьма давнее слово, которого никто не помнит.
Вежа думал:
«Да, я его тоже встречал. Когда-то, видимо, использовали... В акте пятнадцатого века, о продаже деревни Бездежская Стодола... Потом в акте от тысяча шестьсот девяносто первого года. Одного человека из нашего младшего рода разбирал копный суд. Его обиду».
Дед подошел к родовому шкафу и долго листал один из фолиантов.
— Вот. Копное дело о краже котла из винокурни. Четырнадцатого января того года. Знали.
Сел на свое место, наполнил бокал.
— Но забыли. Видимо, и надо было. Да слово это — сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь. Разве, может, вот тут, в старом царском титуле. Так что выбрось ты из головы эту старую труху. 3анимайся нынешним днем.
— Ну, а почему ж так?
— А потому, что никому до этого дела нет. Про другое надо думать.
— Про что?
— Ну, хоть бы про то, что приднепровские дворяне стали луями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.
— Что ты, батюшка, — ужаснулась Глебовична. — Кушать нам разве нечего? Да упаси боже!
— Помолчи минутку, — мягко попросил старый князь. — Вымираем, Алесь. Это — правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк... Загорск стал большой деревней. Друцк — маленькой и нищенствующей. В Суходоле два года назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин — полторы да сотня. Первое предзнаменование! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год. Из года в год сынок...
Пошевелил щипцами. Сноп искр рванулся вверх...
— Еще сто пятьдесят лет назад у нас каждый второй мещанин был грамотен, каждый десятый мужик. Прочти писцовые книги. А теперь? Голод, которого не должно быть, который имеется лишь потому, что все наше начальство жадное и глупое, как сивый мерин. Вот оно и все, сынок...
Алесь молчал, глядя в яркое пламя. Небывало серьезное лицо его казалось прозрачным и суровым. Зрачки были глубокими, а брови — еще темнее обыкновенного, совсем угольные. Он тяжело, не по-детски, думал.
Багрянец трепетал на его лице, и потому оно, казалось, было облито густой кровью, целыми ручьями крови.
— Я не понимаю, — промолвил он наконец глухим голосом. — Не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: «У друг их есть имя — у нас нет ничего, кроме могил»? — Узкая рука сломала перо. — Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, устаревшее. Но ведь есть.
— Возможно, — отозвался дед. — Только все это не то. Ступай лучше спать, внучек. Поздно тебе тут сидеть и думать.
Вставая, Алесь с каким-то особенным чувством погладил пальцами лист титула. Этот грустный, никому не нужный лист с длинной надписью.
***
...Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я шел ниже и ниже, туда, где над бухтой горели невероятно синие огни.
Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на круче, возносилось в небо Чертово Копыто.
Я выбрался на дорогу и быстро пошагал вниз.
Ползли по склонам между низкорослых лесов, похожих на кустарники, серые пятна, и приглушенно долетало оттуда «глок- глок» колокольчиков овечьих отар.
Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.
Что-то тусклое появилось сбоку меня: слабая еще, невыразительная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, ожившие под моим пером. Какие жалкие! Как тень.
А тень появилась и теперь все густела и густела, так как луна, поднимаясь над миром, становилась ярче и наливалась светом.
В ложбине пустели каменные коробки каких-то низких строений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят руины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистую почву взгорий совсем голубой.
И внезапно великое счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел между руин, под этой голубой луной, я продирался через колючки, которые даже поскрипывали под ветром от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Лишь один.
Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безграничный аромат моря, его безостановочный шум наполнил мне уши и сердце.
Море горело лунным огнем между сухих скал.
...И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.
Жил в скалах, жил в степях, жил среди морщинистых теснин.
И порой, проснувшись ночью и бессонно лежа с раскрытыми глазами, либо поздним вечером, работая за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего уныния.
Потому что за окнами стоял глухой шум, бывающий у нас только поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым верхушкам неприютных деревьев.
А потом мне сразу становилось тепло, и я вспоминал и улыбался про себя во тьме, так как это было — Море!
XXI
Рождество отметилось свежим и пушистым снегом. Снег был на всем: на столбах заборов, на крышах, на деревьях, на шубе ночного сторожа и в ведрах с водой — только пронесенных от колодца к хате.
Земля помолодела.
Майка Раубич, проснувшись перед рождественским утром, сразу поняла, что на дворе снег, так светло было в комнате. И она выскочила с постели, запахнула на подушку одеяло, чтобы разошлось тепло, и босая подбежала к окну.
За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев. А на заборе сидели две длиннохвостые сороки и напоминали собой поварешки, украшенные парой коротеньких крылышек.
Ноги немного зябли на полу, и девочка бросилась опять в постель, которая не успела, благодаря ее хитрости, остыть, и даже засмеялась от счастья, что тепло, что на дворе снег.
А потом задумалась, не зная, показалось ей то, что она видела прошлым вечером, или было в действительности.
Накануне нянька Тэкля страшила ее, что вот подходит Рождество, и теперь как раз простор для различных бесов, которые спешат перед Божьим Рождением нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.
— Банник вот... Как во-озьмется за бок, да ка-ак потянет под полок, да как начнет щекотать — тут уж молись как хочешь — не поможет. Потому что не слушалась родителей и няньки Тэкли.
— А каков он, Банник?
— Страшный, — отрезала Тэкля. — Одежда у него из веников; вместо усов — два банных опарыша. А сам весь курится, как пар. И горячий такой, щекотный.
— Не верю я тебе, бабушка. Вон говорили на празднике Огня1, что Паляндра страшная. А это был Тодорка-водовоз. И смешил детей. И совсем он не страшный.
— А вот поглядишь, поглядишь, — страшила старуха.
И тогда Майка решила посмотреть. После ужина она, вместо того чтобы идти в библиотеку, накинула шубку и украдкой пошла мрачным парком к бане. Она не боялась, что ей помешают: отец всегда позволял ей делать то, что она пожелает.
Пронизанный ветром, звонкий от мороза парк, редкие стылые звезды в ветвях. Скрипнула калитка в частоколе, высоком, страшном во тьме, с конскими черепами, невыразительно белеющими во мраке.
Она действительно увидела Банника. В бане светился желтый блеклый огонек, и девочка, прильнув снаружи к восьмиугольничкам толстого, пузыристого стекла в свинцовой раме, увидела веничный предбанник, похожий на пещеру, мохнатый от сотен веников, и на скамеечке — Его.
Он был похож и не похож. Веники были не на нем, а вокруг. По-видимому, разделся и сбросил их. Но даже без веников он был страшен, хотя совсем не курился: такой черноволосый, темный и невыразительный сквозь стекло.
Вздрагивая от страха, она расплескала нос о стекло и округлившимися глазами следила за ним.
Банник, видимо, услышал что-то. Он поднял глаза и посмотрел в окошко.
Она оторвалась от стеклышек, скатились вниз по лесенке с галерейки и бросилась бежать так, как не бегала никогда в жизни. Едва не потеряла в кустах шубку, поцарапала руки в живой изгороди, больно ушиблась ногою о камень. А теперь вот лежала и думала, было это или нет.
Истопник в коридоре грохнул дровами о железный лист возле печки, и она представила, как хорошо эти дрова пахнут: свежестью, ароматом морозного дерева и подтаявшим снежком.
Ярош Раубич, войдя в комнату, тоже принес аромат снега и чистоты. Сел на краешек кровати.
— Что ж ты лежишь, доня? Сороки снег принесли.
— Я еще чуточку-чуточку, — ответила она.
Лицо Раубича, когда на него не смотрел никто из чужих, было совсем не желчным. И глаза смотрели без любопытства, не тянули душу из чужих глаз. Было в них даже что-то виноватое, что-то вроде вечного осознания какого-то упущения в том, что он делает.
Майка игралась браслетом, повертывая его на отцовском запястье.
— Шиповник, у-у, как колется... Курган, у-у, как высится... А это вот «бу-у» страшный рогатый бык. Гам — и съест.
— Бык? Это зубр.
— А зубр разве не бык?
— Пусть так. Но ведь зубры никого не едят... Однажды шляхтич в крепкий мороз ехал пущей, намостив в сани сена. Зубру захотелось сена. Он подошел, осторожно подцепил сонного шляхтича на рога и положил его на снег.
— Неправда, папка. А кони?
— А кони думали, что это корова. Кони ведь не боятся коров.
Майка засмеялась.
— А потом зубр пошел за санями и ел сено, пока не умял все. А шляхтич ругался: «Корова ты противная! Бык ты чертов! Чтоб тебя так волки умяли, как ты мое сено умял, чтоб...»
Девочка, смеясь, приникла щечкой к железному браслету.
— А зубр?
— Съел и пошел. Они добрые. Они страшны только для врагов, зубры.
— Лакомка зубр. Хороший зубр. У, какой железный!
Раубич погладил ее по голове.
— Хватит, детка. Не надо тебе играться с этой штукой. Это игрушка для взрослых.
Приподнял ее вместе с одеялом.
— А я тебе секрет скажу. Хочешь?
— Хочу.
— Алесь прислал за тобой коней. Хочешь с мамой съездить к нему на Рождество?
— А ты?
— Я не могу, — серьезно, как взрослой, пояснил Раубич. — Мне надо поехать аж на другой конец губернии. Понимаешь, мужские дворянские дела. Тебе это не интересно. Так хочешь?
— Хочу, папка, — вздохнула она. — Только тебя жаль.
— Тогда одевайся. Сама. Как взрослая. Одевайся, Михалинка
И сам развернул вокруг ее кровати и умывальника японскую ширму с дивными шитыми цаплями, — каждая пушинка-ниточка на каждом перышке была видна — и коршунами на янтарных скалах.
— Папа, — спросила из-за ширмы Майка, — Банник есть?
— Какой Банник? A-а. Нет, детка. Никого такого нет. Ни банников, ни водяников — никого. Это только ворчливые бабушки пугают девочек. Но ты не верь и никого-никого не бойся. Страшными бывают лишь злые люди.
Майка прыснула в ладошки под умывальником.
— А кого ж я тогда вчера ви-идела в нашей бане? Через окно. Сидит, черный такой. И от веников разделся.
Раубич осекся.
— Ну, один, может, и остался, — наконец ответил он. — Только он стар, он, наверно, скоро уйдет в лес и уснет там навсегда в березах. А пока ходит себе из бани в баню. Носит детям подарки перед Рождеством. И тебе принес. И золотой медальон принес вместо того, который ты... потеряла. Ты ведь теперь почти взрослая, девушка. А значит, можешь носить золото.