Первым признаком слабости государства был китаизм. И литература восприняла эти тенденции и яростно облаивала все чужое — хорошее или плохое оно было — только для того, чтобы утвердить и укрепить гнилое «я» своей огромной тюрьмы, своей страшной и нелепой державы.
Великие завоевания человечества империя объявила чепухой, правду — злыми кознями, инакомыслящих — преступниками, которые не хотят величия отечества.
От изящной словесности несло елеем, возлитым на повивальник покойника, тем смрадом, который стоит в лаврских пещерах. Она была как толпа прокаженных на церковном погосте. И прокаженные сами убивали своими костылями тех благородных и честных людей, которые попадались среди них и имели наглость бросать слова изобличения в разубранную толпу, плывшую мимо них в золотой храм.
Каждая критическая статья была доносом. Каждая похвала — поцелуем Иуды, который только ожидает солдат, чтобы бросать в схваченного камни.
И, как каждый организм, гниющий изнутри, изящная словесность прикидывалась здоровой и старательно закрашивала язвы «первенствующего сословия». Пожалуй, никогда не ходило по страницам книг столько гуманных полицмейстеров, столько честных и умных столоначальников в петербургском департаменте, столько благородных поместных дворян.
Литераторы славили их, но нутром понимали, что никогда им не поверят, если они не присосутся к единственному еще здоровому организму, к народу, пока не докажут, что простой народ и они — одно. И потому, пожалуй, никогда не кричала столько литература о народности. Слова «народ», «народное», «по-народному» (их понимали, конечно, в духе душителя просвещения, графа Сергия Уварова) стали самыми модными. «Народ верит в царя», «народ с глубоким почтением относится к бюрократам», «народ любит свое начальство», «народ жизнь отдаст за своих господ», «народ ненавидит иноземцев и инородцев».
«Народ!.. Народ!.. Народ!..»
Если народ в самом деле верил в царя тысячелетней, слепо преданной верой, то все другие утверждения были бесстыдной ложью...
И если такое было искусство, то каким же было само государство?! Вера?! Экономическое могущество?!
Бог был похож на будочника, а будочники — на разбойников
Шпицрутены и дымчатые будки стали символом, но настоящей сутью была подлая трусливость, духовное рабство, избегание правды и моллюсковое сидение в своей норе.
Счастливых не было. Дворянство было унижено, разночинство — распято, чиновничество — наклонено, крестьянство — забито.
И все это напоминало пиршество ночных сов над падалью.
Это не была ночь, это был угнетенный мрак затмения, когда ужас перед неизвестным заставляет дрожать сами души, когда мертвецкая пепельная темень призраком смерти лежит на всем, когда последняя собака поджимает хвост. И в этой темени задыхались и ожидали смерти тысячи народов и племен.
Все приносилось в жертву идолу государственного могущества: благосостояние, правда, открытость душ, любовь, совесть, чистота. И все, со времен французского нашествия, верили, что могуществу этому нет конца. Империя сама поддерживала эту веру войнами с малыми народами, зверским подавлением польского и венгерского восстаний, победоносным покорением окраин.
А между тем могущество было призрачным. Государство много лет не могло справиться с маленьким и гордым горским народом, у которого чуть не единственным оружием была благородная любовь к свободе. Пускай дикой, пускай голодной — только бы к свободе!
Только бы умирать в своих саклях и есть свою фасоль.
Государственная горилла, грудь которой была источена чахоткой, не хотела понимать этого и ввязалась в заведомо ненужную войну, и она не могла не закончиться разгромом, так как раб не может быть солдатом, как бы преданно он ни сражался, как не может хорошо и мужественно, до самой смерти, защищать родину человек, которому нестерпимо плохо живется в ней. Так было в древней Персиде, так было в Риме. Так должно было случиться и тогда.
Не обращая внимания на это, правительство совершало такие поступки, как будто имело семь пядей во лбу.
Турция решилась не отдать ключей от Вифлеемского храма. Да как посмели?! Как не могли понять, что эти ключи до зарезу нужны гродненскому или рязанскому пахарю?! Л-ладно, если так! А то, что за турецкое отродье заступятся лягушатники, макаронники да старая английская сука — это тем лучше. Не придется бить всех поодиночке.
Шапкозакидательские настроения были такими большими, что никто не готовился к войне, никто не понимал, что, получив ключи, надо еще ворваться в дверь, а на это просто нет силы.
— Cela s'appelle un gouvemement!1 — только и сказал старый Вежа, прослышав про ультиматум.
И спросил у Кондратия:
— Что, братец, нужны тебе ключи от Вифлеемского храма?
— Это где?
— В Палестине. Где Христос родился.
— А гори они ясным пламенем. Тут со своими жена не знает, что делать.
Жена его была господской ключницей.
— Это ты напрасно, — ерничал Вежа. — Ей-богу, напрасно. Нерассудительный ты человек, Кондратий. Вредный для родины.
Кондратий видел пана насквозь.
— А вы что ж?
— Я — другое дело, — здраво ответил Вежа. — Это не моя вина, что я тех ключей не хочу. Я эти взгляды всосал с молоком своей мамки, а твоей матери. Испортили вы меня, братец, испортили. Вот теперь отвечайте, если наложат нам по самое десятое... Чья вина? А Кондратия с мамкой.
— А ну вас, — бросил Кондратий.
Так думал не один Вежа. Многие из высоких приднепровцев принципиально не желали принимать участия в том свинстве, которое совершалось вокруг. И не только в будущей войне, но и вообще в том «пиршестве над падалью», что было характерной чертой времени. Это было не их дело. Они не служили, они не лезли в чины, им противно было смотреть на бессмысленный разгул, ложь и подлость, которые господствовали на просторах империи. Это было слишком низко для той высокой касты, к которой они принадлежали. Они были не при деле, и им было все равно, кто и кому будет пробивать головы.
Приднепровцы презирали.
Презирали вонючую солдатню и презирали государство, державшееся на этой солдатне, всех этих карьеристов, вытягивающихся в струнку, всю сволочь — независимо от чина, — лежащую ничком перед человеком среднего рода и испорченных солдафонских манер. Зачем это все, если есть древняя кровь, искусство, независимость и отблески вечерней зари на стенах их гнезд?
Может ли понять все это бурбон, доказывающий свое пушками, торговец, занимающий деньги под рост, человек иной породы, которому смешны их тысячелетние традиции?
И поэтому Алесь, который до этого жил в ином мире, особенно болезненно воспринял гимназическую обстановку. Тесно, удушливо, убого по мысли, ограниченные учителя.
В здании длинные, очень мрачные коридоры со сводчатыми потолками. Полы коридоров и ступеньки лестниц выложены чугунными плитами с узором. Плиты отполированы до блеска посередине, а возле стен черные, с тяжелым, как чугунная головная боль, оттенком.
Бренчит звонок. Выйдешь в коридор, а за единственным oкном не Днепр, а казенные городские здания, все окрашенные в одинаковый «иерусалимский», а по-простому, по-малярски, — желто-дерьмовый цвет.
Весь город напоминает казарму либо больницу. И от этой казарменно-больничной деятельности хоть ты волком вой.
Он хотел было попросить родителей взять его отсюда, отправить в другое место либо за границу. Туда пускали неохотно, но Вежа мог добиться разрешения.
Сначала этому помешало достоинство.
А потом он даже обрадовался, что не сбежал. Потому, что Мстислав привел к нему друзей: Петрока Ясюкевича, Всеслава Гриму и Матея Бискуповича, сына того пана Януша, с которым Загорские ездили на «похороны» Кроера. Матей похож на отца как две капли воды. Ясюкевич красив, как девочка: большеглазый, с волосами как золотая паутина. А Грима просто пентюх, но самый умный из всей компании. Это было видно хотя бы по тому, что голова у него была огромная и вся шишковатая — «ум лез наверх».
С месяц они присматривались к Алесю, а потом Грима зашел к нему и сказал, что они являются одним обществом, что это общество ставит своей целью воспитание полезных людей и что они предлагают Алесю стать их товарищем, если он того захочет.
Алесь согласился, и они торжественно приняли его пятым членом в «Братство чертополоха и шиповника». Члены его читали неразрешенное и спорили до пены на губах. И все равно это было интересно, так как Грима доставал откуда-то такие книги, сам вид которых дышал недозволенностью и опасностью. Доставал чаще всего на одну ночь, поэтому читали вслух и спорили вплоть до позднего зимнего рассвета. Это было удобно делать в квартире Загорских либо в небольшой комнатке Гримы, где он жил один.
Читали польские подметные листы и переписанные от руки стихи Мицкевича, читали раннего Пушкина и «Письмо к Гоголю», читали, почти не понимая, Фурье (восхищала в нем смелость, а не мысли) и книжки «Современника».
Однажды попала в руки каллиграфически переписанная рукопись «Тараса» — его тоже поняли как запрещенную вещь и за одну ночь, смеясь до рези в животе, переписали, чтобы у каждого было по экземпляру.
Но это было вначале. Вопрос, поставленный перед каждым, требовал ответа. Юношам, почти детям, безотлагательно надо было знать, кто они такие. И тогда столы завалились книгами по географии и истории. Алесь искал все, что только возможно, по истории. На рождественские каникулы он опустошил часть библиотеки деда.
За месяц до этого русский флот ураганной бомбардировкой направил страшный огонь на турецкий порт Синоп. Небо, корабли, само море пылали неудержимо и неистово. Началась настоящая война, которая должна была привести империю на грань краха. Но парням почти не было до нее дела, ведь они открывали себя, плакали над судьбой Ветра, Дубины и Мурашки, слушали о подвигах князя Вячки, Михала Кричевского и князя Давида из Городка, сжимали кулаки, переживая битву на Крутогорских полях либо сечу на Иваньских гривах.
«Шестокрыльцы! Сыны Белобога! Вперед!»
Читая эти слова Всеслава, Петрок Ясюкевич разрыдался.
...Перед глазами подростков, словно неизвестный, представал их родной край. Бесконечные моховые болота, пущи, закинутые древние городки на болотных островах, где до сих пор висят на суках трехсотлетних дубов колокола. Тот угрюмый, лесной, тоскливый, но самый родной мир, где они родились: Волхово болото, на девяностоверстовой глади которого горят болотные огни, а по берегам находят остатки кораблей, да окаменевшие бревна бесконечных дорог, засосанных на трехсаженную глубину, Припять и седоусый Неман и богатые приднепровские города.
Они видели безграничные паводки, иногда несущие на своей воде деревянные часовни, осенние леса, пылающие, как сретенская свеча, и чистые родники, в которых плавают лубяные ковши.
И обидно становилось за опустошение, забытые могилы и забитых людей, за угнетение, за свист шпицрутенов на Лукишках, за надоедливые полосатые шлагбаумы, запирающие все дороги и, казалось, даже путь к счастью.
Они не знали еще, что слава человечества не в прошлом и что сражаться надо не за прошлое, но их порыв был честным и чистым.
Пятьдесят третий год опять принес неурожай. Плохими были озимые, плохими были и яровые, так как во время жатвы лили дожди и прорастала в поле несжатая рожь.
Наследники славных людей голодали и ели хлеб, похожий на торф. Более-менее чистый хлеб давали только совсем маленьким детям. Царь не мог не знать этого — все слышали о донесении генерал-губернатора Могилевского, витебского и смоленского Игнатьева. Тот писал о страшных вещах, о нищенстве одних и несомненной роскоши других, об утонченности дворцов, которые принадлежали бюрократам.
Царь знал это, но не хотел ничем помочь земле, жители которой дошли до последней степени нищеты и унижения.
И парни поняли, что это не отец, а отчим. Отчима можно ненавидеть, и они теперь ненавидели его всей силой ненависти, какую только могли вместить их детские души.
Алесь сделал и первый вывод из этой ненависти, когда они с Мстиславом ехали домой на рождественские каникулы в присланном Вежей возке.
Снежное поле курилось. Белые змеи ползли по сугробам к кибитке и пересекали следы полозьев. Призрачно качались в зеленоватом свете луны черные полыни возле дорог. Кучер пел что-то себе под нос, тихо-тихо.
Юношам было немного холодновато, и они плотнее зажимались под медвежью попону. Неясный свет луны падал в окошко
— Знаешь, Мстислав, — промолвил внезапно Алесь, — сердце не выдерживает, когда смотришь на все, что вокруг. Так жаль этих бедных людей, эту сироту-землю.
— Сказал еще. Кому не жаль. А что делать?
— Остается одно, — продолжал Алесь глухо.
— Что?
— Оружие.
Мстислав шевельнулся под попоной.
— Умная голова думала целых две минуты. Кто ее возьмет? Ты? Я? Грима?.. Пять гимназистов. Ты ведь знаешь: и у нас, и в шестом, и в седьмом классе больше не нашлось ни одного.
— Может, и есть, да молчат.
— Так будут молчать и тогда.
— Вощила начал с тремя друзьями, — пояснил Алесь. — А потом вокруг них стало войско.
— Ну и закончил, как начал.
— Но ведь четыре года тряс государство.
— Тогда народ был смел.
— А теперь? Теперь ему еще хуже. Лучше смерть, нежели такая жизнь. Все понимают... И это адское, оскорбительное рабство!..
Мстислав смотрел через окошко, вьюга ползла и ползла на следы полозьев.
— Нет, — произнес он наконец. — Ты знаешь, я не трус. Но сколько нас? Мы только начали понимать себя. Даже если мы найдем еще сотню-вторую людей, это закончится потерями и гонениями. Наша маленькая мысль просто не выдержит, угаснет, мы погибнем, а с нами первые ростки. И это будет большой вред для Беларуси. Остановится возрождение. И тогда нам конец. Навсегда.
Дети серьезно говорили о восстании и об оружии, и это было бы даже смешно, если бы не их расширенные глаза, лихорадочный румянец щек и прерывистые голоса.
— Нет, — повторил Мстислав. — Мы потеряем все, приобретенное с таким трудом.
— Ты меня не понял, — утверждал Алесь, — я не говорю о бунте сепаратистов, я говорю о бунте недовольных, кто бы они ни были. Поляки... русские... литовцы... люди Инфлянтов.
Тем более, — сказал Мстислав. — Остальным что?! У них много останется, если расстреляют даже тысячи. А у нас не останется ничего, даже если расстреляют сто человек. Мы маленький огонек, который едва начал гореть.
— Найдутся еще.
— Через сто лет? — иронически спросил Мстислав. — Это ты важно придумал.
— Пускай, — упрямо говорил Алесь. — А оружие брать все равно придется. К тому времени найдем людей... Пойми, надо... В рабстве гибнет дух.
Возок ехал теперь совсем по чистому полю, оставляя за собой одинокий извилистый след. И все ползли, ползли на этот след белые змеи.
Дед был все тем же. Встретил обоих с легкой иронией и плохо скрытой нежностью в старческих глазах. За ужином говорили о незначительном: о заячьей охоте, о том, что Кроер еще раз повторил свой похороны, на этот раз куда более виртуозно, и опять многие попали в его западню; о том, что в Москве сгорел Большой театр.
— Это он от стыда, — заметил Вежа. — Ведь каждый день пели «Жизнь за царя».
А после ужина Мстислав, видимо, решил немного испытать старика на радикализм.
— Достал бы ты, Алесь, то, что у тебя в кармане, да прочел пану Даниле.
Алесь побледнел. В кармане у него лежал список «Поэм на малороссийском говоре». Поэмы назывались «Кавказ» и «Сон». Фамилии автора на нем не было, но ее шепотом передавали друг другу: Шев-чен-ко.
Алесь посмотрел на друга с таким укором, что тот замялся. Но дед сделал вид, что ничего не понимает.
— Ну-ка давай, — потребовал он.
И тогда Алесь с мужеством отчаяния начал читать. Дед слушал сурово, а когда внук закончил, долго молчал.
— Остерегайтесь, хлопцы, — попросил он наконец звонким от волнения голосом. — Я не буду запрещать: вижу, чего вы там нахватались, знаю, что поздно, вы не послушаете. Но остерегайтесь. Уважением вашим ко мне прошу. Мне будет... обидно, если с вами что-нибудь случится.
Помолчал еще.
— Дай сюда.
Старческие руки взяли тетрадь и ощупали обложку и бумагу.
— Восемь лет назад, — произнес он. — Остерегайтесь, хлопцы. Это страшно! Был и на этой земле такой поэт. Конечно, неизмеримо слабее, но такой... За все проступки — одно наказание. Только поэту — пострашнее. Всем по семь, а коренному — восемь... Тоже в солдатах гибнет.
Парни, угнетенные страшной силой этого «остерегайтесь», молчали, будто впервые самим сердцем ощутили опасность. И тогда старик, жалея их, вдруг грустно улыбнулся.
— A propos de2 стихов... Я бы этого хохла не в Сибирь, а министром просвещения вместо дурака Уварова сделал. Ничего, хлопцы. Все ничего.
Задумался.
— Одно тебе скажу, Алесь... Был ты прав с тем царским титулом. Что-то в этом всем есть, если думают об этом и умные взрослые люди, а не один только горячий княжич... По-своему ведь говорят умные люди? Говори и ты... Был у меня, в Суходоле, друг, барон Фитингоф. Захудалый барон. Немец, а лучше всей здешней сволочи. Два чудака были, которые крестьянским, мужицким языком бахвалились. Спрашивают у него: «Почему?» А он отвечает: «Чей хлеб ешь — на том языке и молись».
Засмеялся про себя.
— Приедет губернатор — ну, скажем, на открытие тюрьмы, так барон как бросит ему реплику, что тех водун водит.
И прикрыл большими ладонями руки юношей.
— Вы правы, дети... Что-то тут есть... Что-то во всем этом eсть.
XXVI
Над Вильней медленно плыл звон. Звонили в православных церквях, звонили во всех костелах от Острой Брамы до Антокодя. Под этот звон, совсем не соответствующий прозрачной весенней листве, оставляла город бричка, в которой, зажатые между чемоданами и сундуками, сидели два — теперь уже шестиклассники — парня. Пан Юрий, собираясь уезжать из Вильни на все время, добился от попечителя учебного округа разрешения, чтобы сын и Мстислав сдали экзамены досрочно. Они и сдали. С высшими отметками по всем дисциплинам.
В последний момент пан Юрий, ругаясь, сообщил парням, что губернские дворянские дела заставляют его на неделю задержаться в Вильне и что им придется, чтобы не мозолить глаз друзьям, которые все еще потели над вокабулами в святоянском гимназическом подворье, ехать одним под надзором Халимона Кирдуна. Грех сказать, но друзья обрадовались и обстоятельствам пана Юрия, и путешествию.
Загорский видел это, но оправдывал парней. Что поделаешь, больше всего на свете молодость любит самостоятельность. Сам был таким, знал, что лучший способ воспитания молодых людей — дать им возможность думать и жить как хотят во всех случаях их жизни. На дорогу ведь с кистенем не пойдут, пулю себе в лоб не пустят — ну и ладно. А остальное уж от Бога, живущего в каждой доброй человеческой душе.
И этим своим поведением добился того, что парням стало мучительно стыдно за свой эгоизм. А в минуту, когда тройка отъехала от подъезда съемной квартиры Загорских на Немецкой улице, Алесю стало совсем плохо и неловко. Отец стоял на тротуаре такой несчастный, его так воочию брала за сердце обыкновенная зависть, что Алесь спрыгнул с брички, подбежал к нему и обнял.
— Да что уж там, — неловко говорил пан Юрий, — езжай, сынок... Через неделю — буду. Понимаешь, не люблю я больших городов. Тесно тут. Стены давят. Зимой еще ничего, а летом проснешься ночью, а на грудь тебе словно Гедиминову гору насыпали. А, чепуха... А у нас там — ветер. Беги, сынок, садись.
Бричка дребезжала по брусчатке, и Алесь видел на тротуаре фигуру отца.
Потом тройка завернула в Доминиканскую. Кони нервничали, с колокольни собора доминиканцев падал густой черный звон.
Надо всей Вильней говорили колокола.
Доминиканцам через каких-то сто саженей басовито отвечал Святой Ян. Слева потянулись святоянские строения, где была гимназия. На втором этаже, по-видимому, как раз час назад, сели за сочинение младший Бискупович, Ясюкевич и нескладный Грима. Бискупович, конечно, вследствие излишней проворности портит очередной лист, его аксамитные глаза неспокойно горят.
Опять, конечно, получит тройку. И не за грамматику, а за ненужные и опасные суждения. В отца пошел, не может, чтобы не ляпнуть чего-либо вроде «воины Игоря, увлекшись тем, что в наши времена называют реквизицией трофеев, не заметили за сим благородным делом окружившего их врага и начали думать об отступлении несколько поздно».
Обычно ому ставили пять за стиль и двойку за мысли. Так вот и получалась тройка с плюсом на круг. Но на экзамене двух отметок не поставят. Влепят «верблюда», и конец.
Красивый, как девочка, Ясюкович пишет нервно и слегка сентиментально. Этому четверка обеспечена, если не вздумает рассуждать о природе человека и механизме его чувств, в котором Карамзин разбирался слабо. Начитан, черт!мне
А за Гриму беспокоиться не стоит. Сидит себе да сопит да пачкает в чернилах пальцы. Всегда его перед чистовиком классный надсмотрщик водит в уборную мыть руки... Сейчас, по-видимому, строчит третий лист. И конечно, на вольную тему: «Как лучше подготовить себя к служению Отечеству». И чего там только нет! И о морали готовящегося, и о знаниях, и рассудительности, которая должна сберечь здоровье на все время служения. И все с цитатами. Марк Аврелий, Сенека, Гесиод, кукиш, масло (Мстислав, который, по легковесности, путал Платона с Платинном, лишь удивлялся каждый раз). И все цитаты со ссылками — откуда, на какой странице, какое издание. И каждая запятая на месте. Сначала учителя думали, что он незаметно и с дьявольской ловкостью списывает откуда-то. Надсмотрщик садился за парту рядом с ним. А он писал себе да писал, лишь посапывая, и в первом же сочинении была цитата из папы Иннокентия едва ли не на страницу. Когда проверили — каждая запятая была на месте. И тогда поняли: феноменальная, дьявольская память при тяжеловатом и пронзительном уме, — сочетание совсем уж небывалое. Со злости лишь снизили отметку на один балл: не употребляй, православный Всеслав Грима, католических, длинных, как кнут, зловредных цитат.
Друзьям, наверно, трудное работать сегодня: звон плывет над Вильной, над легонькими итальянскими арочками вокруг двора Скарги, над пышным фронтоном Святого Яна и его легкой колокольней, которая так свободно, всe тоньше и тоньше, возносится в небо. Как меч.
Арочкам легко, они, холеры, за триста лет таких школяров тысячи видели. Можно философствовать о суете сует. А тут не жизнь, а сплошная «Задонщина». Да еще этот звон.
Звон сопровождал бричку на всем ее пути через город. Звонил Ян, звонил костел базилианцев, плакала Святая Тереза. И даже когда город исчез, ветер еще иногда доносил до ушей юношей далекие отзвуки колоколов. Колокола плакали.
Плакать было от чего, хотя власти в этом не признавались, давая повеление о мессе. Приближался час расплаты за слепоту, за сорокалетнюю спесивую уверенность в своей непобедимости.
Первого апреля союзники засыпали Одессу бомбами, разлили по ее улицам, садам и причалам море огня. Черноморский флот почти сразу утратил инициативу, а потом и совсем засел в Севастопольской бухте и был потоплен.
Можно, конечно, сделать идиотское предположение, что лучший способ защитить крепость — это заложить все ее врата телами специально для этого убитых защитников. Петербург приблизительно так и рассуждал, забывая, что даже плохо вооруженный, даже больной, но мужественный и способный на все защитник значительно полезнее для тех, кто сидит в крепости, нежели его труп во вратах.
Патриоты ругались. Странное дело, теперь они хотели умирать, они, которые коварно не хотели умирать под шпицрутенами или в петле на веревках Петропавловки, не желали даже тогда, когда им доказывали, что это необходимо для спокойствия, единомыслия, а значит, и величия империи.
Их желание героизма именно теперь было подозрительное штукой. Недремлющий глаз слишком хорошо помнил, кого пришлось вешать, расстреливать и ссылать тридцать лет назад. Крестами их награждай за все эти бородины, баутцены, студенки, лейпциги да парижи, а потом води, вешай. Небось, настоящим благонамеренный патриот не полезет ни с саблей на редут, ни в восстание. Так с ним спокойнее. Лучше на улице получить, сколько Бог решит, по роже, нежели в доме неспокойствие.
А получить пришлось едва ли не до смертной икоты. Мало того, что щипали со всех сторон — от Архангельска до Камчатки, — начался заговор и внутри страны.
Даже бесконечно битый — как говорили официальные источники, — загнанный в горы Шамиль внезапно спустился с этих гор, лавиною ворвался в Грузию и сеял среди ни в чем не повинных карталинцев огонь и смерть: доказал собственным примером любовь всех народов к обожаемому монарху и друг к другу. Мюриды ворвались в Алазанскую долину, сожгли все, что могли. Их кони паслись у дворца Чавчавадзе и топтали виноградники. Их руки ловко резали баранов у знаменитой беседки Нины Грибоедовой и тащили в седло княжон. Стон стоял. И, так же неожиданно, как пришли, лавы отхлынули в горы, оставив за собой пепел и отчаяние.
По ним даже ударить, как следует, не успели.
Это могло бы заставить задуматься кого угодно, только не нынешнего государя. Так мало, значит, верили в могущество империи даже «полудикие» горцы, что ворвались в самое сердце наместничества, где никогда не ощущалось недостатка в войсках.
Все то лето какое-то небывалое тревожное оживление царило по всему Приднепровью. Никто не знал, чем закончится неожиданная, с не очень определенным еще результатом война. Находились, как всегда, и оптимисты, и пессимисты. Других, к сожалению, с каждым месяцем становилось больше, а осенью почти всем стало понятно, что лишь беззаветным и бескорыстным самопожертвованием «серого быдла», то есть гродненского, ярославского и полтавского мужика, битого, мученного, оплеванного, и можно объяснить то, что южные форпосты держатся так долго.
Часть молодых людей поспешно вербовалась в «действующую», считал, что во время опасности для родины иначе нельзя, а сводить личные счеты с неспособным правительством можно и потом.
— Даст оно вам их свести потом. — бурчал старый Вежа. — Ждите. Были уже такие, которые на «потом» понадеялись. Спросите у бедолаги Исленьева, он вам объяснит. Сам видел.
Другая значительная часть молодежи считала, что теперь как раз самая надобность, чтобы нам всыпали под самую завязку. По крайней мере, все убедятся, что ни войско, ни царек, ни власти, ни вся система, при которой нивы пашут не рублем, а бичом, - никуда не годятся. Эти почти открыто призывали громы и молнии на головы «янычаров».
— И эти ничего себе, — говорил Вежа. — Одних янычаров призывают на других. Слишком уж мы смелых дядей любим. Одни, как дураки, головы в петлю сунут, под пули подставляют за святую Софию для фельдфебеля. Другие рассудительны, как немцы, все ожидают, что кто-то у их палача бич отнимет, «набей, дяденька, нашего пса»... Э-эх, были вы кони, а сейчас вы — клячи. Растянут, мол, пана императора на кобыле, а потом уж и мы плеть возьмем да ударим его по самой... Ударят они, как же... В кармане ваша родина, вот она где.
Все знали, что такое старый Вежа, знали, что пощады от его языка ждать не приходится, и еще что сам он не очень знает, чего хочет. А он, действительно, не хотел ничего из происходящего. Не хотел, чтобы молодежь ждала, пока станет легче. Но еще больше не хотел, чтобы она шла защищать честь человека, который не дал родине за всю свою жизнь ничего, кроме горя, неизмеримого позора и казарменного смрада, за что теперь и приходилось платить кровью.
Ему хотелось чего-то совсем отличительного, чего не было еще на земле, какой-то рыцарской, открытой и искренней беседы. Пускай даже сечи за справедливость, но такой, чтобы на всех воинах были «юде́ны» — латы, прикрывающие лишь грудь и потому исключающие возможность предательского нападения со спины. Он лучше, нежели кто другой, понимал, что в этот век мечтать о таком может лишь слюнявый идеалист.
Размеренная — как год назад — жизнь в Загорщине и Веже продолжалась спокойно, в размышлении, спорах и суждениях о жизни. На воюющий юг пошло из суходольских окрестностей совсем немного людей, и в том числе молодой граф Илья Ходанский. Вышло у него неожиданно. Еще накануне не думал, но тут приехал — по дороге в Севастополь — в свое имение Куриловичи восемнадцатилетний красавец гусар Мишка Якубович, единственный наследник вдового отца, недавно отошедшего «в лоно Авраамле». Счастливый наследник, не надеясь на лучшее в той костоломке, куда намеревался попасть, загулял со всей самоотверженностью гвардейца и потащил с собою Илью. Ровесник начали пить и озорничать. Могилевские камелии, женщины с не совсем приличной улицы в Суходоле, корчмы, ресторации, пребывание в гостях у соседей, где было много молодежи, — ничего не миновали.
Мишка пользовался успехом. Во-первых, ореол героя и будущего мученика, во-вторых, блестящая форма, в-третьих, фигура и лицо. Длинноногий, еще не заматерелый, но плечистый, улыбчиво-белозубый, решительный и дерзкий в общении со слабым полом — вплоть до наглости, не очень умный (что в глазах многих женщин является хорошим качеством), забияка, щедрый пьянчуга... Словом, преклонять колени перед ним можно было, особенна людям с природной мозговой недостаточностью.
Нашалили они с Ильей выше меры. Пьяные, силились требовать сатисфакцию у губернского казначея (у того была молодая любовница, и было решено, что пускай даже один из друзей и сложит голову, так зато другому будет хорошо). Казначей, под маркой переговоров о дуэли, едва не совершил коварный план: завлечь друзей к себе во двор и там, силами крепостных, отхлестать обоих, как бродячих собак. Кутилы еле пробились на свободу с оружием в руках, а потом — в гневе на хамство и бестактность казначея — обзывали его пошехонским графом и с компанией друзей три ночи подряд подрывали возле его дома петарды.
Потом, как раз на Судный день, впустили в синагогу пойманную где-то сову, а дверь сильно подперли толстым колом.
Полицмейстер пробовал было унимать их — они, заплатив задаток, прислали к нему на подворье гроб, обитый глазетом, и надмогильную плиту с гранитным крестом, на котором было уже выбито все, что следует, кроме года смерти. Полицмейстер с горя запил, а все приспособления сложил под поветь на своем дворе: все-таки дешевле обошлись.
Потом «губернский град» им осточертел. Началось медленное продвижение на юг, в Суходол; опустошенные корчмы, галдеж, смех и плач. Якубович по всем деревням, где были церкви, давал мужикам деньги, чтобы стояли за околицей и кланялись «дольше, чем архиерею», пока пьяный кортеж не исчезнет из глаз. Денщик его, Пуд, такой же ерник, как хозяин, лишь головою качал, глядя на расточительство. Шептал под нос:
— Глупый, аж вертится.
В Суходоле разошлись. Была пристальная нужда выпить с офицерами на гауптвахте. Взяли здание абвахты, спалив с наветренной стороны пуд и четыре фунта серы. Когда стража разбежалась — вытащили очумевших коллег из строения и умыкнули их в Куриловичи, где и пили три дня.
Там их и застал Исленьев, приехавший в гости к Веже, и, прослышав о своевольствах, поехал унимать сорвиголов. Нагоняя дал чрезвычайного и посоветовал, если не хотят высылки, оставить поскорее идиллическое прощание с «милой родиной» и ехать дальше. Илья Ходанский, которому все равно не было куда деваться, пошел с Якубовичем добровольно сражаться за отечество, веру и государя.
Тем все и закончилось.
А Исленьев, после неприятного этого разговора, поехал опять в Вежу. Старик обрадовался.
Алесь сидел третьим в их компании. Только те сидели за столом, попивали кофе и вино, а он залез в самый удобный уголок, положил себе на колени «Дафниса и Хлою» (такие вещи в последнее время начали как-то устрашающе интересовать его) и то слушал, а то и читал.
А на витражах вокруг плыли дивные птицы, рыбы и крылатые женщины. Они светились насквозь, так, как никогда не светятся обыкновенные краски. Светились гранатовым, желтым, апельсиновым цветом, как светятся на солнце бокалы с вином.
— Проходимцы, — улыбался Вежа. — Ну что они, скажите вы мне, граф, сделают с теми французами да английцами?
— Совершенно ничего. — Румяное, как яблоко, лицо графа с ясными глазами и светлыми зубами было брезгливым. — Что в их голове, кроме этой мерзости с совой да пьянки.
— Вот и я говорю... Скажите вы мне, кто тут прав, идущие сражаться или ожидающие?
Исленьев покосился на Алеся. Дед сделал возмущенное лицо.
— Тут я и сам не знаю, ответил граф, поглаживая седые бакенбарды. — Скажу только, что нас побьют все равно, непременно. Дрянной, пустой человек добровольно под пули не пойдет, пойдут лучшие и погибнут. А их и без этого не густо.
— Бьют, — отметил дед. — Ой, бьют. Ткнули нас носом.
— Это все понимают. Позволили им под Евпаторией высадить десант, такой плацдарм отдали... И это злосчастное поражение у Альмы... Что меня удивляет, так это то, что, ей-богу, нечего им особенно гордиться. Солдат наш — смел, безотказен, умен. Лучше нападающих по стойкости, терпеливости, силе. Да и генералы у них не лучше. Этот их Сент-Арно, он кто? Шулер в прошлом, актеришка, со всеми плохими чертами этой профессии.
— Так в чем же дело?
— А то, что самый сильный солдат без хлеба, без оружия, без отдыха, без... свободы скоро делается дохлой клячей. И самая лучшая голова, если на нее сто дураков, ничего не может. Нахимов, бедолага, как страдает. Человек с мужеством, с любовью к родине. А различная мерзость, которую всю жизнь воспитывали в уповании на приказ начальства, на старшего дядю, — они над ним посмеиваются. Нашли в человеке «изъян», «травит» он в море, хоть и адмирал. Что поделаешь, если организм таков. Он «травит», но с мостика не сойдет, дело до конца доведет.
— Нельсон тоже «травил», — встрял Алесь.
— Правда? — обрадовался граф. — Ну, утешил!
— Я солдат, — после паузы продолжал граф. — Я иду, куда мне приказывают... Но по своему желанию я бы туда не просился.
— Почему? — спросил дед.
— Каждый липший человек — это отсрочка конца.
_ Хуже, думаете, не будет? — спросил Вежа.
— Хуже быть не может, — отрезал граф. — Хотя бы потому, что каждое новое царствование сначала на несколько лет отпускает гайки, зарабатывает себе доброе имя.
— Чтобы потом сделаться еще хуже. Слыхали мы это.
— Но ведь несколько лет, — заявил Исленьев. — Это очень важно. И потом почти обязательно амнистия. Стало быть, те, кто живы еще, — вернутся. И я встречусь со своей молодостью.
Вежа осторожно подлил графу вина. Губы старика грустно улыбались.
— Я сегодня слышал пророчество, — признался он. — Пророчил тут один лапотный Иеремия: «Просвищут они Свистополь».
— Ничего удивительного. Сорокалетнее плохое положение в армии. Почти тридцатилетнее замалчивание общей продажности, слабости, жестокости к простым, рабства.
— Все было хорошо, — подтакнул Вежа. — Так уж хорошо, что, оказалось, пороха не было. Умели ходить на парадах и не умели по грязи. Возгордились. Всю историю думали наполеоновским капиталом жить...
XXVII
И опять осень. Опять гимназия. Опять зима с заснеженными вербами над Вилией, с запахом березовых поленьев. Только теперь Алесь жил с Кирдуном и Логвином. Было бы совсем худо, если бы не «Братство чертополоха и шиповника» да редкие, весьма редкие, письма от Кастуся да еще более редкие, сдержанные и суховатые, записки от Майки. Летом почти не виделись: Раубич повез дочь на кислые воды. А разлука и не в таких годах редко ведет к лучшему. Забываешь голос, жесты, черты и, наконец, даже то, что лучше всего говорит о дружбе: неподдельное ощущение всего человека рядом с собою. У нее, конечно, новые знакомые, новые люди вокруг, новые мысли.
Это было больно.
А потом опять пришла весна. Осел ноздреватый снег. Чудно синело над городом чистенькое, с редкими стремительными облаками небо. Облака мчались из-за горы, из-за короткой, словно нарочно обсеченной сверху, Гедиминовой башни: два этажа, на которых примостился и неловко, как жук-плавунец, махал в воздухе лапками оптический телеграф.
Передавал плохие вести.
Весь март и весь май продолжалась ураганная бомбардировка Севастополя, недоставало оружия, гарнизон обессилел и держался едва ли не на твердых людских душах — без помощи, без укреплений, без провианта, без обозов.
И еще о том, что погибли Истомин и Нахимов, что власть над людьми в руках тех, которые неспособны управлять даже собой.
Все чаще у витрин, где вывешивались листовки-сообщения с театра войны, можно было услышать угрюмое:
— Начальнички, черт их...
Главного, на голову которого следовало зазывать черта, уже не было. Бомбы падали на дома Севастополя, могилы тысяч простых счастий. Бомбы — весь март и май! — взрывали поверхность бухты, могилу флота. Но даже отзвук их не долетел до собора в далеком северном городе, где лежал в могиле труп человека с гренадерским ростом и разумом обозника.
Горгона закрыла наконец глаза.
...Учитель Гедимин после траурного богослужения собрал гимназистов в большой холодной ауле и долгое время молчал, гладя свои бакенбарды. Из разреза фалд форменного сюртука, как белый заячий хвост, торчал носовой платок, который он посчитал нужным вытащить заранее, еще перед началом речи.
— Плакать будет сейчас... Свидригайло, — как всегда, слишком громко сказал невнимательный Грима.
Ближайшие ряды грянули смехом. И это было хорошо, так как заглушало смысл слов Гримы. Гедимина называли Свидригайлой за едкость и мелкое склочничество. Не слишком ли много чести ему было в его настоящей фамилии. Кое-кто поговаривал, что и Свидригайлы ему слишком много: крамольный князь имел хоть собственное мнение и не боялся сражаться за него, а этот был верноподданнейшим из верноподданных и вечно гордился тем, что он «истинно русский и всех этих поляков, хохлов-нерях, лягушатников, колбасников, жидов и других инородцев терпеть не может».
— Опять Грима?! — угрожающе спросил Гедимин.
И тогда, понимая, что в такой момент гнев этой сволочи может стоить Всеславу тройки по поведению, Петрок Ясюкевич возвысил свой благозвучный, будто музыкальная шкатулка заиграла, голос:
— Извините, господин учитель. Это я.
— В чем дело? — Бледно-голубые глаза Гедимина испытующе смотрели в невинные, искренние глаза Петрока.
Глаза Ясюкевича не умели лгать. Как бы он ни проказничал, они были простыми и честными, эти глаза. Такому мальчику могла бы поверить и пустить его в дом даже самая богатая из костельных девственниц.
— Ну, — немного мягче потребовал ответа Гедимин.
— Я случайно наступил ему на мозоль, — промямлил Ясюкевич.
— Что он сказал?
— Плакаць будзеш зараз... Нядбайла, — преданно и просто молвил Ясюкевич.
— Л-ладно, — смягчился Гедимин. — Ваше счастье, Грима.
Подумал.
— А за то, что употребляете мужицкий говор, — будете иметь хлопоты, Ясюкевич. Пятьсот раз перепишете это по-французски, русски и немецки.
— По сто шестьдесят шесть и две трети раза на каждом языке, — прикинув, прошептал Матей Бискупович. — Как с двумя третями быть, а?
— Спасибо, Петрок, — на этот раз шепотом промолвил Грима. — Дешево отделался.
Сашка Волгин, тезка Алеся, подморгнул Гриме.
— Ничего. Выручим.
Сашка отличался среди всех феноменальной способностью под. делывать руку каждого человека так, что тот и сам не отличил бы.
— Гимназисты знаменитой нашей гимназии, — тихим и трогательным голосом, почти дрожащим от волнения, начал Гедимин. — Большое горе постигло нашу страну. В бозе почил наш император, наш полководец, государь русской земли, Николай Павлович, человек великой духовной силы, благодетель всего нашего народа, зиждитель светлого храма нашего будущего и, пока что, самая светлая личность нашей истории после Петра Великого.
— «Пока что», — буркнул Грима.
— Лиса, — с ненавистью глядя на Гедимина светлыми глазами, произнес Сашка. — При каждом случае такое говори — не ошибешься.
Голос Гедимина сорвался:
— Русский народ в печали и тоске.
— Сашка, — шепнул Алесь, — ты в печали или, может, в тоске, а?!
— В большой, — всхлипнул Сашка. — Прямо рыдаю. Хороший был человек. Христианин. Долги за Пушкина пообещал уплатить, если тот на смертном одре исповедается и святые дары примет... Уплатил...
Гедимин смотрел куда-то вверх глазами, в которых просто трепетали сердечное умиление и печаль.
— Он скорбит безмерно... наш... русский... народ...
— Чтоб ты пропал! — тихо произнес Сашка. — С таким прозвищем, с мордой такой — на тебе! — «наш... русский... народ».
Грима толкнул его под ребро.
— Тс-с, посадят в карцер — кто тогда поможет?
Алесь тихо смеялся. Он знал, что это Волгин был зачинщиком истории с родословной Гедимина. Собрались несколько парней и составили шутливое «древо достоинства» учителя, где как минимум семь предков были все кто угодно, только не русские, а отец — поляк. Потом Сашка написал письмо почерком Гедимина. А в письме было покаяние в том, что вот до настоящего времени он, Гедимин, только внешне придерживался православного обряда, а сам считал его ересью и схизмой и не желает больше губить свою бессмертную душу. Тем более что его, Гедимина, отец был поляком и всю жизнь сражался с неправедным делом митрополита литовского Иосифа Семашко, который зловредно и коварно уничтожал унию. И что он, Гедимин, в этом достойный сын своего отца и просит считать его в дальнейшем римским католиком, тем более что в его, Гедимина, дворянском гербе есть крест. А всем известно: если в гербе есть крест — это означает, что предок был нехристем.
Письмо с родословной направили виленскому попечителю и стали ждать, что из этого будет.
Попечитель поверил. Ему показалось, что Гедимин сошел с ума. Он вызвал «римского католика и наследника нехристей» к себе, и там, за плотно затвореной дверью, состоялся бурный разговор с выяснением отношений и объяснениями, вначале только Гедимина, а потом взаимными. Гедимина чуть не хватил удар.
Зачинщиков искали, но не нашли.
...Учитель тем временем добрался до последних минут “христианина». Голос дрожал, руки, вздетые на уровень лица, ладонями к нему, тряслись, словно вот-вот могли упасть на глаза, чтобы никто не видел слез, да только чудовищное усилие воли держало их.
— Он руководил как настоящий властелин, он жил как человек, он любил супругу, как христианин... А отходил у предкам, — Гедимин совершил растерянный жест руками, — как будто бы coвместил в своем последнем слове все свои качества. Я не побоюсь даже сказать иппостаси. Слушайте эти слова... На смертном одре он сказал сыну и наследнику своему: «Служи России, сын мой! Я хотел взять на свои плечи все трудности, чтобы оставить тебе великую державу, спокойную, благоустроенную, счастливую. Но высшая воля полагала иначе».
Гедимин положил руку на горло.
— Он лежал на своем простом одре, укрытый солдатским плащем... Вы знаете, он всегда спал, как простой воин. Он всю жизнь не укрывался ничем другим. И этот плащ войдет в историю наравне — нет, выше! — с треуголкой Наполеона, с его серым походным сюртуком, с простым посохом Великого Петра, с седлом под головою Святослава... Плащ... простого... солдата!
Рыдание разверзло горло учителя.
— И он сказал сыну свои последние слова... «Учись умирать...» — Гедимин сделал длинную паузу. — Вы слышите эти слова?! История запишет их на свои скрижали!.. «У-чи-сь у-ми-рать!» «Учитесь умирать» — вот какое последнее завещание он оставил нам, господа.
Слезы точились сквозь картинно прижатые к лицу руки учителя.
— Учитесь умирать.
— Научимся, — тихо произнес Матей Бискупович. — И не захотим, так научат.
***
Три месяца прошло с того времени. Далеко от северной могилы «человека и христианина», не доходя до нее даже отзвуками, густо, нестерпимо густо падали бомбы на бухту, могилу флота, и город, могилу величия.
И еще на многочисленные могилы людей, людей красивых либо уродливых, умных либо глупых, но одинаково созданных для счастья.
Теперь среди них не было уже ни красивых, ни умных, ни счастливых.
Ведь кто-то учил умирать, а не жить.
Сдали Малахов курган. Ушли из Севастополя.
Расплатились за все десятилетия, в которые распинали все, сколько ни есть, молодое, смелое, достойное.
Никогда не слушали, закостенев в непогрешимом величии, и вот теперь все трещало и расходилось по швам. Сорок лет пугали своих и забыли, что англичанина и француза нельзя было держать в страхе божьем розгами, фухтелем и тюрьмой. Требовалось что-то более мощное.
Именно то, чего не было.
Свободная армия сознательных, сытых, спокойных за будущее людей, сражающихся за свою землю, за свое отечество, в котором им было и будет легко жить.
Жить, а не умирать.
А между тем последних слов императора, за которые так распинались тысячи гедиминов, совсем не было. Их придумали потом, чтобы люди учились гибнуть без роптания.
Просто в один из ужаснейших для империи и счастливых для потомков дней император ощутил — который уж раз — унизительный приступ малодушия и разочарования в собственной жизни, в собственном царствовании — с первого дня, когда грянул первый залп и взревела по мятежным каре картечь, и до этого.
Все было ни к чему, ненужно, вредно.
Все, что делал.
И тогда он вызвал лейб-медика Манта и приказал, чтобы тот дал ему яда.
Мант, как и все вокруг, как все до последнего, кроме тех, в Сибири, считал, что приказы надо исполнять беспрекословно, что можно нарушать заветы Божьи — по одному либо все десять вместе, — но нельзя усомниться даже ни в едином слове, которое исходило из этих губ.
Он дал.
И тут наступил новый приступ малодушия. Человек, который будто бы учил потомков умирать, понял, что ему нет дела ни до ненужности своих деяний, ни до собственной вредности.
Что ему было до тысяч могил, до руин величия, до разоренной, доведенной до нищеты земли. Он, который не моргнув подписывал смертное количество шпицрутенов, хотел жить, цеплялся за жизнь.
Он попросил у Манта противоядия.
Но Мант был достойным сыном сорокалетней системы. Он понимал дело так, что, если от него требуют яда, он должен дать яд верный, скорый и милосердный.
Мант пожал плечами.
Ничего не научило потомков и историографов: ни сотни тысяч других кончин, ни даже смерть этого человека. Из неблаговидной и некрасивой истории они сделали один вывод, по лаконизму и величию похожий на афоризмы золотой латыни.
«Учись умирать».
***
Давно, еще тогда, когда Алесь мало в чем разбирался, он спросил у старого Вежи:
— А что будет, если царь умрет?
Вежа с усмешкой — поверх руки — смотрел на него хитрым, с искоркой, глазом.
— Дурак, — ответил Вежа. — Это у тебя — ну точно как в анекдоте мужицком.
— В каком?
— Да так... Спрашивает один мужик другого: «А что будет, если Бог умрет?» — «У, — говорит, — дурак... А Никола святой зачем?» Помолчал и добавил:
— Найдется кто-то на нашу шею.
XXVIII
В августе тысяча восемьсот пятьдесят пятого года к Алесю. который в это время жил в Веже, прискакал из Загорщины Логвин, привез письмо в грубом пакете из серой бумаги.
«Дружище, — писал Калиновский. — Я закончил свою мачеху-прогимназию. Еду поступать в альма-матер. В Москву. Хотелось бы увидеться с тобою, да только знаю: невозможно. Чуть-чуть подзаработал, получил у начальника губернии паспорт и подорожную за номером пятьдесят шестым. А в ней — все. Двуглавая курица, рубль серебром гербовых взносов, приметы (лицо — овальное, тяжелое, лет — семнадцать, рост — средний, волосы — темно-русые, брови — черные, глаза — синие, нос и рот — умеренные, слегка великоватые, подбородок — обыкновенный, — расписали, хоть ты на Ветку, к раскольникам, сбеги, и то найдут). Такая чепуха! Начинается подорожная, как оказалось, словами: «По указу Его Величества государя императора Александра Николаевича...» Даже вот как! Будто бы каждого из путешествующих хлопает по плечу: «Езжай, братец, счастливого тебе пути».
Вот я и еду. В Минске сделал остановку на четыре дня и отсюда пишу. Город большой и довольно-таки грязный. Только очень понравилась Золотая Горка с часовней старого Роха. Деревья вокруг, и так красиво блестит поодаль Свислочь, и дома за ней и церкви. Хорошо сидеть и мечтать.
Путешествие, пока что, нравится. Едешь себе, ни о чем не ду маешь, звонок не звенит, впереди — свобода, видишь людей и другие места.
Десятого попаду, если верить подорожной, в Oршу. Буду там часа четыре и совсем близко от тебя, каких-то сотню с лишним — точно не считал — верст. Но это тоже далеко, так что не увидимся и на этот раз. И дорого. Мне прогонных за две лошади с проводником вышло что-то около семи рублей, тебе будет — в два конца — рубля два с половиной. Чего уж тут. Так ты в это время просто подумай, что я близко, и я обязательно почувствую.
А когда закончишь на будущий год гимназию — что полагаешь делать? Сидеть медведем в своей берлоге или ехать учиться дальше? Если другое — езжай туда, где я. Поговорим обо всем. Есть много интересных новостей».
Алесь пошел к старому Веже. Тот сидел на своей обожаемой террасе.
Внук остановился, не желая его беспокоить.
Я слышал тебя еще за пять комнат, — не поднимая век, молвил дед.
На внуке были пантуфли на толстой мягкой подошве.
— Что у тебя там? — протянул руку Вежа.
Алесь подал ему письмо.
Старый пан раскрыл глаза.
— Твой Кастусь, — понял он. — Ты даешь мне, чтобы я прочел?
— Да.
Пан Даниил далеко отставил руку с письмом и начал читать.
— У него хороший ровный почерк, — отметил он. — Он порой не из «осмотрительных и аккуратных»?
Глаза его, видимо, увидели слова «двуглавая курица», и он улыбнулся.
— Извини, сам вижу, что это не совсем то. Ну, а что, если где-то в Бобруйске сидит почтмейстер Шпикин?
Красный Алесь пожал плечами.
— Печать, — объяснил он.
— «Печать», — передразнил дед. — Печать можно снять горячей бритвой, а потом посадить на место.
Дочитал до конца.
— Из небогатых, — сказал дед.
— Я говорил вам это, дедушка.
— Вы и в дальнейшем намерены пользоваться услугами государственной почты для передачи друг другу свежих сравнений и искренних излияний чувств, похожих на эти?
— Мы иначе не можем говорить. Мы далеко друг от друга.
— Зачем ты предложил прочесть мне это?
— Я хотел еще раз показать вам, какой... какой он.
— Если ты хотел показать мне, как он умен, то ты не мог бы достигнуть своей цели лучшим образом. Я в восторге от его умственного уровня и... гм... осторожности.
Он протянул руку за цигаркой.
— Я на седьмом небе от его благородного восхищения родиной. Mais il faut aussi quelque inteligence1.
Дед, ни слова больше не говоря, пускал пахучий дым и писал цигаркою в воздухе какие-то дымные иероглифы, которые расплывались раньше, нежели кто-нибудь мог бы их прочесть. Он делал это долго, очень долго.
Мысли деда прочесть было труднее, чем эти серые живые знаки в воздухе. Кондратий появился в двери неожиданно.
— Что? — спросил Вежа, — никого больше не было?
— Я был ближе всех, — ответил Кондратий.
Алесь сообразил, что все это время Вежа держал ногу на звонке под столом.
— Слушай, молочный брат, — обратился Вежа, — я знаю, ты сам ощутил, что нечто случилось в доме. Возможно, хотел узнать, что привез Логвин.
— Очень надо, — буркнул Кондратий.
— Но ты все-таки не мальчик, чтобы идти на каждый звонок. Ты — брат и досмотрщик лесов. Твоя жена — вторая хозяйка в доме после Евфросиньи.
— Хватит уж, — огрызнулся Кондратий. — Никто не запретит моей жене помыть пол, если она захочет. Пани такая!
Дед осекся.
— Что надо пану брату Даниле?
— Тройку для паныча,— бросил дед. — Сейчас.
Кондратий ушел. Некоторое время царило молчание.
— Дедушка, — тихо произнес Алесь, — я вам этого никогда не забуду.
— Не стоит благодарности, — ответил дед. — Я эготист, ты ведь знаешь. Я хочу, чтобы у государственной почты было хоть на два письменных доказательства меньше. Мне не хотелось бы, чтобы тебя с твоим Кастусем за ерунду сослали куда-нибудь за Орскую линию. Как этого твоего хохла.
— Я понимаю...
Вежа вздохнул.
— Сегодня которое?
— Девятое.
— Одни сутки. Если поспешишь, можешь встретить.
— Тогда лучше верхом.
Дед помолчал.
— Так что хватай его на «яме» и тащи сюда. Передай: не приедет — тебе будет больно, а я за тебя обижусь. Интересно посмотреть, что это за птица, с которой делиться приходится.
***
С удил коня падало уже мыло, когда Алесь, миновав аллею, ведшую к белым строениям и слепящим маковкам Кутеинского монастыря, вырвался наконец на край высокого плато и увидел крутой спуск дороги, синюю ленту неширокого тут Днепра, а за ней городок, уютно примостившийся между Днепром и небольшой речушкой.
Конь, оседая на зад, спускался к наплывному мосту, который неуклюже лежал на воде.
Алесю не было времени рассматривать все. На станции ждал и вот-вот мог уехать Кастусь.
Конь загрохотал подковами по настилу. Воз с сеном попался как раз на середине — и вода залила бабки коню. Конь потянулся к воде. Алесь поднял удилами его голову.
Справа торчали из воды мощные, полуразрушенные арки каменного моста, когда-то, видимо, такого широкого, что три воза с сеном могли проехать рядом и еще осталось бы место двум всадникам.
Это были развалины «моста на крови», на котором когда-то решали свои богословские вопросы заднепровские монахи с их сторонниками и горожане из католиков, возглавляемые школярами из иезуитского коллегиума.
А поскольку на долгие диспуты ни у кого не хватало ни времени, ни ума, то убеждали друг друга в справедливости «своего» Христа способом, в котором было мало толерантности и еще меньше гуманизма. Не последними доводами в этом споре было заушение, разных степеней силы удары Библией или ковчежцем по голове, пинки.
К числу неопровержимых доказательств, которые свидетельствовали неправоту оппонента и с которыми уже не было возможности бороться, принадлежали удар безменом по голове и сбрасывание с высоты в воду. И так продолжалось двести лет, неизвестно в чью пользу.
Свои своих.
Поднявшись на другой берег, Алесь вновь погнал коня. Промелькнули с левой стороны замчище, Николаевская церковь и два костела. Поодаль легко возносились в небо две колокольни Покрово-Гуменной церкви.
По Замковой улице вырвался на Петербургскую, высекая подковами искры из каменных плит.
Около одноэтажного каменного здания ямской станции стояла запыленная — хоть ты пальцем на ней пиши — почтовая карета, и люди стояли на ступеньках, а кучер с почтальоном привязывали уже веревками сундуки и саквояжи.
Он осадил коня и спрыгнул с него, бросив поводья.
Какие-то не те люди. Старый чиновник с котомочкой... Женщина в чепце, видимо, его жена... Семинарист... Два шляхтича из средних.
— Скажите, дилижанс по смоленской линии отправился уже?
В тот же миг, когда спросил это у семинариста, с радостью увидел, что не опоздал.
Кастусь сидел у стены, на скамейке. Сидел, положив подбородок на изгиб руки, и смотрел своими синими глазами, как впрягают лошадей. Смотрел угрюмо и с очевидным унынием.
Это был тот и не тот Кастусь. Волосы по-прежнему падали назад, показывая высокий и чистый лоб, но были длиннее. Еле заметно пробивались усы, и у парня рот казался, от тусклой тени над ним, еще более властным.
Одет он был в сюртучок, в бежевые нанковые панталоны и запыленные полусапожки. На красивой мускулистой шее стягивал воротник белой сорочки широкий красный галстук.
Кастусь занимался тем, что водил ладонью по деревянным балясинам крыльца. Алесь знал зачем: ладонь руки, если вот так поводить минуту, становится приятно-шершавой, как аксамит, и словно чужой. Вот и действительно... прижал ладонь к щеке. Загорскому стало немного смешно.
Калиновский поднял голову и длинным недоуменным взором, словно не узнавая, обвел темного от загара юношу.
— А я вот дам, так ты и ногами накроешься, — напомнил Алесь. — Пяты задерешь.
Губы Кастуся содрогнулись. Что-то медленно подступало изнутри к его сознанию. Но только бросив глазом на кожаные штаны юноши, темные от конского пота с уголка вплоть до щиколоток, понял и поверил.
— Алеська...
— Кастусь!..
— Господа, — объявил водочным голосом станционный смотритель. — Проша садиться.
— Я... еду сейчас, — еще тише произнес Кастусь. — Вот и дилижанс.
— Пошли они со своим дилижансом! — выкрикнул Загорский.
Кастусь смущенно мялся. И тогда Алесь протянул ему руки.
— Кастусь!.. Вот так Кастусь.
— Алеська! Братец! Алеська!
Они бросились друг к другу в объятия.
***
Всадники неспешной трусцой выехали из дремотной сени вековой пущи и увидели под страшным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко блестел, скакал мелкими волнами, как синее серебро.
Они ехали одни, далеко впереди всех остальных. Логвин с подставными был виден чуть не за версту.
...Ночь спали в наемном возке, а возле Дощицы встретили третью подставу и опять пересели в седла, хоть из Кастуся был и не совсем хороший ездок.
Кастусь ехал на снежном Урге, тот был поспокойнее. Алесь на Тромбе, который никого не хотел знать, кроме хозяина.
— Дивной какой красоты кони, — удивлялся Калиновский.
Алесь улыбнулся.
— Знаешь, мне однажды, еще ребенком, приснился удивительный сон. Понимаешь, была ночь, и туман, и длинные конские шеи над белым озером. И кони. Белые, дивной красоты. Я лежал возле погасшего костра, а кони склоняли головы и дышали тепло. А между коней стоял мокрый жеребенок. Снежный весь, а хвост смешной, толстый... И туман сбегает, а повсюду белые кони.
— Ты, Алесь, порой стихов не пишешь?
— Пробую, — краснея, ответил Алесь.
И тут услышал что-то такое, чего никак уж не ожидал от Кастуся.
— И я иногда... тоже, — естественно и просто признался друг.
— И... хорошие стихи?
— Где там, — вздохнул Кастусь. — Чтобы писать хорошие, надо все время трудиться. А я... Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.
Алесь удивился, так помрачнело внезапно лицо друга. Что-то мучительное появилось в его глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, его друг, но общее выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на минуту очень похожими.
— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.
— Потом, Алесь.
— Вижу, — настаивал Алесь. — Ты не хочешь, но...
— Я не хочу, но это выше меня.
— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта самая счастливая судьба.
— Кто хозяин у своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?
Кони шли едва ли не над самой кручей. Слащавый сильный ветер летел из-за Днепра, нес с собою запах стогов, аромат увядшей листвы, которой их прикрыли сверху, запах сыпости и болотных цветов со стариц.
— За такую землю все отдать можно, — тихо заметил Кастусь. — Все. — И вернулся к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то тут я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.
— Что все?
— А то. То, что раньше давили и хлестали, а теперь... теперь понемногу жмут. Забери у человека в один день родственников, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А тут жмут понемногу, по капельке, по словцу, по человеку, по песне — незаметно отнимают. Редко кто способен вспомнить да сравнить, что у него год назад было и что сейчас. Считает — все как было. А закрома пусты, хоть ты в них волчок пускай, а песню отняли. Да так это легонько, мягко. А братия глазами хлопает. Не бунтовать же за одну-одинешеньку сегодня взятую капельку, за одно-одинешенько словце правды родной. Глупость! Обойдется! Вон как их много, капелек и словес. На наш век хватит.
— Да, — Алесь качнул головою. — И все-таки, пока что, тянет ветром потеплее. Весною... Посевастопольской весною, если уж так называть.
Кастусь начал внутренне кипятиться. Алесь знал его привычку, когда волнуется: покусывать губы. Как-то странно: сначала верхнюю губу нижними зубами, потом — нижнюю верхними.
— Погоди, сядет она нам еще в печенках, та весна... Они всегда так вначале. Отпустят будто бы, а потом гребут да теребят... Но, не лягайся! Отпустили ведь!
Урга покосился на ездока нервным глазом.
— Новый царь, кажется мне, добрее, — отметил Алесь.
— Посмотрим, — размышлял Кастусь. — Посмотрим, каков он будет, когда припечет.
И, после минуты обдумывания, добавил:
— Хозяйство у нас слишком большое: «От Перми до Тавриды». Разрушения не сразу заметишь. Это если бы такое правительство на одну нашу Беларусь, то оно ее живо до гроба каюкнуло бы. А то и само концы отдало бы.
— В этом ты прав. В больших хозяйствах труднее заметить разорение. Но от этого оно, это разорение, не становится легче.
Хлопнул Кастуся по плечу.
— А насчет того, что за птица наш царь, — спросим сегодня вечером у деда. Этот, брат, все знает. А не знает, то собственным умом дойдет.
.................
Они сидели втроем библиотеке за кофе. Дед в своем кресле, юноши, поджав ноги, на диване. Через отворенные окна лился теплый вечерний воздух и сияние луны. Две свечи в кованом железном подсвечнике освещали — высоко над столом — сухое лицо старого Вежи, его ссутуленные сильные плечи, сплетенные пальцы сильных рук.
Дед со скрытым любопытством раз за разом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился, и не нравился старику. Он-то и умен, видимо, и искренен, но откуда в нем такая самоуверенность, чувство своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
«Тоже еще... ископаемое. Прямо «сей остальной из стаи екатерининских орлов». Словно законсервировали его тут. И на тебе еще, рассматривает».
При встрече дед почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом парни обедали. И вот сидели, шупали друг друга глазами.
— Так это ты, значит, и есть Кастусь?
— Кастусь... Сымонов сын... Калиновский.
— Дворянин? — спросил дед
— Теперь опять дворянин, — ответил Кастусь.
— Как это? Равно можно быть сегодня дворянином, завтра купцом, а послезавтра опять в дворяне двинуться?
— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.
Алесь улыбнулся, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
— Гм.. Так как же это вышло, может, ты уж расскажешь мне?
— Могу!
Вежа удобнее примостился в кресле и через краешек чашки окинул юношу хитрым взором.
— В семнадцатом веке мой предок, Амброзий Самойлов Калиновский, купил имении в Бельской земле.
— И неплохо сделал, — похвалил Вежа.
— Мы там не пробыли сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
— Как же звали его благородие?
— Матеем... А в дальнейшем начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостокском губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали нас всех гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податной стан. 0тец бился, как тот линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год и поздновато было начинать «дело», но с голоду подыхать — тоже рано) занял у фабриканта из Остроленки, Игнатия Бонды, денег, да сам доложил, да и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий позволил. Жалел безземельных. Да и честь: «споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре верстака. В год моего рождения, в тридцать восьмом, уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда уступил свою долю, стало уже двенадцать верстаков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю мучительного сражения за благополучие, кусок хлеба и независимость без улыбки. Глаза его были ласковы и грустны.
— Из кожи вон лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Следовало все увеличивать количество верстаков. Разживался уже на пятнадцатый, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
— Конечно, — опять возвращаясь к излюбленной иронии, заметил Вежа. — Куда уж нашим барам на полотняных скатертях кушать, под полотняной простыней спать, полотняной салфеткой вытирать губы... А что, полотно изготовляли простое?
— И простое, и узорчатое, и клетчатое. Но все едва не пошло прахом. Выручил либавский филиал данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем свидетельстве сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорчатое полотно лучше заграничного.
— Сподобился пан Сымон, — отметил Вежа.
— Сподобился, да не очень, — продолжил Кастусь. — Ведь как раз умерла мать.
— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.
— Плохо, ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только: красивая была. Порой встретишь женщину с добрым красивым лицом — и ищешь в ее чертах материнские. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню. Знаю только: молодой была чрезвычайно красива.
— Какого рода? — спросил Вежа.
— Вероника из Рыбинских.
— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал Вежа.
— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в яловский костел. Был поздний вечер. Пока в притворе готовились, купель ставили, пока то да се — матушка с кумою да мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы яловского пана (она молодой умерла, и все говорили, что матушка чем-то на нее похожа была, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась). Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки — внезапно морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый, Якубка Кот, — ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, выплясывает да говорит что-то вроде: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в тулупный рукав положили, по дороге обронили... Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — громы хлещут, кулачок сожмет — молнии блещут. В «черного»!»
— Формы народного самосознания, — грустно прокомментировал дед.
— Мать шаг, ускоряет, a тот плачет: «Подберите дитя, добры люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А люди мимо идут, а громы ослабевают. Ox-ox!!!» Юродивого, конечно, погнали. Едва начали крестить — раскаты грома за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале». Ну, и стреляли в небо. А всем сначала показалось — раскаты грома. После слов юродивого женщины чуть не упали в обморок; гроза зимой. Крестная говорила: с этого дня у матери и началось. Начала таять, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще холода. Меня почему-то очень жалела, говорят.
«Чем же вы богаты, господа? — вспомнил дед. — Детьми да смехом, да днепровской водой».
А Кастусь рассказывал дальше:
— Умерла. Отцу следовало думать, как с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, который на моих крестинах в небо стрелял, — родственница. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот отираются, и красоты не первой, но добрая баба. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было бы всех, но двое умерли.
Кастусь помолчал.
— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало — если одной гурьбой — так и не плохо. Ну и что? Поделишь — снова бессмыслица. Хуже иных крестьян. Отец старших сынов — учиться на свой хлеб. И. пользуясь, что земля имеется — пороги обивать. На лапу давать. И вот в настоящем году, наконец, оказали честь, дали сенатское постановление: считать владельца фольварка Якушовка Сымона Стефанова Калиновского, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином. Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет мать была молода, здорова, а добился — развалиной. Ненавижу я все это.
На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки. Горели на щеках два красных пятна
— Ничего, братец, — успокоил Вежа. — Выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да с «младших» полетят.
— А что, — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головою повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с визигой, за утверждение дворянского достоинства — тысячу рублей да жене семь аршинов аксамита. А сам я — в сенате шишка весьма большая. Заходит государь император случайно: «Гнать, говорит, за такую таксу».
— Правильно, — буркнул Вежа. — «Ведь он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, да и то мало. A тут... пи-рог с визигой. У глупца и песня глупая»2.
Лился через окна в комнату свет луны и смешивался с розовым светом свечей.
Алесь видел: дед опять собирался дурачиться.
— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, стало быть, поляк?
— Нет, я здешний, — осторожно ответил Калиновский.
— Он белорус, дедушка, — пояснил Алесь.
— А это что такое? — недоуменно спросил дед.
И лишь сейчас впервые заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу угрюмыми глазами.
— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — ответил Калиновский.
— Я говорил тебе, — подтвердил Алесь.
— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?
Тут взорвался и Алесь. И Вежа понял, что зашел далековато. Но бес все еще сидел в нем, и, кроме того, ему до крайности надо было знать, верят ли эти чертенята сами, сильно ли они верят в свое безрассудное, бешеное, нелепое, но по этой причине еще более сильное мнение. Ведь вера двигает земли и океаны, ведь если сильно поверят даже десять человек на земле — исполнится все.
— Как же не поляк, — толковал дед. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты — римского.
Алесь понимал, что Вежа своим холодным огнем дает губчатой крице, находящейся тут, перед ним, высшую закалку, но он не понимал, как необходима эта холодная жестокость для крицы, для Кастуся. Он, Алесь, по молодости лет, считал, что огонь развлекается.
И лишь старик знал, что назвать — это начать мыслить, а начать мыслить — это понять всех и самого себя. И нет жестокости в том, кто называет и тем самым заставляет мыслить.
— Ну и что, — тяжело двигая челюстями, произнес Кастусь. — Прошу прощения, завтра я окрещу вас в костеле — и вы не станете по этой причине поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.
— Неплохо для начала, — поддержал дед.
— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему повелению.
Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых. И тут он понял: наступает последнее. Он должен был убедиться в этом последнем, убедиться, понимают ли они все до конца, и тогда опустить руки. Навсегда. Не вмешиваться уже ни во что.
Ведь тогда от него ничего уже не зависело.
Ведь тогда это была бы уже не детская игра в павлиньи перья необыкновенных, не таких, как «у всех», отличительных мыслей, а первое, на всю жизнь, убеждение, которое юноша, через зрелость, проносит до смерти.
— Но ведь местность, откуда ты родом, это Польша?
— Возможно, — ответил Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.
— А завтра наш... гм... Август... присоединит к Гродненской губернии Варшаву.
— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвою?
Беседа и нравилась и не нравилась Веже. Нравилась, так как чертенок знал, чего хочет. Не нравилась, так как эти знания угрожали и внуку и самому чертенку опасностью.
— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это ведь, кажется, не славянский язык?
— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо, кусая губы, отвечал юноша. — Я имею в виду Литву-Беларусь... И потом, вы ведь хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.
— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?
— У меня брат историк. И потом — я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.
И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть веретено, на котором ткачиха-парка ткала судьбу этих юношей. Нанес последний и по-настоящему сокрушительный удар.
Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашку кофе.
— И все-таки никакой ты, хлопец, не белорус. Ты — поляк. Вернее говоря, мазур. Ведь твой Амброзий Самойлов сын Калиновский был из Визской земли... «Мечник Визской земли. Сын мечника Визской земли. Внук мечника Визской земли...» А Визская земля — это Мазовия.
— Так вы все знали сами, — растерянно ахнул Кастусь. — Зачем же тогда...
— Ты поляк, хлопец, — продолжал Вежа. — Я знаю, тебе трудно распрощаться с решением, которое сделал ты сам. Но это великий народ, который значительно больше знает о себе, нежели мы все. Этим надо гордиться, а других «здешних» бросить на произвол судьбы, если уж они ничего не хотят... Главное — быть человеком, сынок.
В библиотеке стояла мертвая тишина. Еще бы: тут только что произошла поминальная по сознанию человека.
И вдруг тишину нарушил странный приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, немного едко и глухо.
— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели недостоверный довод, князь... Но пускай, пускай даже и так... После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили ее наречием, умывались ее водою, пели ее песни... Да и разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белорусом, здешним — назовите это как хотите. Разве не все равно, если дома у меня разговаривают на мужицком наречии, если только один отец — «для людей» — знает то, что у нас называют «польским» и которого не понимают поляки, так как это исковерканные наши слова.
Глаза Кастуся блестели.
— И разве не все равно, если покойница мать не знала другого языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого... Вы слышали, какова та единственная песня, которую я помню от матери?
Белые березы
Побелил мороз.
Плакал бы я, плакал —
Не имею слез.
Он врал, Кастусь, врал словами этой песни. Ведь именно в эту минуту Алесь с тревогою увидел две голубых искры, которые неудержимо поползли по щекам друга.
— И разве это не все равно, если я сам говорю «мой народ» и люблю эту землю преданно и нежно, что все могу отдать ей? У меня есть «белые морозы, побеленные морозом», а вы мне тыкаете «мечника Визской земли».
Вежа молчал.
— Белорус, — с глухой иронией согласился Вежа. — Друг мечтаний моего внука. Что ж... Бог с тобою, сынок. Пускай тебе доля дает счастье.
И прибавил:
— Психопаты... Неразумные... Маменькины сынки, которые пахнут молоком... Что ж это с вами будет, а?3
***
В тот год постиг Приднепровье страшный летний паводок. Как напасть какая-то: вода стояла на уровне среднего весеннего половодья. Днепр залил луга, буераки, вымоины. Старые русла превратились в протоки, в длинные озера.
Вода спадала понемногу, и видно было, что Днепр войдет в берега лишь в начале сентября. На стволах деревьев, которые освободились из-под воды, был тонкий пушок корешков, так долго стоял паводок. На пригорках коричневая корка высохшего ила лежала как войлок, и ноги человека ломали ее, оставляя дырки, в которых была видна чахлая, желтовато-зеленая, будто в погребе, трава. Стало ясно: сенокосные угодья по низким местам пропали.
Кастусь с Алесем, удерживая в руках бредень, шли по лугу. И бредень, развернутая двойная рама, обтянутая мережей, напоминал огромную, больше парней, прозрачную бабочку.
Идти было тяжело. Шли по колено в воде. Приходилось грудью прокладывать себе дорогу в траве. Малиновый кипрей щекотал разгоряченное лицо, вьюнок цеплялся за ноги. Все вокруг краснело, белело, желтело. Пестрые, горячие, душистые до головной боли травяные и цветочные джунгли сопротивлялись, не пуская юношей в свои недра.
Казалось, зацвело безграничное мелкое море. Ведь травы стояли в воде, засыпанной разнообразной цветочной пыльцой.
Оба были мокрыми едва ли не по горло, так как иногда случалось и проваливаться. На груди Кастуся висел, подвешенный веревкой за шею, мокрый посконный мешок. Когда попадали в воду, мешок оживал и некоторое время дышал.
Остановились на краешке буерака, длинной неглубокой котловины. Цветы словно останавливались на ее берегах, открывая зеркало чистой блестящей воды.
Кастусь одним глазом глянул в мешок. В нем переливались тускло-золотые лини, холодная густера и зелено-голубые маленькие щучки.
— А недурно мы ухватили, — радовался Кастусь.
— Это еще мало. — Алесь был красным и слегка вспотевшим. — Вода высокая мешает. Обычно по старицам раза за четыре столько натрясешь, а тут полдня ходим.
— Все равно интересно. Даже лучше, что много ходим.
— Ничего, — отозвался Алесь. — Сейчас дойдем до городища — отдохнем на сухом. А то тут и сесть некуда.
— Как это некуда? — спросил Кастусь.
И сел аж по самую грудь в воду. Сидел и смеялся. Сума с рыбой всплыла и начала булькать более подвижно.
— Удобно, — отметил Кастусь. — Словно в теплой ванне сидишь. Только чтоб это рак за какое-то место не хапнул.
— Тут их нет, — сказал Алесь. — Они под корягами да под берегом. И потом, мало стало раков. Года три назад напасть какая-то на них прошла. Берега так и кишели вороньем.
— Это они, может быть, с горя подохли. Нашелся на них какой- то свой Алексашка, — показал Кастусь белые красивые зубы.
— А что тебе этот Алексашка?
— А черт его знает. Обещает много. А у самого если что и хорошее, так это шевелюра и баки, да еще усы. Как пики. Но это уже от цирюльника скорее зависит.
И добавил:
— Подбородок у него безвольный. А безвольные люди — ох, какими они часто бывают упрямыми да злобными! На каждом своем капризе могут соседу голову свернуть. Словно доказывает, что у него твердость есть.
Кастусь болтнул ногами в воде,
— Справедливости, видимо, и тут не будет. У нас вообще справедливость эту своеобразно понимают. Черного имени Семашко-епископ сам унию оставил и силой начал паству в православие гнать. Здесь уже все, что пожелаешь, бывает: и страшное, и смешное. Смех у нас, конечно, тоже не приведи господь! В петлю хочется от такого смеха. То режут людям бороды, а из противящихся мыт за бороду берут. А тут заставили униатских бывших попов бороды отращивать да одеяния менять. Все забородели, как козлы. И тут Семашко донос: поп такой и такой деревни бороды умышленно не желает отпускать, а значит, и нынче пребывает в гнусной ереси, такой он и растакой. Мечтает об автокефалии белорусской церкви, спит и видит, чтобы государь ухайдокался... Попа туда, попа сюда, попа на допрос... «Что, скотина, злонамеренные идеи в черном сердце вынашиваешь?! Автокефалии восхотел! А в монастырь на хлеб и воду?!» И, главное, он, холера, ни в чем не признается. Несколько месяцев таскали. Чуть действительно за решетку не попал. Уж и предписание было. И лишь потом оказалось, что борода у попа от природы не растет.
Они широко раскрыли бредень и поставили его под куст, залитый водою. Алесь спиною, чтобы глаз не поранить, полез в куст и начал болтать в нем ногами. Через минуту Кастусь дернул за веревочку — и крылья сомкнулись. Загорский подскочил к другу и помог ему поднять бредень над водой. В нем лежала, видимо, потеряв сознание от ужаса, довольно большая щука, а рядом с ней дрожали три тускло-золотых линя.
То и дело ставя бредень, они медленно подвигались к городищу.
— И отчего это, братец, так? Обыкновенная рыба долго, мужественно, я бы сказал, держится, а щука, большая, сильная, хищная, как вытащишь ее из воды, так и обомлеет? — спросил Кастусь.
— Я думаю, обыкновенная рыба, она — трудяга. Живет себе, бьется, «насущный» свой с трудом зарабатывает. А эта — хапун, аспид хищный. Злой человек не бывает мужественным. Так и тут. Устрашение реки, а на расплату, как у всех таких, кишка тонка. Вытащат ее, а она, если бы о человеке говорили, в портки наложила.
Кастусь вырвал из воды бредень, и в струях текущего серебра они увидели еще одну неподвижную щуку и захохотали...
...Когда они сели у подошвы огромного городища и разложили сушить одежду, Кастусь, окидывая широким взором море цветов в воде, вымолвил:
— Ну и земля! Бог ты мой, какая земля! Так, хотя бы за красоту, неужели она капельки счастья не заслужила? Щипают и щипают, давят и давят. Семьсот лет давят все сильнее и сильнее. Передышки минуты не дают, черт бы их побрал.
— Это правда, — согласился Алесь.
Калиновский лег на живот и смотрел теперь на гигантскую усеченную пирамиду городища, на следы рвов, на онемевшие склоны, на которых шумела трава, на одинокий дубок, как-то примостившийся на краешке верхней площадки, добывавший корнями бедный корм из твердой, как камень, земли.
— Держимся, как тот вон дубок, — отметил Кастусь. — На развалинах.
— Слушай, — спросил Алесь, — отчего ты последние два дня грустный?
— Ты не думай, братец, — после паузы ответил Калиновский. — Мне хорошо у вас, хотя и непривычно, потому что пляшут вокруг тебя и Логвин, и Кирдун с женой, и Карп с Онежкой, и Кондратий, и другие.
— Так что?
— Скажи, тебе никогда не было плохо от мысли, что на тебя работают многие тысячи людей? Если поселить в одно место, получился бы большой город. А вас шесть человек...
— Мне пока ничего не принадлежит... А домашние — люди традиции, хотя и понимают необходимость изменений, — сдержанно ответил Алесь. — На собрании, четыре, кажется, года назад, подали голоса за ликвидацию крепостного права.
— Ну а ты сам как думаешь?
— Когда буду хозяином — эти люди получат волю. В этом мое слово. Знаю, может, даже и хребет сломают. Но иначе нельзя.
Над головами у парней летели на городище, словно штурмуя его, солнечные, ослепительно-белые облака.
...Ночью, когда парни уже лежали в своих кроватях, к ним пришел на минуту старый Вежа. Сел на краешек кровати Кастуся, пристально смотрел на гостя.
— Ну, как тебе тут?
— Мне тут хорошо.
— Слушай, Кастусь, могу тебе предложить кое-что.
— Да.
— Погоди до университета тут. Вместе с Алесем в следующем году поедете. А это время будешь учить детей в моей сельской школе. И подзаработаешь за год на два года, чтобы по урокам по бегать... А?
Кастусь отрицательно покачал головою.
— Нет. Я понимаю вас, пан Вежа. И вам благодарен. Но тут дело сложнее. Мне надо потом тянуть братьев. И к тому же...
Он замялся.
— И к тому же мне надо поскорее выучиться. Я не имею права рисковать еще одним годом.
— Я знаю, ты никогда не возьмешь от меня денег.
— Никогда, — подтвердил Кастусь.
— Ну и дурак. Подзаработал бы. А то будешь сидеть на кофе с хлебом.
Мускулы на щеках у Кастуся обтянулись кожей.
— Кофе и хлеб, — произнес он. — Вода и хлеб. Кровь и хлеб.
— Ну, этой дорогой мало кому дано идти.
Кастусь упрямо покачал головою.
— А если дано, так нельзя сворачивать. Народ наш без богатства, без земли, без языка... Почти без прав. И поэтому стоит жить и сталкиваться с врагом. Поскорее.
— Что ж, — заключил Вежа. — Пожалуй, ты прав...
Вежа ушел. Парни лежали и молча слушали свежий шелест парковой листвы. Спать не хотелось. Было самое лучшее время для разговора.
— Кастусь, что ты такими глазами сегодня на Галинку Кохнову смотрел?
— Красива, — после паузы ответил Калиновский.
— Влюбился, бедняга?
Кастусь молчал. Потом вздохнул.
— Нет. Я-то влюбчив. Я даже очень влюбчив. Но я, видимо, не имею права. Жизнь не моя.
— Как это не твоя?
— А так. Обычно у людей так. Первое — это я, второе — семья, родной дом, третье — родной город, четвертое — родная страна, пятое — родная Земля, родное Человечество. И каждый любит сам себя, почти все — семью, большинство — родной город, часть — родину (я говорю о настоящей любви и не имею в виду нас, из которых эту любовь выбивают). И лишь единицы любят человечество. По-настоящему, а не на словах... Редко когда дорастает человек до высших ступеней, чаще всего останавливается на первых двух ступеньках и замирает.
Он сел и обхватил мускулистыми руками колени.
— Мы даже до любви к родине в большинстве не доросли. И потому тут нужны люди, которые прошли все ступени. Бывают такие, богатые любовью и ненавистью. У них весь мир взорван и опрокинут. Они любят человечество больше, нежели родину, родину больше, нежели родной дом, а все это вместе — больше самих себя. Они, понимаешь, свободно отдают жизнь и дом и все — для страны и человечества.
— И ты хочешь быть таким?
— Буду очень стараться... Что ж, самого себя я отдам. А кого я имею право отдать, кроме себя? Жену? Детей?
Во тьме блестели его глаза.
— Нет, если отдавать, то лишь себя. Брат Виктор говорит: любовь не должна висеть у нас на ногах... Наш народ певучий, талантливый, гордый. И вот его все время благодарят за доброту, сидя на его спине.
Стукнул себя кулаком в грудь.
— Песни наши затоптали в грязь, талант распяли на общей лжи, гордость оплевали. Все забрали: землю, воду, небо, свободу, историю, силу... А я все это люблю... Бога я так не люблю, как свою страну. Возможно, еще и потому, что Бог позволяет, чтобы с нею совершали такое... А язык! Бог мой, какой язык! Язык богов! Сияющий, светлый, грубый, как крица, нежный, как уста... И его туда же, туда... В г...! Смеются над ним, унижают. Школ нет, книг нет. Умышленно взрастили пренебрежение к нему у самих людей. Сами ублюдки и большинство из наших сделали ублюдками. Отняли язык — может ли быть страшнее преступление на земле? Знают, отними это, последнее, и тогда бери нас голыми руками, в цепи заковывай, плюй в лицо — все стерпят. Какое же тогда нам уважение меж народов, если мы и это, последнее, слово матери, отдадим?! Так им, скажут, и надо. Кто мать забудет — того вешать надо на одной осине с Иудой. Дерьмо народ! Был дерьмо, дерьмо, таким и останется.
Шелестела листва. Будто тысячи тысяч вздохов летели в отворенное окно.
— Нельзя больше. Нельзя больше терпеть, иначе потеряем последнее: душу свою живую.
— Я тоже давно про это думаю, — признался Алесь. — Оружием надо породить уважение к себе и к мужику. И свободу породить тоже — оружием. Я говорил об этом с друзьями.
— С Мстиславом?
— И с ним.
— Мстислав — хороший хлопец. Он мне понравился. И Майка твоя мне понравилась. Но как тебе с нею быть, если дело дойдет до оружия?
— Не знаю.
— А кто еще?
— У нас в гимназии есть общество. «Братство шиповника и чертополоха». Правда, почти детская еще выдумка. Мстислав, Петрок Ясюкевич, Всеслав Грима, Матей Бискупович и я.
— Найдутся, видимо, и другие, — сдержанно отметил Кастусь.
— За последнее время мы немного поутихли. — Алесь тоже сел. — Все-таки не фельдфебель над головою. Легче стало жить.
— «Легче стало жить»! На это мне недавно дал ответ Алекс де Токвиль
— Француз этот? Историк?
— Да. Виктор откуда-то достал выписки из его новой, не напечатанной еще книги. Постараюсь припомнить более точно... Ага: «...не всегда приводит к революции переход от плохого положения к худшему. Чаще случается, что народ, который терпел без роптаний и будто бы не ощущал страшнейшие условия, силой сбрасывает с себя их ярмо, именно тогда, когда оно становится легче. Порядок вещей, уничтожаемых революцией, почти всегда бывает лучше того, который ему предшествовал, и опыт показывает, что для дурного правительства наиболее опасным является обыкновенно тот момент, когда оно начинает преобразовываться. Зло, которое терпеливо выносили, как что-то неизбежное, становится нестерпимым при мысли, что можно от него освободиться... »
Кастусь стал на колени и, говоря, смотрел в парк, где колотилась и тоскливо вздыхала листва.
— Так, видимо, и в нашем положении. Тем более что царек ничего великого не совершает, а так, словно медом слегка по губам мажет. Все как прежде. Государство — полицейский участок. Государство — тюрьма.
На лице у Кастуся опять появилось что-то мучительное, тень непривычной и, по молодости лет, страшной, нежелательной мысли.
— Ты вдруг стал похож на Раубича. Только моложе.
— Мне не по себе, — вздохнул Кастусь. — И мне очень страшно. Кажется, я бесповоротно решил. Другой дороги для меня нет.
Алесь развел руками.
— Ведь ж бы можно было хоть что-нибудь сделать! Школы на нашем языке, постепенное освобождение — тогда еще кое-как. Но не дают. Не восстанешь — будешь жить, как все: жрать, напиваться, охотиться, отираться возле юбок. Совесть потеряешь. А восстанешь — тоже страшно. Это, возможно, и плаха.
Голос его сорвался.
— Главное, мало нас, мало! Единицы!
Кастусь лег на спину. Долгое время молчал, смотрел во тьму блестящими глазами. Тысячи тысяч вздохов вспыхнули за окном. Они шелестели. И жаловались. И тогда Кастусь сказал глухим, но твердым голосом, словно окончательно решил все:
— Не надо тысячи, чтобы начать. И не надо ста, чтобы начать. И не надо... двоих, чтобы начать...
XXIX
Алесь и Всеслав Грима шли по Доминиканской улице к святоянским строениям. Оба переоделись из гимназической формы в гражданское и старались держаться дальше от фонарей. Хотя гимназистам старшего класса и позволялось не очень придерживаться часа, после которого ученики должны сидеть дома, но они шли в дом, посещение которого могло не понравиться начальству. Да и прогулки без формы не поощрялись. А иначе было нельзя. Будут смотреть, как на щенков.
Шли к Адаму-Гонорию Киркору, редактору «Курьера Виленского». У него собиралось интересное общество, и можно было говорить о жизни. Бывала и музыка, а уж споры — всегда. Хозяин был из либеральных, просветитель и не более, да еще из умеренных. Кто-то из демократов в запале спора назвал его однажды даже «коллаборационистом», но этого не поддержали даже недоброжелатели. Просто жил по принципу «лишь бы тихо было», порой заискивал перед властями и именем императора, но кой-когда и его прорывало злостью. Он позволял собираться в своей квартире самым различным людям, с крайними даже политическими взглядами.
Начало марта и ночью плакало капелями. С крыш то и дело сползал и шлепался тяжелый подтаявший снег. Свет фонарей весело играл на сотнях ледышек.
Вел Алеся знакомить с людьми Всеслав Грима.
— Покричат там сегодня, — заявил он.
— Все кричат, — поддержал Алесь.
Весь февраль шел в Париже международный конгресс, который припечатал на чело империи ярлык слабости и непотребства и завершил наконец, позорную разгромную войну не менее позорным миром.
— Набили морду, — бурчал увалень Грима. — Вот вам. На возах харч везут, пушки разрываются. Воевать разучились. Шпицрутены — это мы умеем.
Киркор жил в здании бывшего университета. Парни оглянулись. Посмотрели в сторону губернаторского дворца, бросили взором в темную арку двора Сорбевиуса. Надзиратель Цезарь Георгиевич, по классному прозвищу Цербер Горгонович, мог встретиться всюду.
Они перебежали улицу и нырнули в подъезд. Поднялись по лестнице, постучали в дверь. Встретила их горничная, взяла пальто. Через щель двери долетали голоса.
...Хозяин, увидев Гриму, развел руками, будто хотел обнять. Обрюзглое, все еще загорелое, даром что зима прошла, лицо его будто потеплело от улыбки.
— Смена молодая! Надежда любимой родины! Так что, Всеслав, это и есть твой князь?
— Да. Только он не мой, а свой.
— Одобряю, одобряю, князь. Реферат ваш о народных песнях понравился. Исключительно. Верьте слову битого этнографа. Прошу, прошу ко мне.
В небольшой гостиной с мягкой мебелью и синими стенами, украшенными медальонами из эмали и идиллическими гравюрами из народного быта, было полно людей. Курили, пили кофе возле углового столика, спорили. Раздавались выкрики, смех, рукоплескания — видимо, награда кому-то за меткое слово. Смешивались польский, французский, белорусский языки.
— Дав-вайте, молодые люди, будьте как дома, — гостеприимно приглашал Киркор, делая, возможно, слишком выразительные движения маленькой изящной рукой.
Видно было, что он — не без славолюбия — гордится и этим сборищем, и гостиной, и людьми, собравшимися в ней, и атмосферой остроумия, легкой игры мозговых извилин, споров и всего иного.
К большому своему огорчению, парни почти сразу увидели одноклассника, графа Игнатия Лизогуба. Он стоял с каким-то худощавым, чахоточным на вид человеком и едва ответил на приветствие. В черном безукоризненном сюртуке, очень сдержан, очень воспитан. Он говорил и улыбался белыми зубами, а улыбка была холодной, равнодушной. Волосы блестящие от брильянтина, словно корова его голову лизала. Глаза табачного цвета, равнодушно-внимательны. Словно не семнадцать ему, а все пятьдесят, так корректен.
— Вам повезло, молодые люди, — мягко стрекотал Киркор. — Сегодня у меня как раз наиболее интересные люди. Редко бывает так, чтобы у каждого нашелся свободный вечер. Но сегодня вы увидите цвет нового виленского общества. Прошу быть как дома.
И побежал к другим людским кружкам, ублажать, смешивать людские потоки, там бросить остроту, там ироническое предложение, словно ведро воды на слишком яркое пламя. Парни остались одни.
— А ты знаешь, — признался Алесь, — мне он не нравится.
— Что-то от правды тут есть, — покрутил тяжелой головою Грима. — Хочет, чтобы все были один в один: святые да божьи. Вишь, вон Ходька Игнатий сидит. По фамилии тезка поэта. Богатырь! С ним он о золотом веке поговорит. А тот — граф Тышкевич, человек добрый, образованный. Археологические раскопки ведет. С этим обмолвится о том, как трудно было жить нашим предкам. С Ходькой, с Тизенгаузом.
— А что тут Лизогуб делает?
— Правое крыло общества смену себе готовит.
— Кого ты еще знаешь?
— Вон тот, видишь? С нервным, тонким лицом?
В углу, отдельно от всех, сидел худой высоколобый человек в бутылочного цвета сюртуке и широком белом галстуке. Руки с длинными пальцами нервно играли брелоками часов, перебирали их, как четки. Когда спор возгорался вдруг погрубевшими от задора голосами — человек морщился, как морщится меломан с абсолютным слухом, услышав скрежет кирпича о кирпич. Мягкое, очень белорусское лицо человека было тонким и желтым. Удлиненные, немного близко друг к другу посаженные глаза смотрели грустно и сосредоточенно. И буйными добрыми волнами падали на плечи русые волосы.
— Кто такой? спросил Алесь.
— Сырокомля. Поэт.
— По-польски пишет?
— И по-белорусски тоже.
— А тот? — Алесь показал на маленького человека, который пил кофе возле углового столика и, кажется, был обеспокоен больше всего тем, чтобы не показать своей неловкости перед всеми этими людьми, чтобы поднять и поставить чашечку с надлежащим достоинством. Слишком интеллигентское широковатое лицо с добрыми, видимо, близорукими, глазами. Такому бы сидеть в хате, такому бы вместо сюртука, даже тут, больше подходил бы шлафрок.
— Погоди, — вспоминал Алесь. — Этого я довольно часто вижу на улице. Он что, тоже живет где-то на Немецкой?
— В доме на углу Немецкой и Доминиканской. Нет, во втором от угла. А на углу Сырокомля живет.
— Он кто?
— Я его плохо знаю. Знаю, что работает органистом в Святоянском костеле. Странно, почему он тут бывает? Но тут, вообще-то, разномастная компания.
— И фамилии не знаешь?
— Она тебе ни о чем не скажет. Манюшко.
Алесь улыбнулся.
— Действительно, смешная фамилия... Словно бы маленький манюка.
И вдруг всплыл в памяти разговор двух женщин, который случайно услышал на улице краешком уха. Женщины были в глубоком трауре, и это — а также их заплаканные глаза, и молодость, и прелесть — заставило Алеся прислушаться и задержаться.
— У святого Яна на органе словно бы сам Бог играет. Сам Бог.
— В горе таком...
И тут улица отнесла их дальше, потеряла среди толпы, навсегда вырвала из памяти, из жизни.
— Грима, — обратился Алесь, — я слышал однажды, как святоянского органиста назвали Богом.
— По-видимому, костельные девственницы, — буркнул Грима.
— Ну, не говори. Каждый город — это, брат, город сказок. Идет артиллерийский поручик, а в потенции он — Наполеон. Умирает в богадельне старик, выбрасывают из-под его сенника исписанную бумагу. Потом часть этих бумажек, вместе с газетами, попадает между дверью и клеенкой, которой их оббили. А через сто лет меняют клеенку и случайно находят бумажки, и тогда оказывается, что в богадельне умер величайший поэт того времени. Природа любит прятать бриллианты и золото в тленный ил и смешную оболочку.
— Разошелся, — буркнул Грима.
— А может, и действительно у святого Яна играет сам Бог. Следовало бы сходить.
— А из гимназии вылететь не хочешь? За хождение на католические мессы?
А хозяин тем временем уже катился к ним.
— Нелюдимы! Нелюдимы! Бирюки! Не могут сами пойти туда, где им интересно. Тогда идем.
Подвел их к группке людей.
— Знакомьтесь. Пан Грима, князь Загорский.
В середине кружка сидели на диване два человека. Один, мужиковатый, дикий, еще молодой, смотрел на парней с некоторым вызовом, словно именно от него зависело, принять новичков в беседу или нет.
Но главным в беседе был явно не он.
На краешке дивана, в углу, сидел, удобно вдавившись в мягкую подушку, словно утонув в ней кругловатой фигуркой, маленький добродушный горбун. Горб у него был маленький и напоминал бы легкую сутулость, если бы только правое плечо не было выше левого. Это обстоятельство не оказало, видимо, никакого плохого влияния на психический склад горбуна. На круглом мягком лице блуждала всепрощающая, умиленная улыбка. Горбуну было лет сорок пять, но простоватые голубые глаза, светло-русые волосы, в которых трудно было заметить седину, румяный улыбчивый рот придавали его лицу доброе, наивное, в чем-то ребяческое выражение.
Взглянув на него, нельзя было не сказать: «Ах, какой добрый человек! Немного, видимо, баба, но просто чудесный!»
— А вот это наши два Винцука, — знакомил хозяин. — Оба поэты. Оба хорошие граждане. Оба хорошие мужи.
— Ну, просто хоть икону с меня пиши, — буркнул мужиковатый.
— Оба хорошие патриоты. Любят родину. Любят. Знакомьтесь.
— Коротынский, — опять же с вызовом протянул Алесю руку мужиковатый.
И Алесь подумал, что этот подчеркнутый вызов — от необходимости утверждать свое достоинство. Видимо, худородный. Может, даже из крестьян.
— Дунин-Марцинкевич, — подавая пухлую руку, мягким голосом представился горбун. — Прошу не путать с Марцинкевичами-Асановичами и Марцинкевичами-Мустафами. Я пока что не Гагарин. Хотя? — И он засмеялся. — Татарином здешним быть, ей-6огу. неплохо. Язык один. «Китаб» ничем не хуже блаженного Августина. И жен можно аж семь иметь.
Его кругленькое тело колыхалось от добродушного смеха.
— Да он еще и вольтерьянец, — заметил с корректным юмором Ходька. — Будете отвечать на том свете, пан Винцук.
— И не буду. И совсем не буду, — колыхался горбун. — В шутках греха нет. И что ж, что татарин. Bсякое дыхание восхваляет Пана Бога.
Киркору, видимо, было слишком мало рекомендаций, хотя для Алеся оба поэта как люди были уже понятны.
— Оба на говоре пишут. На литовско-мужицком.
Алесь свел брови.
— По-белорусски, значит?
Ходька нахмурился. А глаза Марцинкевича вдруг, на одно мгновение, перестали быть улыбчивыми, взглянули на парня благожелательно, твердо.
«Эге, — подумал Алесь. — Не такой ты, видимо, простачок, не такая божья душа. Ты, брат, где надо, и характер можешь показать». И успокоился, что нашел понятного и близкого человека.
— Видите, — упрекнул Ходька, — вот они, первые плоды вашего труда. Появился уже белорус, да еще и князь. Смотрите, чтобы вскоре не появился еще вместо мужицкого говора какой-то белорусский язык.
— Я не читал произведений пана Марцинкевича, — парировал Алесь. — Но существование белорусского языка не зависит от наших с вами желаний, пан Ходька. Как его ни называй, он просто — существует.
Непочтительный Грима, как всегда, резанул прямо в глаза Ходьки:
— Рассуждаете вы, милостивый господин, с богатой магнатской колокольни. Эти слова о «говоре» нам в зубах навязли. Вы здешний, но, извините, чем тогда эти ваши суждения отличаются от суждений покойника императора?
Киркор оглянулся. Совсем незаметно для других. И сразу успокоился, заметив, что никто не обратил внимания, что все свои, что все с интересом ожидают продолжения спора.
Ходька холодно пояснил:
— Я — поляк белорусского происхождения. Памятуя это, вы не можете упрекнуть меня в чужой крови, в нелюбви к земле, на которой я родился, в незнании говора, на котором разговаривают ее мужики. Я должен его знать, ведь как тогда иначе вести хозяйство. Выйдет что-то вроде неприятности с вавилонской башней. Но, я считаю, этот говор изжил себя, как изжила себя еще несколько веков назад белорусская идея. Ничего не совершили, кроме войн и распрей...
— Только Библию одни из первых напечатали, — произнес Алесь. — Первые среди восточных славян.
В глазах Марцинкевича Алесь заметил пристальное любопытство.
— Может, вы не будете меня перебивать? — спросил Ходька.
— Пожалуйста, — ответил Алесь. — Я просто уточнил некоторые не совсем... верные постулаты пана.
— Так вот, — продолжил Ходька. — Идея скомпрометировала себя.
— Либо вы ее скомпрометировали, — буркнул Грима.
— Оживлять покойников — это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, идущее по дороге ополячивания. И хоть на этом говоре разговаривают пять миллионов, но он просто «рабочий язык», чтобы работники различного происхождения понимали друг друга.
— Ладно, — не выдержал Алесь. — Теперь я скажу несколько слов. Оживлять покойников — конечно, дело малополезное. Но что вы скажете, если в могиле бьется человек, который временно упал в летаргию? Если он зовет на помощь и задыхается? И вы, те, которые закопали его, которые предательски бросили в трудное время и теперь воссели на его могилу и пируете, вы хотите подождать еще немножко, пока он не умрет либо не сойдет с ума. Пускай поляк-труп либо поляк-безумец, нежели живой белорус.,. Когда-то он создал сильный организм. Сильный, хотя и несправедливый, как все тогда. Издавались книги, поэты писали стихи, воины отличались мужеством, женщины — нежностью, красотой и образованностью, государственные деятели — кто глупостью, а кто и мудростью, как всюду на земле. Строились прекрасные города, красивые храмы и дворцы, было много образованных людей. Мы показали себя и под Крутогорьем, и под Грюнвальдом как настоящие, чистой воды, искрение и мужественные славяне. Кровью завоевали право на равенство меж других славян... И тут пошло... Ради своего кармана наши магнаты, все эти радзивиллы, друцкие, сапеги, хребтовичи...
Он видел только иронию. И потому злился.
— И нас отблагодарили за все. И вот мы под землей, в летаргии, а вы говорите о «рабочем языке» пяти миллионов, на котором их только и можно сделать грамотными. Пять миллионов!.. Не слишком ли много для «рабочего говора»?
— Я уважаю ваши чувства, — заметил Ходька. — Но не слишком ли вы молоды, чтобы...
— Погодите, — сказал из своего угла Сырокомля. — Это запрещенный удар.
— Почему запрещенный, — вмешался Лизогуб. — Мы действительно еще мало знаем по сравнению с паном Ходькой.
— Молодой человек, — ответил Сырокомля. — Знания и вера в родину — разные вещи.
— Возможно, пан Кондратович, — в голосе Лизогуба прорвалась неприязненная нотка. — Я просто говорю, что некорректно прерывать старшего гостя.
Ходька бросил на него одобрительный взгляд.
— Я благодарен вам. Не беспокойтесь. У меня еще нет старческого маразма.
— Уважаю пана, — промолвил Лизогуб. — Но добавлю лишь одно. Противно, когда образованный человек, князь, начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Говор — это для людей высшей культуры то же, что лапти вместо башмаков.
— Глупость, — вдруг заговорил Марцинкевич. — Получается, я лапотный поэт? И пан Кондратович тоже?
— Не обращайте внимания, — нервно высказался Сырокомля. — Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова — проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно перебирая брелоки. Лизогуб, в знак уважения к словам поэта, склонил голову.
Всем было немного не по себе. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Манюшко оставил свой кофе и всматривался, жмуря добрые глаза.
— Я отвечу сначала пану Марцинкевичу, — сказал Ходька. — Нет, я не говорю, что ваша поэзия лапотная. Я с удовольствием слушаю ваши идиллии. Ваша «Селянка» — это хорошо.
— Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда спрятаться от людского смеха, — буркнул горбун.
— Нет, она не лапотная. Она нелепая. Создавая на белорусском говоре, вы насаждаете среди местного населения, среди мужиков и даже некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился. Развел руками.
— Я не хочу распрей, — глухо произнес он. — Я хочу и стремлюсь убедить в нужности этого всех... Я хочу, чтобы всем было хорошо, чтобы на земле царили гармония и радость. Достаточно уже выдержал огня этот несчастный край. И что ж, меня кусают отовсюду. Нет такой собаки, которая не посчитала бы своей обязанностью ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они — люди.
— Гуманизм, который бьют и справа и слева, — буркнул Грима. — Опять то же самое.
Но горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людей надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губы всползла медленная умная улыбка.
— Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве, в Польше. Ругаются только те, кому это дело должно было бы стать близким, наши паны. Больше воюют за Польшу, нежели сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хоть они склонны быть и тем, и другим, и третьим.
— Поймите, пан Марцинкевич, — не унимался Ходька, — я не против этого как редкости, как своеобразного раритета. Но ведь это подражание нескладным здешним песням... Стоит ли повторять то, что умрет.
И тут Алесь увидел, как горестно затряслись губы интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился спрятать за кофе свою растерянность и неловкость.
— Я тоже gente albarutenus, natione polonus, — вступил в спор Манюшко. Полагаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не опущусь до мысли, что быть поляком — означает давить остальных. Быть поляком — это, скорее, сражаться за счастья остальных. И вы плохо разбираетесь в музыке, пан Ходька, если поносите здешние песни... Это уже я могу вам заявить.
На лице человечка па миг появились черты высшей одухотворенной красоты.
«А может, действительно Бог?» — подумал Алесь.
— Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Опять сел, не зная, куда девать руки. Манюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, склоняя голову.
— Что ж, — спросил Ходька, — вместо Чимарозы вонючий мужик?
— Я из мужиков, — бросил Коротынский, — будете злоупотреблять этим — закончится плохо.
— Что ж, — отметил Ходька. — Путь естественный. Вместо культурного, рассудительного хозяина — пьяный палач с бичом.
— Мы не хотим ни палача, ни хозяина, — парировал Грима. — Мы хотим воли.
— А получите бич... Вам дали возможность временно развивать свой говор. Ведь вы — наш форпост. Но то, что делается тут, — это уж слишком. Писать на нем? Называть себя скотским именем? Если мы позволим такое — вас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
— Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходька с интересом смотрел на сероглазого молодого человека.
— Говорите дальше, — снисходительно позволил он.
— Нам не надо ничьего позволения на то, чтобы дышать, — перехваченным горлом продолжил Алесь. — А писать и говорить на своем языке так же естественно, как дышать. — Он возвысил голос. — Мы не желаем быть ничьим форпостом. Чем слово «магнат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.
И тут Ходька улыбнулся, словно нащупал в защите парня трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах жила тревога. А Ходька подался головой вперед и тихо процедил:
— Разве не стало нашему мужику хуже жить после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение податей...
Сырокомля нетерпеливо прервал его:
— Ходька, это жестоко!.. У молодого человека не столько знаний... И его убеждения!
Алесь поднял руку.
— Не стоит, пан Кондратович, — он улыбнулся. — То, что мне надо, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и... обо-сно-ванные, в отличие от пана Ходьки.
— Так стало хуже? — настаивал магнат.
— Стало хуже. — спокойно ответил Алесь. — Кроме старых панов, нас с вами, появились новые. И причина этой нищеты в том, что на все старые цепи повесили еще одну, новую — деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам у Ходьки.
— Что ж это такое, страшнее всего? — тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало одно лишь слово:
— Крепостничество!
Глаза Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь спешил договорить:
— Мы никогда... — Голос его звенел. — Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье — только в своем доме. И не может быть счастлив предатель своего дома, так как он навсегда останется человеком второго сорта. Вот. Вот и все.
— Господа, — прервал Киркор, — господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.
Горбун положил руку на плечо Алесю, пожал.
— У меня есть дочь, Камилла, — промолвил он. — Бог ты мой, как вы похожи!
В долгой паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
— Какая ж это неизведанная поросль растет!
...Он и Манюшко шли в одну дорогу с Алесем и Всеславом, Лизогуб и Ходька пошли отдельно, хоть некоторое время им было и по пути.
На углу Святоянской и Университетской Манюшко придержал Алеся и показал ему налево, на костельное здание.
— Музыку любишь?
— Да.
— Тогда приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи во время мессы и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его, молодое еще, утонченное лицо смахивало на больное. Он молча кутался в шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было повернуть налево, поэт положил руку на плечо Алесю:
— Я, по-видимому, не доживу. Но вам... Дай вам Бог удачи... Дай вам Бог победы.